Себастьен – Рок – Никола Шамфор (1741–1794) рожден вне брака и фамилию Шамфор присвоил себе сам. Двадцати лет за стихи на заданную тему он, – «не бессмертный гений, но человек с отличным талантом», – как сказал о нем Пушкин, удостоился премии Французской академии. В последующие годы подобные знаки признания сопровождали литературную деятельность Шамфора несколько раз.

За трагедию «Mustapha et Zeangir», поставленную в 1776 году на сцене театра Фонтенбло, королева Мария – Антуанетта и принц Конде пожаловали Шамфору пенсии. Речь Л.-Ф. Сегюра приветствовала в 1781 г. избрание писателя членом Academie francaise. С этих пор он стал своим в кругу титулованных и знатных людей Франции. Но Шамфор, «человек, богатый душевными глубинами и подоплеками, угрюмый, страдающий, пылкий, – мыслитель, считавший смех необходимым лекарством от жизни», видимо, никогда не забывал о своем происхождении. После революции он скажет: «До сих пор люди ходили на головах, теперь они встали на ноги».

В 1792 г. Шамфор был назначен хранителем Национальной библиотеки. После подавления мятежа жирондистов, его, дружившего с графом Мирабо и аббатом Сийесом, за отказ печатно выступить против свободы слова препроводили в июле 1793 г. на короткое время в тюрьму. Вторая угроза ареста, последовавшая за казнью вождей Жиронды, заставила Шамфора прибегнуть к суициду. Спустя несколько месяцев после попытки покончить с собой Шамфор умер от ран.

В 1795 г. началась его посмертная слава: друг Шамфора, первый биограф писателя, Пьер-Луи Женгене, ставший позднее известным историком литературы, издал неопубликованные заметки, содержавшие собрание максим, характеров и анекдотов, над которыми Шамфор работал и размышлял в конце жизни. Ф. Ницше, с пристрастием читавший «Maximes et pensées, caracteres et anecdotes par Chamfort», полагал, что в них бьется кровоток мести той знатной публике, которая в течение многих лет соблазняла бастарда примкнуть к ней и сравняться с нею. Этот соблазн обернулся, по мнению немецкого провидца, нечистой совестью. Страстное покаяние охватило Шамфора, и «в этом состоянии, – писал Ницше, – он облачился в плебейскую одежду, как своего рода власяницу! (…) ненависть и месть Шамфора воспитали целое поколение; эту школу прошли и сиятельнейшие особы». Оставайся Шамфор «хоть на один градус больше философом, – утверждал Ницше, – революция бы не получила своей трагической остроты и своего самого колючего жала» (Н., 570).

Спустя два столетия после смерти Шамфора опубликованная библиография его изданий и литературы о нем насчитывает около пятисот названий. В ней фигурируют имена Аристофана, Данте, Талейрана, Фосколо, Камю, Беккета… и нет имени первого поэта России, хотя тема «Пушкин и Шамфор» в отечественном литературоведении была заявлена уже в двадцатые годы прошлого века. К ней обращались обращались Б. Л. Модзалевский (1926.), Н. К. Козьмин (1928.), Н. О. Лернер (1935), Р. П. Мошинская (1989), наконец, Ю. М. Лотман.

Здесь нет необходимости касаться даже основных идей и замечаний пушкинистов по поводу связей творчества поэта с наследием Шамфора, но о краткой статье Ю. М. Лотмана следует упомянуть особо, потому что одна не замеченная, как и другие, – о чем речь впереди, – пушкинская реминисценция, такая же парафраза пересказанного Шамфором анекдота, какой является и высказывание Жермены де Сталь, о котором писал в своей заметке Лотман. В статье «Еще о „славной шутке“ мадам де Сталь» он указал, что «славная, – по словам Пушкина, – шутка», – «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою», – является перефразировкой сентенции Шамфора: «Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями».

«… именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, – пишет Лотман, – слова г-жи де Сталь приобретают полный смысл и, прежде всего, композиционную законченность: в Англии власть правительства ограничена парламентом, во Франции – насмешливыми песнями, в России – петлей, которой давят тирана отчаявшиеся подданные (такая композиция, – замечает ученый, – обычна в жанре философского афоризма: ср., например, максиму Шамфора о том, что в Италии женщина не поверит страсти своего любовника, если он не совершит преступление, в Англии – безумия, во Франции – глупости)…Однако, – продолжает Лотман, – знал ли Пушкин афоризм Шамфора? На него, кажется, – высказывает предположение автор, – можно ответить положительно».

Предположение ученого находит подтверждение в калькировании Пушкиным некоторых анекдотов Шамфора, а порой – в формальных особенностях подражания. На них мы и хотим обратить внимание, хотя пушкинская реминисценция, о которой пойдет речь, интересна не только своей формой, но и сама по себе, а именно, фактом ранее не фиксированного заимствования.

В статье «Александр Радищев» Пушкин назвал автора «Путешествия из Петербурга в Москву», «истинным представителем полупросвещения», в котором идеи французских просветителей отразились «в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале» (XII, 36). В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).

Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации. Напомним, что в статье «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также издателем «Московского Телеграфа», оказавшимся с ними в «добром согласии», именовал Н. Полевого «славным Грипусье» (XI, 211).

Происхождению этого прозвища Полевой был обязан «Северной пчеле», которая немало потешилась, когда в отделе мод «Московского Телеграфа» заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – «голубом, розовом и грипусье». Последнее слово было искажением французского “grispoussiere”, что в переводе означает «серый цвет пыли».

Казус с автором «Истории русского народа» послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, которая всегда была для Пушкина предметом досады. Уже в 1825 г. он советовал кн. П. А. Вяземскому, «сводничавшему» опальному поэту в издатели Н. Полевого: «Да ты смотри за ним, – ради бога! И ему случается завираться! Например, Дон Кихот искоренил в Европе странствующих рыцарей!!! В Италии, кроме Данте единственно, не было романтизма. А он, – возражал поэт, – в Италии-то и возник….» (XIII, 184). Через год в другом письме Пушкин, замышляя «завладеть» каким-нибудь журналом, отговаривает Вяземского «соединиться» с Полевым, ибо издатель, пишет он, «должен 1. знать грамматику русскую, 2. писать со смыслом (…) А этого-то Полевой и не умеет» (XIII, 304).

Таким образом, пушкинская формула «Отымите у него честность, в остатке будет Полевой», связавшая имя Радищева с издателем «Московского Телеграфа», имеет серьезную подоплеку; тем более что слово «полупросвещение» в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в пушкинской рецензии, опубликованной на страницах «Литературной газеты», – “О «Разговоре у княгини Халдиной» Фонвизина”, – где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались резюме Пушкина: «Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение» (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена нелестная характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря его «говорящей» фамилии.

По словарю Вл. Даля, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. “Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал «Европеец» запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем” (XV, 12). Слова «сорванец»» и «якобинец» в этом контексте оказываются синонимически близкими.

У фонвизинского Сорванцова «катилининское», по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца «ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому». Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители.

Правда, благодаря одному молодому человеку, который «имел просвещение и хорошее поведение», Сорванцов уже осознал свое «невежество» и не ставит его «себе в достоинство», но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел «невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему.» (XII, 36).

Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как «необходимое следствие нравов и духа времени» (XI, 238). В результате, в статье «Александр Радищев» рождается оппозиция, связующая Радищева с Карамзиным. В самом общем виде ее содержание таково: на пути преобразований Радищев был сторонником радикальных мер, пафос же Карамзина заключался в обогащении, усложнении и развитии культуры. Эволюция самого Пушкина, как латентного героя статьи, реструктурировалась и сопрягалась, условно говоря, с движением от Радищева – к Карамзину.

Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, «вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу» (XI, 316), а «Путешествие из Петербурга в Москву» – «типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость» (XI, 245). В итоге, рождается острота: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).

Вероятно, она не случайно осталась в черновике. И дело не только в ее резкости, «шутка» Пушкина слишком напоминала кальку с анекдота, услышанного Шамфором от лорда Килмейна, или милорда Тайроли, бывшего более десятка лет английским послом в Португалии. «Mylord Tirauley disait qu’apres avoir ote à un Espagnol ce qu’il avait de bon, ce qu’il en restait etait un Portugais» – «Милорд Тайроли утверждал, – сообщает Шамфор, – что если отнять у испанца его достоинство, то получится португалец» [Ш., 215].

Пушкинская острота, метившая одновременно и в Полевого и Радищева, именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, воспользуемся словами Лотмана, приобретает полный смысл и композиционную законченность.

Несомненно, что она плод искусного освоения французского анекдота. Но, как говорил искушенный В. К. Шилейко, область совпадений столь же огромна, как область подражаний и заимствований.

Аргументы, подтверждающие справедливость этого мнения, встречаются часто. Передают, например, что Людовик XIV однажды с досадой заявил собственному исповеднику, упрекнувшему легкомысленные слабости короля в своей проповеди: «Я готов сказать себе это сам, но я не хочу, чтобы мне это говорили».

Прислушиваясь к этой фразе короля-солнце, начинаешь слышать другую, из пушкинского письма Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, – признается Пушкин, – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (XIII, 280). Признание Пушкина ассоциируется не только со словами Людовика XIV, но и с записью Шамфора, как будто заимствуя у нее если не формообразование, то траекторию мысли: «Quand il se fait quelque sottise publique, je songe a un petit nombre d’etrangers qui peuvent se trouver a Paris, et je suis prêt a m’affliger, car j’aime toujours ma patrie» (Ch., 89). – «Когда какая-нибудь глупость правительства получает огласку, я вспоминаю, что в Париже находится, вероятно, известное число иностранцев, и огорчаюсь: я ведь все-таки люблю свое отечество» (Ш., 87).

В черновиках к «Мыслям и замечаниям», которые частично были напечатаны в «Северных цветах» на 1828 год, встречается запись, начинающаяся фразой: «Повторенное острое словцо становится глупостью». Она звучит как короткое эхо высказывания, засвидетельствованное Шамфором: «Une idée qui se montre deux fois dans un ouvrage, surtout a pen de distance disait M., me fait e’ effet de ces gens qui, après avoir pris conge, rentrent pour reprendre leur epee on leur chapeau» (Ch., 234). – «Мысль, которая дважды появляется в сочинении, да еще на протяжении немногих страниц, – заметил М., – напоминает мне человека, который, откланявшись, тотчас же возвращается за шпагой или шляпой» (Ш., 213).

Другой пример «совпадения» еще более впечатлителен. В «Максимах и Мыслях» читаем: «Il y a une mélancolie qui tient a la grandeur de l’esprit (Ch., 252). – «Иной раз меланхолия служит приметой высокой души» (Ш., 96), а в конце мая 1825 года Пушкин назидательно выговаривает К. Ф. Рылееву: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа» (XIII, 176).

Недавно Л. И. Вольперт отмечала, что большинство «типологических» наблюдений, появившихся при жизни поэта, а также позднее, вплоть до конца XIX века, сводилось к выявлению в пушкинских текстах отдельных реминисценций и аллюзий, но с началом XX столетия такому подходу противопоставляется широкая концепция «влияния» (связь с историзмом, усвоение способа видения мира, самого «духа» оригинала, перекличка идей)».

Эта эволюция штудий пушкинологического характера должна коснуться и ранних писем Пушкина, где его чувства и мнения еще зависимы от литературных впечатлений. Например, в «Характерах и анекдотах» Шамфор пишет: «Даже самый скромный человек, если он беден, но не любит, чтоб с ним обходились свысока, вынужден держать себя в свете с известной твердостью и самоуверенностью. В этом случае надменность должна стать щитом скромности (…) светское общество ожесточает человека; тот же, кто не способен ожесточиться, вынужден приучать себя к напускной бесчувственности, иначе его непременно будут обманывать.» (Ш., 51, 52).

Словно в унисон с этими сентенциями Пушкин наставляет юного брата: «Не суди о людях по собственному сердцу (…) презирай их самым вежливым образом: это средство оградит тебя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоем в свет (…) Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит (…) Никогда не принимай одолжений: одолжение – чаще всего предательство. Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает» (XIII, 524).

Подобная перекличка поэта с Шамфором угадывается, – на что указал в свое время Козмин, – и в хронологически близком письму отрывке (возможно, 1823 года): «Жалуются, – пишет Пушкин, – на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка: но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного? Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как поют они модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, искажают рифму. Вслушайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия…Исключения редки» (Дн., 90).

У Шамфора читаем: «Некоторые мои знакомцы из числа людей, наделенных пылким воображением, а потому неизменно проявляющих живой интерес к прекрасному полу, не раз говорили мне, что их всегда удивляет, как мало на свете женщин, восприимчивых к искусству, в особенности к поэзии. Один поэт (…) рассказывал мне, в какое изумление повергала его некая умная, изящная, обладающая чувствительным сердцем дама. Она всегда была со вкусом одета, отлично играла на многих инструментах и при этом не имела ни малейшего представления, что такое ритм или чередование рифм: ей ничего не стоило заменить в стихе удачное, порой гениально найденное слово первым попавшимся банальным выражением, даже если последнее нарушало размер» (Ш., 147).

Примечательно, что позднее Пушкин изменил своему заимствованному скептицизму, и в «Рославле», как, впрочем, и в «Table-talk» (см.: Дн., 111), звучат уже совершенно иные высказывания о женщинах. «Нет сомнения, – запальчиво утверждает пушкинская героиня, – что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины.» (VIII, 1; 156).

Трудно не заметить и жанрового подобия «Table-talk» собранию «Anecdotes, caractères et dialogues» Шамфора, хотя название «разговоров»» Пушкина принято отсылать к одноименной книге С. Т. Кольриджа «Spesimens of the Table-Talk», которую русский поэт купил 17 июля 1835 г.. Но эта книга, как справедливо отмечает исследователь, представляет собой аккуратно записанные неким H.N.C. беседы с Кольриджем разных лиц. «Задача книги – показать облик Кольриджа, обаятельного и содержательного собеседника, похожего на философов афинского Ликея («He was to them as an oldmaster of the Academy of Liceum», – пишет автор предисловия…») (Дн., 198).

Еще меньше сходства с «застольными разговорами» Пушкина у другой книги, на которую указывал М. А. Цявловский и которая тоже была в библиотеке поэта: Hazlitt W. Table talk, оr Original essays. Paris, 1825. В ней собраны значительные по объему статьи, посвященные проблемам морали и искусства: «On the pleasure of painting», «On the fear of Death», «On application to study» и др..

Между тем, европейская традиция «Table– talk», к которой примыкают пушкинские заметки, восходит, как нам кажется, к Плутарху, но французский акцент сказывается уже в творческой истории «разговоров». Их комментатор сообщает: «Почти каждый отрывок записан на отдельном листе, между отрывками стоит разделительная черта (так и предполагал печатать их Пушкин). В некоторых случаях указан источник записанного анекдота, семь раз проставлены даты. Основная масса отрывков записана в 1835–1836 гг.» (Дн., 198). Такими же заметками на «клочках бумаги» были и «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты» Шамфора, которые обнаружил, разбирая папки с бумагами писателя, Женгене (Ш., 251).

Генетическое сходство близких по жанру произведений отнюдь не единственное. В текстах Пушкина и Шамфора, в отличие от «Характеров» Лабрюйера или «Максим» Ларошфуко, «бросается в глаза (…) их прикрепленность к современности – общечеловеческое, универсальное отступает на второй план перед социально конкретным, порожденным именно данным моментом и средой» И у Шамфора, и у Пушкина очевидна живая мысль, «движущаяся и ищущая» (Ш., 256), родившаяся как отклик на неповторимую и ситуативную диспозицию, но чтобы она «стала общим достоянием, – писал о Шамфоре его друг П.-Л. Редерер, – ее должен отчеканить человек красноречивый, тогда чеканка будет тонкая и четкая, а проба – полновесная» (Ш., 251). В параллель с этими словами Редерера, полагавшего, что каждое замечание французского острослова – «сгусток или росток хорошей книги» (Ш., 251), Левкович пишет: «Автографы «Table talk» свидетельствуют, что они явно готовились для печати. В некоторых отрывках видим незначительную правку рыжими чернилами и одинаковым почерком, резко отличным от почерка самих записей. Скорее всего, Пушкин готовил свою подборку для одного из ближайших номеров «Современника» и перед публикацией пересмотрел ее еще раз и прошелся по ней редакторским пером» (Дн., 200).

В «Table-talk» именно «чеканка» порой дает основания вспомнить о Шамфоре. «Дельвиг, – пишет Пушкин, – однажды вызвал на дуэль Булгарина. Булгарин отказался, сказав: «Скажите Барону Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил» (Дн., 107).

Риторически пушкинский Булгарин похож на Бомарше у Шамфора: «Beamarchais, qui s‘ etait laisse maltraiter par le duc Chanlnes, sans se battre avec lui, recut un defi de M. De la Blache. Il lui repondit: «J’ ai refuse mieux». – «Как известно, Бомарше, – рассказывает автор «Характеров и анекдотов, – не пожелал драться с герцогом де Шоном, когда тот грубо обошелся с ним. Вот почему, получив однажды вызов от г-на де Ла Блаша, он ответил ему: «Я и не таким отказывал» (Ш., 141).

В заключение позволим напомнить еще об одном французском острослове. Эмиль – Огюст Шартье (1868–1951), известный под псевдонимом Ален, однажды сказал: «Хорошо бы мыслить самостоятельно, но разве это возможно?». Пушкин был настолько укоренен в мировой культуре, особенно во французской, что, вероятно, принял бы и эту галльскую шутку.