1. Кому принадлежит история?
А. Exegi monumentum
В своем посвящении императору Александру Павловичу автор «Истории государства Российского» Н. М. Карамзин писал: «…История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит Царю». В Записке «Мысли об „Истории государства Российского“ Н. М. Карамзина» будущий декабрист Никита Муравьев, один из основателей «союза Спасении» и член Верховной думы «Северного общества», возражая великому историку, утверждал: «История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий (…) Каждый имеет право судить об истории своего отечества».
Пушкин Записку Муравьева хорошо знал. Она написана не ранее июня 1818 г. И, видимо, распространялась в списках. Упоминание о ней встречается в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» поэта, напечатанных в «Северных цветах» на 1828 год». Имя Никиты Муравьева скрыто под криптограммой «Н». Нельзя не отметить гражданского мужества Пушкина, которое было необходимо для обращения к памяти и трудам государственного преступника.
В письме Н. И. Гнедичу от 23 февраля 1825 г.(время работы над Борисом Годуновым») Пушкин из Михайловского писал в Петербург: «История принадлежит Поэту». Возможно, пушкинское высказывание восходит к статье Д. Дидро «Бессмертие», опубликованной в восьмом томе знаменитой «Энциклопедии», где ее автор отмечал: «Без гласа поэта и историка, проникающего через времена и пространства и сообщающего их всем векам и народам, имена проходят вместе с царствами». Между тем слова Пушкина выражают его глубокое убеждение и отсылают не столько к «Энциклопедии», сколько к Н. Карамзину и Н. Муравьеву. Но, кроме прочего, пушкинская мысль важнейший ключ к «Памятнику» (название стихотворения в редакции B. А. Жуковского), а именно, к этим стихами:
Александрийский столп воздвигнут в день тезоименитства Александра Первого 30 августа 1834 г. Это была эпоха, когда в связи с возросшей ролью общественного мнения и необходимость его консолидации вокруг какой-либо национальной идеи или государственного лица вновь возникает интерес Европы, после многовекового забвения, к сооружению общественных монументов, триумфальных арок, обелисков, колонн. Подобные мемориалы воплощали, – чаще, в символическом духе, – идею торжественных свершений, утверждали идеологическую или национально-патриотическую концепцию минувших событий и выдающуюся в них роль исторического лица. Таким монументом и был александрийский столп. Не случайно у современников Пушкина он ассоциировался с Вандомской колонной, поставленной в Париже в 1806–1810 гг.; вершину колонны венчала статуя Наполеона в тоге римского императора и с Никой на ладони, что давало основание колонну на Вандомской площади называть «Наполеоновым столпом». В этом свете небезынтересно, что высота Александрийского столпа на полтора метра выше 46-метровой Вандомской колонны. Ее официальное название – «Памятник Великой армии», но оно лишь легкая завеса для прикрытия истины, что колонна поставлена во славу победоносного Бонапарта. Его как триумфатора встречали в 1800-е гг. в Страсбурге, Берлине, Вене, Дюссельдорфе и возводили наспех в честь великого полководца «архитектурные декорации, оснащенные аллегорическими атрибутами». Подлинным смыслом таких сооружений было знаменитое «Государство – это я», а в данном случае – «Франция – это я!». Идеологический максимум Александровской колонны был близок этой идее с той лишь разницей, что формулировался несколько иначе: «История – это я». В этом отношении любопытна в пушкинском журнале рецензия Гоголя на книгу «Исторические афоризмы Михайлы Погодина» (М., 1836), где рецензент сравнивал историю со статуей (!!!): «Историю, писал он, – надо восстанавливать (restarare) как статую, найденную в развалинах Афин…». Другое свидетельство подобной концепции Александрийского столпа – стихи И. С. Тургенева:
Обобщающий смысл тургеневских стихов отвечал убеждению Карамзина, что «История принадлежит Царю». Но Пушкин придерживался иного мнения, и его стихи о «памятнике нерукотворном, что «вознесся выше» александрийского столпа, имеют прямое отношение к письму Гнедичу, где советы переводчику «Илиады» взяться после Гомера за древнерусские и другие исторические сюжеты он заканчивал мощным пуантом: «История народа принадлежит Поэту».
Размышления над пушкинской фразой, которая неизбежно связана не только с «Борисом Годуновым», но и другими историко-философскими сочинениями поэта, обращают наше внимание к его статье «Второй том „Истории русского народа“ Полевого», оставленной в черновике. Здесь Пушкин писал: «…провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем» (VII, 144).
С этим замечанием согласуется другое, сделанное почти в то же время, осенью 1830 г.: «Драматический поэт, – размышлял Пушкин, – беспристрастный как судьба (…) Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине» (VII, 218).
Истина – сакраментальное слово в рассуждениях Пушкина о писателе, который пишет трагедию, вполне предавшись независимому вдохновению (Ibid). Еще в 1819 г. Поэт заявлял: «Учуся в истине блаженство находить…» (I, 359), а через три года в послании В. Ф. Раевскому появятся строки:
Истина и независимость станут в этом стихотворении сопутствующими друг другу, неотъемлемыми друг от друга. Что же касается третьего элемента пушкинского историзма, то в отклике на «Возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине» Пушкин отметит: «…вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» (VII, 41). Далее он скажет: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии», а в послании «Кн. З. В. Волконской» (1827) напишет:
Так на гении замкнется круг понятий, предполагаемых пушкинским историзмом: если истина предусматривает независимое вдохновение, то оно, в свою очередь, мыслится как непреложное свойство гения; истина и гений оказываются звеньями одной цепи. Вот почему в ответ на благодарное письмо К. Ф. Толя от 26 января 1837 г. Пушкин напишет: «Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание» (X, 622). В этом контексте художественного историзма истина оказывается прерогативой поэтического гения, но поскольку она сильнее царя, то и «нерукотворный» памятник выше царского монумента. Подобная парафраза может означать лишь одно: история народа принадлежит поэту. Именно эта мысль претворена в завещании Пушкина и определяет важнейший пафос его программного стихотворения.
2. Почему поэзия должна быть глуповата?
«Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата (…) Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт» (Х.)
Стихи Вяземского «К мнимой счастливице», действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:
Между тем замечание Пушкина носит не частный, а концептуальный характер. Буквальный смысл утверждения «…а поэзия, прости господи, должна быть глуповата…» тут же опровергается признанием «Я без твоих писем глупею, за которым следует комментарий: «… это нездорово, хоть я и поэт». Итак, пушкинское утверждение нуждается в толковании.
Вл. Ходасевич посвятил загадочному постулату специальную статью, в ней он заметил: «… мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений, ощущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла (на языке обывателя входящее как часть в так называемое «воображение поэта») и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин».
Замечание Ходасевича, несомненно, нуждается в проверке. Вспомним, для примера, пушкинские стихи «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю.» или «Отцы пустынники и жены непорочны.» Ну и какое же здесь расхождение со здравым смыслом? «Расхождение» если и есть, то, конечно, с романтической поэтикой, а вот «глуповатость», то есть «мудрость поэзии» очевидна.
Природа такой мудрости глубоко почувствована и осознана К. Н. Батюшковым. В статье «Нечто о поэте и поэзии» он писал: «сердце имеет свою собственную память», а в стихотворении «Мой гений» он восклицал:
Противопоставление «памяти сердца» памяти, присущей рассудку, имеет прямое отношение к пушкинскому высказыванию. «Глуповатость» поэзии выражается прежде всего в непосредственности поэтического чувства. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» Батюшков писал:
Это стихотворение не только о «свежести» чувства, но и полноте, стихийности поэтического восприятия жизни, спонтанности отклика на ее явления. «Ну и что же здесь описывается? – задавался вопросом поэт и мыслитель В. С. Соловьев, комментируя пушкинские стихи „Громада двинулась и рассекает волны: Плывет. Куда ж нам плыть?“ – какие-нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации ума? – Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте – и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении – свободном, значит, не придуманном, не сочиненном».
Сходным образом отзывался о пушкинской поэзии Д. С. Мережковский. «Пушкин, – говорил он, – не боится своего демона (даймона. – А. А.), не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу» Именно эту особенность имел в виду Гоголь, когда утверждал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт и ничего больше – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человек, но в независимости ото всего…».
Как будто солидаризуясь с Гоголем, Вл. Набоков утверждал: «Проследив все его (Пушкина. – А. А.) поэтическое творчество, заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на всем свете: истина самого искусства».
Но что такое истина искусства? О ней кратко и умно сказал Гоголь: «… из всего как ничтожного так и великого, он (Пушкин. – А. А.) исторгает одну электрическую искру того поэтического огня который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого применения к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницу ни для кого из тех, которые глухи к поэзии».
3. Пушкин и античность
А. Мирская честь и честь священная
Комментарий Ю. М. Лотмана к последнему стиху XXXI строфы VI главы «Онегина» (V, 127) фиксирует читательское внимание на «живописном изображении смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника…», т. е. изображении, характерном для поэзии конца XVIII – начала XIX вв. Вместе с тем этот и восьмой стих XXXI строфы, которая представляет собою элегию Ленского, написанную накануне дуэли с Онегиным, целесообразно соотнести с античным представлением о поединке, который в третьей песне «Илиады» мыслится как божий суд. В этой песне описанию противоборства Менелая с Парисом предшествуют стихи:
В элегии Ленского «судьбы закон», тоже есть не что иное, как олицетворение божьего суда. В XXI строфе ассоциация дуэли с таким судом вызвана упоминанием об алтаре, на который дуэлянты приносят в качестве жертвы свои молодые жизни, вверяя себя божьему промыслу.
Жертва на дуэли приносится ради чести. В дуэли, писал Ю. Лотман, «с одной стороны, могла выступать на первый план сословная идея защиты корпоративной чести, а с другой – общечеловеческого достоинства». Однако античное отождествление поединка с высшим судом предполагало еще один аспект чести. Дело в том, что понятие этой ценности в древнегреческом сознании, как отмечал Э. Бенвенист, включает в себя два не адекватных друг другу представления, которые выражаются разными словами. Одно из этих представлений сопоставимо с «мирской честью», ее содержание определяется людьми, их отношением к субъекту чести. Другое – соотносится с божьей волей и предполагает «священную честь», обусловленную высшим жребием.
В поэзии Пушкина мы найдем обстоятельства, релевантные как «мирской», так и «священной» чести. О «мирской» печется, например, герой «Медного всадника «Евгений бедный»:
В стихотворении «товарищам» честь («священная») и почести («мирская честь») оказываются оппонирующими друг другу:
«Священная честь» всегда связана с кровью, гибелью, славой, судьбой:
В стихах «Пир Петра Первого» честь как божественное благорасположение, божий жребий, небесное решение явлена еще очевиднее:
Подобные обстоятельства, где участь действующего лица определялась, по его мнению, божьим промыслом, диктовали и моральный кодекс поединка, в котором «честь, – как отмечал Ю. Лотман, – восстанавливалась не нанесением ущерба или местью ему (противнику. – А. А.), а фактом пролитой крови, в том числе и своей собственной»Возможно, с представлением о поединке как божьем промысле и связано нежелание Пушкина наказать Дантеса после свершившейся дуэли. «… буря, свидетельствовал В. А. Жуковский, – которая за несколько часов волновала его яростною страстию, исчезла, не оставив никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул Геккерна, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».
С достаточным основанием можно заключить, что все обвинения в адрес Пушкина, разговоры о его кровожадности, язычестве и «злой страсти», якобы ставшей действительной причиной его гибели: «Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна», – не кажутся состоятельными. В последние часы жизни, не только после дуэли, но и до нее, он вел себя не как «язычник», а как «последний грек» (П. Мериме), положивший свою жизнь на алтарь судьбы и веривший, что без воли Зевса ни один волос не может упасть с головы человека.
Б. Зачем сержант Курилкин приходил к гробовщику?
«А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных (…), – решил пьяный Адриан Прохоров, раздосованный насмешками немцев над его почтенным ремеслом. – Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать.» (VI, 125).
Ночью благодетели явились. «Видишь ли, Прохоров, – сказал бригадир от всей честной компании, все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел – так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приблизился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, – сказал скелет. – помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб – и еще сосновый за дубовый?». С сим словом мертвец простер ему костяные объятья – но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криками и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств» (VI, 127–128).
Этот пассаж отсылает нас к двум древнегреческим понятиям собственности. Собственность, принадлежащая отдельной личности, именовалась ктема или ктерия; имущество же рода называлось патроя.
Умершего сопровождала в загробный мир «ктема» или «ктерия», поскольку она непосредственно соотносилась с его прошлым бытием, принадлежала к его протекшей жизни и олицетворяла самотождественность покойного с его собственной историей. Напротив, собственность рода «патроя», воплощала продолжение родовой жизни. Именно поэтому в поэмах Гомера встречается стереотипный оборот «Возжигать погребальный огонь», что равнозначно выражению «погребать имущество умершего», совершать погребальные жертвоприношения. Мертвые, лишенные при погребении своей «ктерии» вызывали ужас. «Они не могли по-настоящему умереть, – пишет немецкий антиковед, – пока их частица остается при жизни, и беспокойно блуждали вокруг, досаждали живущим, пока те, наконец, не отпускали их в подземный мир со всем их имуществом, то есть со всем их прошлым бытием» Адриан Прохоров, продав сержанту сосновый гроб за дубовый, тем самым присвоил его «ктерию», о чем и напомнил ему обиженный инвалид гвардии.
В. Пушкин и Горгий
Эти стихи близки постулату Горгия из Леонтии (около 485–375 гг. до н. э.) согласно античной биографической традиции, Горгий – ученик Эмпедокла, один из старших софистов. Рассуждая о театральных зрелищах, он полагал, что обманутый представлением мудрее, чем не поддавшийся обману.: «обманывающий поступает лучше того, кто не обманывает, а обманутый мудрее того, кто не обманут»
Отечественный историк греческой философии А. О. Маковельский в своей книге «Софисты» приводит фрагмент речи Горгия, где это парадоксальное утверждение звучит несколько иначе, но подобным образом: «Поэт как обманщик более прав, чем не обманывающий, так как именно путем обмана достигается изменение людей к лучшему, к чему и следует стремиться; также и обманутый – мудрее, чем необманутый, потому что только в обманутом лекарство искусства может оказать свое воздействие в полной мере».
В одном из диалогов Платона (собрание сочинений этого философа во французском переводе Виктора Кузена значится в библиотеке Пушкина!) Сократ иронизирует над софистами: «Тисий же (один из учителей Горгия. – А. А.) и Горгий пусть спокойно спят: им привиделось, будто вместо истины надо больше почитать правдоподобие».
Тут уместно привести мнение С. Любомудрова: «Вообще Пушкин по природе никак не мог быть простым переводчиком… сквозь слабую копию он прозревал первоначальную красоту оригинала, и древний отрывок выливался в новую форму, полную такого удивительного гармонического сочетания частей и целого, что смотришь и сравниваешь оригинал, – и иной раз невольно отдаешь предпочтение (…) «реставрации».
Г. «сам покойник мал был…»
«Титаническая мощь Каменного гостя, – утверждал Р. Якобсон, – является исключительной особенностью статуи (…) В „Медном всаднике“ это свойство статуи соединяется с титанической мощью изображаемого лица, царя Петра Великого…»
Между тем исполинский рост командора объясняется не только тем, что в трагедии он представлен каменным изваянием, но и античной традицией считать умерших сакральными лицами и превосходящими своими размерами живых. Трудно сказать, замечал авторитетный антиковед В. В. Латышев, – где кончалось простое почитание предков и где начиналось их обоготворение». В итоге это привело к тому, что на могильных памятниках, стелах греки изображали умерших более крупными, чем живых. С подобным характером изображения мы встречаемся иногда и там, где статуя отсутствует, но где греческая традиция остается живым наследием. Например, в «Божественной Комедии». В XXIII кантике «Inferno» Вергилий берет Данте на руки, спасая его от Загребал. «Как сына, не как друга, на руках Меня держа, стремился вдоль откоса».
4. Пушкин и немецкие романтики
А. Блажен, кто праздник Жизни рано
В комментариях к этим стихам «Евгения Онегина» Ю. М. Лотман писал: «… сюжет романа спроецирован в плоскость таких понятий как Идеал, Рок, Жизнь (все слова графически выделены заглавной буквой. Образ жизни раскрывается в двух ориентированных на глубокую литературную традицию метафорах: «жизнь – пир» (вариант: «жизнь – чаша») и «жизнь – книга». Первый образ получил широкое распространение в романтической элегической поэзии. Второй, уходя корнями в фольклорную и античную традицию, был обновлен с характерной заменой книги на роман Н. Карамзиным:
Вместе с тем пушкинские стихи отсылают и к немецким романтикам, в частности, к Новалису. Во «Фрагментах» он писал: «Роман есть жизнь, принявшая форму книги. Каждая жизнь имеет эпиграф, заглавие издателя, предисловие, введение, текст, примечания и т. д. или же может их иметь».
Фрагменты Новалиса были изданы в 1802 г., при жизни Пушкина они переиздавались три раза: в 1805, 1815, 1826 гг. Но в библиотеке поэта книг Новалиса (Фридриха фон Гарденберга) не числится, однако в ней значатся труды его издателей: Фр. Шлегеля, Л. Тика, а также собрание сочинений в 17 томах баронессы Жермен де Сталь (vv.I–IX? XII–XVII. Paris, 1820–1821). Об одной из ее книг – «О Германии» (1810), написанной не без влияния А. Шлегеля в черновой главе «Онегина» сказано:
Впрочем, круг чтения Пушкина не ограничивался этими изданиями. Кроме того, идеи, как известно, носятся в воздухе. Но об этом в следующей заметке.
Б. «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“?
«Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого».(Письмо В. А. Жуковскому. 20 апреля 1825 г. Михайловское. – X, 141)
Возможно, что цитируемая Пушным мысль, действительно «украдена» А. А. Дельвигом, ибо она постоянно витала в кругу иенских романтиков… Так, например, Новалис писал во «Фрагментах»: «Тому, кто непосредственно не знает и не чувствует поэзии, тому невозможно объяснить, что это такое. Поэзия есть поэзия». Еще раньше Фр. Шлегель в «критических фрагментах», опубликованных в 1797 г., утверждал: «Поэзию может критиковать только поэзия». В другом месте он отмечал: «Риторична всякая поэзия, стремящаяся к эффекту».
Как известно, до поступления в Лицей Дельвиг «не знал никакого иностранного языка» (VII, 314), но в Лицее овладел немецким, французским и с помощью Кюхельбекера прочел Клопштока, Шиллера, Г.-А. Бюргера, Л.-К.-Г Гельти (VII, 315), поэтов сентименталистского и предромантического направления. Вероятно, и позже Кюхельбекер был для Дельвига важным консультантом в ознакомлении с немецкой литературой последних десятилетий. В 1820–1821 гг. Кюхельбекер в качестве секретаря и собеседника главы театральной дирекции А. Л. Нарышкина в течение одиннадцати месяцев путешествовал по Европе, где встречался с Гете и Л. Тиком, говорил с Тиком о сочинениях Новалиса и высказывал сожаление, что «Новалис при большом даровании, при необыкновенно пылком воображении не старался быть ясным и совершенно утонул в мистических тонкостях».
Postscriptum
«Прощайте друзья», – сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми друзьями или с мертвыми, не знаю».
За два года до смерти, в 1372 году усталый Ф. Петрарка восклицает в письме к Дж. Бокаччо: «Прощайте, друзья, прощайте, книги». Странные бывают сближения, сказал бы Пушкин.