Принадлежность Герцена к поколению дворянских революционеров, а главное, к неповторимой культуре этой эпохи проявилась не только в характере его общественно-политической деятельности, но и в пристрастии к известным именам всемирной литературы. Гомер, Шекспир, Данте постоянно ставились им во главу мировой поэзии, а между тем революционно-демократическая критика имела несколько иное мнение об иерархии на Парнасе. Ни Чернышевский, ни Добролюбов, тем более Писарев, не разделяли глубокого поклонения Герцена творцу «Божественной комедии». «Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера, – писал в 1856 г. Чернышевский, – но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место, это двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества…»

Столь же неожиданно, без взыскующей любви относился к Данте Добролюбов, заметив однажды: хотя имена Данте, Гёте и Байрона «часто присоединяются к имени Шекспира, но трудно сказать, чтоб в каждом из них так полно обозначалась целая фаза общечеловеческого развития, как в Шекспире». По мнению критика, английский драматург по праву занял место в ряду немногих деятелей, явившихся «полнейшими представителями высшей степени человеческого знания» и «способствовавших человечеству в яснейшем сознании его живых и естественных наклонностей». Это и поставило Шекспира «вне обычного ряда писателей», и хотя Данте тоже не принадлежал к разряду «обычных», но, с точки зрения Добролюбова, он не мог претендовать на то значение, которое имел для развития человечества британский гений.

Вполне понятно, что отсутствие пиетета к Данте у Чернышевского или Добролюбова обусловлено суммой различных факторов, но определеющие из них – революционный демократизм, явившийся идеологией крестьянской революции, и материалистическое мировоззрение критиков, актуализованное повседневной борьбой за утверждение радикальных взглядов в самых различных сферах духовной жизни русского общества. По словам Б. Егорова, «ожесточенные журнальные бои способствовали появлению в критическом методе», – как того, так и другого, – антиисторических нормативных элементов, главным образом, по отношению к литературе прошлого. Конечно, пишет исследователь, для всякого объективного анализа «историзм предпочтительнее антиисторизма, но конкретные жизненные условия, особенно в переломные эпохи, создавали такие безвыходные ситуации, когда историзм в чистом виде мог сохраниться лишь путем отказа от идейности, а таким способом он никак не мог существовать и погибал, расплываясь без стержня, без основы в позитивистском эмпиризме».

В обстановке острых столкновений с воинствующим идеализмом живому интересу революционно-демократической критики к поэме Данте могло мешать и мистическое начало «Божественной комедии». Непременно ориентирующие литературу на самые насущные проблемы русской действительности, Чернышевский и Добролюбов, которых противники не раз обвиняли в утилитаризме, вероятно воспринимали средневековый мистицизм не только в идеологическом, но и в эстетическом плане. «Чем ближе к небу, тем холоднее», – шутил, например, Антон Дельвиг, чей стихийный материализм не жаловал мистической поэзии.

Подобное отношение к «темному» смыслу «Комедии», ее религиозно-мистическим мотивам вряд ли могло возникнуть у молодого Герцена: увлеченное чтение поэмы совпало с переживанием безысходности, вызванной тюремным заключением. В Крутицких казармах Герцен и выучился итальянскому языку – по учебнику, купленному для арестованного квартальным. С тех пор «Божественная комедия» стала его сокровенной книгой. Ее стихи особенно волновали сердце Герцена в годы вятской ссылки. «Это был период романтизма в моей жизни, – писал он позднее, – мистический идеализм, полный поэзии, любовь – всепоглощающее и всенаправлявшее чувство. <…> Это был период der Gemütlichkeit (нем., здесь: лиризма. – A.A.)».

Признание писателя подтверждается и личной перепиской, и его первыми литературными опытами. В письмах к H. A. Захарьиной Герцен часто сравнивает ее с Беатриче, себя – с Данте. «Когда Данте терялся в обыкновенной жизни, – пишет он невесте из Вятки, – ему явился Вергилий и рядом бедствий повел его в чистилище; там слетела Беатриче и повела его в рай. Вот моя история; вот Огарев и ты…» [XXI, 102]. Эти ассоциации питались в какой-то мере экзальтированностью и самой Захарьиной. «Да, – отвечала она, – может быть, я похожа на Дантову Беатриче. Но на тебя, мой ангел, божусь моей любовью, никто не может быть похожим, подобного никогда Творец Вселенной не создавал…»

Этот юношеский роман в письмах и далее развивался под обаянием любовного сюжета «Божественной комедии». У Герцена рождалось горячее убеждение, что любовь к Наташе Захарьиной будет нравственным смыслом его жизни – она сможет оградить от дурных склонностей и направить страсти, бушующие в груди, к великому и изящному [XXI, 68]. Платоническое чувство казалось Герцену тех лет вершиной любовных переживаний, и он искренне уверял невесту, что Тассо «собственно был несчастен оттого, что <…> не мог подняться до любви бестелесной, идеальной, которая была у одного Данта» [XXI, 155].

Вряд ли у кого из русских писателей, исключая, быть может, А. Блока, восприятие «Комедии» было столь интимным и личным. Вместе с тем не только чтение поэмы сказывалось на утонченности чувств влюбленного Герцена, но и эти чувства влияли на его восприимчивость при чтении «Комедии». Еще три года назад он всерьез наставлял Огарёва, что для полного поэтического развития стихотворцу необходимо влюбиться. Но и самому Герцену были важны и необходимы любовные упования, лелеемые в духовном одиночестве вятской жизни, чтобы чутко отозваться на дантовский образ милосердия и женственности. Он светил перед испытавшим первый удар судьбы как символ надежды на спасение и единственной благости в порочном мире. «Человек, – писал Захарьиной Герцен, – падший ангел, Люцифер; ему одна дорога к небу, к земному раю – это любовь…» [XXI, 99].

В подлинности чувств Герцена не приходится сомневаться. Позже, в 1843 г., он оставит в дневнике запись: «Перечитывали наши письма <…> навертывается улыбка – переносишься в те времена, – завидуешь им и чувствуешь, что теперь совершеннолетнее» [II, 293]. Улыбка относилась к стилю, манере выражаться, возникшей в пору юношеского увлечения «Комедией», особенно ее третьей частью – «Раем». На книжность своих любовных признаний Герцен невольно указывал сам: «В выписанном тобою месте из письма Сатина, – сообщал он Захарьиной, – я не вижу того пылкого чувства, которое ты видишь в них. Его выражения слишком узорчаты. Так ли выражается любовь? Возьми все мои записки, там не найдешь натяжки» [XXI, 80]. Герцен, очарованный Данте, знал, как выражается любовь. «И ты, ангел неба, – обращается он к любимой, – явилась мне 9 апреля, и я протянул мою закованную руку и пил этот свет, который лился из твоих очей и <…> я был спасен» [XXI, 94]. В окружении частых реминисценций из «Божественной комедии», рассеянных на листах герценовских писем, эти строки напоминают стихи первой песни «Рая», где дана картина вознесения героя в том столпе божественного света, который он созерцает, устремив свой взор на Беатриче:

И вдруг сиянье дня усугубилось, Как если бы второе солнце нам Велением Могущего явилось. А Беатриче к вечным высотам Стремила взор; мой взгляд низведши вскоре, Я устремил глаза к ее глазам. Я стал таким, в ее теряясь взоре, Как Главк, когда вкушенная трава Его к бессмертным приобщила в море [61–69] [316] .

Естественно, Герцен не пытался изложить дантовские терцины прозой, а искал стиль интимных признаний, который был бы созвучен наиболее дорогим ему мотивам поэмы, ибо они полнее всего соответствовали его любовным переживаниям. Так складывалась полуромантическая-полумистическая фразеология писем: «Я падший ангел – но всему падшему обещано искупление; ты – путь, чрез который я должен подняться» [XXI, 118], «…ты материальная, земная по телу, преобразилась в глазах моих в ангела невещественного, святого» [XXI, 134]. В результате рождалась неповторимая эпистолярная проза, психологические особенности которой ясно осознавались ее автором. «Руссо был великий человек, но он, должно быть, понятия не имел о любви, – несколько самоуверенно заявлял Герцен. – Эти письма и наши письма, – продолжал рассуждать он, сравнивая с „Новой Элоизой“ собственный роман в письмах, – тут все расстояние между пресмыкающейся по земле травою и пальмой, которая всеми листами смотрит в небо» [XXI, 148].

Известно, что и у молодого Герцена были увлечения «в духе Руссо». Но «земное» и «небесное» принадлежали разным сферам его души, и в письмах H. A. Захарьиной, с их своеобразной заданностью психологического содержания, созидался идеальный тип интимного поведения, который, однако, не мог выдержать испытаний повседневной жизнью и стал залогом драматической остроты грядущих разуверений. В дни разъединения и отчужденности Герцен трепетал и изнывал от тоски и муки: «Страшно, земля под ногами колеблется. Нет точки, на которую можно опереться. Амои мечты…» [II, 278]. И все же за таким порывом отчаяния следовала совсем не похожая на прежнюю экзальтацию и в то же время немыслимая без возвышенных чувств прошлых дней вспышка преданности уже не избранной идее любви, а избранному человеку: «У меня не осталось ничего святого, одна она – она и бог, и бессмертье, и искупленье, и перед ней я святотатец» [II, 279].

Школа обожания, которую прошел молодой Герцен у Данте, осталась позади, ее верования были развеяны холодным дыханием жизни, и все-таки без ее уже изжитых канонов были бы невозможны ни очищающие муки, ни подлинные прозрения любви.

Так мотив Беатриче уступил место в духовном становлении Герцена иным мотивам «Комедии». Но тогда, в пору первой молодости, овладевшие им настроения искали выхода не в одних письмах к любимой. Он извещал ее: «Я начал и уже довольно написал еще новую статью, в ней я описываю мое собственное развитие, чтобы раскрыть, как опыт привел меня к религиозному воззрению. Между прочим, я представил там сон, или лучше явление, в котором нисходит ко мне дева, ведущая в рай, как Беатриче Данта» [XXI, 78]. Этот ранний автобиографический набросок, не дошедший до нас, примечателен не только сюжетной линией, сквозной в «Божественной комедии», но и тем, что его герой, как и Данте, оказался во власти сновидения. На фоне этих соответствий и аллегоризм юношеского произведения Герцена воспринимается как возникший по аналогии с дантовской поэмой. Впрочем, аллегорическое мышление было вообще свойственно начинающему писателю; его искания приняли в Вятке религиозно-мистический характер, «отыскиваемый рай идеала» он посчитал за «утраченный» [VIII, 288]. Изжив мистицизм, Герцен потерял интерес к иносказанию и в начале 1838 г. решительно открестился от аллегории: «Что хочешь сказать, говори прямо…» [XXI, 282].

Между тем в ранних герценовских произведениях романтизм и аллегоризм почти неизменно сопутствуют друг другу. И почти в каждом из этих литературных опытов обнаруживаются приметы влияния Данте на развитие молодого прозаика. Это, как очевидные свидетельства зависимости Герцена от духовного опыта Данте, реминисценции из «Комедии» или ее стихи, ставшие эпиграфом к сочинениям начинающего литератора. Причем «дантовские» эпиграфы зачастую соотнесены не с повествованием, а с личностью автора, его внутренним миром и жизненной позицией. Например, «Легенде» Герцен предпослал строки из XXXIII песни «Чистилища», указав разрозненными стихами на отрывок поэмы, избранный для эпиграфа:

Fu, enone… Non sara tutto tempo senza reda…

Полностью этот текст читается так:

Sappi che '1 vaso, che '1 serpente nippe, Fu, e non e. Ma chi n'ha colpa, creda Che vendetta di Dio non teme zuppe. Non sara tutto tempo senza reda L'aquila che lascio le penne al carro, Per cne divenne mostro e posciapreda… [317]

Удивительно, но эпиграф не привлекал внимания исследователей. По этой причине в целом верная трактовка произведения, сложившаяся в герценоведении, не учитывает существенные нюансы. Известно, что Герцен не желал печатать повесть без предисловия [XXI, 112], но ключом к важной связи автобиографического предисловия с легендой, извлеченной из «Жития святых» [I, 84], как раз и служили стихи Данте. Дело в том, что в средневековой символике христианства орел означал возвышенно-пламенную любовь. Благодаря эпиграфу под знаком этой любви объединялись герой предисловия, приверженец сенсимонизма, т. е. того «религиозного направления», которое XIX столетие «встретило свистом и смехом» [I, 84], и герой легенды. Таким образом, рассказчик выступал преемником ранних христиан, «умевших веровать, умевших понимать власть идеи» [I, 83]. В этом в какой-то мере и проявилась религиозность молодого автора, считавшего сенсимонизм «истинной, человеческой» фазой в развитии христианства [I, 126]. Сказалась, как говорил Энгельс, старая идеалистическая привычка представлять социалистическое учение как новую истинную религию.

В другой повести – «Елена» – стихи «Комедии» взяты эпиграфом ко второй части сочинения, где главным действующим лицом становится отец Анатоля, князь. Это четыре строки из пятой песни «Ада»:

Е come i gru van cantando lor lai, Faccendo in aère di se lunga riga; Cosi vidi venir, traendo guai. Ombre portate dalla detta briga [46–49] [321] .

В составе поэмы они посвящены участи тех, «кто предал разум власти вожделений» [V, 39], а в повести, следовательно, соотнесены с образом князя, человека сильных и земных страстей. По качествам своей натуры ему противостоит незаметный Иван Сергеевич Тильков, живший, не в пример князю, так, словно готовился, по словам автора, «попасть в тот просцениум Дантова ада, где бродит толпа душ, не имеющих места ни в раю, ни в преисподней» [I, 142].

В связи с этой оппозицией персонажей уместно привести слова Герцена по поводу «Елены» в предисловии к лондонскому изданию романа «Кто виноват?». Он сообщал, что повестью ему хотелось «смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не было видно слез» [IV, 7]. «Еленой» Герцен рассчитывался с самим собой за вятский, отнюдь не платонический роман с П. П. Медведевой, а потому в образе князя оказалось немало автобиографического, в том числе и того, что было подвергнуто автором художественному осуждению. Но отношение Герцена к своему герою не было однозначным. Ему он передал сложность собственной натуры, о которой писал H. A. Захарьиной в первый год ссыльной жизни: «Мой пламенный, порывистый характер ищет беспрерывной деятельности, и ежели нет ее в хорошем, обращается в худое. „Чем способнее к произрастанию земля, – говорит Данте, – тем более на ней родится плевел и тем диче, лесистее она становится, ежели ее не засевают“» [XXI, 48].

Любопытно, что и в письме, и в повести Герцен, оправдываясь, апеллирует к Данте. Образ Ивана Сергеевича, уподобленного тем, кого Вергилий и его спутник встречают за вратами Ада, призван оттенить достойные черты противоречивого характера князя, ибо это о противоположных ему натурах Вергилий говорит Данте:

…То горестный удел Тех жалких душ, что прожили, не зная Ни славы, ни позора смертных дел. И с ними ангелов дурная стая, Что, не восстав, была и не верна Всевышнему, средину соблюдая [Ад, III, 34–39].

Для себя Герцен исключал возможность стать человеком золотой середины. В его дневнике есть запись: «Будь горяч или холоден! А главное будь консеквентен…» [II, 230]. Лишь иронизируя над способностью довольствоваться заурядной жизнью, он мог написать: «А что, в самом деле, бросить все эти высокие мечты <…> жениться по расчету и умереть с плюмажем на шляпе, право, недурно, – „исчезнуть, как дым в воздухе, как пена на воде“» [XXI, 41]. Этими же дантовскими словами завершается характеристика Тилькова: «В нем не было той самобытности, которая выносит человека над толпою, ни той пошлости, которая заставляет другого делить с нею ее сальные пятна, и потому он отстранился от людей и мог бы умереть, не сделав ничего доброго, кроме благодетельных попечений о Плутусе, – словом исчезнуть, „как струя дыма в воздухе“» [I, 142].

Пристрастие молодого Герцена к Данте, отмеченное романтическим умонастроением, нашло отражение не только в художественных, но и в художественно-документальных жанрах. Во «Второй встрече» герой очерка, отлученный от родины и преследуемый властями, говорит собеседнику: «Никогда человек в счастии не узнает всей глубины поэзии, в его душе лежащей, но страдания, вливая силы, разверзнут в ней океан ощущений и мыслей. Когда Дант был в раю – торжествуя ли в своей Firenze или будучи в ссылке, „испытывая горечь чужого хлеба и крутизну чужих лестниц?“» [I, 129]. Эта реплика отсутствует в «Былом и думах», где Герцен снова рассказал о своей встрече с «мучеником польского дела» Петром Цехановичем. Она вложена в уста польского повстанца самим Герценом и отвечает общеромантическому взгляду на поэзию и жизнь. В одно время с автором «Второй встречи» С. П. Шевырёв писал почти то же самое в «Истории поэзии»: «Вникните в жизнь Данта <…> Не из источника ли несчастья, этого глубокого источника жизни, почерпнул он свою поэзию? Возьмите Тасса и Мильтона! Какими страданиями была искуплена их поэзия!» Но сентенция героя очерка в контексте всей его исповеди вбирает в себя и другой смысл. Она перекликается с началом исповедального монолога: «Да, я много страдал, но я не несчастен. Несчастны они в своем счастии, а мы счастливы!» [I, 128]. Это противопоставление гонителей и гонимых, власть предержащих и сражающихся против нее, раскрывает политическое содержание сентенции, которая звучит теперь как вызов судьбе, как прокламация романтической борьбы за справедливость. И флорентийский изгнанник, по праву именовавший себя поэтом справедливости, становился примером тем, кто выбирал для себя путь сурового, но единственно возможного счастья.

С течением времени мысль Герцена о Данте все более утрачивала субъективно-мечтательный характер, все более, как сказал бы сам писатель, одействотворялась, обретала общественно-политическую направленность. Эта эволюция была связана с развитием реалистических тенденций в творчестве Герцена, ибо для него реализм был не только проблемой стиля, но прежде всего проблемой миропонимания.

На рубеже тридцатых-сороковых годов он работал над «Записками одного молодого человека». Журнальная редакция «Записок» готовилась в тот важный для Герцена «переломный период, когда он преодолевал романтически-идеалистические увлечения юности и решительно переходил к материалистическому мировоззрению» [I, 513]. В заключительной части повести, которая названа «Годы странствий», Герцен предварил основной текст двумя эпиграфами:

So bleibe denn die Sonne mir im Rücken!.. Am farbigen Abglanz haben wir das Leben.
Per me si ve nella citta dolente. Dante. Del' «Inferno»

Смысл эпиграфов невозможно понять, не уяснив идейно-художественной задачи, которую решал автор. Ее характер связан с жанровой природой «Записок», определяемой исследователями по-разному. Многие из них сходятся во мнении, что повесть автобиографична, и отождествляют историю духовного развития «молодого человека» с биографией Герцена. Но такое отождествление, несомненно, ошибочно. По точному замечанию Л. Я. Гинзбург, автобиография в «Малиновской» части «Записок» «только основа, на которой разрастаются бытописание и сатира» [1, 512]. Идейный центр повести не в изображении Малиновских нравов и не в биографическом описании, а в споре «молодого человека» с Трензинским. Этот спор, ставший продолжением яростных баталий автора с Белинским, определил философское содержание «Записок». Он разгорелся вокруг тезиса о «разумной действительности».

В конце лета 1839 г. Герцен на непродолжительное время вернулся в Москву. Интеллектуальная элита была занята обсуждением ведущих идей гегелевской философии, которая, как писал Энгельс, оставляла широкий простор «для самых различных практических партийных воззрений». В кружке Белинского царили «примирительные» настроения, обоснованные афоризмом Гегеля: «Что действительно, то разумно, что разумно, то действительно». Идея законосообразности исторического процесса, объективной закономерности, которая прокладывает себе дорогу независимо от желания отдельных лиц, властно захватила Белинского и, казалось, освободила от «опеки над родом человеческим». «К черту политику, да здравствует наука!» – провозглашал он. В «Московском наблюдателе», который Белинский начал редактировать с весны 1838 г., в первом же номере «молодой редакции» появилась программная статья-предисловие М. А. Бакунина к «Гимназическим речам» Гегеля. «Примирение с действительностью во всех отношениях и во всех сферахжизни, – утверждалось в одной статье, – есть великая задача нашего времени, а Гегель и Гёте – главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь». Для Бакунина и его единомышленников Гёте был олимпийцем, спокойно созерцающим «всепобеждающий потокжизни». В такую-то пору Герцен и познакомился с Белинским, который проповедовал «индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы» [IX, 22]. Между ними закипел бой. Жар спора не остыл и после того, когда оба покинули Москву. «Белинский, – писал Герцен, – раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нам последний яростный залп в статье, которую так и назвал „Бородинской годовщиной“ [IX, 22–23]. За ней последовали „Очерки Бородинского сражения (воспоминания о 1812 годе). Сочинение Ф. Глинки“ и „Менцель, критик Гёте“. В этих статьях „неистовый Виссарион“ вновь обрушился на Герцена. Тот не остался в долгу. „Записки“ были ответом на „залпы“ Белинского, хотя их основа соткана из ранних автобиографических опытов автора.

В „Очерках Бородинского сражения“ Белинский писал: „Каждый из членов общества имеет свою историю жизни, а общество имеет свою, и еще гораздо последовательнейшую <…> Как единый человек, оно переходит все моменты развития; начав бытие бессознательно и довременно, вдруг пробуждается для сознания, но для сознания еще естественного, непосредственного; наконец наступает для него эпоха выхода из естественной непосредственности, оно отрицает родство крови и плоти во имя родства духа, чтобы потом через дух снова признать родство крови и плоти, но уже просветленное духом – светом божественной мысли“.

История жизни человека и общества очерчена Белинским в свете гегелевских представлений о логике саморазвития идеи. Ей следует и Герцен, изображая духовное развитие „молодого человека“. Трем этапам становления героя соответствуют три части повести: „Ребячество“, „Юность“ и „Годы странствования“. В последней перед нами уже не „молодой человек“, а „просто человек“ [1, 284], который „подобно какому-нибудь Гёте“ стремится „внутренний мир сделать независимым от наружного“ [1, 303], другими словами, проникнуться идеей законосообразности сущего и обрести олимпийское спокойствие. Сущность этапов развития „молодого человека“ подсказана эпиграфами. Первой главе, где рассказывается об эпохе непосредственного приятия мира, когда „распускавшаяся душа требовала живой симпатии“ [1, 270], предпосланы стихи Гёте, в которых жизнь славится как „высший дар, полученный нами от бога и природы“:

Das Höchste, was wir von Gott und der Natur erhalten haben, ist das Leben…

Во второй части, содержание которой соотносится с эпохой „выхода из естественной непосредственности“, эпиграфом становятся шиллеровские стихи:

Respect vor den Traumen deiner Jugend!

Любовь к Шиллеру – знак переходного момента в духовной эволюции молодого человека. „Долго, – рассказывает герой, – ставил я Гёте ниже его <…> Я боялся Гёте, он оскорблял меня своим пренебрежением, своим несимпатизированием со мною – симпатии со вселенной я понять тогда не мог“ [1, 278].

Как воплощение второй фазы в универсальной схеме развития поэзия Шиллера представлена и в „философской“ критике Белинского. В сравнении с Шиллером Гёте характеризовался как „гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому не способный увлекаться никакими односторонностями <…> У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть“.

Итак, Гёте для Белинского – символ зрелости духа. В связи с этим Герцен избирает его стихи для одного из эпиграфов заключительной части повести. Это строки из последней строфы пролога второй части „Фауста“. Приведем эти стихи в переводе Б. Л. Пастернака.

Нет, солнце, ты милей, когда ты – сзади. Передо мной сверканье водопада. Я восхищен, на это чудо глядя. Вода шумит, скача через преграды, Рождая гул и брызгов дождь ответный, И яркой радуге окрестность рада, Которая игрою семицветной Изменчивость возводит в постоянство, То выступая слабо, то заметно, И обдает прохладою пространство. В ней – наше зеркало. Смотри, как схожи Душевный мир и радуги убранство! То радуга и жизнь – одно и то же [338] .

Эпиграф предуведомляет, что „логическое“ развитие героя завершилось, он достиг якобы зрелости: жизнь предстала как отблеск вечной и абсолютной правды. Оттого уже не „молодой человек“, а „просто человек“ так запальчиво уверяет Трензинского, что не позволит „какому-нибудь отдельному, случайному факту“ ниспровергнуть выношенные им убеждения [1, 304].

Слова о случайных фактах заставляют вспомнить насмешку Белинского над „добровольными мучениками“, которым, как писал он в статье „Мендель, критик Гёте“, нет покоя, нет счастья: там гаснет свет просвещенья, тут подавляется целый народ, – и с воплем указывают они на виновников зла, как будто люди в состоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения и людские судьбы представлены слепому случаю или слепой воле одного человека. Таким „добровольным мучеником“ оказывается Трензинский. У него нет „власти над случаем“ [I, 302], но он скептически относится к идеализму, который все „пытает словами, а не делом“ [I, 304]; он сомневается, что стоит последовать примеру „немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее“ [I, 304]; он порицает толпу за то, что та не понимает, „почему она так живет“, но „гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние“ виноват, по его словам, вдвое тем, что „умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств“ [I, 305].

Вместе с автором Трензинский подвергает сомнению панлогизм Гегеля и „примиренного“ Белинского, который хотел уверовать, что государство „есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей бесконечности“. Такое понимание исторического процесса неизбежно вело к оправданию действительности „по законам логики“, когда мысль опирается на самое себя, на собственное внутреннее развитие из самой себя. В этом „бесконечном царстве духа“ жизнь представала и должна была предстать как отблеск вечной и абсолютной правды: Am farbigen Abglanz haben wir das Leben. Но за пределами царства опыт, как врата Ада, вел на Голгофу тяжких испытаний, на что и указывал эпиграф из Данте: Per me si va nella città dolente.

На „теоретические разрешения вопросов“ Трензинский смотрит „как на что-то постороннее“ [I, 300]. Он жизнью дошел до своих итоговых заключений. Но это не значит, что герой Герцена противополагает мышлению опыт. Отдавать предпочтение духу за счет обстоятельств или наоборот, по его мнению, дурно [I, 305]. „Жизнь, – цитирует он Гёте, – не имеет ни ядра, ни скорлупы“ [I, 303].И поэтому человек всегда должен оставаться человеком [I, 312]. Трензинский сочувствует полковнику, который еще мальчиком затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto. С этой позиции полковник и осуждает Гёте, которому мир политики, как и все „преходящее, временное“, чужд по самой сути. Ни полковник, ни Трензинский не разделяют точки зрения Белинского, который писал в статье „Менцель, критик Гёте“: „Во-вторых, не только несправедливо, но и справедливо, нападая на человека, отнюдь не смешивать его с художником, равно как рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека“. Мало того, у Герцена поэту-олимпийцу, в котором художник выше человека, противостоит тень Данте. Она возникает благодаря дантовскому стиху, соотнесенному в эпиграфе со стихами Гёте. В страстном флорентийце художник не выше и не ниже человека. Он делит с людьми скорбь ада, жажду очищения и мечту о рае.

Спор Герцена с Белинским, коснувшийся „проблемы Гёте“, отнюдь не означал, что автор „Записок“ солидаризуется с Менцелем, который обвинял поэта в эстетическом самолюбовании, эгоизме и отсутствии патриотического чувства с позиции либерального буржуа и немецкого национализма. Еще в „Первой встрече“ один из героев, отводя упреки в единомыслии с Менцелем, резонно возражал философу, „обожателю Гёте“: „Не политики – симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общей жизнью человечества…“ [I, 117]. В подобном ракурсе Герцен интерпретировал и путешествие Данте. В цикле статей „Дилетантизм в науке“ он писал: „Когда Данте вступил в светлую область, в которой нет ни плача, ни воздыхания, когда он увидел бесплотных жителей рая, ему стало стыдно тени, бросаемой его телом. Ему, земному, не товарищи были эти светлые, эфирные, и он пошел опять в нашу юдоль, опираясь на свой посох бездомного изгнанника…“ [III, 69].

Критикуя формализм спекулятивной философии, Герцен именно в этой работе доказывал необходимость „перевода философии в жизнь“. Он считал, что только в деянии истории разрешается противоречие между всеобщим и частным, мыслью и сущим. Всякому абстрактному умозрению Герцен противополагал „тяжелый крест трезвого знания“ [III, 66]. „Науку, – писал он, – надобно прожить, чтоб не формально усвоить ее“ [III, 68]. Примером трезвого знания был для Герцена Данте: „Он пережил свое становление, выстрадал его; он блуждал по жизни и прошел мучения ада; он лишался чувств от вопля и стона и раскрывал мутный, испуганный взор, вымаливая каплю утешения, вместо которого снова стоны, е nuovi tormenti е nuovi tormentati“ [III, 69].

Образ Данте занимает весьма важное место в системе суждений, которые развивает Герцен в одной из статей цикла „Буддизм в науке“. Он служит утверждению правоты Герцена и тогда, когда русский мыслитель заявляет, что формалисты изучают науку как нечто внешнее, но мало знать – надо „одействотворять“ знания [III, 67–69], и что только в разумном, т. е. в сознательном деянии, человек возвышается над природой, над неосмысленным существованием, или, как говорит Герцен, „достигает действительности своей личности“ и увековечивает себя в мире событий [III, 71]. Данте, писал он, „дошел до Люцифера <…> поднялся через светлое чистилище в сферу вечного блаженства бесплотной жизни, узнал, что есть мир, в котором человек счастлив, отрешенный от земли“, но не остался там с этим знанием, а „воротился в жизнь и понес ее крест“ [III, 69].

Призывая породнить науку с жизнью, Герцен недаром вспомнил о Данте. Он хорошо чувствовал внутрибытийный характер философии автора „Божественной комедии“ как духовно-жизненного опыта, и она не могла не импонировать ему, выступающему против отвлеченной и умозрительной науки, словно бы стоящей над жизнью. Примечательно, что несколько лет назад, мучаясь мыслью о возможности передать цельное, синкретическое знание, он задавал вопрос: „Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную, мистицизм? Можно ли середь пошлых фигур des Alltaglebens (повседневности. – A.A.) поставить формулу алхимическую, середь страстей теллургических – простите выраженье – показать путь туда?“ [XXI, 112].

Свидетельством такой возможности была для писателя дантовская поэма [XXI, 112]. Он высоко ценил единство мысли и богатство разнообразного содержания „Комедии“: „надобно вчитываться, чтоб постигнуть поэзию Данта“ [XXII, 39], и внимательно, с острой заинтересованностью осмыслял итальянские стихи. Это осмысление не было изучением текста кабинетным ученым. Различного рода ассоциации, неожиданные сопряжения дантовских стихов с раздумьями о России, собственной судьбой и литературными впечатлениями, личными наблюдениями и представлениями современной науки возникали у Герцена столь часто, как ни у кого другого из русских писателей XIX века. „Да, кстати, – пишет он Н. Х. Кетчеру, – я в Данте нашел вещь важную и дивную, новое доказательство его величия и силы; прошу покорнейше, г. путешественник, прочтите в Del Purgatorio canto XXV о зарождении человека. Это le dernier mot (последнее слово. –A.A.) нынешней философии зоогнозии…“ [XXI, 48], – и тут же сообщает, что высылает стихи, которые ему пришлось переводить целый час. Это терцина на провансальском языке из XXVI песни „Чистилища“. Герцен из Вятки адресует ее друзьям, чья участь оказалась счастливее его собственной. Перевод сделан на французский, на русском стихи читаются так:

Он просит вас, затем что одному Вам невозбранна горная вершина, Не забывать, как тягостно ему!

Дантовские темы в глубоко личных мотивах – характерная черта герценовских писем 30-х годов. В последующие десятилетия, когда переписка Герцена стала более „деловой“ и круг адресатов значительно расширился, охватывая не только близких ему людей, эти темы, утрачивая интимное звучание, пошли на убыль. В то же время их диапазон заметно увеличился в публицистике и художественной прозе, т. е. в жанрах и стилях, ориентированных на массового читателя. Те и другие перемены связаны с эволюцией самосознания Герцена. В 40-е годы его мнение о своей роли и своем месте в жизни русского общества существенно изменилось. Признание Герцена читающей публикой и передовой интеллигенцией, оппозиционной режиму, убедило его в своем призвании общественного деятеля, идеолога борьбы с самодержавием. В дневнике 1843 г. он писал: „Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо кроме его, я ни к чему не призван“ [II, 268].

В последнее двадцатилетие жизни характер обращения Герцена к „Божественной комедии“ и контекст дантовских образов в его произведениях во многом определялись еще и тем, что русский писатель впервые в отечественной истории, истории освободительного движения, боролся с политическим насилием и социальным гнетом вольным словом. Но судить о том, как образы „Комедии“ сливались в сознании Герцена с картинами крепостнической России и, шире, всей русской действительности, можно и по дневникам, которые велись до выезда за границу и, естественно, не предназначались для печати. В этом отношении замечательна запись о „Мертвых душах“, где, по словам Герцена, настоящее отразилось во всей отвратительной реальности. Поэма произвела на него сильнейшее впечатление и вызвала в памяти Злые Щели, созданные испепеляющим воображением сурового Данте. „Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, – писал Герцен, – обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать, а смешные слова веселого автора раздаются“ [II, 220].

Герцен, конечно, не знал, что в период работы над поэмой Гоголь постоянно перечитывал любимые страницы „Божественной комедии“ и что в замысле гоголевского триптиха угадывается ориентация на композицию дантовской мистерии, но он сумел уловить в особенностях архитектоники „Мертвых душ“ известное сходство с поэтикой „Ада“. Для него оно заключалось в принципе иерархичности („переходя от Собакевичей к Плюшкиным“), которому следовал в изображении крепостников Гоголь, что рождало у Герцена ощущение все более глубокого погружения в мерзости беспросветного (лишь „вдруг… осветит“) и пошлого мира и напоминало ему о нисходящем пути Данте в глубь Ада, где со второго круга начиналась вечная ночь: „Я там, где свет немотствует всегда“ [Ад, У,28].

Впечатляющая содержательность и объективный характер герценовских ассоциаций, подтвержденный новейшими исследованиями, дает право поставить имя Герцена, как одного из первооткрывателей темы „Данте и Гоголь“, если не впереди имени Шевырёва, то рядом с ним. Тем более огорчительно, когда дневниковая запись Герцена возбуждает соображения, не предполагаемые ее содержанием. На наш взгляд, они есть в несомненно значительной и интересной работе Е. А. Смирновой.

Инфернальный характер николаевской эпохи был очевиден Герцену и до „Мертвых душ“, но эта „выстраданная поэма“ [II, 220], в которой он расслышал „горький упрек современной Руси“ [II, 214], собрала его жизненные впечатления в хорошо знакомый страшный образ Дантова ада. С этого времени он неотступно преследовал Герцена в раздумьях о своей судьбе и России, но и в самые тяжкие дни Герцен умел сохранить присутствие духа. „В решительные минуты я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли <…>,– размышлял он наедине с собой. – Середь ожидания является рефлексия, и я иду на гору и под гору с дикой свирепой последовательностью, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него“ [II, 322]. В этих размышлениях тень Данте иначе, чем в пору романтических переживаний, осеняет мысль Герцена о себе. Кошмар русской действительности и чистилище борьбы воспринимаются им подобно тем испытаниям, которые прошел Данте, нисходя к Люциферу и восходя к южному полушарию. Эта параллель развертывалась и в другом плане. Так, в глубоко радикальной, по отзыву Анненкова, статье Герцен с пафосом последователя рассказывает о Данте, который, достигнув рая, воротился к жизни и понес ее крест, а в дневнике, в ожидании новых репрессий, почти то же самое и почти в то же время пишет о себе: „Лишь бы не подломились плечи под тяжестью креста“ [II, 216].

Герцен и на самом деле всматривался в жизнь, не отводя взора от ее ужаса, ее мрачных гримас. „В юности, – подытоживал он, – все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает“ [II, 383]. Герцен был лишен утешения, которое нашел в своем мысленном путешествии автор „Комедии“, но он хотел верить, что этот „тяжелый, кровавый грязный период“, достойный пера Тацита и Данте, чтобы запечатлеть его „во всей гадости настоящего“ – период родов, а не предсмертного бреда [XIX, 138]. Еще при чтении „Мертвых душ“ Герцен заметил: „Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность“ [II, 214]. Живые силы русской нации и русскую литературу Герцен противопоставлял официальной России, которая, по его словам, „начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовском bolgi (ямах ада. – A.A.), новую силу зла, новую степень разврата и жестокости“ [VII, 329]. Этот зловещий образ николаевской империи повторяет в принципе архитектонику перевернутой воронки Дантова ада. И самодержец, как Люцифер, воплощает в этой пирамиде первопричину зла.

Коронованный полицейский надзиратель, как называл Николая I Герцен, открывал ту эпоху, литература которой началась, по мнению писателя, со знаменитой статьи П. Я. Чаадаева [XIII, 173]. Впоследствии это первое философическое письмо, выразившее крайнее отчаяние и невыносимую боль долгого страдания, Герцен сравнивал с надписью над вратами Ада: Lasciate ogni speranza. Письмо Чаадаева он именовал прологом к литературе царствования, когда самодержавие каменной плитой легло на всю Россию. Но если у Данте беспощадные слова проникнуты идеей неотвратимого, неумолимого возмездия, карающего порок и не оставляющего безнаказанным ни одно преступление, то у Герцена они приобретают значение приговора дикому, слепому произволу, который уничтожает настоящее и лишает надежды на будущее. Недаром он полагал, что над выходом из мрачного царствования Николая должна красоваться страшная книга, своего рода carmen horrendum, „Мертвый дом“ Достоевского [XVIII, 219].

Период „застегнутого на все пуговицы удава“, Николая I, не казался Герцену исключительной страницей в летописи самодержавия. Ей он посвятил очерк „Император Александр I и В. Н. Каразин“ (1862), где подверг венценосных палачей позору и бичеванию. Негодование и сарказм, горечь и презрение напитали каждую строку Герцена, характеризующую тупую свирепость и разнузданность власти. „Избалованная, пресыщенная дворня старой барыни, – писал он о Екатерине II, – сменилась каптенармусами и камердинерами наследника, которые внесли во дворец казарму и переднюю. На место надменных дворецких воров – явились воры-доносчики; дворец из публичного дома стал застенком“ [XVI, 44]. Экспрессия и убийственная сила этих строк побуждает с вниманием отнестись к утверждению К. С. Анисимовой, что Герцен, как писатель, тяготел к „лаконично-величавому“ стилю Данте.

На наш взгляд, в этом суждении есть немалая доля преувеличения, но безусловно одно: бичующая сторона таланта Герцена достойна сравнения с лапидарным, „взлелеянным желчью“ (О. Мандельштам) гением создателя „Ада“. Когда-то О. Э. Мандельштам назвал Данте „стратегом превращений и скрещиваний“. В этом качестве Герцен, как, пожалуй, никто другой, близок поэту, чья „Комедия“ более трех десятилетий возжигала и насыщала его мысль. Примером этой стратегии может служить известный портрет Муравьёва-Вешателя. Пусть он сохранится для того, писал в горьком отчаянии Герцен, „чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепьи телеграфировали любовь и сочувствие этому бесшейному бульдогу, налитому водой, этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…“ [XVIII, 34].

„Ржавый от крови трон“ свято охранялся „вешателями“. Их семейственные отношения с двором, история которых красноречиво свидетельствовала, что „спасение для народа не может выйти из той же комнаты, из которой вышли военные поселения“ [XVI, 72], лишали автора очерка „Император Александр I и В. Н. Каразин“ каких-либо либеральных иллюзий. В начале 60-х годов он навсегда понял, что император не может совмещать в себе Стеньку Разина и царя, и с глубоким удовлетворением отмечал, что народ „от страдательного противудействия дошел почти до открытого мятежа“ [XVI, 77].

В этих условиях острым становился вопрос о политическом организаторе масс, о необходимости угадать течение народной жизни, ее стремления и быть преданным им. Размышляя о задачах передовой интеллигенции, Герцен писал: „Откровенно желая добра (народу. – A.A.), мы ищем лекарства его болезни в иностранных фармакопеях; там травы иностранные, но в книгах искать легче, чем на поле <…> Не зная народа, можно притеснять народ, кабалить его, завоевывать, но освобождать нельзя“ [XVI, 76–77]. Эти слова писателя, сыгравшего „великую роль в подготовке русской революции“, были адресованы либеральным „цивилизаторам“, чья освободительная деятельность опиралась на уверенность, что „они все знают, а народ ничего не знает“ [XVI, 76]. Их неспособность помочь народу добиться подлинного освобождения вызвала у автора исторического очерка, где проблема взаимоотношений народа и дворянства, народа и самодержавия была в центре внимания, безрадостное замечание: „Русская жизнь стоит леса, в котором Данте заблудился, и дикие бестии такие же есть, даже гаже флорентийских, но нет Вергилия“ [XVI, 77].

Эта аналогия родилась в результате напряженных раздумий и немалых разочарований. Дворянские либералы, как полагал автор, не годились ни в учителя, ни в доверенные вожатые революционных преобразований. Суть их расхождения с Герценом точно сформулировал Тургенев: „Главное наше несогласие с О. и Г. (Огарёвым и Герценом. –A.A.), – пояснял он в одном из писем, – состоит именно в том, что они <…> предполагают революционные или реформаторские начала в народе; наделе это – совсем наоборот. Революция в истинном и живом значении этого слова, – я бы мог прибавить: в самом широком значении этого слова, – существует только в меньшинстве образованного класса“. Герцен был совершенно не согласен с Тургеневым. Он утверждал: „Без народа – его не освободит ни царь с писарями, ни дворянство с царем, ни дворянство без царя“ [XVI, 77].

Через несколько месяцев Герцен вновь затронул больную тему в статье „Сенаторам и тайным советникам журнализма“. Имея в виду вчерашних либералов, круто поворачивающих вправо, он писал: „Вы еще ждете мессию по писаниям, в церковном облачении, в сиянии и торжестве, в сопровождении самого Молинари <…> а он родился опять в овчарне“ [XVI, 92]. Выступление Герцена было направлено против программной статьи М. Н. Каткова „К какой принадлежим мы партии“, опубликованной в февральской книжке „Русского вестника“ за 1862 г. С нее началась ожесточенная схватка революционера с бывшим цивилизатором, ставшим в итоге стремительной эволюции „убедителем III отделения“ [XVI, 234]. Не гнушаясь вздором и инсинуациями, Катков развернул широкую кампанию против Герцена, инспирированную правительственными кругами [XVI, 429]. В августе 1865 г. он опубликовал в 172-м номере „Московских ведомостей“ ранее напечатанные в „Русском инвалиде“ „Сведения о пожарах в Северо-Западном крае“ и тут же поместил передовую статью, в которой обвинил „агенцию Герцена“ в поджогах. В ответ на эти измышления Герцен предпринял меры изобличить Каткова во лжи, раскрыть ее подстрекательский характер. В „Колоколе“ от 15 сентября того же года он напечатал письмо „В редакцию „Инвалида““, в котором справедливо указывал на намерение „полицейского корреспондента“ этой газеты, то бишь Каткова, подстегнуть своей клеветой новую волну реакции, „…и вот, – писал со свойственным ему сарказмом Герцен, – Катков подхватил инвалидную трубу и трубит по той методе, по которой трубил в дантовском аду один из тамошних жандармов“ [XVIII, 419]. Замечательна и желчь, и меткость герценовской насмешки. Кажется, во всей „Комедии“ нет более подходящего образа, чтобы с его помощью припечатать клеймо позора на клеветнике „Третьего отделения“ [XVIII, 114], а заодно отметить и „Русский инвалид“, чей материал послужил горючим для Каткова.

Герцен-публицист был особенно неравнодушен к инфернальным сценам „Комедии“. В известной степени эта восприимчивость к первой части поэмы стимулировалась разоблачительными целями его вольной журналистики. Гораздо шире интерес к „Божественной комедии“ у Герцена-художника, хотя и у него предпочтение отдано „Inferno“. Вместе с тем эмоциональное звучание дантовских реминисценций в зрелых художественных произведениях разнообразней и не всегда следует за оригиналом. Например, комментируя свой рассказ о Давиде Уркхарте (Уркуарде), который сел в лужу, когда пытался скомпрометировать героя итальянского освобождения Джузеппе Маццини, Герцен замечает: „Уркуард, как дантовская Франческа, не продолжал больше своего чтения в этот день“ [XI, 159]. Трагическая тема Паоло и Франчески [Ад, V, 138] снижается им в „Былом и думах“, чтобы иронией уничтожить незадачливого деятеля. Подобный прием Герцен использует и в романе „Кто виноват?“, повествуя о том, „до какой степени опасно и вредно для молодого человека читать молодой девице что-нибудь, кроме курса чистой математики…“ [IV, 51]. Здесь иронические оттенки значительно мягче, но в контексте реалистического описания, в котором подробно даются реалии обыденного мира, упоминание о Франческе да Римини своего рода намек на экзальтированность молодых героев; да и весь эпизод чтения Жуковского Любонькой и Дмитрием Круциферским не что иное, как ироническая калька с рассказа о влюбленных в пятой песне „Ада“.

Порой Герцен использует дантовские образы для того, чтобы придать какому-либо обобщению наглядно-зримый, конкретно-чувственный характер. „Эмигранты-шпионы, – пишет он, – шпионы в квадрате… Ими оканчивается порок и разврат; дальше, как за Люцифером у Данта, ничего нет, – там уж опять пойдет вверх“ [XI, 198]. Бывает, что писатель завершает пространное описание вольным цитированием „Комедии“, обнажая тем самым концентрированный смысл изображения. Так, свой рассказ о приживалке Элизе Августовне, которую, видимо, редко посещала мысль о человеческом достоинстве, Герцен заключает словами: „Чужие лестницы были для нее не круты, чужой хлеб не горек“.

Эти, как и другие дантовские мотивы в художественной прозе писателя, созвучны, по преимуществу, ее публицистическому пафосу. Не случайно чаще всего они встречаются в авторских отступлениях, оценочных комментариях повествователя. В то же время художник и мыслитель жили в Герцене одной жизнью. Именно поэтому одним и тем же образам „Комедии“ находилось дело и в философско-политических статьях, и в художественных произведениях. Наиболее часто повторяющиеся в них были связаны в сознании Герцена с его изгнанническим жребием и судьбой России. Per me si va nella citta dolente – вынужден был не единожды сказать о себе он. Nuovi tormenti е nuovi tormentati – в гневе и горечи свидетельствовал Герцен. Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate – это предупреждение вновь и вновь рождало смятение в его сердце, нигде не заслоненном от bufera infernale русской жизни. Разбуженный декабристами, Герцен считал проклятием для себя и своего поколения „исчезнуть как дым в воздухе, как пена на воде“. Данте не только был одним из самых дорогих ему поэтов, но и его Вергилием, чья тень половину жизни вела по кручам трагических потерь, обретений и разочарований, борьбы и надежд. Он навсегда запомнил тот вятский день, когда в „живых картинах“ исполнил роль Данте [XXI, 137], а потом, почти через тридцать лет, с тем же юношеским благоговением перед флорентийским поэтом, простодушно досадовал, что его дочь не имеет туалета, в котором она могла бы принять участие в 600-летнем юбилее Данте [XXVIII, 74]. Сюжет „Данте и Герцен“ – не столько литературный, сколько антропологический, „с кровью и мясом“, как сказал бы сам автор.