Вячеславу Иванову, одному из видных представителей русского символизма, вероятно, как никому другому из отечественных символистов, был присущ «неутомимый восторг перед монументальным преданием великих эпох» общечеловеческой культуры. Не случайно его первая книга лирики названа «Кормчие звезды». В это заглавие, которое Вл. С. Соловьёв, «покровитель музы» поэта и «наставник его сердца», благословил и сравнил с «Кормчими книгами», Иванов вкладывал совершенно определенный смысл: «Кормчие звезды» – это те светила, «по которым мореплаватель правит кормило своего корабля», это вечные и неизменные духовные ориентиры, сияющие над житейским морем в недостижимой, глубокой высоте. Писавшие об Иванове называли среди них Диониса и Гераклита, Ницше и Бетховена, Гёте и Петрарку, Новалиса и Байрона и никогда не забывали указать на Данте и Достоевского. Последние два имени влекли поэта всю долгую жизнь.

«В стране любви вдохновенным вожатаем поэта был Данте, – еще в 1911 г. отмечал Г. Чулков. – Перед ним преклонялся Вяч. Иванов, покорно и самозабвенно». «За последнее время, – писал через несколько лет С. Булгаков, – не раз уже в связи с В. Ивановым называлось имя Данте…» В обоих Булгаков видел особый тип поэта-мыслителя. Этот характер творческой личности Вяч. Иванова, считал он, определяет своеобразие и значительность русского поэта, предшественниками которого могут быть названы, по мнению Булгакова, Вл. Соловьёв и Ф. Достоевский.

Интерес Вяч. Иванова к Данте был на редкость устойчивым и широким. Он обращался к нему как к источнику немеркнущих истин и непреложных заветов, как к художнику, чей творческий опыт должен был непременно учитываться при осмыслении содержания и задач «истинного» символизма. Ассоциативные связи поэзии Иванова с Данте, дантовские реминисценции в стихах и прямые ссылки на Данте в литературно-эстетических манифестациях, переводы «Новой жизни» и «Божественной комедии», курс лекций «Данте и Петрарка» в Бакинском университете – все это, действительно, свидетельствовало о непререкаемом духовном авторитете итальянского поэта для одного из вождей русского символизма.

Как известно, символисты искали пути к большому искусству. «Истинный символизм, – писал Вяч. Иванов, – должен примирить Поэта и Чернь в большом всенародном искусстве». Ратуя за всенародное искусство, Иванов в то же время заявлял: «…мы индивидуалисты в сфере эстетической». В столь противоположных чаяниях – оставаться индивидуалистом и притом творить «сверхличное» искусство – неразрешимого противоречия для Вяч. Иванова не было и не могло быть, ибо его путь к истинному искусству пролегал через мистику. Проникнутая пафосом самоискания, она была сродни той, о которой писал исследователь средневековой культуры: «Духовная работа мистика над собою состоит именно в том, что, углубляясь в постижение в себе человеческого начала, он развивает его в себе настолько, чтобы, освобожденная от всего наносного, от всего, что, „входя в наши чувства“, засоряет душу случайным и преходящим, личность, перестав быть индивидуальностью, претворилась в чистый тип, в образ и подобие Божества, чтобы в ней in concreto, но со всей полнотой реализовалось понятие человека».

По мысли Иванова, подобный пафос самоискания и должен был привести художника к искусству, на знамени которого значились слова «святыня и соборность». Кто проникся этим пафосом, писал Иванов, тот уже не знает личного произвола: он погружается в «целое и всеобщее», он навсегда покидает тесную келью малого «я» и, говоря о себе, непосредственно «говорит народную душу». Вот почему поэт, полагал Иванов, хочет быть одиноким и отрешенным – его внутренняя свобода есть вынужденная необходимость возврата и приобщения к родимой стихии, и «как истинный стих предуставлен стихией языка, так истинный поэтический образ предопределен психеей народа».

Пророчествуя о так называемом келейном искусстве, Иванов утверждал, что большое всенародное искусство до сих пор было известно лишь как отражение всенародного бытия, т. е. как истолкование уже созданного, как творчество вторичное.

При этом художник является не зачинателем, а завершителем: он не имеет иной задачи, кроме раскрытия самоутверждения народного, когда оно в определенном цикле развития уже закончилось. Именно поэтому монументальное бессмертие произведениям такого искусства часто обеспечивается вне прямой зависимости от гения их непосредственных создателей, ибо «когда заговорит музыка соборной души, не скоро замирают ее отзвуки в соборной душе изменившихся поколений». Последним произведением большого «всенародного» искусства Иванов считал «Божественную комедию».

В развитии этой идеалистической концепции наряду со средневековой мистикой заметную роль сыграло платоновское учение о познании, тесно связанное с учением о душе. В философии Платона душа, как известно, бессмертна. Она причастна свободному от условий времени и не зависящему от изменений бытию. «… А раз душа бессмертна…. то нет ничего такого, чего бы она не познала». Итак, согласно Платону, искать и познавать означает – припоминать. Подобные суждения античного мудреца легли в основу принципиальных положений работы Иванова «Поэт и чернь». В ней, как и в статье «Копье Афины», разрабатывалась теория искусства, призванная возродить символизм. Иванов писал: «Что познание-воспоминание, как учит Платон, оправдывается напоэте, поскольку он, будучи органом народного самосознания, есть вместе с тем и тем самым – орган народного воспоминания. Чрез него народ вспоминает свою древнюю душу и восстанавливает спящие в ней веками возможности»

Платон был одним из учителей, за которыми в поисках подступа к большому искусству шел Иванов. Античным мудрецом был подсказан лишь путь, а доказательством плодотворности и истинности этого пути служило творчество Данте. Рассказывая о путешествии за пределы чувственно-предметного мира и проникновенном созерцании идеальных сущностей, он в духе платоновского учения утверждал правдоподобие своих странствий:

Я в тверди был, где свет их восприят Всего полней; но вел бы речь напрасно О виденном вернувшийся назад; Затем, что, близясь к чаемому страстно, Наш ум к такой нисходит глубине, Что память вслед идти за ним не властна. Однако то, что о святой стране Я мог скопить, в душе оберегая, Предметом песни воспослужит мне.

В этом прологе к третьей части поэмы чрезвычайно важным могло стать для Иванова показание Данте, что «Божественная комедия» – свидетельство поэта о своем внутреннем опыте. С точки зрения символиста, это и придавало дантовскому рассказу несомненную ценность и особую значимость, ибо созерцания художника, родственные, как заявлял Иванов, созерцаниям браминов, «не просто аполлонийская сонная греза, но вещее аполлннийское сновидение». Недаром Данте, называвший свою «Комедию» священной поэмой (Рай, XXV, 1), полагал, что его творение – изволение самого апостола Петра (Рай, XXVII, 66). «Превзойдя возвышением разума человеческие возможности», что казалось ему вероятным «по причине единой природы и общности человеческого ума с умственной субстанцией», он расслышал неизреченные слова и вернулся к людям, чтобы высказать «похожую на ложь истину» (Ад, XVI, 124).

В полном согласии со средневековым поэтом в понимании сокровенного содержания внутреннего опыта, где человек «находит свое предвечное воление и делается страдательным орудием живущего в нем бога», Вяч. Иванов с пафосом цитировал завещание Рихарда Вагнера:

Единый памятуй завет:

Сновидцем быть рожден поэт. В миг грезы сонной, в зрящий миг, Дух истину свою постиг; И все искусство стройных слов – Истолкованье вещих снов.

Так, по его мнению, рождается миф – «образное раскрытие имманентной истины духовного самоутверждения народного и вселенского». Так, подобно последнему представителю истинно мифотворческого искусства, как именовал Вяч. Иванов Данте, художник выявляет сверхприродную реальность, или «первородную» основу мира, и тщится «ознаменовать» ее символом. Он «изобретает новое и обретает древнее», ибо дело художника не в сообщении новых откровений, но в откровении новых форм.

В творческом процессе Иванов различал восхождение и нисхождение. «Удаление творческого духа, – писал он, – в область, трансцендентную действительности, освобождая его от волевых с нею связей, есть для художника первый шаг к пробуждению в нем интуитивных сил, а для человека в нем – уже род духовного восхождения…» Нисхождение Иванов трактовал как принцип художественного воплощения. Прямые подтверждения своей концепции, «подлинные и искренние», Иванов находил в «Новой жизни» Данте, а именно в ее третьей главе, где поэт рассказывает о видении и приводит связанный с ним сонет, возвещающий грядущий апофеоз Беатриче. «Вглядимся ближе в процесс возникновения из эротического восторга мистической эпифании, – комментировал Иванов рассказ и сонет Данте, – из этой эпифании – духовного зачатия, сопровождающегося ясным затишьем обогащенной, осчастливленной души, из этого затишья – нового музыкального волнения, влекущего дух к рождению новой формы воплощенья, из этого музыкального волненья – поэтической мечты, в которой воспоминания только материал созерцания аполлонийского образа, долженствующего отразиться в слове стройным телом ритмического создания, – пока, наконец, из желания, зажженного созерцанием этого аполлонийского образа, не возникнет словесная плоть сонета».

В общем, подытоживал свои наблюдения Иванов, восхождение есть накопление сил, нисхождение – их излучение, а потому деятельность художника есть некое дерзновение и вместе с тем некая жертва, ибо он, поскольку является художником, должен нисходить, тогда как общий закон духовной жизни есть восхождение к высочайшему бытию. Отсюда, по его мнению, противоречия между художником и человеком и переживание этого противоречия как душевного разлада, как отступничества от вверенной символистам святыни. «Были пророками – захотели стать поэтами», – цитировал Иванов упрек Блока. Но без нисхождения, рассуждал он, нет символического искусства, призванного быть носителем откровений. Символическим, т. е. истинно содержательным и действенным, искусство будет в той мере, утверждал Иванов, в какой будет осуществляться внутренний канон, который определялся им как закон укрепления и осознания связей между личным бытием и бытием соборным, всемирным, божественным. Только при соблюдении внутреннего канона искусство и может стать символом высших ценностей. И то познание, уверял Иванов, какое мы сможем почерпнуть из творений истинно нисходящего искусства, будет познание об истинной воле Земли, о несказанных иначе, как на языке муз, томлениях и предчувствиях Мировой души. Последнее замечание поэта было сродни дантовскому пониманию искусства, где оно представляется единственным средством приближения к потустороннему, теоретически неосуществимому идеалу. Для передачи трудноизъяснимого, внутреннего слова, как сказал бы Иванов, Данте вынужден обращаться к Аполлону, отцу и хороводцу муз:

О вышний дух, когда б ты мне помог Так, чтобы тень державы осиянной Явить в мозгу я впечатленной мог.

По терминологии Вяч. Иванова, «тень державы осиянной» – не что иное, как аполлонийское сновидение, а точнее, зеркальное отражение интуитивного момента в памяти. Эта параллель обозначена нами не случайно. Дело в том, что раздумья над природой символического искусства и его границами привели Иванова к созданию модели творческого процесса, в осмыслении которого центральная роль отводилась «Божественной комедии». Согласно этой модели для изображения чувственно воспринимаемого мира художнику необходимо удаление из нее в сферу сознания, вне действительности лежащую. Эта сфера может переживаться духом художника как некая пустота. Но, призывал Иванов,

Дерзни восстать земли престолом, Крылатый напряги порыв, Верь духу и с зеленым долом Свой белый торжествуй разрыв! [557]

Чем независимее и отрешеннее от испытываемой действительности переживается эта пустота, тем энергичнее представлен в творческом процессе полюс сознания, внеположного всему эмпирическому, и тем ярче вспыхивает художественное постижение действительности, ибо «каждое постижение, будучи родом философского Эроса, есть совмещение имманентного пребывания в познаваемом и его трансцендентного созерцания».

По мысли Иванова, творческий дух, удаляясь в область, трансцендентную действительности, освобождается от волевых с нею связей. Однако сферы, доступные восхождению, не всегда оказываются для творческого духа нагой пустыней. Чтобы подняться в пустыню, он должен пройти через полосу миражей, прельстительных, но пустых зеркальностей, отражающих покинутую им действительность, преломленную в зыбком покрывале его собственных страстей и вожделений. Нисхождение из этой непосредственно прилегающей к низшему плану сферы делает произведения художника мечтательными, своенравно-фантастическими; в них нет ни интуитивного познания вещей, ни непосредственного, стихийного осознания действительности, из которой автор уже вышел. В таких произведениях отражается лишь он сам в своей душевной ограниченности и уединенности.

Саму же действительность повседневных реальностей художник способен видеть из той сферы удаления, где уже в принципе дано избавление от всех страстей и отречение от всех пристрастий. «Близко стелется эта сфера над землей, – писал Иванов, – и все, до самого малого, оттуда отчетливо видимо, как видимо и все сокровенное в душевном теле животных; высшее же, что вознесено над этой сферой, как и то сокровенное, что таится, замкнутое телесностью, внизу вовсе не видимо…»

Тому же, полагал Иванов, кто путем отчуждающегося восхождения поднялся до суровой пустыни, на отдаленном краю которой бьют родники истинной интуиции, могут открыться «сначала в некоей иероглифике», а потом «в менее опосредствованном лицезрении» начертания высших реальностей, как первые оболочки мира бесплотных идей. Достижение этих пределов приносит художнику познание, что низшая реальность, от которой он восходил и к которой опять низойдет, не есть нечто по существу чуждое тому миру, который он ныне переживает, и что «Природа – знаменье и тень предвечных дел». Обогащенный познавательным опытом высших реальностей, художник уже знает сокровенные для простого глаза черты низшей реальности, какими она связуется и сочетается с иной действительностью, знает ее точки касания «мирам иным». Другими словами:

Кто мой лик узрел, Тот навек прозрел – Дольний мир навек пред ним иной [563] .

Теперь для художника самым важным законом нисхождения становится правильное определение соответствий и соразмерностей между низшим и высшим, ибо живая Земля, как говорил Иванов, находится в «изначальном и природном соотношении с высшими и реальнейшими правдами» бытия. И художник должен нести ей не скрижали сверхчувственных правд, а кольцо обручения с высшим, при котором ни там, в поднебесье, он не почувствует себя чужим земле, ни здесь, на земле, не станет чужим поднебесью.

Он здраво судит о земле, В мистической купаясь мгле [566] .

Из проникновения в реальнейшее художник придет к «синтетическому» постижению изображаемой действительности и будет способен к созданию произведений подлинно реалистического, в понимании Иванова, искусства. Одним из таких произведений была для поэта «Божественная комедия», которую, отмечал он, Данте хотел видеть истолкованной в четырех смыслах, «разоблачающих единую реальную тайну». Не случайно в своего рода программном стихотворении поэт поминал именно автора «Комедии»:

Под иго легкое склони послушный мир, Ты, кто теней расторг вереи! Будь новый Демиург! Как Дант или Омир, Зажги над солнцем Эмпиреи!

Эту теорию Вяч. Иванова можно было бы признать метафорическим изъяснением различно обобщающего, но однородного, типологически единого искусства, если бы ее автор не руководствовался принципами религиозного сознания. Причем под религией имелось в виду не какое-либо определенное содержание религиозных верований, но «обязывающая» форма самоопределения личности в ее отношении к миру, как «к великому целому». Для Иванова, в отличие от Брюсова и других, кто использовал символ как «метод условной объективации чисто субъективного содержания», символизм был не школой, а мироотношением. «Символизм в этом смысле, – заявлял Г. Чулков, – кладет свою печать на всемирную литературу всех веков». Это не значит, говорил он, что искусство всегда символично, но это значит, что в разные эпохи появляются поэты-символисты и поддерживают преемственную связь, как бы через века протягивая дружеские руки. На путях такого символизма – Софокл, Ибсен. Об этом же писал и Вяч. Иванов. Начиная статью «Экскурс: о секте и догмате», он отмечал: «Итак, Данте – символист! Что же это значит в смысле самоопределения русской символической школы? Это значит, что мы упраздняем себя как школу». Между тем русский символизм все же оставался школой, так как он, в отличие от средневекового символизма Данте, не был органичным своей эпохе, не вырастал на почве миросозерцания, единственно полно выражающего свое время.

По мнению Иванова, символическое мироотношение предполагало в переживании художника «свободное и цельное признание реальных ценностей, образующих в своем согласии божественное всеединство последней Реальности…» Оно намечало непереходимую черту между эстетикой символизма и эстетическими ересями, как называл Иванов «идеи общественного утилитаризма» и концепцию «искусства для искусства». Правое эстетическое исповедание, утверждал он, имеет своим заданием не пользу, а тайну человека: «Человек, взятый по вертикали, в его свободном росте в глубь и высь» – единственное содержание искусства; вот почему «религия всегда умещалась в большом и истинном искусстве, ибо Бог на вертикали Человека».

Это замечание Вяч Иванова побуждает обратиться к проницательному наблюдению М. М. Бахтина над построением образа мирав «Божественной комедии». Данте, писал исследователь, «строит изумительную пластическую картину мира, напряженно живущего и движущегося по вертикали вверх и вниз: девять кругов ниже земли, над ними семь кругов чистилища, над ними десять небес. Грубая материальность людей и вещей внизу и только свет и голос вверху. Временная логика этого вертикального мира – чистая одновременность всего (или „сосуществование всего в вечности“). Все, что на земле разделено временем, в вечности сходится в чистой одновременности сосуществования. Эти разделения, эти „раньше“ и „позже“, вносимые временем, несущественны, их нужно убрать, чтобы понять мир, нужно сопоставить все в одном времени, т. е. в разрезе одного момента, нужно видеть весь мир как одновременный. Только в чистой одновременности, или во вневременности, что то же самое, может раскрыться истинный смысл того, что было, что есть и что будет, ибо то, что разделяло их – время, лишено подлинной реальности и осмысливающей силы. Сделать разновременное одновременным, а все временно-исторические разделения и связи заменить чисто смысловыми, вневременно-иерархическими разделениями и связями» – таков формообразующий принцип мира в «Божественной комедии», где, как известно, предметом всего произведения с точки зрения аллегорического смысла является человек. По воле Данте его душа обнажается в своих крайних пределах: от дьявола до божества.

Особенности временной конструкции «Божественной комедии» объясняются представлением о неподверженном становлению сакральном смысле бытия. В средневековом сознании история человеческой души изоморфна истории мира, которая уже известна и завершена. Мы находимся, говорил Данте, в предельном возрасте нашего века и с уверенностью ожидаем свершения небесного движения. В средневековом умозрении время всемирно-исторической драмы принадлежит богу, а человек мыслится в рамках параллелизма «малой» и «большой» вселенной.

Нельзя сказать, что подобные посылки были чужды «обновленному» религиозному сознанию Вяч. Иванова. Истинная мистика, убеждал он, всегда едина в своих достижениях и своих познаниях сверхчувственной реальности. Доверие к водительству Духа, о чем писал он в программной статье о символизме, определяло характер и его стихотворного творчества, и его эстетики. Иванов не сомневался, что

Природа – символ, как сей рог. Она Звучит для отзвука; и отзвук – Бог. Блажен, кто слышит песнь и слышит отзвук.

Будущее представлялось ему «как абсолютное будущее религиозной эсхатологии, не как историческое будущее, строимое самим человеком». Отсюда двухмерность и вневременные ритмы в его поэзии. Размышляя о ней как об источнике интуитивного познания и о символах как средствах проникновения в тайну, он писал: «Поэзия – совершенное знание человека и знание мира через познание человека». В этой формуле вряд ли кто сыскал какую-либо ущербность, если бы ее автор не имел в виду «человека, взятого по вертикали», т. е. его внеисторическое и внесоциальное содержание. По мнению Иванова, такой человек и был предметом «ознаменовательного» искусства Средних веков, образец которого являла поэма Данте.

Однако ее художественный мир неизмеримо сложнее «ознаменовательной» поэзии. Продолжая разговор о формообразующих устремлениях автора «Комедии», Бахтин отмечал: «…в то же время наполняющие (населяющие) этот вертикальный мир образы людей – глубоко историчны, приметы времени, следы эпохи запечатлены на каждом из них. Более того, в вертикальную иерархию втянута и историческая и политическая концепция Данте, его понимание прогрессивных и реакционных сил исторического развития (понимание очень глубокое). Поэтому образы и идеи, наполняющие вертикальный мир, наполнены мощным стремлением вырваться из него и выйти на продуктивную историческую горизонталь, расположенную не по направлению вверх, а вперед… Отсюда исключительная напряженность всего Дантова мира. Ее создает борьба живого исторического времени с вневременной потусторонней идеальностью… Но самая эта борьба и глубокая напряженность художественного разрешения ее делают произведение Данте исключительным по силе выражения его эпохи, точнее, рубежа двух эпох».

Мир «Божественной комедии» имеет еще одну немаловажную особенность. На пути своих странствий Данте сообщает встречным земные вести, берется передать приветы их живым друзьям. Так время как бы обретает способность к движению вспять. В третьем круге ада тень Чакко, словно учтя эту возможность, молвит поэту:

Но я прошу: вернувшись в милый свет, Напомни людям, что я жил меж ними.

Возвращение Данте из запредельного мира свидетельствует о том, что время может изменить обычное направление. Тема возврата времени, течения времени навстречу себе неоднократно встречается и в стихах Вяч. Иванова:

Бессмертие ль? О том ни слова, Но чувствует его тоска, Что реет к родникам былого Времен возвратная река [585] . …И вспять рекой, вскипающей со дна, К своим верховьям хлынут времена [586] .

Вместе с тем дантовская ситуация «антивремени» складывается в пределах традиционной для христианства картины посюстороннего и потустороннего, в общем единого мира, в то время как у Иванова мысль о возвратном времени и неожиданнее и сложнее. «Антивремя» интерпретируется как внутреннее время души, углубляющейся в себя и постольку выходящей из «внешнего» времени истории. Говоря о повороте художника-символиста к новому мировосприятию, Вяч. Иванов заявлял: не темы фольклора представляются нам ценными, но возврат души и ее новое, пусть еще робкое и случайное прикосновение к «темным корням бытия». В его понимании это событие, совершающееся в глубинах мистического сознания, личное по осуществлению и сверхличное по содержанию, должно утвердить художника в проявлении истинного бытия в бытии относительном и изощрить интуитивное познавание, т. е. то внутреннее зрение, которое Данте, вспоминал Иванов, именовал «духами глаз» – spiriti del viso. В свой второй сборник стихов «Прозрачность», в самом названии которого заключена аллюзия на способность умозрения пройти сквозь текучее и увидеть пребывающее, поэт включил стихотворение «Gli spiriti del viso»:

Хоть преломлен в их зрящих чашах свет, Но чист кристалл эфироносных граней. Они глядят: молчанье – их завет. Но в глубяхдали грезят даль пространней. Они – как горный вкруг души туман. В их снах правдив явления обман. И мне вестят их арфы у порога, Что радостен в росах и солнце луг; Что звездный свод – созвучье всех разлук; Что мир – обличье страждущего Бога [591] .

В художественной практике и теоретических выступлениях Иванова мысль о внутреннем зрении была одной из самых сущностных для програмы нового искусства, пафос которого заключался в «откровении того, что художник видит как реальность в кристалле низшей реальности». Таким образом, концепция внутреннего зрения сочеталась у провозвестника современной ознаменовательной поэзии, принимавшего мир как «обличье страждущего Бога», с принципом «верности вещам»:

Вы, чьи резец, палитра, лира, Согласных муз одна семья, Вы нас уводите из мира В соседство инобытия. И чем зеркальней отражает Кристалл искусства лик земной, Тем явственней нас поражает В нем жизнь иная, свет иной… [593]

Это убеждение сопрягалось со средневековым понятием о внешней оболочке и внутренней истине, приближаясь к дантовскому пониманию многосмысленности искусства. Рассуждая о буквальном смысле, без которого «было бы невозможно и неразумно добиваться иных смыслов», Данте утверждал, что «в каждой вещи, имеющей внутреннее и внешнее, нельзя проникнуть до внутреннего, если предварительно не коснуться внешнего».

Отмечая эту перекличку столь разных поэтов, надо ли говорить, что, несмотря на единомыслие Иванова с автором «Комедии» относительно прозрения «в сверхреальное действие, скрытое под зыбью внешних событий», их художественная речь была различна по своим стилистическим и не только стилистическим особенностям. Принцип «верности вещам» не всегда спасал русского поэта от чрезмерно рациональной образности и «туманов расплывчатой мистики» (С. Аверинцев). Данте же, как никто, обладал способностью изображать неизображаемое, совлекая с идеальных сущностей покров телесности и вновь восстанавливая его своими изумительными гомеровскими сравнениями, уводящими от потусторонней к земной реальности.

Восторг второго зрения, о котором настойчиво говорил и писал Вяч. Иванов, приводил к пониманию поэзии как символики «истинных реальностей». При этом вставала задача раскрыть природу слова как символа, где энергия словесного выражения ощущается как тайнопись неизреченного и служит, таким образом, общепонятным начертанием внешнего и иератической записью (или иероглифом) внутреннего опыта. Теоретическую попытку решения этой задачи поэт предпринял в статье «Мысли о символизме»; предметом анализа, конечно же, не случайно стал заключительный стих «Божественной комедии»: «Любовь, что движет Солнце и другие звезды». Если, утверждал автор статьи, мой слушатель только зеркало, только отзвук, только приемлющий, если луч моего слова не обручает моего молчания с его молчанием радугой тайного завета – тогда я не символический поэт. По его мнению, символист должен заставить душу слушателя петь другим, нежели сам поэт, голосом, должен уметь исторгнуть из ее сокровенной глубины музыку, в которой звучащие извне мелодии вещего слова сливаются в одно восполнительное внутреннее слово.

Рассмотрим, писал Иванов, музыкальный строй дантовского стиха. В нем три ритмические волны, выдвинутые цезурами и выдвигающие слова Amor, Sole, Stelle, – ибо на них падает ictus. Светлые образы Любви, Солнца и звезд кажутся ослепительными вследствие этого словорасположения. Они разделены низинами ритма. В промежутках между сияющими очертаниями идей зияет ночь. Музыка стиха воплощается в зрительное явление. Так напечатлевается в душе необъятно и властно всезвездный небосвод. Созерцание звучащего свода влечет откровение: Любовь движет Солнце и другие звезды; «движет» – слово как таковое, оно слово как Лоgos. Так увенчивается Данте тройным венцом певучей власти (звука, образа и слова как такового).

Но, продолжал Иванов, это еще не все, чего поэт достигает. Потрясенная душа обретает в себе восполнительное внутреннее слово. В ней самой открывается Вселенная. Что видит она над собой вверху, то разверзается в ней внизу: Солнце и звезды, и созвучный гул сфер, движимых мощью собственного Движителя. Это состояние души Иванов запечатлел в одном из стихотворений «Кормчих звезд», эпиграфом и поводом для которого как раз и послужил заключительный стих «Комедии» L'Amor che muove il Sole l'altère Stelle: (Dante, Parad.,XXII)

Над бездной ночи Дух, горя, Миры водил Любви кормилом; Мой дух, ширяясь и паря, Летел во сретенье светилам. И бездне – бездной отвечал; И твердь держал безбрежным лоном; И разгорался, и звучал С огнеоружным легионом. Любовь, как атом огневой, Его в пожар миров метнула; В нем на себя Она взглянула – И в Ней узнал он пламень свой [601] .

Так, задолго до доклада и статьи «Мысли о символизме» поэт «записал» «восполнительное внутреннее слово», видимо, хорошо памятуя замечание Данте, что высшее небо (Эмпирей) охвачено пламенем или огнем, но не материальным, а духовным, каким является Любовь, что движет Солнце и другие звезды. В статье же, продолжая осмыслять реакцию на дантовский стих, он убеждал, что душа в лад с космосом поет собственную мелодию любви, как в Данте пела мелодия Беатриче, когда та вещала свои космические слова. Вот почему завершительный стих «Комедии» не только художественно совершенный, но и стих истинно символический. Кроме того, писал Иванов, он представляет собой синтетическое суждение, в котором к подлежащему-символу (Любовь) найден мифотворческой интуицией поэта действенный глагол (движет солнце и звезды). Итак, перед нами, утверждал он, мифотворческое увенчание символизма, ибо миф и есть синтетическое суждение, где сказуемое-глагол присоединяется к подлежащему-символу. «Священный глагол ιερός λόγος, – писал Иванов, – обращается в слово как μϋθος».

Отмечая, что в заключительном стихе Дантова «Рая» все образы слагаются в миф и мудрости учит музыка, он снова повторял, что символизм связан с целостностью личности как самого художника, так и переживающего художественное внушение. Его идеи о мифотворчестве были призваны будить в людях мистическую жизнь, «легкими прикосновениями облегчить в других прорастание цветов внутреннего опыта» и тем самым подготовить эпоху «святого, соборного» искусства, где слово-символ станет магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии“.

Полагая, что миф, в полном смысле слова, результат не личного, а коллективного или соборного сознания, Иванов тем не менее не верил в «безусловность обычного мнения о мифотворчестве» как самопроизвольном акте народного творчества. Художник, считал он, может стать истинным мифотворцем, если перестанет творить вне связи с божественным всеединством, если он воспитает себя до возможности творческой реализации этой связи. По Иванову, путь к индивидуальному мифотворчеству лежит через Августиново «transcende te ipsum»; в мифе, убеждал он, мы не видим ни личности творца, ни собственной личности, ибо миф творится ясновидением веры и является вещим сном, «астральным» (как говорили древние тайновидцы бытия) иероглифом последней истины о вещи, сущей воистину. Миф – это «коренная интуиция сверхчувственных реальностей» и чистейшая форма ознаменовательной поэзии.

Как на эпоху преимущественно ознаменовательного искусства Иванов указывал на Средние века, когда, по его словам, религиозное миросозерцание, всеобъемлющее и стройное, словно готический храм, определяло место каждой вещи, земной и небесной, в рассчитанно-сложной архитектуре своего иерархического согласия. И действительно, как писал Данте:

…Все в мире неизменный Связует строй; своим обличьем он Подобье бога придает вселенной. Для высших тварей в нем отображен След вечной Силы, крайней той вершины, Которой служит сказанный закон. И этот строй объемлет, всеединый, Все естества, что по своим судьбам! – Вблизи или вдали от их причины.

Да и в самой «Божественной комедии» все размерено, сосчитано и уравновешено, на что Вяч. Иванов откликнулся в стихотворении «Латинский квартал»:

Кто знает край, где свой – всех стран школяр? ………………………………….где мрак кромешный Дант юный числил – мыслил Абеляр? [616]

Автор «Комедии» был для Иванова не только творцом ознаменовательной поэзии. Излагая мифопоэтическое содержание дантовского стиха «Любовь, что движет Солнце и другие звезды», он в конце прибавлял: «Если бы мы дерзнули дать оценку вышеописанного действия заключительных слов „Божественной комедии“ с точки зрения иерархии ценностей религиозно-метафизического порядка, то должны были бы признать это действие теургическим».

В идеалистическом умозрении Иванова теургия означалась тем, что символ становился плотью, слово – жизнью животворящею и музыка – гармонией сфер. Она определялась совершенно по-соловьёвски: как «непосредственная помощь духа потенциально живой природе для достижения ее актуального бытия». Теургический принцип в художестве, толковал Вяч. Иванов, есть принцип наименьшей насильственности и наибольшей восприимчивости. Художник утончит слух – и будет слышать, «что говорят вещи», изощрит зрение – и научится понимать смысл форм и видеть разум явлений. Нежными и вещими станут его прикосновения; глина сама будет слагаться под его перстами в образ, которого она ждала, и слова – в созвучия, представленные в стихии языка.

В нашем искусстве, говорил Иванов, восходит человек, а нисходит художник; в том, чаемом, человек должен восходить до духовно-реального проникновения к Матери-Земле, а художник должен восходить до непосредственной встречи с высшими сущностями на каждом шагу своего художественного действия. Другими словами, «каждый удар резца или кисти должен быть такою встречею, направляться не им, но духами высших иерархий, ведущими его руку».

Рассуждая о теургическом искусстве, Вяч. Иванов не был свободен от сомнений в исторической осуществимости своих религиозно-эстетических чаяний. Эти сомнения нашли свое очевидное воплощение в стихотворении «Игры»:

И там, под сенью узорной, Сидели отец и мать. Далось мне рукой проворной Крылатый луч поймать. И к ним я пришел, богатый, – Поведать новую быль… Серела в руке разжатой, Как в урне могильной, – пыль. Отец и мать глядели: Немой ли то был укор? Отец и мать глядели: Тускнел неподвижный взор… И старая скорбь мне снится, И хлынет в слезах из очей. А в темное сердце стучится Порханье живых лучей.

Вместе с тем Иванов полагал, что размышления об этом, пусть неосуществимом художестве, помогают «осуществлению в нас нового религиозного сознания» и сохраняют свое значение в качестве внутренней нормы.

Относительно принципиальной возможности теургического искусства он заявлял, что заключительный стих «Комедии» служит примером не раз уже провозглашенного отождествления истинного и высочайшего символизма – с теургией. С ней связывал Иванов известное утверждение Достоевского, что «красота спасет мир». Как и Достоевскому, ему, вероятно, чрезвычайно импонировали заверения Вл. Соловьёва, убеждавшего себя и других, что человечество «знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и своем искусстве». В стихотворении «Звездное небо» он писал:

Сердце ж алчет части равной В тайне звезд и в тайне дна: Пламенеет и пророчит, И за вечною чертой Новый мир увидеть хочет С искупленной Красотой.

В сознании Иванова имена Данте и Достоевского нередко оказывались в важной смысловой связи. В отличие от предшественников, сближавших русского писателя с автором «Комедии» по общему характеру изображения «страшного мира» или по жанровым особенностям отдельных произведений, Вяч. Иванов видел в нем соприродный Данте тип келейного художника, пустынника духа, творца «катакомбного» искусства, где, говорил он, редко бывает солнце и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Данте на ночлеге в одной из областей чистилища.

Определяя творчество Достоевского как явление мистического реализма, т. е. истинного символизма, Иванов убеждал, что внутренний опыт мировой мистической реальности имеет своей постоянной основой ощущение женственного, как вселенской живой сущности, как Души мира. Реалист (символический) видит ее в любви и смерти, в природе и живой соборности, творящей из человечества – сознательно ли или бессознательно для личности – единое тело. В ее многих ликах он узнает единый принцип, обращающий «феномены в действительные символы истинно сущего, воссоединяющий разделенное в явления, упраздняющий индивидуацию и, вместе, опять ее зачинающий, вынашивающий и лелеющий, как бы в усилиях достичь все еще неудающейся, все еще несовершенной гармонии между началом множественности и началом единства».

По Иванову, ощущение связи с Душой мира – единственная религиозная форма самоопределения личности, при которой художник способен стать творцом «большого гомеровского или дантовского искусства». Но для этого от него требуется «окончательная жертва личности, целостная самоотдача началу объективному и вселенскому или в чистой его идее (Данте), или в одной из служебных и подчиненных форм божественного всеединства (какова, например, истинная всенародность)».

Рассуждая о большом искусстве, Иванов был склонен считать, что в Средние века оно как раз и существовало благодаря тому, что «личность ощущала себя не иначе как в иерархии соборного соподчинения, обязанного отражать иерархическую гармонию мира божественного, но в эпоху Возрождения, соблазнившись индивидуализмом, писал Иванов, оторвалась от небесно-земного согласия, что и определило характер новой европейской культуры, в том числе и романа, вплоть до наших дней. В течение нескольких столетий он развивался, по словам поэта, как „референдум“ самоцельной личности и в то же время оставался подземной шахтой (катакомбой), где кипит работа рудокопов интимнейшей сферы духа, откуда постоянно высылаются на землю новые находки, новые дары сокровенных от внешнего мира недр…».

Таким подземным художником, открывшим познание путей отъединенной самодовлеющей личности и путей личности, возымевшей переживание мировой мистической реальности, был в представлении Вяч. Иванова Достоевский. Под его пером, говорил поэт, роман явил тайну антиномического сочетания обреченности и вольного выбора в судьбах человека и стал трагедией духа. Дело в том, полагал Иванов, что путь веры и путь неверия, по Достоевскому, – два различных бытия, подчиненных каждое своему внутреннему закону; и при раз сделанном метафизическом выборе между ними поступать иначе в каком-либо отдельном случае невозможно и просто неосуществимо. Если, писал Иванов, первоначальный выбор совершился, то он уже неизменен, так как совершается он не в разумении и не в памяти, а в самом существовании человеческого «я», выбравшем для себя то или иное свойство. И только духовная смерть этого «я» может освободить от принадлежащего ему свойства: тогда человек теряет душу и забывает имя свое; он продолжает дышать, но ничего своего уже не желает, утонув в мировой или мирской соборной воле; в ней растворяется всецело и из нее мало-помалу опять как бы собирается, осаждается в новое воплощенное «я», гость и пришелец в своем старом доме, в дождавшемся прежнего хозяина прежнем теле. Этот возродительный душевный процесс, на утверждении которого, замечал Иванов, зиждилась в древности чистая форма дионисовой религии и который составляет центральное содержание мистического нравоучения в христианстве, Достоевский умел, насколько это дано искусству, воплотить в образах внутреннего перерождения личности. И здесь, уверял поэт, он мог опереться на собственный опыт. По мнению Иванова, Достоевский экстатически испытал отторжение от своего «я», когда стоял пред казнью на Семёновском плацу. В минуты ожидания смерти на эшафоте внутренняя личность упредила смерть и почувствовала себя живою и сосредоточенною в одном акте воли уже за ее вратами. Личность, по словам Иванова, была насильственно оторвана от феноменального и ощутила впервые существенность бытия под покровом видимости вещей, из которой сотканы ограды воплощенного духа.

«Чрез посвящение в таинство смерти, – писал поэт, – Достоевский был приведен, по-видимому, к познанию… общей тайны, как Дант чрез проникновение в заветную святыню любви. И как Данту чрез любовь открылась смерть, так Достоевскому – через смерть – любовь». Эти строки отсылают читателя к иносказательному смыслу «Vita nu ova» – духовному перерождению героя, вызванному его любовью к Беатриче. Прежний Данте должен умереть, чтобы духовно возродиться. Путь внутреннего очищения (через отторжение прежнего себя) приводит Данте к лицезрению вечного блаженства, его любовь перерастает в стремление к высшему благу и чувство нераздельной связи с сущностью мира:

Над сферою, что выше всех кружится, Посланник сердца, вздох проходит мой: То новая Разумность, что с тоской Дала ему Любовь, в нем ввысь стремится… [636]

Идея единства любви и смерти, смерти и духовного обновления, характерная для философии автора «Vita nuova» и как бы символизирующая для него сопереживание смерти и воскресения Христа в формах своей собственной жизни, была чрезвычайно дорога Иванову. «„Люби, зачинай, умирай“ – триединая заповедь Жизни, – писал он, – нарушение которой отмщается духовным омертвением. Ибо Любовь – Смерть, и начало – Смерть; и Смерть – Любовь, и Смерть – начало. „Не уставай зачинать, не переставай умирать“ – вот что требует от человека Любовь, которая и в микрокосмосе, как в Дантовом небе, „движет солнце и другие звезды“». Аналогия между духовным перерождением Данте и Достоевского, отмеченная поэтом, служила утверждению его кардинального мнения о миросозерцании и реализме художника. Реализм Достоевского, говорил Иванов, был его верою, которую он обрел, потеряв свою прежнюю душу.

Естественно, что речь шла о мистическом реализме, который предполагал «прозрение в сверхреальное действие, скрытое под зыбью внешних событий и единственно их осмысливающее». Исходя из такого понимания творчества Достоевского Иванов, как будто вслед за Данте, предлагавшим воспринимать «Комедию» в четырех смыслах, был склонен считать, что человеческая жизнь представлена в романах Достоевского в трех планах: внешне событийном, психологическом и метафизическом.

В первом смысл происходящего извлекается из паутинного сплетения событий, во втором – из цепи переживаний, в этих двух планах раскрывается вся лабиринтность жизни и вся зыбучесть характера; а в высшем – в завершительной простоте обнажается первопричина трагического существования человека: это царство верховной трагедии, где время как бы стоит, где встречаются для поединка Бог и дьявол, где полем битвы служит душа человека, и он сам решает суд для целого мира – быть ли ему, т. е. быть в Боге, или не быть, т. е. в небытии. Вся трагедия обоих низших планов, заключал Иванов, нужна Достоевскому для сообщения и выявления этой верховной, или глубинной, трагедии конечного самоопределения человека.

Судьба человека в ее последней инстанции была предметом и напряженной дантовской мысли. «Итак, сюжет всего произведения, – писал автор „Божественной комедии“, – если исходить единственно из буквального значения, – состояние душ после смерти как таковое, ибо на основе его и вокруг него развивается действие всего произведения. Если же рассматривать произведение с точки зрения аллегорического смысла – предметом его является человек, то, как – в зависимости от себя самого и своих поступков – он удостаивается справедливой награды или подвергается заслуженной каре».

Между тем Иванов отмечал, что каждая ступень планов в произведениях Достоевского есть уже малая трагедия в себе самой, и если катастрофично целое, то и каждый узел тоже катастрофичен; мы должны, писал Иванов, исходить до конца весь Inferno, прежде чем достигнем отрады и света в трагическом очищении. Говоря об этом, он был убежден в гуманистическом воздействии «жестокой» музы Достоевского, которая, по его словам, поднимая со дна души ужас и сострадание, приводит всегда к спасительному очищению. Какое-то неуловимое, растолковывал он, но осчастливливающее утверждение смысла и ценности, если не мира и Бога, то человека и его порыва, затепливается звездой в нашей отчего-то жертвенно отрешенной и тем уже облагороженной, что-то приявшей и в муках зачавшей, но уже этим оправданной душе. И так творчески сильно катарсическое облегчение и укрепление, какими Достоевский озаряет душу, прошедшую с ним через муки ада и мытарства чистилища, что мы все уже давно примирились с нашим суровым вожатаем и не ропщем более на трудный путь.

Память о «Божественной комедии» и здесь задавала образность и направление мысли Вяч. Иванова о Достоевском. Позднее свои статьи 1910-х годов «об этом человеке со светочем в руках» он включил в сокращенном и модернизированном виде в итоговую монографию о Достоевском «Свобода и трагическая жизнь». В одном из разделов книги, характеризуя религиозные взгляды писателя, Вяч. Иванов даст развернутое сопоставление Достоевского с Данте. Он напишет, что оба художника стремились обратить жизнь на земле из состояния несчастья и ничтожества к состоянию счастья; оба искали путь к этой цели, оба вглядывались в глубочайшие бездны зла, оба сопровождали грешную и ищущую спасения душу по трудным тропам ее восхождения, оба знали блаженство божественной гармонии; каждый хотел показать своему народу его историческое задание в свете христианского идеала.

Позитивный смысл этих утверждений яснее и определеннее того, который извлекается из дореволюционных статей Иванова о Достоевском. Он ближе к тому идеалу, который сформулирован Данте:

Такой прекрасный, мирный быт граждан, В гражданственном живущих единенье.

Путь к нему ни для Достоевского, ни для Данте не был церковным, хотя и мыслился обоими как путь к Богу. В их представлении Божье заклятие человек должен и способен снять с себя на земле и земными средствами, ибо, как глубоко был убежден Достоевский, «человек есть целое лишь в будущем, а вовсе не исчерпывается настоящим». Что касается Данте, то правоту наших слов подтверждают стихи, в которых звучит упрек Марко, ломбардца:

Вы для всего причиной признаете Одно лишь небо, словно все дела Оно вершит в своем круговороте.

Именно поэтому для обоих вина и возмездие были прежде всего понятиями нравственной философии. Ее-то Данте и считал исходным началом своей «Комедии», которая, по его словам, была задумана «не ради созерцания, а ради действия». Даже топография загробного мира подчинена у поэта этическому принципу: степень вины определяет место, а следовательно, и меру возмездия в дантовской преисподней. Определение грехов главным образом не по помыслу, а по действию связано со стремлением Данте доказать, что «наказание таится уже в самом преступлении».

Нравственным побуждением Данте ведом и в тот миг, когда отправляется к отверженным селениям, ибо

Так глубока была его беда, Что дать ему спасенье можно было Лишь зрелищем погибших навсегда.

Его гонит ужас перед сонмом собственных заблуждений: «Так горек он, что смерть едва ль не слаще» (Ад, 1, 7). Это признание побуждало иных исследователей именовать «Божественную комедию» эпопеей совести. Ее автор, действительно, был страстотерпцем вины и искупления. При встрече с Беатриче он переживает жесточайшее раскаяние:

Крапива скорби так меня сжигала, Что, чем сильней я что-либо любил, Тем ненавистней это мне предстало. Такой укор мне сердце укусил, Что я упал…

В этом плане неким подобием поэту вырисовывается трагическая фигура Родиона Раскольникова, утратившего какое-то время способность различать грань между добром и злом. Возрождение острого чувства различия между ними – это и есть восстановление погибшего человека, которое и немыслимо иначе, как через муки совести, через «столкновение с действительностью и логический выход к закону правды и долгу». Иного пути нет. Даже «восьмичасовые всенощные» на Афоне не могут спасти, например, Ставрогина, и он, как к «последнему средству», прибегает к обнародованию своих преступлений, чтобы были люди, говорит он, «которые будут знать все и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше». Попыткой пробудить страданием раскаяние и совесть объясняется настойчивое стремление Николая Всеволодовича вновь и вновь будоражить себя образом изнасилованной им Матреши: «…я его сам вызываю, – исповедывается Ставрогин, – и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить».

В эпосе Достоевского пробуждение совести – это первые шаги восхождения человека к дантовскому небесному трону:

………………………..где все любовь, Любовь к добру, дарящая отраду, Отраду слаще всех, пьянящих кровь.

Это начало воскресения человека в человеке, даже в том случае, если у подобного начала стоит смерть, как случилось со Смердяковым, Свидригайловым и тем же Ставрогиным. Вместе с тем идея духовного обновления отдельной личности перерастала, как у Достоевского, так и у Данте, в идею национального возрождения. «Измениться в убеждениях, – утверждал Достоевский, – значит… измениться во всей жизни». По его мнению, высшее развитие личности как раз и заключается в том, чтобы «человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно… Таким образом, я сливается с законом гуманизма, и в слитии оба, и я и все (по-видимому, две крайние противоположности) взаимно уничтожают друг друга, в то же время достигают и высшей цели своего индивидуального развития, каждый особо».

Остро и тяжело переживая неблагополучие современной жизни, Достоевский был глубоко убежден, что устраняется оно не силой, не установлением закона, а внутренним нежеланием каждого творить злое. Как ему казалось, это нежелание и должно, в конце концов, привести к гармоническому и справедливому обществу. Он верил и веровал, что «огонь благой любви зажжет другую» (Чистилище, XXXII, 11). «Стать настоящим русским, стать вполне русским, – писал Ф. М. Достоевский, – может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Во всечеловечности, во всемирной отзывчивости, в деятельности во имя общего примирения он видел высокое назначение русской нации и путь к окончательному единству человечества. Залогом правды такого предназначения писатель считал гений Пушкина. Тем самым его «христианский» идеал был столь прочно заземлен, что это становилось труднопреодолимым барьером для тех, кто стремился мифосимволическое прочтение Достоевского представить последней истиной. Метафизическая защита личности в творчестве писателя, вынужден был констатировать Вяч. Иванов, долгое время оставалась незамеченной.

Не означают ли слова Иванова, что радикальная мистическая интерпретация произведений Достоевского встречала упорное сопротивление самого литературного материала? Заведомо непродуктивной оказалась бы она и при анализе идеи человеческой солидарности в политической концепции Данте. Его теория гражданского устройства не содержала в себе ничего сверхъестественного, хотя была не менее утопична, чем мечта Достоевского. Исходя из того, что «наилучшее состояние рода человеческого есть некое согласие» (Монархия, I, XV, 8), поэт полагал универсальной целью истории единое всемирное государство, способное обеспечить «всеобщий мир» (там же, I, IV, 6) и представлять интересы всего человечества (там же, I, II, 3).

Примечательно, что трактат Данте о всемирном государстве был направлен не только против папской курии и томистских теорий, но и против современных ему монархий (Монархия, II, I, 5). Всемирный монарх, на которого возлагал надежды автор трактата, это слуга человечества (monarcha, qui minister omnium habendus est) (там же, I, XII, 56), чуждый корысти (cupiditas), полный любви к людям (caritas, rechta, dilectio) и содействующий их справедливому общежитию. Более того, Данте не сомневался, что римский народ, якобы осуществивший в «золотой век» идею всемирной монархии, «явно пренебрегал собственными выгодами», чтобы послужить общественному благоденствию. Вера в предполагаемое единство людей зиждилась на убеждении поэта – в этом-то и его сходство с русским писателем, – что «человек каждому другому от природы друг» (Пир, I, I, 8) и что «сочувствие – мать благодеяний» (Пир, I, I, 9). Его историческая утопия, как и философия истории Достоевского, имела антропоцентристский характер. Своим пафосом человеческого братства она не могла быть безразличной Вяч. Иванову, хотя именно мистика разводила его в этом вопросе с Данте и с Достоевским. «Вселенский Анамнезис во Христе, – полагал Иванов, – вот… цель гуманистической христианской культуры: потому что такова историческая предпосылка всемирной соборности».

Этими своего рода маргиналиями на полях монографии Вяч. Иванова о Достоевском хотелось бы педалировать актуальность проблемы «Данте и Достоевский», которая и в наше время остается без фундаментальных прочтений, способных расширить горизонты штудий поэта.

Как не раз отмечено, научные исследования Иванова, его философские статьи – почти «всегда теоретическая транскрипция его стихов, их интерпретация, всесторонний к ним комментарий», и они, безусловно, углубляют наше представление о духовной связи Вяч. Иванова с Данте, но тем не менее изучение его поэзии – безусловно, главная и наитруднейшая дантологическая задача.

«Италия владеет мечтами поэта. Даже эпиграфы почти все итальянские», – писал Н. Гумилёв, познакомившись с новой книгой Иванова. Эти слова можно было сказать и по поводу первого сборника стихов, где при свете «Кормчих звезд» автор всматривался в «топографию запредельного» и сквозь «магический кристалл» своей лирики пробовал разглядеть «реальнейшее инобытие». Недаром он всегда говорил о поэзии как о «вожде в разум истины… как о пути в область анагогического (анагогического в толковании Данте и Средних веков: docet quid speres anagogia)» и не раз повторял стихи «Божественной комедии», которые он в качестве эпиграфа предпослал одной из ранних поэм «Сфинкс»:

О voi ch' avete Pintelletti sani, mirale la dottrina che s'asconde sotto ' 1 velame de li versi strani. Infern., IX, 61–62 [667]

Стихи этой поэмы, опубликованной в первой книге лирики, были действительно странные, а точнее, эзотерические. Античный миф о Сфинксе подвергался в терцинах Иванова модернистскому толкованию, субъективной эзотерической интерпретации. Эдип, утверждал поэт, разрешивший, как ему казалось, загадку сфинкса, то есть загадку всего творения словом «человек», и объявивший человека мерою всех вещей, заклял природу наложением на нее своей печати и вознесением над нею своего величия; иначе, заклял ее своим самообожествлением. В результате сфинкс вошел в самого Эдипа, в его подсознание как «связанный и тоскующий хаос». Взгляд сфинкса, его неразрешенный вечный вопрос Эдип узнает в глазах Иокасты. Не затем ли, спрашивал Иванов, и ослепил он себя, чтобы не видеть этого взгляда?

По Иванову, Иокаста – все индивидуально и космически женственное; в ней вся тварь стенает и томится, ожидая откровения человека, который ее освободит; это Душа мира. Но человек, Эдип, не освобождает, он своей матери «не познал». Таково, заключает автор, отношение человеческого духа, оторвавшегося от своих онтологических корней, к Душе мира: в зеркальном затворе уединенного сознания, строящего мир по своему собственному закону, человек не постиг бытийственной сущности Души мира. «Ни один бог и ни один смертный не снял с меня покрывала», – вспоминал Иванов надпись на подножии кумира Саисской богини.

По его мнению, человек, не постигший Души мира, иначе – божественного всеединства, лишен духовного зрения. «Единственно верный путь, – полагал Иванов, – есть путь духа. Поэтому благотворно искать ориентацию в вещах духовных. В поисках ее нам естественно устремляться к высшему солнцу и к вечным звездам, понимаемым в смысле анагогическом, устремляться к Любви божественной, которая „впервые привела в действие все эти чудесные вещи“, как говорит величайший поэт христианства, – к „Любви, которая движет солнце и другие звезды“.

Эти позднейшие размышления Вяч. Иванова дают дополнительный материал для понимания эпиграфа и основного текста уже цитировавшегося стихотворения „Дух“. В целом же „дантовские“ эпиграфы предполагали создание таких предпосылок, которые бы побуждали воспринимать текст в свете поэтических символов, возникших на почве религиозно-исторического сознания средневековой культуры. Это был один из способов, с помощью которого стихам придавался эзотерический смысл, но он почти всегда применялся во взаимосвязи с другими, проецирующими текст на определенный культурно-идеологический фон. Так уже было в самом начале творческой деятельности Вяч. Иванова.

Задолго до публикации первой книги стихов он написал поэму „Миры возможного“, где изобразил „страшный сон“, навеянный болезненным чувством ответственности за трагическую судьбу молодого ученого, неожиданно убившего человека, а потом покончившего с собой. Чувство вины родилось у Иванова из выношенного убеждения, что каждый, как говорил Достоевский, за все и за всех виноват. Это убеждение утверждалось в сознании поэта представлением, свойственным, впрочем, как Достоевскому, так и Данте, что „все человечество – это один человек“. „Кто в романе похож… на безответную жертву? – писал Иванов о „Преступлении и наказании“. – Одна только Соня? Нет, и отец ее, и мачеха, и Лизавета. И не только они, а даже убитая старуха-процентщица и, наконец, сам убийца, который осужден или осудил себя на исполнение того, чего требует от него коллективная воля“.

Кошмарный сон в поэме „Миры возможного“ – это не только ее композиционная форма, но и – как в „Божественной комедии“ – развернутая метафора душевного состояния лирического героя. Именно в связи с этой функцией сновидения поэт избрал для эпиграфа неожиданные при первом чтении стихи „Чистилища“:

Е se pensassi come, al vostro guizzo guizza dentro alio specchio vostra image, cio che par duro ti parreble vizzo.

Ужасы, приснившиеся лирическому герою, обнажают тайные лабиринты его души, которая в открывшихся ей безднах находит свое собственное отражение. Герой потрясен, страдания и раскаяние становятся его искуплением. Поэма заканчивается стихами:

Я жаждал искупить мой грех сторицей! И дух: „О плачь! Плачь в скорби безутешной, Рыдай, и рви власы, и смой проклятья С души, без грешных дел в возможном грешной!“ [672] .

Таким образом, как при нашем движении движется в зеркале наш образ, так в наших снах воплощается одно из наших осуществлений. В этой аналогии заключается смысл эпиграфа. Он, и не только он, напоминает в поэме Иванова о „Божественной комедии“. Дантовская печать угадывается в визионерском характере „Миров возможного“, бессказуемостных оборотах, в строгих терцинах стихотворения и, наконец, в образе путника, который, как Вергилий, ведет поэта к истинному прозрению:

„Скажи, мой вождь! Бежав земного плена И странствий и страстей подъяв немало, Искуплена ль душа от власти тлена?“ И дух в ответ: „Глянуть в сии зерцала Ей надлежит, да упадут пред оком Последние земные покрывала. Последний будет ей тот взгляд уроком. Воззри ж и ты; насытясь правды медом, Будь напоен ее полынным соком!..“ [673] .

Кроме этих особенностей, общих для „Комедии“ и поэмы Вяч. Иванова, примечательны сцены запредельного мира, явившегося в „Мирах возможного“, словно по ассоциации с дантовским адом:

Но развивались явственней картины Дальнейших мест, где жатву вечной Жницы Еще застал для горшей я кручины… Я зрел их сонм, обвалом заключенный В ущелий безысходные темницы. Как рой теней, скитаньям обреченный, Вдоль шатких стен искал он слепо двери – И гроб обрел под глыбой отсеченной. Спасенных горсть – не жалость о потере, Гнал дикий страх под скал нависших своды. Ползущих ниц давил обвал в пещере. Других застигнул быстрый час невзгоды На крутизнах, обглоданных обрывом; Их бездна обняла, как остров – воды. Как овцы, в стаде скручены пугливом, Они стеклись; теснил бессильных сильный На ломкий край толчком себялюбивым… [674]

„Ущелий безысходные темницы“, „гнал дикий страх“ и „рой теней, скитаньям обреченный“ – все это вольные или невольные отзвуки „Ада“, но, главное, пожалуй, и не в них, а в более непредсказуемых подробностях рассказа:

Увы, сколь многих жертв узнал я лица!

Эта реплика звучит почти по-дантовски. Она возвращает в юдоль вечных мучеников горечь и боль земной жизни; она, как у Данте, оживляет страну кромешного мрака волнением пришельца из иного мира. И хотя никто не покрывается смертным потом и не падает навзничь, сраженный чужим горем, но на мгновение нескончаемые муки, словно в „Божественной комедии“, перестают казаться безличными и озаряются драматизмом отдельной судьбы.

Наряду с этим еще не менее знаменательный штрих. Среди жертв „Вечной жницы“ есть прямые потомки Фаринаты. Он „ад с презреньем озирал“ (Ад, X, 36), а они:

Презрев со Смертью неотступной торги, Неистовой тут предавались страсти, По жизни правя тризну низких оргий [676] .

Правда, в этой картине больше осуждения, нежели изумления, какое вызывает у Данте гордый последователь Эпикура, но занимательнее другое. Благодаря этому эпизоду запредельный мир Вяч. Иванова в подобие дантовскому аду наполняется яростью посюсторонней жизни и становится менее отвлеченным.

„Миры возможного“ вошли в сборник „Кормчие звезды“, где образованность автора обнаруживалась как „мудрейший экстракт культуры“. Книга полна мифологических, исторических и литературных реминисценций. Вместе с эпиграфами они выполняли роль сигнальных светляков, способных озарять духовные интенции поэта светом „неизменных“, как звезды, старых истин. Старых, но, полагал Иванов, не стареющих. Вслед заАп. Григорьевым он любил повторять завещание Гёте: „Истина обретена давно и сочетала в одну духовную общину благородных“. С этой гётевской мыслью связан „дантовский“ эпиграф, предваряющий первый в творчестве поэта сборник стихов:

Росо parer potea li del di fori; ma, per quel poco, vedea io 'le stelle di for solere e piu chiare e maggiori.

По поводу сборника, в частности его эпиграфа, А. Блок писал: „Современный художник – бродяга, ушедший из дома тех, кто казался своими, еще не приставший к истинно своим, – приютился в пещере… Звезды – единственные водители; они предопределяют служение, обещают беспредельную свободу в час, когда постыла стихийная свобода поэта, сказавшего: „Плывем… Кудаж нам плыть?““ (курсив Блока. –A.A.).

Совершенно очевидно, что Блок распознал эзотерический смысл эпиграфа. Цитируя стихи одной из поэм, помещенной в книге „Кормчие звезды“: „Кличь себя сам и немолчно зови, доколе, далекий, / Из заповедных глубин: – Вот я! – послышишь ответ“, – он добавлял: „Это – самые темные глуби пещеры, но и первая искра грядущего. „Некто“ обретает себя“. По Блоку, а точнее, согласно Вяч. Иванову, человек находит подлинного себя, погружаясь в заповедные глуби пещеры, т. е. в глуби своего „я“, где в процессе самопознания он приближается к „средоточию микрокосма“, и его „я“, сливаясь с высшим „я“, объемлющим вселенную, выходит за пределы эмпирической личности и приобщается к вечному. Здесь-то человек и обретает „целокупную творческую свободу“, противополагаемую Блоком „стихийной“ свободе индивидуалистического, или атомизированного, сознания; здесь раздельные „я“ достигают соборного соединения благодаря мистическому лицезрению единой для всех объективной сущности, или той старой истины, которую, по мнению Иванова, завещал Гёте.

Сложные и содержательные связи эпиграфов со стихотворными текстами, а тем самым и эстетическими концепциями Вяч. Иванова еще раз удостоверяют факт специфического освоения поэтом „Божественной комедии“. О том же самом свидетельствуют названия отдельных книг и некоторых стихотворений, так или иначе восходящие к дантовскому творчеству. Вряд ли, именуя книгу „Прозрачность“, автор не имел в виду близкие и дорогие ему стихи „Комедии“:

Здесь в истину вонзи, читатель, зренье, Покровы так прозрачны, что сквозь них Уже совсем легко проникновенье… [686]

К поэме Данте восходит и заглавие стихотворения „Mi fuor le serpi amiche“, которое посвящалось и адресовывалось Валерию Брюсову. В ту пору он искал раздражающих ощущений, „провалов в бездны“ и с упоением восклицал:

Но последний царь вселенной Сумрак! Сумрак – за меня [687] .

Этому демонизму и обязаны стихи Иванова, обращенные к Брюсову:

Ты, в знойной мгле, где дух полыни, – Сбираешь яды горьких нег [688] .

„Дух полыни“ или „духи тьмы“ порой одолевали и самого Иванова. Он называл их люциферианскими, титаническими, змеиными. В стихотворении „Mi fuor le serpi amiche“ он писал:

И я был раб в узлах змеи, И в корчах звал клеймо укуса; Но огнь последнего искуса Заклял, и Солнцем Эммауса Озолотились дни мои [690] .

Заглавие стихотворения указывало на контекст, в котором должно восприниматься все сочинение и прежде всего начальная строка этой строфы. Ее смысл раскрывался в перекличке с XXV песней „Ада“, где продолжался рассказ о святотатце и воре Ванни Фуччи, с которым Данте встретился в кишащем змеями седьмом рву преисподней:

По окончаньи речи, вскинув руки И выпятив два кукиша, злодей Воскликнул так: „На, боже, обе штуки!“ С тех самых пор и стал я другом змей: Одна из них ему гортань обвила, Как будто говоря: „Молчи, не смей!“ Другая – руку, и кругом скрутила, Так туго затянув клубок узла, Что всякая из них исчезла сила.

Стихи, адресованные Брюсову, были включены в сборник „Cor ardens“ – „Пламенеющее сердце“. Латинское название книги, как подобные иноязычные, к которым питали пристрастие символисты, призвано указать на сакральную содержательность поэтического языка, имитировать отчуждение его семантики от всего обыденного.

„Пламенеющее сердце“ – сквозной символ книги, конечно, сплошь отстоявшийся в культурных контекстах и соотносящийся с различными культурно-мифологическими реалиями. Этот символ способен вызвать представления и о католической эмблематике барокко, когда религиозный культ включал особое почитание сердца Христа, и о теогонии орфиков, по которой все люди носят в себе частицу божественного Диониса, вкушенную их предками. В мгновения дионисийского экстаза это дает возможность ощущать биение мирового сердца, не искаженного содроганиями сердца в собственной груди.

Вместе с тем вполне допустимо, что сквозной символ сборника связан с текстом „Новой жизни“, где в аллегорическом видении поэту является Амор и со смирением дает его возлюбленной вкусить „пылающее сердце“ самого Данте (Vita Nuova, III). Почти буквальное совпадение с этим фрагментом „Новой жизни“, в частности с третьей строфой сонета третьей главы, обнаруживается в „Золотых завесах“, одном из циклов книги:

И в сонной мгле, что шепчет безглагольно, Единственная светится рука И держит сердце радостно и больно… [694]

В пользу нашего предположения свидетельствует также посвящение, с которым печаталась первая часть книги „Cor ardens“: „Бессмертному свету Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, той, что, сгорев на земле моим пламенеющим сердцем, стала из пламени свет в храмине гостя земли. Esse cor ardens той, чью судьбу и чей лик я узнал в этом образе Мэнады – „с сильно бьющимся сердцем“… как пел Гомер, когда ее огненное сердце остановилось“. Эти строки перекликаются с дневниковой записью Вяч. Иванова, рождающей еще более отчетливые ассоциации с „Vita Nuova“: „Лидию видел с огромными лебедиными крыльями, – писал после ее смерти Иванов. – В руках она держала пылающее сердце, от которого мы оба вкусили: она – без боли, а я с болью от огня. Перед нами лежала, как бездыханная, Вера. Лидия вложила ей в грудь огненное сердце, от которого мы ели, и она ожила; но, обезумев, с кинжалом в руках, нападала в ярости на нас обоих и, прижимаясь к Лидии, говорила про меня: „он мой!“. Тогда Лидия взяла ее к себе, и я увидел ее, поглощенную в стеклянно-прозрачной груди ее матери“. Некоторые мотивы рассказа как будто повторяют мистические темы и самоубийственно обостренную чувственность того же сонета из третьей главы „Новой жизни“:

Уж треть часов, когда дано планетам Сиять сильнее, путь свершая свой, Когда Любовь предстала предо мной Такой, что страшно вспомнить мне об этом: В веселье шла Любовь; и на ладони Мое держала сердце; а в руках Несла мадонну, спящую смиренно; И, пробудив, дала вкусить мадонне От сердца, – и вкушала та смятенно. Потом Любовь исчезла, вся в слезах [700] .

Учесть подобные переклички кажется совершенно необходимым. Они корректируют восприятие и отдельных циклов, скажем, таких, как „Золотые сандалии“, „Любовь и Смерть“, „Венок сонетов“, „Спор“ (поэмы в сонетах) и всего сборника от первой до последней страницы. В этих стихах Иванов, вслед за Данте, переносил любовную страсть в трансцендентный мир. И делал это не стихийно, а эстетически осознанно. Когда он писал, что Данте через святыню любви был приведен к познанию общей тайны, то имел в виду и себя.

Иванов полагал, что именно опыт большой любви вернул ему веру в трансцендентное бытие. Посвящение в „высшую реальность“, которое мыслилось аналогичным духовному преображению автора „Vita Nuova“ (недаром поэт писал о Лидии: „Друг через друга нашли мы каждый себя и более, чем только себя; я бы сказал: мы обрели Бога“), повлекло за собой дантовские мотивы в любовной лирике Иванова. Свойственная роману Данте атмосфера мифа и сна стала характерной принадлежностью стихов, адресованных памяти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, и, в частности, тех, которые обращены к Маргарите Сабашниковой. Летом 1908 г. Вяч. Иванов помечал в дневнике: „42 сонета и 12 канцон должны, по меньшей мере, войти в мою будущую книжку „sub specie mortis“ по числу лет нашей жизни и лет жизни совместной“. Запись знаменательная, если учесть роль, какую играло число в символике Данте. Семантизируя число канцон и сонетов, Иванов создавал свою собственную мифопоэтическую систему, типологичную сакрализованной, характерной для „Новой жизни“ и „Божественной комедии“. Познакомившись с первыми стихами книжки, вероятно, с ее замыслом, М. Кузмин советовал ему написать „соединительный текст (прозаический комментарий. –A.A.) по образцу „Vita Nuova“». Конечно, для Вяч. Иванова была значима не только традиция Данте, но и Петрарки. Его „Canzone I in morte di Laura“ он избрал эпиграфом к циклу „Любовь и Смерть“. Причем образ Лидии в этом цикле, как и Лауры в стихах Петрарки, не претворялся в символ высшего существа. Ни Лаура, ни Лидия не ангелизировались, их земная красота не приобретала сакральный или всецело небесный смысл. Вместе с тем в канцонах и сонетах Вяч. Иванова царило родственное скорее Данте, нежели Петрарке, настроение, которое находило удачное выражение в одном из стихов поэмы „Спор“: „Тесна любви единой грань земная…“ (ч. 2, с. 21).

Эта строка и предполагала перенесение любовной страсти в потусторонний мир. Но если мистицизм Данте не лишал его поклонения своей мадонне, человеческого величия и благородной жизненной силы, то Вяч. Иванова мистика вела к эйфории, которая вытесняла подлинный драматизм. В дневнике 1909 г. он записал любопытный разговор с Маргаритой Сабашниковой: „Сегодня вечером: – Почему не нравятся мои сонеты – не эстетически, а субстанционально? – Потому что вы в них бальзамируете“. „Бальзамируя“, Иванов не столько предохранял Лидию от забвения, сколько доводил чувство к ней до изощренных превратностей. Через неделю после разговора с Сабашниковой он занес в дневник запись о посещении праха Л. Д. Зиновьевой-Аннибал: „Погружая руки в землю могильной насыпи, я имел сладостное ощущение прикосновения к Ее плоти“. Такие переживания, видимо, и рождали исполненные невероятной экзальтации, но „эстетически“ безукоризненные стихи:

Зловредный страж, завистник, соглядатай! – Воскликнул я. – О смерть, скупой евнух! Ты видела сладчайший трепет двух И слышала, что в нас кричал Глашатай Последних правд! – восторг души, объятой Огнем любви! Когда б, таясь, как дух, Не тать была, а добрый ты пастух, – Твоих овец ты б увела, вожатый, Не разлучив, в желанные врата! И на одной застыли б мы постели, Она и я, прижав к устам уста; И на костре б одном сердца сгорели, И две руки единого креста В борении одном закостенели [711] .

В „Cor ardens“, где напечатан этот сонет, один из разделов книги также озаглавлен по латыни – „Rosarium“. В католическом обиходе розарий соотносится с особой молитвой, соединенной с размышлениями о пяти „радостных“, пяти „скорбных“ и пяти „славных“ таинствах богородицы, а сама роза почитается атрибутом богоматери. В стихотворении „Ad Rosam“ Иванов писал:

Тебя Франциск узнал и Дант-орел унес В прозрачно-огненные сферы. Ревнуют к ангелам обитель нег – Пафос – И рощи сладостной Киферы [713] .

В религиозно-мистическом знании Франциска Ассизского, его мистическом опыте роза, как известно, имела особенное значение. В одном ряду с ней мыслилась и Небесная роза Данте, где „божественное слово“ прияло плоть (Рай, XXII, 73–74). В экстатическом видении поэта она представала в виде огромной розы, лепестками которой были все души праведных, а высшей из них – дева Мария. В XXXI песне „Рая“ Данте сообщал:

Так белой розой, чей венец раскрылся, Являлась мне Святая Рать высот, С которой агнец кровью обручился.

С этой Небесной розой поэта, как ее множественное или земное отражение, связана роза Вяч. Иванова, который, обращаясь к дантовскому символу, писал:

Но твой расцветший цвет, как древле, отражен Корней твоих земной отчизной: Ты, Роза милая, все та ж на персях жен И та ж под сенью кипарисной [715] .

В восприятии Вяч. Иванова Небесная роза – это как бы Мировая душа. И потому в своем земном воплощении она всюду. Роза Иванова связывает воедино бесконечное число символов, сопровождая человека от колыбели через брак к смертному ложу и являясь универсальным символом его жизни и здешнего мира. В антологической эпиграмме „Паоло и Франческа“ красная роза символизирует тайную любовь, приобретая дополнительные ситуативные значения стыдливости, нетерпения, восторга. В „Золотых сандалиях“ символика розы, сопрягаясь с реминисценциями из „Божественной комедии“, осеняет своими значениями не только любовь Вяч. Иванова к Лидии, но и Данте к Беатриче:

Когда б я знал, что в темном море лет Светила роз моих, дробясь, дрожали – Отражены, как письмена скрижали, Замкнувшей в медь таинственный завет. Когда б я знал, что твой грядущий свет Они за склон заране провожали, Откуда тень за тению бежали В угрюмый лес, где Беатриче нет: Златых кудрей меж кипарисов черных Печалию тех смугло-желтых роз Я б не венчал! Земле моей покорных, Я б алых роз искал… [718]

В системе символов средневековой культуры смугло-желтая роза ассоциируется с золотом, которое, чтобы загореться чистым блеском, должно перегореть в истязующем и испытующем огне и очиститься в нем, как очищается „горящее“ человеческое сердце. Так в „цветочном коде“ Вяч. Иванова смугло-желтая роза становится знаком скорби и блистательного мученичества. В „Золотых сандалиях“ она соотносится со смертью Лидии. Как символ жизни, ей противостоит алая роза:

Разлукой рок дохнул. Мой алоцвет В твоих перстах осыпал, умирая, Свой рдяный венчик… [720]

Таким образом, в лирике Вяч. Иванова земные отражения Небесной, или Белой, розы, символизирующей ангельскую чистоту, девственность и духовность, приобретают разные значения, которые не повторяют содержания дантовского символа, но исходят из его смысла.

В заключение хотелось бы заметить, что влияние Данте на духовную жизнь поэта было столь серьезным, что порой он собственную судьбу, неотъемлемую от его творчества, начинал рассматривать через мифопоэтические сюжеты „Божественной комедии“. Показательно, что, выбирая название для своей последней книги, куда входили стихи „о памяти, богопознании, смерти“, он долго колебался между заглавиями „Чистилище“ и „Затворенный рай“. Вместе с тем его отношение к художественной и гуманистической культуре Данте, в которой он искал прежде всего принадлежащее мистическому Средневековью, было, говоря его же словами, уже „омертвелой памятью, утратившей свою инициативность, не приобщающей нас более к инициациям (посвящениям) отцов и не знающей импульсов существенной инициативы“.

Если творчество Данте явилось выражением мировоззрения переходной эпохи и тем самым проложило мост от прошлого к будущему, то апелляция Иванова к „монументальному преданию былой высокой культуры“ имела реставрационный характер. Поэт нуждался в традициях, которые бы повышали репрезентативность созидаемой им религиозной эстетики и послужили фоном, обеспечивающим эзотерический план его лирике. Одна из таких традиций была связана с именем Данте, но в творческой практике Иванова, утверждавшего „субстанциальность“ внутреннего религиозного опыта, она получила последовательное гностико-мистическое развитие. Дантовская идея антропоцентризма трансформировалась у русского поэта в идею „вертикального“ человека, по отношению к которому все социально-историческое мыслилось деструктивным и внешним. Дантовская концепция искусства преломлялась в теорию священнодействия, свободного религиозного творчества, или теургию. Представлению о двух целях бытия, характерному для автора „Пира“ и „Монархии“, противополагалась идея смысла человеческого существования, мыслимого за пределами секулярной действительности. Социальный и религиозный реформизм Данте подменялся концепцией „мистического анархизма“, „революции без насилия“. Жестокие слова Блока: „В. Иванову свойственно миражами сверхискусства мешать искусству“, – таили в себе субъективную, но экзистенциальную для самого Блока правду. Позднее один из поэтов скажет: „Мы по-своему каждый свое ясновидели…“