Известно, что культ Данте был характерен для многих представителей литературного модерна конца XIX – начала XX века. Интерес к итальянскому поэту не миновал и предтечу русских символистов B. C. Соловьёва. Летом 1883 г. он усиленно упражнялся в итальянском и читал Данте, чью поэму называл «всеобъемлющим творением», которого одного было бы достаточно для величия Италии. Различные отголоски пристального внимания к дантовским произведениям встречаются в ряде литературно-критических, публицистических и философских работ Владимира Соловьёва. В статье «Поэзия Я. П. Полонского» он, в частности, писал: «Чтобы ярче представить сущность жизни, поэты иногда продолжают, так сказать, ее линии в ту или другую сторону. Так Данте вымотал человеческое зло в девяти грандиозных кругах своего ада» (VIII, 349).

О духовной близости Соловьёва автору «Божественной комедии», о его увлеченных занятиях ею сообщали хорошо знавшие поэта СМ. Соловьёв и В. Л. Величко. Некоторым современникам Владимира Соловьёва казалось очевидным, что его строки о Вечной женственности продолжают дантовскую традицию. Между тем этот вопрос не столь прост, и было бы ошибочно вслед за историком западноевропейской литературы Н. К. Бокадоровым безоговорочно отождествлять Беатриче Данте с Вечной женой русского поэта. Сознавая разницу между ними, С. Н. Булгаков писал: «Беатриче (как и Лаура) есть определенная земная женщина, отошедшая из этого мира и раскрывшая верующей любви ее небесное содержание. Эта любовь софийна в высочайшей степени. Беатриче есть для Данте воплощение или лик Софии, и однако все же не есть София. Она имеет определенную земную биографию, которая продолжается в небесах». По мысли Булгакова, земное происхождение Beatrice (Beata) существенно отличает ее от образа Вечной женственности в поэзии Владимира Соловьёва, где герой созерцает не софийность, просвечивающую в любимой женщине, а непосредственно Софию, Душу мира, о чем полнее всего, по мнению исследователя, свидетельствуют стихотворения «Какой тяжелый сон…» и «Три свидания». В то же время в истории поэзии, мистики, умозрения, полагал Булгаков, Соловьёв «является единственным, который не только имел поэтические и философские созерцания относительно Софии, но приписывал себе еще и личные с ней отношения, принимающие эротический характер, разумеется, в самом возвышенном смысле».

Этот личный аспект, отсутствующий у других певцов Вечной женственности, например у Гёте и Лермонтова, Полонского и Шелли, безусловно, сближает Соловьёва с Данте. Но чем или кем была для него Вечная жена, каким содержанием наполнялась в художественном сознании Соловьёва эта сложная мифологема? Ее поэтический смысл открылся ему прежде всего – прежде, нежели ее религиозный или философский характер. Отвечая на неизвестное, к сожалению, письмо Д. Н. Цертелева, Соловьёв, тогда очень молодой, уведомлял адресата: «С замечаниями же Вашими относительно „das Ewigweibliche“ я вполне соглашаюсь, хотя, с другой стороны, должен признать и ту печальную истину, что это Ewigweibliche, несмотря на свою очевидную несостоятельность, тем не менее, по какой-то фатальной необходимости, zieht uns an с силой неодолимою».

Несостоятельность «софийных представлений» осознавалась разумом, еще свободным от религиозно-философских убеждений мистического толка, но воображение художника уже было увлечено мифом о Вечной женственности. Почти с первых стихов «софийная» интуиция стала определяющим моментом философской лирики Соловьёва. И лишь позже экстатические переживания, волновавшие его с самого детства, легли в основу его мистико-философских построений, в которых оформилось понятийное содержание Софии, Души мира.

Следует сразу же оговориться, что полной ясности в употреблении Соловьёвым понятий Софии и Души мира нет. Иногда, справедливо отмечается в «Философской энциклопедии», он приравнивает эти понятия, а порой, стремясь избавиться от пантеизма, усматривает в Душе мира противообраз Софии. Подобную непоследовательность у Соловьёва прослеживал К. В. Мочульский. В «Чтениях о Богочеловечестве», указывал он, София определяется то как Душа мира, то тут же утверждается, что Душа мира не сама София, а только носительница, среда и субстрат ее реализации. София же – ангел-хранитель, покрывающий своими крылами всю тварь, борющуюся с адским началом за обладание Мировой душой.

В учении о Софии Соловьёв продолжил древнюю традицию как восточной, так и западной христианской мистики. Известно, что в Древней Греции термин «София (Премудрость)» именовал отвлеченное умозрительное понятие. В иудаистических и христианских религиозно-мифологических представлениях София – это олицетворенная мудрость божества. В позднебиблейской дидактической литературе она представала как девственное порождение верховного отца, и в отношении к богу мыслилась как демиургическая, мироустрояющая воля. У греческих Отцов Церкви, в частности у Оригена, София – это «бестелесное бытие многообразных мыслей, объемлющее логосы мирового целого», и в то же время «одушевленное и как бы живое». У них, писал E. H. Трубецкой, впервые наблюдается, хотя и в несовершенной, наивной форме, то «сочетание библейского понятия „Премудрости“ с платоновским учением о „мире идей“, которое впоследствии перешло к Соловьёву».

У немецких мистиков, а точнее, у одного из самых видных представителей западноевропейской софиологии Я. Бёме, София оказывается «Вечной девственностью», «Девой Премудрости Божией». Она – «великая тайна бытия Божия» и «наглядность Божия», в которой открывается единство всего сущего. Согласно Я. Бёме, Божественная премудрость заключает в себе те «образ и подобие», в соответствии с которыми сотворен человек и которые образуют его идеальную суть. В XIX веке это миросозерцание было усвоено и продолжено Ф. Баадером. Софию он определял как мир первообразов, как истинное и вечное человечество. Баадер оказал сильнейшее влияние на йенских романтиков, и прежде всего на Новалиса.

От немецкой мистики символ Софии был воспринят Гёте. По словам С. С. Аверинцева, Фауст, не удовлетворенный чистым интеллектуализмом и пребывающий в глубоком внутреннем одиночестве, находит избавление в приходе к духовно-телесному началу, в котором сняты противоречия и помехи к человеческой коммуникации. Таким образом, София у Гёте символизирует мировую меру бытия.

Итак, соловьёвской теологеме предшествовала идущая из глубины веков традиция, и С. Франк, критиковавший В. Эрна за его заявление, будто русский мыслитель «первый после Платона делает новое громадное открытие в метафизике», а именно «открытие» Вечной женственности, имел бесспорные основания усомниться в истинности этого утверждения.

Продолжая тысячелетнюю традицию, Соловьёв, как «православный теоретик религии», чувствовал особую склонность к древнерусским софийным представлениям, хотя и признавал, что учение немецких мистиков выражает собой тот же религиозный опыт, который содержится и в его видениях Софии. В одной из поздних работ «Идея человечества у Августа Конта» он писал, что «древний культ вечно-женственного начала имеет историческое проявление в русской иконографии и храмовом зодчестве, где образ Софии Премудрости Божией то сближается с Христом, то с Богородицей, тем самым не допуская полного отождествления ни с ним, ни с нею…» (IX, 188). Согласно древнерусским представлениям, отмечал Соловьёв, София – это «истинное, чистое и полное человечество, высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно соединенная и в повременном процессе соединяющаяся с Божеством и соединяющая все, что есть» (там же). Знаменательно, что такое понимание Софии философ приравнивал к смыслу Великого существа (Grand Être), «наполовину почувствованного и осознанного Контом», который полагал, что «объективно Великое Существо есть такое же внешнее каждому из нас, как и другие реальные существования, тогда как субъективно мы составляем его часть, по крайней мере в уповании. <…> Великое Существо не есть Олицетворенный Принцип, а Принципиальное Лицо, или Лицо-Принцип, не олицетворенная идея, а Лицо-Идея» (IX, 186).

В соловьёвском рассуждении о Великом существе у Конта для нас, несомненно, важно указание на личностное бытие Grand Être, но более значительно следующее суждение Соловьёва: «Само собою напрашивается сближение между Контовою религией человечества, представляемого в Великом Существе женского рода, и средневековым культом Мадонны» (IX, 186).

Упоминание о средневековом культе Мадонны адресует нас к тем временам, когда «плотское ощущение одухотворилось до самых отвлеченных привязанностей, возводясь под конец к какому-то общему началу, которым зиждется все в мире». Экскурс в те времена немыслим без обращения к Данте, недаром именно его терцинами автор цитированных строк иллюстрирует средневековую мысль о сакральном содержании любви. «Эту любовь, – излагает А. Н. Веселовский эротические теории романа XIV века, – создатель, по своей благости, даровал человеческой природе преимущественно перед всеми другими (страстями.–A.A.), какие только соединяют материю с субстанциональной формой…»

Идеи Соловьёва, высказанные им в одной из программных работ – «Смысл любви», весьма созвучны такому суждению. Он писал, что истинная любовь «есть нераздельно и восходящая и нисходящая (amor ascendens и amor descendes, или те две Афродиты, которых Платон хорошо различал, но дурно разделял). Для Бога Его другое (т. е. вселенная) имеет от века образ совершенной женственности. Но Он хочет, чтобы этот образ был не только для Него, но чтобы… реализовался и воплотился для каждого индивидуального существа. <…> В половой любви, истинно понимаемой и истинно осуществляемой, эта божественная сущность (вечная женственность, живое и духовное существо, обладающее всей полнотой сил и действий. – A.A.) получает средство для своего окончательного крайнего воплощения в индивидуальной жизни человека, способ самого глубокого и вместе с тем самого внешнего реально-ощутительного соединения с ним» (VIII, 46).

В этом рассуждении улавливаются не только отклики дантовского воззрения на истинную любовь, но и отзвуки платоновских идей об эросе как образном воплощении энергии, соединяющей мир бытия и небытия, знания и незнания, идеала и осуществления. Пребывая посередине, бог любви заполняет пространство между земным и небесным и связует миры внутренней связью (Платон. Пир, 202, Е). Вместе с тем учение Соловьёва о смысле любви кардинально отличается от философии эроса у Платона. Как известно, Соловьёв различал три периода в развитии мировоззрения античного философа. Первый он определял как эпоху отрицательного идеализма, когда под влиянием смерти Сократа Платон пришел к убеждению, что мир «не-сущего» лежит во зле и нет никакой связи между феноменальным и идеальным мирами; истинный философ должен искать свободу и достоинство в отчуждении от всего практического и житейского, в отрешении от мира чувственных вещей, и его призвание заключается в созерцании подлинно сущего.

Во второй период Платон создает учение о любви. По его мысли, Эрос – это посредство и связь между двумя мирами, он соединяет в себе чувственную природу с идеальной. Его низшее явление обнаруживает себя в рождении тел, чем увековечивается смертная природа растений и животных. Высшее же явление Эроса в добродетельных и действительно философских душах также побуждает их к рождению, но не в смертном бывании, а в красоте и бессмертии. В трактовке Соловьёва этот период означал переход Платона от отрицательного идеализма к положительному и вызывал у него наибольшее сочувствие, но он полагал, что и самому Платону осталась неясной сущность рождения в красоте и бессмертии, т. е. Платон не смог разгадать тайну слияния чувственной природы с идеальной. Очевидно, заявлял Соловьёв, в понятии духовного рождения, аналогичного физическому, древнегреческий мыслитель дошел до предела античного миросозерцания и, несмотря на свою гениальность, был не в силах перейти этот предел. Он не пошел да и не мог пойти далее «мысленного» преодоления противоположности между двумя мирами и, забыв свое собственное сознание, что Эрот «рождает в красоте», т. е. «в ощутительной реализации идеала» (IX, 231), оставил его рождать только в умозрении. Путь коренного преобразования, духовного перерождения человечества, путь воскрешения смертной природы к вечной жизни остался для Платона скрытым (там же, с. 235).

Несмотря на то что платонизм был одним из бесспорных источников философии Соловьёва и наиболее близкий ему тип мышления, христианская сущность соловьёвского мировоззрения в полной мере сказалась на отношении русского философа к эротическому учению своего великого учителя. «Немощь и падение „божественного“ Платона, – писал Соловьёв, – важны потому, что резко подчеркивают и поясняют невозможность для человека исполнить свое назначение, то есть стать действительно сверхчеловеком одною силою ума, гения и нравственной воли – поясняют необходимость настоящего существенного богочеловека» (там же, с. 241).

Именно в христианизации платоновского Эроса Соловьёв искал способ преодолеть созерцательный дуализм античного мыслителя. Его философия любви строилась на базе христианской антропологии и опиралась на «богочеловеческую» природу Христа, якобы свидетельствующую о благих потенциях человека и грядущем богочеловечестве. Истинный смысл любви представлялся ему как откровение в индивидуальном и эмпирическом лице Вечной женственности – личного образа всеединства. В верующей любви Соловьёв видел путь, на котором «каждый мог стать живым отражением абсолютного целого и самостоятельным органом всемирной жизни» (VIII, 14). Нравственно-творческий пафос его идеалистического учения был направлен на «превращение смертного в бессмертие, восприятие временного в вечное» (там же, с. 40), на утверждение человека в абсолютной сфере (там же, с. 43). Соловьёв был убежден, что лишь заблуждением и греховностью жизни можно объяснить, что «свет любви ни для кого не служит путеводным лучом к потерянному раю» (VIII, 29).

После сказанного становится совершенно ясно, что учение Соловьёва о Вечной женственности неотделимо от его теории любви, в которой «земная» коллизия имеет «небесное» продолжение и тем самым напоминает историю Дантовой страсти к Беатриче. В связи с этим заслуживает внимание достаточно традиционное и в то же время оригинальное замечание русского медиевиста И. М. Гревса. Он писал, что любовь Данте, пронизывающая все миросозерцание зрелого поэта, родилась в юношеском увлечении живою Беатриче, идеализированном в форме рыцарского, куртуазного культа, проникнутого неповторимо своеобразной чистотой и одухотворенностью, и достигла полного раскрытия в высшем ее выражении – в любви к богу, Caritas, воплощенной в третьей части «священной поэмы». Динамической связью между «земным» началом и «небесным» завершением служит в творческой фантазии Данте, отмечал Гревс, преображающийся лик Беатриче (дарующей блаженство) – из дамы сердца, прекраснейшей и благороднейшей (gentilissima), в святую женщину (donna anglicata) и конечным образом в символ Софии Премудрости Божией, соединяющей творение с Творцом.

В этом рассуждении особо примечательны слова о Софии, хотя в целом замечание Гревса отражает общепринятую точку зрения на роман Данте с Беатриче, каким он предстал в «Божественной комедии», а еще ранее – в «Новой жизни». Отношение поэта к возлюбленной, писал, например, A. M. Эфрос, принимает «вид религиозного культа: у Данте как бы существует собственная „святая троица“ – Христос, Богоматерь и Беатриче, причем последняя является его связью с первыми, все идет через нее и от нее».

Этот статус Беатриче имеет немало общего с тем содержанием Софии, каким она наделена в миросозерцании Соловьёва. Если же учесть, что Данте в «Комедии» олицетворяет собой «совокупное человечество», то аналогия между Беатриче и Софией станет еще значительнее. Для ее понимания важно обратить внимание на имя дантовской героини. В «Новой жизни» поэт рассказывает о «преславной госпоже» своей души, которую многие называли Беатриче, «не знавшие, что так и должно называть ее». Эти слова можно толковать следующим образом: знавшие ее имя (Beatrice) не понимали, что она «благодатная» (beatrice). Вероятно, поэтому Беатриче и должен оплакивать не только Данте:

Кто слез не льет, о Дивной размышляя, Тот сердцем камень, в том душа грязна. Тот благостыни никогда не знает, Тот помыслов высоких не вмещает, Пред тем сокрыт навеки лик ея. Вот отчего не ведал он рыданья! [468]

На более общем уровне сходство Соловьёва с Данте обусловлено убеждением средневекового поэта в небесной благодати любви:

Любовь, твоя земная благодать От неба происходит [469] .

Земная женщина превращается у него в «ипостась божества». Охваченный страстью, он одухотворяет и обоготворяет чувственность; его любовь сливается с мистической устремленностью к Богу.

Есть основания полагать, что любовная мистика Данте, как и аналогичная мистика Соловьёва, связана с учением Платона об Эросе, воспринятом в духе Нового времени. В ее возникновении важную роль играла религиозная настроенность, но по существу ее помыслы ориентированы на ценности земной, а не ирреальной жизни. «О вы, что хуже мертвецов, – восклицал Данте, комментируя XXX балла ту о воплощении Премудрости в Прекрасную даму, – вы, бегущие ее дружбы, откройте глаза ваши и глядите: ведь прежде, чем вы были, она любила вас, налаживая и устрояя ваше становление; а после пришла к вам, приняв ваше обличив». По его мнению, воплощенная в Прекрасной даме Премудрость должна стать путеводителем в здешней жизни, имеющей собственное, независимое от небес значение.

Религиозность Соловьёва тоже была озадачена земными заботами. В реферате, прочитанном в октябре 1891 г. на заседании Московского психологического общества, он, в частности, заявлял, что убеждение, будто бы вера в догматы есть единственное спасение, представляет собой чудовищное заблуждение, и сущность подлинного христианства заключается в том, что ее истина утверждается как норма действительности, как закон жизни.

Для Соловьёва вера – это прежде всего предпосылка духовного перерождения человечества. Об этом он писал еще в юности, когда началось его философское самоопределение. «Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано… – сообщал он Е. К. Селевиной. – Я знаю, что всякое преобразование должно делаться изнутри – из ума и сердца человеческого. Люди управляют своими убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждения, убедить людей в истине. Сама истина, т. е. христианство (разумеется, не то мнимое христианство, которое мы все знаем по разным катехизисам), – истина сама по себе ясна в моем сознании, но вопрос в том, как ввести ее в общее сознание, для которого она в настоящее время есть какой-то monstrum – нечто совершенно чуждое и непонятное…»

Знаменательно, что это признание предшествует «теоретическому» увлечению Соловьёва Вечной женственностью; интерес к ней возник у молодого философа в ходе поиска тех средств, о которых говорилось в письме к Селевиной. Он, как и Данте, был чужд догматическому богословию, и если тот утверждал, что «Бог требует от нас только верующее сердце», то Соловьёв понимал религиозную веру как совершающееся в свободе интуитивное восприятие истины. И хотя вера обоим казалась необходимым условием «господствующей и объединяющей любви» (VIII, 43), ни тот, ни другой не отождествляли философию с теологией. Отстаивая независимость философской мысли как от императора, так и от церкви, Данте был убежден, что слова философа «обладают верховным и высочайшим авторитетом» [Пир, IV: VI, 5). Правда, поэт называл философию, или «благородную даму», помощницей веры, но только в том единственном смысле, что «пламенники, зажженные красотой дамы», тоже «изничтожают врожденные, заложенные в нашей природе пороки» (Пир, III; VIII, 20). Подобное соотношение философского разума и христианской веры было в высшей степени характерно для Соловьёва, который никогда не считал, что философия является служанкой богословия. Он писал, что философия, совершенно автономная в своей сфере чистого знания, осуществляет «собственно человеческое в человеке», а так как в истинно человеческом бытии равно нуждаются и Бог и природа, то, следовательно, она служит и «божественному и материальному началу, вводя то и другое в форму свободной человечности» (II, 413). Общественно-историческую задачу философии Соловьёв видел в освобождении личности от всякого внешнего насилия через развитие ее внутреннего содержания, что, по его мнению, и подготовило бы человеческое сознание к разумному приятию христианских ценностей (II, 411–412). Соловьёв был убежден, что жизненный смысл философии состоит во внутреннем соединении человеческого разума со сверхчеловеческой всеединой Истиной.

Такая точка зрения существенно расходилась с пониманием «истинной» философии Отцами Церкви. Настоящая философия, полагали они, учит тому, что является «безначальным началом» (principitim sine principio) всех вещей; она не пренебрегает тайнами веры, но всячески укрепляет их, вера же, в свою очередь, является важным условием достижения знания. Решительное расхождение соловьёвских взглядов с этой концепцией подтверждает и современный исследователь. «Понятийная философия, – приходит к выводу А. Ф. Лосев, – имела для Соловьёва настолько самостоятельное значение, что, в сущности говоря, не нуждалась в авторитете веры».

Итак, в увлечении Соловьёва Вечной женственностью сказалось, в известной степени, вполне осознанное желание изменить, «переродить жизнь изнутри». В статье «Смысл любви» он писал о побудительной силе этого «божественного» образа: «Если неизбежно и невольно присущая любви идеализация показывает нам сквозь эмпирическую видимость идеальный образ любимого предмета, то, конечно, не затем, чтобы мы только любовались, а затем, чтобы мы силой истинной веры, действующего воображения и реального творчества преобразовали по этому… образцу несоответствующую ему действительность» (VIII, 28).

Стремление ко всеобщему духовному очищению, пронизывающее эротическое учение Соловьёва, – это и основной пафос поэмы Данте, в которой он надеялся сказать о любимой «то, что никогда еще не говорилось ни об одной». «Цель целого и части, – писал он о своей „Комедии“, – вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести к состоянию счастья». Через любовь к Беатриче поэт постиг свет «изначального Амора» – «любви, что движет солнце и другие звезды» (Рай, XXXIII, 145).

В том свете дух становится таким, Что лишь к нему стремится неизменно, Не отвращаясь к зрелищам иным; Затем что все, что сердцу вожделенно, Все благо – в нем, а вне его лучей Порочно то, что в нем всесовершенно.

Этот сокровенный опыт Данте, его выстраданный путь к Беатриче как будто и вызвал – с сожалением о прошлом и упреком к настоящему – то горькое замечание Соловьёва, о котором упоминалось выше: «Свет любви ни для кого не служит путеводным лучом к потерянному раю». У обоих поэтов интуиция Эроса была «силой сердца», противопоставившей себя заведомо не должному и потому преходящему миру. Конфликт с ним переживался как личная и глубокая драма, причем ее герой ощущал себя или центром мироздания (см.: Рай, XXXIII, 115–132), или мыслился «центром всеобщего сознания природы» (VIII, 14), устроителем и организатором Вселенной, «проводником всеединящего божественного начала в стихийную множественность» (III, 150). В. Соловьёв был уверен, что в «уме человека заключается бесконечная возможность все более и более истинного познания о смысле всего, а его воля содержит в себе такую же бесконечную возможность все более и более совершенного осуществления этого всеединого смысла в данной жизненной среде» (VIII, 229). Софийный пафос возводил возможности этой воли до крайнего предела: человеческое поверялось божественным, социальное – моральным, историческое – вечным, а певец Софии становился тем пророком, под которым подразумевался отнюдь не чудодейственный предсказатель, а «свободный деятель высшего идеала», чье служение вдохновлялось лишь «верою в истинный образ будущего» (там же, с. 210).

«Истинный пророк, – заявлял Соловьёв, – есть общественный деятель, безусловно независимый, ничего внешнего не боящийся и ничему внешнему не подчиняющийся» (там же, с. 509). В полном согласии с этим выношенным убеждением он писал:

Высшую силу в себе сознавая, Что ж толковать о ребяческих снах? Жизнь только подвиг – и правда живая Светит бессмертьем в истлевших гробах [487] .

Своей собственной деятельностью, всей жизненной практикой Соловьёв пытался обнаружить присутствие в окружающем мире самозаконной нравственности, соотносящей человека с миром безусловного и абсолютного. «Для своей настоящей реализации, – полагал он, – добро и истина должны стать творческою силою в субъекте, преобразующею, а не отражающею действительность» (т. 6, с. 79). И в этом плане Данте мог быть примером русскому философу. Для Данте, певца справедливости (О народном красноречии, II, 9), самозаконная нравственность была движущим мотивом его решимости нарушить господний запрет, силою поэтического гения преодолеть недоступную живым черту и, побывав в ином мире, поведать людям неизреченные слова. Утверждая, что только возможность свободного выбора открывает путь к добродетели (Пир, IV: XII, I), Данте доказал, что подлинную свободу человек может заслужить лишь внутренним подвигом.

То же самое исповедовал Соловьёв, считавший, что «истинно человеческое добро возможно только, когда человек приходит к нему сам, своею волею и сознанием принимает его» (VIII, 147).

Он был убежден, что право свободы основано на самом существе человека и должно извне обеспечиваться государством, но мера осуществления этого права всецело зависит от степени духовного развития личности, от уровня его «нравственного сознания» (VIII, 509). Мало того, по Соловьёву, человек «свободен не только от своего материального бытия, он свободен и по отношению к своему божественному началу: ибо как становящееся абсолютное, а не сущее, он сам есть основание бытия своего» (II, 323).

Высокое достоинство личности Соловьёв, как и Данте, не мыслил без обязывающей и глубокой ответственности за судьбы мира. Она в высшей мере была свойственна им обоим и подводила их к особому представлению о предназначении искусства. И если Данте верил в божественную вдохновенность творческого акта (Рай, XXVII, 66) и надеялся, что его поэма подвигнет род людской к добродетели, то убеждение Соловьёва, что «красота спасет мир» (Ф. Достоевский), укреплялось мечтой о теургическом искусстве.

Здесь уместно вспомнить об одном дантовском суждении в «Пире». «Я отмечаю, – заявлял автор трактата, – что… наш разум не в состоянии подняться до некоторых вещей (ибо воображение лишено возможности помочь ему), как то до субстанций, отрешенных от материи…» (Пир, III: IV, 9). Но что было недоступно Данте-философу, стало достижимо для Данте-поэта. К нему на помощь явилась муза, его ангелизированная Беатриче, как только Вергилий, олицетворяющий просвещенный разум, оказался бессилен вести своего спутника к лицезрению идеальных сущностей.

Примечательно, что и Соловьёв в своей теории познания выше всего ставил непосредственное интуитивное созерцание внутренней истины, которое, по его мнению, отличает художников и поэтов. В одном из ранних стихотворений он писал:

Природа с красоты своей Покрова снять не позволяет, И ты машинами не вынудишь у ней, Чего твой дух не угадает [493] .

В «Критике отвлеченных начал» Соловьёв утверждал, что исследование теоретических элементов человеческого духа приводит только к определению задачи и общих принципов истинного знания (II, 352). Исполнение же этой задачи и осуществление этих принципов выходят за пределы чистой теории, а потому и становятся проблемой художественного творчества.

Это заключение основывалось на том, что человеческий разум якобы имеет три направления: научно-эмпирическое, философско-аподиктическое и религиозно-мистическое. В истинном знании все направления, соответствующие коренным формам самопроявления человека – чувствованию, мышлению и воле, взаимопроникают и сливаются благодаря глубинной интуиции, выступающей в роли интегратора человеческого разума. Ее суть является, по существу, неизреченной и может быть выражена, а точнее, определена лишь художеством, т. е. творческим актом.

Этот вывод Соловьёва созвучен дантовской концепции искусства, в котором автор «Божественной комедии» видел способ приближения к потустороннему теоретически не осуществимому идеалу. Как к Данте, на помощь Соловьёву, устремленному к трудноизъяснимой мечте, приходила муза. Поэзия превращала Софию в художественный, мифопоэтический образ, взывающий к нравственному воскрешению, одухотворению повседневного опыта высшим смыслом бытия. Обращаясь к Вечной подруге, Соловьёв писал:

Пусть тьма житейских зол опять нас разлучила, И снова счастья нет, – Сквозь тьму издалека таинственная сила Мне шлет твой тихий свет [497] .

В духовном пересоздании жизни за искусством признавалось всеобъемлющее значение, и красота мыслилась как «преображение материи через воплощение в ней другого сверхматериального начала» (VI, 41). Причем искусство в своей тенденции к рождению «вселенского духовного организма» трактовалось как «свободная теургия». В связи с этим Соловьёв неоднократно утверждал, что было бы ошибкой принимать существующие пределы художественного действия за окончательные (там же, с. 34–35). В теперешней жизни, говорил он, красота, творимая в искусстве, есть только символ лучшей надежды, лишь предварение настоящей красоты, а между тем художник способен подняться на высшую ступень творчества, где эта надежда осуществится, и ее осуществление станет фактом самой действительности.

По мнению Соловьёва, красота, совершенная красота, предполагает не только «отражение идеи от материи», но ее присутствие в материальном явлении. Таким образом, в своей окончательной задаче художественное творчество «должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, айв самом деле, должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь» (там же, с. 90). Уже сейчас, замечал Соловьёв, схватывая проблески вечной красоты в текущей действительности и продолжая их далее, искусство в величайших своих произведениях дает предощущение грядущей реальности и служит переходом, связующим звеном между настоящим и будущим. Именно в этом смысле оно и достойно называться вдохновенным пророчеством (VI, 84).

Эти рассуждения, конечно, не повторяют дантовские воззрения на содержание и цели поэтической деятельности. Но по своему итоговому заключению, в котором обнажено столь дерзновенное стремление беспредельно расширить границы возможного для искусства и его средствами пресуществить преходящее в бессмертное, эстетическая программа Соловьёва имела лишь один аналог в европейской культуре Нового времени. Только Данте пытался преодолеть невидимую завесу между временем и вечностью; его мистика, как и мистика Соловьёва, зародилась в нравственном вдохновении, и главная забота обоих касалась мирового порядка, зависимого, по их глубокому убеждению, от усилия и разума людей. Но максимализм эстетики русского поэта еще более обнажал парадоксальность подобной идеалистической философии. Идея конкретного изменяющего жизнь знания основывалась у Соловьёва на отвлечении человека от динамики его социально-исторической сущности.

Аналогии между ним и автором «Комедии» чутко улавливались теми, кто ощущал себя в тени их художественного гения. Вячеслав Иванов, для которого русский поэт наряду с Достоевским и Данте был одним из учителей, указавших художнику его «истинное и высшее назначение», в свое время писал: «Значение Соловьёва – поэта небесной Софии, Идеи Идей и отражающей ее в своих зеркальностях Мировой Души – определяется и по плодам его поэтического творчества: он начал своею поэзией целое направление, быть может эпоху отечественной поэзии. Когда призвана Вечная Женственность, – как ребенок во чреве, взыграет некий бог в лоне Мировой Души; и тогда певцы начинают петь. Так было после Данта…»

После Соловьёва было так же. Дантовская традиция, несомненно, сыгравшая свою роль в развитии его философского и поэтического мировосприятия, была по-соловьёвски продолжена символистами. И прежде всех – Вячеславом Ивановым.