О Данте в связи с «Мертвыми душами» вспоминают и пишут уже второе столетие. Одним из первых, у кого чтение гоголевской поэмы будило в памяти образы «Божественной комедии», был А. И. Герцен; картины крепостной жизни напоминали ему рвы Дантова ада. К аналогии между «Комедией» и поэмой, кроме Герцена, Шевырёва, проводили и другие современники Гоголя. П. А. Вяземский в комментарии к письму автора «Мертвых душ» замечал: «О попытках его (Гоголя. –A.A.), оставленных нам в недоконченных посмертных главах романа, положительно судить нельзя, но едва ли успел бы он без крутого поворота и последовательно выдти на светлую дорогу и, подобно Данту, завершить свою „Divina Comedia“ Чистилищем и Раем».

Поводом к сравнению «Мертвых душ» с «Божественной комедией» послужила не только способность Гоголя в «ужасающем для человека виде» представить «тьму и пугающее отсутствие света». Сыграли свою роль указания автора на трехчастную композицию всего, еще не законченного произведения [VI, 246], намеки на грандиозный замысел, при котором продолжение сочинения должно быть чем-то «величественным», «колоссальным» [XI, 322], замечания о дальнейшей судьбе Чичикова, в «холодном существовании которого, – как писал Гоголь, – заключено то, что потом повергнет в прах на колени человека пред мудростью небес» [VI, 242]. Важным было и авторское определение жанра созидаемого труда. «Вещь, над которой сижу и тружусь теперь, – сообщал Гоголь, – …не похожа ни на повесть, ни на роман… Если бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение» [XI, 77]. Слово «поэма» значилось и на обложке нового сочинения, которую автор нарисовал сам.

Как уже говорилось, современники Гоголя по-разному восприняли это указание на жанровый характер произведения. К. Аксаков достаточным оправданием жанрового определения гоголевского сочинения считал уже первый том «Мертвых душ». «Глубочайшая связь всего между собою, основанная не на внешней анекдотической завязке <…>, но на внутреннем единстве жизни», – вот что, по его мнению, характерно для творения Гоголя как поэмы. Белинский же, отталкиваясь от славянофильской трактовки «Мертвых душ», высмеивал Аксакова, а вместе с ним и Шевырёва, которые сравнивали новое произведение русского писателя с поэмами Гомера и Данте. Но через полтора года после спора со своими оппонентами Белинский отметит реально-исторический характер «Комедии» и, следовательно, на этой основе «сведет» Гоголя с Данте. «Его поэма, – скажет он, – была полным выражением средних веков с их схоластическою теологиею и варварскими формами их жизни…» [VII, 406].

К Средним векам Гоголь питал особый интерес. «В них, – писал он, – совершилось великое преобразование мира; они составляют узел, связывающий мир древний с новым…» [VIII, 14]. Конспектируя книгу Г. Галлама «Европа в средние века», Гоголь прилежно штудирует историю Флоренции. «Оскорбление, совершенное в Пистое, – записывает он, – <…> разделило жителей сего города на 2 партии: Bianchi и Neri. Они пронесли до самой Флоренции зародыш своей вражды и произвели одно из печальных разделений, колебавших Флоренцию. В одной из революций, произведенных сим разветвлением заговоров, Флоренция изгнала из стен своих Данте Алигьери, юного гражданина, имевшего должность в магистрате и державшего сторону Bianchi, искавшего убежище при дворе принцев джибелинских» [IX, 227]. В этом же конспекте, составленном накануне работы над «Мертвыми душами», Гоголь еще раз обращается к имени поэта и вслед за Галламом цитирует «Божественную комедию»: «…домашние революции и непостоянство успехов в заговорах были так часты во Флоренции спустя долго после сей эпохи (имеется в виду период поддержки гвельфов королем Неаполя (Карлом Анжу. – A.A.), что Дант сравнивает ее с больным, который, не находя покоя, думает себе облегчить, переменяя беспрестанно положение в своей кровати. – См.: Чистилище, песнь 6, «Е sibenti ricordi ect» [IX, 233].

В пору работы над первым томом «Мертвых душ» имя Данте нет-нет да и мелькнет в письмах Гоголя. В 1837 г. он пишет Н. Я. Прокоповичу: «После итальянских звуков, после Тасса и Данта, душа жаждет послушать русского» [XI, 102]. Через два года, получив известие от Шевырёва, что тот взялся за перевод «Комедии», Гоголь восклицает: «Ты за Дантом! ого-го-го-го! и об этом ты объявляешь в конце письма… Я так обрадовался твоему огромному предприятию» [XI, 247]. Он спешит похвалить переводчика и в следующий раз пишет ему: «Благодарю за письмо и за стихи вдвое. Прекрасно, полно, сильно!.. Это же еще первые твои песни, еще не совершенно расписался ты, а что будет дальше! Люби тебя бог за это, и тысячи тебе благословений за этот труд» [XI, 251].

Летом 1841 г. в Риме Гоголь постоянно перечитывает любимые места из Данте. Именно в это время он говорит, что «в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека». Мысль о творении замечательного флорентийца порой совершенно спонтанно возникает в сознании Гоголя. Г. П. Данилевский вспоминает, например, как незадолго до кончины писателя он читал ему наизусть выдержки из поэмы «Три смерти» и «Савонаролы» А. Н. Майкова. Гоголь оживился, вид «осторожно-задумчивого аиста» исчез. Перед Данилевским сидел счастливый и вдохновенный художник. «Это, – произнес Гоголь, – так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина – во вкусе Данта».

Пристальный интерес русского писателя к итальянскому поэту, изучение эпистолярного наследия Гоголя и воспоминаний его современников то и дело побуждали ученых искать параллели между «Мертвыми душами» и «Комедией» Данте. В академических трудах начало этому положил Алексей Николаевич Веселовский. «Итак, второй отдел новой „Божественной Комедии“, – утверждал он применительно ко второму тому „Мертвых душ“, – должен вызвать убеждение, что для всех, в ком еще не зачерствело сердце, возможно спасение. Очищающим началом должна явиться любовь в том мистическом смысле, какой она с годами получала для Гоголя, – не только культ женщины, но и стремление всего себя отдать на служение людям-братьям». Гоголю, продолжал Веселовский, «не суждено было дожить до создания заключительной части поэмы. Врата Рая остались закрытыми для привычных спутников его, героев „Мертвых душ“. Но замысел поэта можно отгадать, группируя и обобщая намеки и указания из его переписки и воспоминаний его друзей <…>. Смиренный отъезд Чичикова слишком ясно замыкает второй период его жизни. Затем он может снова явиться, лишь вполне преобразовавшись. Энергия, избытку которой удивляется Муразов, должна направиться на служение ближнему; только в таком случае будет понятно, что «недаром такой человек избран героем». Наконец, подводя итоги своим размышлениям, Веселовский замечает: «Как многотрудное странствие великого тосканца приводит его к созерцанию божественных сил, образующих Небесную Розу, и вечноженственное начало, воплощенное в Беатриче, исторгает из его уст песни благоговения и радости, так странствие болеющего о людях обличителя по русской земле, бесчисленные картины пороков и низостей, сменяющихся затем борьбой добра со злом, должны были разрешиться торжеством света, правды и красоты».

Сходную с этой мысль высказывал Д. Н. Овсянико-Куликовский, утверждая при этом, что весь замысел «Мертвых душ» основывался на эгоцентрической антитезе: «я (Н. В. Гоголь) и Русь», что, конечно, побуждает вспомнить о «центральном человеке мира», как называл Данте Джон Рёскин. Не лишены интереса и рассуждения С. Шамбинаго о «Комедии» и гоголевском произведении. В своей книге о Гоголе Шамбинаго писал: «Цели гоголевской поэмы навеяны перспективами „Божественной Комедии“. Данте стремился привести людей к состоянию идеальному, научить их достигнуть счастья в этой жизни и блаженства в жизни будущей. Для него возрожденная родина должна была со временем превратиться во всемирную империю, чтобы в ней совершилось это предназначение человечества <…>. Замысел (Гоголя. – A.A.) сокрушался даже на второй части. И невозможной стала ему казаться третья, Рай, где мертвые души окончательно просветились бы светом высшей правды, все животворящей. Невозможным почувствовался ему переход России из „заплесневелого угла Европы“ в идеальное государство».

Эти общие, в сущности, рассуждения с разной степенью глубины отражали связи замысла «Мертвых душ» с «Божественной комедией». На иной методологической основе и в гораздо более развернутом виде в советском литературоведении эти связи были вскрыты E. H. Купреяновой и Ю. В. Манном, который справедливо отмечал, что дантовская традиция преобразована Гоголем и включена в новое целое. Традиция иронически переосмысляется, когда дело касается реминисценций, как, например, в сцене совершения купчей [VI, 144], и берется вполне серьезно, когда автор «Мертвых душ» выбирает этический принцип расположения персонажей первого тома. Так, у Данте персонажи «Ада» следуют в порядке возрастающей виновности. Вина тем выше, чем больше в ней доля сознательного элемента. И тот факт, пишет Ю. Манн, что Манилов открывает галерею помещиков, получает с этой точки зрения дополнительное обоснование. У Данте в преддверии Ада находятся те, кто не делал ни добра, ни зла. Но вспомним описание того рода людей, к которому следует «примкнуть и Манилова»: «Люди так себе, ни то, ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан».

Далее следует предположение, несомненно заслуживающее внимания: Гоголь в своих усилиях создать поэму-трилогию мог в определенной мере руководствоваться той высокой ролью, которая отводилась современной ему философской мыслью триаде как наиболее верной и адекватной категории познания. Но как бы далеко ни отходил Гоголь от поэмы Данте, полагает Ю. Манн, он полностью сохранял при этом ее свойство, которое так удачно определил Шеллинг: «Итак, „Божественная Комедия“ не сводится ни к одной из этих форм особо (форме драмы, романа, дидактической поэмы. – A.A.), ни к их соединению, но есть совершенно своеобразное, как бы органическое, не воспроизводимое никаким произвольным ухищрением сочетание всех элементов этих жанров, абсолютный индивидуум, ни с чем не сравнимый, кроме самого себя».

По мнению исследователя, к дантовской традиции восходит и особая универсальность «Мертвых душ», которая создавалась и подобием части целому, и подобием «внешнего внутреннему, материального существования человека – истории его души». Говоря об универсальности, Манн имеет в виду известные слова Гоголя в заготовках к первому тому поэмы: «Весь город со всем вихрем сплетней – преобразование бездеятельности жизни, всего человечества в массе… Как низвести все мира безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?» (I, 693).

…Как и Шевырёв, Манн считает, что влияние «Комедии» сказалось и на характере гоголевских сравнений. Он приводит высказывание О. Э. Мандельштама о стилистике Данте, которое, на его взгляд, приложимо и к характеристике гоголевского письма: «Попробуйте указать, где здесь второй, где первый здесь член сравнения, что с чем сравнивается, где здесь главное и где второстепенное, где поясняющее». С нашей точки зрения, сравнения в «Мертвых душах» действительно похожи на то, что применительно к Данте Мандельштам назвал «гераклитовой метафорой, – с такой силой подчеркивающей текучесть явления…»

Убедительной статье Ю. В. Манна созвучны отдельные положения работ E. H. Купреяновой. В одной из них она пишет: «Чудесное превращение брички Чичикова (в „птицу-тройку“. – A.A.) обнажает, причем демонстративно, символическую многозначность всей художественной структуры замысла и его воплощения в первом томе „Мертвых душ“ как эпопеи национального духа, его движения от мертвенного усыпления к новой и прекрасной жизни. Отсюда – не роман, а „поэма“, охватывающая по замыслу все сущностные свойства и исторически разнородные состояния „русского человека“ и в этом смысле ориентированная на эпос Гомера, а одновременно на „Божественную Комедию“ Данте <…>. Подсказанное „Божественной Комедией“ осмысление всего изображенного в первом томе – как ее „чистилища“ и намерение изобразить в третьем томе ее грядущий „рай“ не подлежит сомнению и не раз отмечалось критиками и исследователями. Но глубинный и еще до конца не проясненный смысл этого несомненного факта заключается в куда более сложном уподоблении наличного национального бытия и его исторических перспектив заплутавшейся и обретающей свой истинный путь национальной душе, в свою очередь уподобленной душе человека. Душа человеческая во всех трех ее измерениях – индивидуальном, национальном и общечеловеческом – и есть подлинный герой поэмы Гоголя…»

Как известно, многозначность художественного произведения обусловлена самой природой искусства, но в данном случае крайне важно, что сам Гоголь настойчиво указывал на подобный характер замысла «Мертвых душ». Недаром П. В. Анненков, лучше других знакомый с устремлениями писателя в период обдумывания всей «постройки» поэмы, свидетельствовал, что для второго тома Гоголь начинал «сводить к одному общему выражению как свою жизнь, образ мыслей, нравственное направление, так и самый взгляд на дух и свойства русского общества».

Здесь уместно вспомнить слова Данте о четырех смыслах «Божественной комедии». В письме к Кан Гранде делла Скала он заявлял: «…смысл этого произведения не прост, более того, оно может быть названо многосмысленным, т. е. имеющим несколько смыслов». Один из смыслов, самый первый, – это буквальный, второй – аллегорический, третий – моральный, четвертый – анагогический (сверхсмысл). Средневековые богословы, применяя метод толкования по четырем смыслам к Библии, оставили стихи:

Littera gesta docet, quid credas allegoria; moralis, quid agas; quo tendas, anagogia [280]  –

«буквальный учит о произошедшем; о том, во что ты веруешь, учит аллегория; мораль наставляет, как поступать, а твои стремления открывает анагогия». Анагогический, по мнению богословов, обнажает связь с вечностью. Данте, распространяя многосмысленное толкование на светскую поэзию, утверждал, что прежде всего стоит говорить о буквальном, а затем об аллегорическом, иногда же прибегать и к другим, т. е. моральному и анагогическому Гоголь как будто знал и помнил о таком толковании поэтом содержания «Комедии», когда в «Четырех письмах к разным лицам по поводу «Мертвых душ» пытался натолкнуть читателей на более глубокое и широкое восприятие своей поэмы. «…Бывает время, – говорил он, – когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколение к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости» [VIII, 298]. В этих словах есть удивительная перекличка с тем, что подметил в Данте Шеллинг. «Данте, – писал он, – мстит с пророческой силой в своем „Аде“ от лица страшного суда, как признанный карающий судья, мстит не из-за личной ненависти, но с благочестивой душой, возмущенной мерзостью переживаемого времени». Останавливают внимание и следующие за этим строки: «Ужас мучений обреченных он (Данте. – A.A.) смягчает своим собственным ощущением их; у пределов стольких стенаний оно так омрачает его взор, что он готов плакать…». И слезы действительно льются из глаз Данте. «Помысли, – обращается он к читателю, – мог ли я невлажным взглядом / Взирать вблизи на образ наш земной…» [Ад, XX, 21–24]. Трудно не разглядеть здесь сходства с гоголевским смехом сквозь слезы.

Мерзость окружающей жизни глубоко волновала русского писателя, но не только ее изображение входило в задачи Гоголя. Работая над «Мертвыми душами», он полагал, что о «многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности». В то же время, имея в виду и «Мертвые души», Гоголь утверждал: «…все мои последние сочинения – история моей собственной души» [VIII, 292]. И тут снова напрашивается параллель с автором «Божественной комедии», о котором Гегель писал: «…о созданиях своей фантазии он может повествовать, как о собственных переживаниях, а потому получает право включать в объективное произведение и свои собственные чувства и размышления».

В другом месте, но снова по поводу Данте и его «Комедии» Гегель сказал: «Более высоким делом является то, которое каждый человек должен осуществить в самом себе, – его земная жизнь, определяющая жизнь вечную». Данте считал создание «Комедии» своим долгом перед родиной, перед потомками. Он называл ее «поэмою священной» [Рай, XXV, 1]. Для него это был труд, выполнение которого бог поручает гению. Насколько это все было созвучно помыслам Гоголя, можно судить по его словам: «Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое – душа и прочное дело жизни» [VIII, 298–299].

С середины 1843 г., рассказывал Анненков, Гоголь «начинает молить бога дать ему силы поднять произведение свое на высоту тех откровений, какие уже получила душа его». И путь моральных исканий, долгих сосредоточенных дум приводил русского писателя к дантовскому пониманию искусства, при котором вставала задача приближения к потустороннему, теоретически неосуществимому идеалу. Отсюда возникало представление о собственном мессианстве и звучали вопросы, потрясающие всю нацию: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?» [VI, 221]. Гоголь не раз убеждал, что «вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых душ“» [XII, 504]. Величественный замысел русского гения был сродни идее «Комедии», автор которой писал: «…цель целого и части – вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести к состоянию счастья». Решение такой грандиозной проблемы неминуемо бы привело к созданию в мировой литературе еще одного «памятника своей внутренней субъективной религии», подобно тому, каким явилась «Божественная комедия». Недаром Овсянико-Куликовский называл задуманную трилогию «морально-религиозной поэмой». Как и Данте, Гоголь надеялся на «разгадку тайны», на «откровения». «Сочинения мои, – говорил он, – так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений» [XII, 222]. Между тем для того, чтобы выразить «русского человека вполне» [VIII, 404], в том идеале, в каком он должен быть, нужен был воистину «дантовский глаз», который, словно взор Фаринаты, способен был разомкнуть «Сокрытые в грядущем времена» [Ад, X, 98]. В этом смысле интересно признание Гоголя: «Была у меня точно гордость, – сообщал он А. О. Смирновой, – но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди – тем, что представлялось мне впереди, – счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу…» [XII, 504]. В процессе работы над поэмой он все глубже утверждался в уверенности своего пророческого дара, дара провидения. Ему казалось, что он свершит то, «чего не делает обыкновенный человек» [XI, 48], что «кто-то незримый пишет» перед ним «своим могущественным жезлом» [XI, 75]. И эта «глубокая, неотразимая вера, что небесная сила» помогает ему на поприще, где только и может разрешиться загадка его существования [XII, 69], была несомненно близка дантовскому признанию божественной обусловленности творческого акта, этим стихам XIII песни «Рая»: Все, что умрет, и все, что не умрет, – Лишь отблеск Мысли, коей Всемогущий Своей любовью бытие дает… [152–154]. В 1843 г., сообщая о своей работе, Гоголь писал В. А. Жуковскому: «Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно» [XII, 239]. Сознание приобщенности к «неизреченному» смыслу русской жизни и жизни вообще давало ему повод ощущать себя «судьей стран и убеждений». Подобную позицию одинокого пророка и верховного судьи провозглашал, обращаясь к Данте, Каччагвида: «… и будет честь тебе, Что ты остался сам себе клевретом» [Рай, XVII, 68–69]. Перекличка с этими стихами слышится и в одном из московских писем Гоголя. «Хотел бы я, – писал он, – чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: „он знает точно русского человека; не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство“» [XIV, 92]. Автор задуманной трилогии, как и Данте, мнил себя апостолом истины и, несмотря на несоизмеримость присущего ему гения с общенациональным, общечеловеческим опытом, имел право на такое притязание, ибо, как и великий тосканец, был выразителем совести своей нации. Вот почему гоголевский смех, как и гнев творца «Божественной комедии», снедает самого себя, на что так чутко и с тоскою отозвался Пушкин: «Боже, как грустна наша Россия!» [VIII, 294]. Поэма была «душевным делом» Гоголя, и к нему могут быть отнесены слова, сказанные в адрес «величайшего мага Италии»: «О чем бы ни размышлял, о чем бы ни фантазировал Данте, он пишет кровью сердца. Он – не Гомер, невозмутимый и безличный созерцатель, он весь здесь, всем своим существом, настоящий „микрокосмос“, жизненный центр этого мира, его апостол и вместе с тем его жертва».