Пушкин ad marginem

Асоян Арам Айкович

Маргиналии к пушкинским текстам

 

 

1. Кому принадлежит история?

 

А. Exegi monumentum

Я памятник воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа (III, 373. – I) [366]

В своем посвящении императору Александру Павловичу автор «Истории государства Российского» Н. М. Карамзин писал: «…История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит Царю». В Записке «Мысли об „Истории государства Российского“ Н. М. Карамзина» будущий декабрист Никита Муравьев, один из основателей «союза Спасении» и член Верховной думы «Северного общества», возражая великому историку, утверждал: «История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий (…) Каждый имеет право судить об истории своего отечества».

Пушкин Записку Муравьева хорошо знал. Она написана не ранее июня 1818 г. И, видимо, распространялась в списках. Упоминание о ней встречается в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» поэта, напечатанных в «Северных цветах» на 1828 год». Имя Никиты Муравьева скрыто под криптограммой «Н». Нельзя не отметить гражданского мужества Пушкина, которое было необходимо для обращения к памяти и трудам государственного преступника.

В письме Н. И. Гнедичу от 23 февраля 1825 г.(время работы над Борисом Годуновым») Пушкин из Михайловского писал в Петербург: «История принадлежит Поэту». Возможно, пушкинское высказывание восходит к статье Д. Дидро «Бессмертие», опубликованной в восьмом томе знаменитой «Энциклопедии», где ее автор отмечал: «Без гласа поэта и историка, проникающего через времена и пространства и сообщающего их всем векам и народам, имена проходят вместе с царствами». Между тем слова Пушкина выражают его глубокое убеждение и отсылают не столько к «Энциклопедии», сколько к Н. Карамзину и Н. Муравьеву. Но, кроме прочего, пушкинская мысль важнейший ключ к «Памятнику» (название стихотворения в редакции B. А. Жуковского), а именно, к этим стихами:

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

Александрийский столп воздвигнут в день тезоименитства Александра Первого 30 августа 1834 г. Это была эпоха, когда в связи с возросшей ролью общественного мнения и необходимость его консолидации вокруг какой-либо национальной идеи или государственного лица вновь возникает интерес Европы, после многовекового забвения, к сооружению общественных монументов, триумфальных арок, обелисков, колонн. Подобные мемориалы воплощали, – чаще, в символическом духе, – идею торжественных свершений, утверждали идеологическую или национально-патриотическую концепцию минувших событий и выдающуюся в них роль исторического лица. Таким монументом и был александрийский столп. Не случайно у современников Пушкина он ассоциировался с Вандомской колонной, поставленной в Париже в 1806–1810 гг.; вершину колонны венчала статуя Наполеона в тоге римского императора и с Никой на ладони, что давало основание колонну на Вандомской площади называть «Наполеоновым столпом». В этом свете небезынтересно, что высота Александрийского столпа на полтора метра выше 46-метровой Вандомской колонны. Ее официальное название – «Памятник Великой армии», но оно лишь легкая завеса для прикрытия истины, что колонна поставлена во славу победоносного Бонапарта. Его как триумфатора встречали в 1800-е гг. в Страсбурге, Берлине, Вене, Дюссельдорфе и возводили наспех в честь великого полководца «архитектурные декорации, оснащенные аллегорическими атрибутами». Подлинным смыслом таких сооружений было знаменитое «Государство – это я», а в данном случае – «Франция – это я!». Идеологический максимум Александровской колонны был близок этой идее с той лишь разницей, что формулировался несколько иначе: «История – это я». В этом отношении любопытна в пушкинском журнале рецензия Гоголя на книгу «Исторические афоризмы Михайлы Погодина» (М., 1836), где рецензент сравнивал историю со статуей (!!!): «Историю, писал он, – надо восстанавливать (restarare) как статую, найденную в развалинах Афин…». Другое свидетельство подобной концепции Александрийского столпа – стихи И. С. Тургенева:

Из недра скал гранитных преогромных Рукою мощной он исторгнут был Затем, чтоб Александра незабвенных Он дел позднейшему потомству вспомянил [377] .

Обобщающий смысл тургеневских стихов отвечал убеждению Карамзина, что «История принадлежит Царю». Но Пушкин придерживался иного мнения, и его стихи о «памятнике нерукотворном, что «вознесся выше» александрийского столпа, имеют прямое отношение к письму Гнедичу, где советы переводчику «Илиады» взяться после Гомера за древнерусские и другие исторические сюжеты он заканчивал мощным пуантом: «История народа принадлежит Поэту».

Размышления над пушкинской фразой, которая неизбежно связана не только с «Борисом Годуновым», но и другими историко-философскими сочинениями поэта, обращают наше внимание к его статье «Второй том „Истории русского народа“ Полевого», оставленной в черновике. Здесь Пушкин писал: «…провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем» (VII, 144).

С этим замечанием согласуется другое, сделанное почти в то же время, осенью 1830 г.: «Драматический поэт, – размышлял Пушкин, – беспристрастный как судьба (…) Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине» (VII, 218).

Истина – сакраментальное слово в рассуждениях Пушкина о писателе, который пишет трагедию, вполне предавшись независимому вдохновению (Ibid). Еще в 1819 г. Поэт заявлял: «Учуся в истине блаженство находить…» (I, 359), а через три года в послании В. Ф. Раевскому появятся строки:

Я говорил пред хладною толпой Языком истины свободной».

Истина и независимость станут в этом стихотворении сопутствующими друг другу, неотъемлемыми друг от друга. Что же касается третьего элемента пушкинского историзма, то в отклике на «Возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине» Пушкин отметит: «…вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» (VII, 41). Далее он скажет: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии», а в послании «Кн. З. В. Волконской» (1827) напишет:

Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скипетр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений, Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани.

Так на гении замкнется круг понятий, предполагаемых пушкинским историзмом: если истина предусматривает независимое вдохновение, то оно, в свою очередь, мыслится как непреложное свойство гения; истина и гений оказываются звеньями одной цепи. Вот почему в ответ на благодарное письмо К. Ф. Толя от 26 января 1837 г. Пушкин напишет: «Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание» (X, 622). В этом контексте художественного историзма истина оказывается прерогативой поэтического гения, но поскольку она сильнее царя, то и «нерукотворный» памятник выше царского монумента. Подобная парафраза может означать лишь одно: история народа принадлежит поэту. Именно эта мысль претворена в завещании Пушкина и определяет важнейший пафос его программного стихотворения.

 

2. Почему поэзия должна быть глуповата?

«Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата (…) Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт» (Х.)

Стихи Вяземского «К мнимой счастливице», действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:

Где в двух сердцах нет тайного сродства, Поверья общего, сочувствия, понятья, Там холодны любви права, Там холодны любви объятья. [379] .

Между тем замечание Пушкина носит не частный, а концептуальный характер. Буквальный смысл утверждения «…а поэзия, прости господи, должна быть глуповата…» тут же опровергается признанием «Я без твоих писем глупею, за которым следует комментарий: «… это нездорово, хоть я и поэт». Итак, пушкинское утверждение нуждается в толковании.

Вл. Ходасевич посвятил загадочному постулату специальную статью, в ней он заметил: «… мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений, ощущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла (на языке обывателя входящее как часть в так называемое «воображение поэта») и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин».

Замечание Ходасевича, несомненно, нуждается в проверке. Вспомним, для примера, пушкинские стихи «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю.» или «Отцы пустынники и жены непорочны.» Ну и какое же здесь расхождение со здравым смыслом? «Расхождение» если и есть, то, конечно, с романтической поэтикой, а вот «глуповатость», то есть «мудрость поэзии» очевидна.

Природа такой мудрости глубоко почувствована и осознана К. Н. Батюшковым. В статье «Нечто о поэте и поэзии» он писал: «сердце имеет свою собственную память», а в стихотворении «Мой гений» он восклицал:

О память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной… [382] .

Противопоставление «памяти сердца» памяти, присущей рассудку, имеет прямое отношение к пушкинскому высказыванию. «Глуповатость» поэзии выражается прежде всего в непосредственности поэтического чувства. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» Батюшков писал:

Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, От первых, свежих чувств заемлет силу гений ………………… В самом бездействии он с деятельным духом Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом, Всем наслаждается, и всюду, наконец, Готовит Фебу дань, – его грядущий жрец [383] .

Это стихотворение не только о «свежести» чувства, но и полноте, стихийности поэтического восприятия жизни, спонтанности отклика на ее явления. «Ну и что же здесь описывается? – задавался вопросом поэт и мыслитель В. С. Соловьев, комментируя пушкинские стихи „Громада двинулась и рассекает волны: Плывет. Куда ж нам плыть?“ – какие-нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации ума? – Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте – и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении – свободном, значит, не придуманном, не сочиненном».

Сходным образом отзывался о пушкинской поэзии Д. С. Мережковский. «Пушкин, – говорил он, – не боится своего демона (даймона. – А. А.), не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу» Именно эту особенность имел в виду Гоголь, когда утверждал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт и ничего больше – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человек, но в независимости ото всего…».

Как будто солидаризуясь с Гоголем, Вл. Набоков утверждал: «Проследив все его (Пушкина. – А. А.) поэтическое творчество, заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на всем свете: истина самого искусства».

Но что такое истина искусства? О ней кратко и умно сказал Гоголь: «… из всего как ничтожного так и великого, он (Пушкин. – А. А.) исторгает одну электрическую искру того поэтического огня который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого применения к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницу ни для кого из тех, которые глухи к поэзии».

 

3. Пушкин и античность

 

А. Мирская честь и честь священная

Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон.
Дохнула буря, цвет прекрасный Увял на утренней заре, Потух огонь на алтаре!..

Комментарий Ю. М. Лотмана к последнему стиху XXXI строфы VI главы «Онегина» (V, 127) фиксирует читательское внимание на «живописном изображении смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника…», т. е. изображении, характерном для поэзии конца XVIII – начала XIX вв. Вместе с тем этот и восьмой стих XXXI строфы, которая представляет собою элегию Ленского, написанную накануне дуэли с Онегиным, целесообразно соотнести с античным представлением о поединке, который в третьей песне «Илиады» мыслится как божий суд. В этой песне описанию противоборства Менелая с Парисом предшествуют стихи:

Гектор тогда Приамид и с ним Одиссей благородный Прежде измерили место сражения; после, повергнув Жребии в медный шелом, сотрясали, да ими решится, Кто в сопротивника первый копье медяное пустит. Рати же окрест молились и длани к богам воздевали; Так не один восклицал меж рядами троян и ахеян: «Мощный Зевс, обладающий с Иды, преславный, великий! Кто между ими погибельных дел сих и распрей виновник, Дай ты ему, пораженному, в дом погрузиться Аида.» [390]

В элегии Ленского «судьбы закон», тоже есть не что иное, как олицетворение божьего суда. В XXI строфе ассоциация дуэли с таким судом вызвана упоминанием об алтаре, на который дуэлянты приносят в качестве жертвы свои молодые жизни, вверяя себя божьему промыслу.

Жертва на дуэли приносится ради чести. В дуэли, писал Ю. Лотман, «с одной стороны, могла выступать на первый план сословная идея защиты корпоративной чести, а с другой – общечеловеческого достоинства». Однако античное отождествление поединка с высшим судом предполагало еще один аспект чести. Дело в том, что понятие этой ценности в древнегреческом сознании, как отмечал Э. Бенвенист, включает в себя два не адекватных друг другу представления, которые выражаются разными словами. Одно из этих представлений сопоставимо с «мирской честью», ее содержание определяется людьми, их отношением к субъекту чести. Другое – соотносится с божьей волей и предполагает «священную честь», обусловленную высшим жребием.

В поэзии Пушкина мы найдем обстоятельства, релевантные как «мирской», так и «священной» чести. О «мирской» печется, например, герой «Медного всадника «Евгений бедный»:

О чем же думал он? О том Что был он беден, что трудом Он должен был себе доставить И независимость и честь

В стихотворении «товарищам» честь («священная») и почести («мирская честь») оказываются оппонирующими друг другу:

Другой, рожденный быть вельможей, Побежден ли швед суровый? Не честь, а почести любя, У плута знатного в прихожей Покорным плутом зрит себя.

«Священная честь» всегда связана с кровью, гибелью, славой, судьбой:

Гречанка верная! Не плачь, – он пал героем, Свинец врага в его вонзился грудь. Не плачь – не ты ль ему сама пред первым боем Назначила кровавый чести путь?

В стихах «Пир Петра Первого» честь как божественное благорасположение, божий жребий, небесное решение явлена еще очевиднее:

Озарен ли честью новой Русский штык иль русский флаг? Побежден ли швед суровый? Мира ль просит грозный враг?

Подобные обстоятельства, где участь действующего лица определялась, по его мнению, божьим промыслом, диктовали и моральный кодекс поединка, в котором «честь, – как отмечал Ю. Лотман, – восстанавливалась не нанесением ущерба или местью ему (противнику. – А. А.), а фактом пролитой крови, в том числе и своей собственной»Возможно, с представлением о поединке как божьем промысле и связано нежелание Пушкина наказать Дантеса после свершившейся дуэли. «… буря, свидетельствовал В. А. Жуковский, – которая за несколько часов волновала его яростною страстию, исчезла, не оставив никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул Геккерна, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».

С достаточным основанием можно заключить, что все обвинения в адрес Пушкина, разговоры о его кровожадности, язычестве и «злой страсти», якобы ставшей действительной причиной его гибели: «Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна», – не кажутся состоятельными. В последние часы жизни, не только после дуэли, но и до нее, он вел себя не как «язычник», а как «последний грек» (П. Мериме), положивший свою жизнь на алтарь судьбы и веривший, что без воли Зевса ни один волос не может упасть с головы человека.

 

Б. Зачем сержант Курилкин приходил к гробовщику?

«А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных (…), – решил пьяный Адриан Прохоров, раздосованный насмешками немцев над его почтенным ремеслом. – Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать.» (VI, 125).

Ночью благодетели явились. «Видишь ли, Прохоров, – сказал бригадир от всей честной компании, все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел – так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приблизился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, – сказал скелет. – помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб – и еще сосновый за дубовый?». С сим словом мертвец простер ему костяные объятья – но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криками и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств» (VI, 127–128).

Этот пассаж отсылает нас к двум древнегреческим понятиям собственности. Собственность, принадлежащая отдельной личности, именовалась ктема или ктерия; имущество же рода называлось патроя.

Умершего сопровождала в загробный мир «ктема» или «ктерия», поскольку она непосредственно соотносилась с его прошлым бытием, принадлежала к его протекшей жизни и олицетворяла самотождественность покойного с его собственной историей. Напротив, собственность рода «патроя», воплощала продолжение родовой жизни. Именно поэтому в поэмах Гомера встречается стереотипный оборот «Возжигать погребальный огонь», что равнозначно выражению «погребать имущество умершего», совершать погребальные жертвоприношения. Мертвые, лишенные при погребении своей «ктерии» вызывали ужас. «Они не могли по-настоящему умереть, – пишет немецкий антиковед, – пока их частица остается при жизни, и беспокойно блуждали вокруг, досаждали живущим, пока те, наконец, не отпускали их в подземный мир со всем их имуществом, то есть со всем их прошлым бытием» Адриан Прохоров, продав сержанту сосновый гроб за дубовый, тем самым присвоил его «ктерию», о чем и напомнил ему обиженный инвалид гвардии.

 

В. Пушкин и Горгий

Тьмы низких нам дороже Нас возвышающий обман.

Эти стихи близки постулату Горгия из Леонтии (около 485–375 гг. до н. э.) согласно античной биографической традиции, Горгий – ученик Эмпедокла, один из старших софистов. Рассуждая о театральных зрелищах, он полагал, что обманутый представлением мудрее, чем не поддавшийся обману.: «обманывающий поступает лучше того, кто не обманывает, а обманутый мудрее того, кто не обманут»

Отечественный историк греческой философии А. О. Маковельский в своей книге «Софисты» приводит фрагмент речи Горгия, где это парадоксальное утверждение звучит несколько иначе, но подобным образом: «Поэт как обманщик более прав, чем не обманывающий, так как именно путем обмана достигается изменение людей к лучшему, к чему и следует стремиться; также и обманутый – мудрее, чем необманутый, потому что только в обманутом лекарство искусства может оказать свое воздействие в полной мере».

В одном из диалогов Платона (собрание сочинений этого философа во французском переводе Виктора Кузена значится в библиотеке Пушкина!) Сократ иронизирует над софистами: «Тисий же (один из учителей Горгия. – А. А.) и Горгий пусть спокойно спят: им привиделось, будто вместо истины надо больше почитать правдоподобие».

Тут уместно привести мнение С. Любомудрова: «Вообще Пушкин по природе никак не мог быть простым переводчиком… сквозь слабую копию он прозревал первоначальную красоту оригинала, и древний отрывок выливался в новую форму, полную такого удивительного гармонического сочетания частей и целого, что смотришь и сравниваешь оригинал, – и иной раз невольно отдаешь предпочтение (…) «реставрации».

 

Г. «сам покойник мал был…»

Каким он здесь представлен исполином! Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен, Здесь, став на цыпочки, не мог бы руку До своего он носу дотянуть.

«Титаническая мощь Каменного гостя, – утверждал Р. Якобсон, – является исключительной особенностью статуи (…) В „Медном всаднике“ это свойство статуи соединяется с титанической мощью изображаемого лица, царя Петра Великого…»

Между тем исполинский рост командора объясняется не только тем, что в трагедии он представлен каменным изваянием, но и античной традицией считать умерших сакральными лицами и превосходящими своими размерами живых. Трудно сказать, замечал авторитетный антиковед В. В. Латышев, – где кончалось простое почитание предков и где начиналось их обоготворение». В итоге это привело к тому, что на могильных памятниках, стелах греки изображали умерших более крупными, чем живых. С подобным характером изображения мы встречаемся иногда и там, где статуя отсутствует, но где греческая традиция остается живым наследием. Например, в «Божественной Комедии». В XXIII кантике «Inferno» Вергилий берет Данте на руки, спасая его от Загребал. «Как сына, не как друга, на руках Меня держа, стремился вдоль откоса».

 

4. Пушкин и немецкие романтики

 

А. Блажен, кто праздник Жизни рано

Блажен, кто праздник Жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не дочел Ее романа

В комментариях к этим стихам «Евгения Онегина» Ю. М. Лотман писал: «… сюжет романа спроецирован в плоскость таких понятий как Идеал, Рок, Жизнь (все слова графически выделены заглавной буквой. Образ жизни раскрывается в двух ориентированных на глубокую литературную традицию метафорах: «жизнь – пир» (вариант: «жизнь – чаша») и «жизнь – книга». Первый образ получил широкое распространение в романтической элегической поэзии. Второй, уходя корнями в фольклорную и античную традицию, был обновлен с характерной заменой книги на роман Н. Карамзиным:

Что наша жизнь?… роман? Читаем по складам, смеемся, плачем… спим [407] .

Вместе с тем пушкинские стихи отсылают и к немецким романтикам, в частности, к Новалису. Во «Фрагментах» он писал: «Роман есть жизнь, принявшая форму книги. Каждая жизнь имеет эпиграф, заглавие издателя, предисловие, введение, текст, примечания и т. д. или же может их иметь».

Фрагменты Новалиса были изданы в 1802 г., при жизни Пушкина они переиздавались три раза: в 1805, 1815, 1826 гг. Но в библиотеке поэта книг Новалиса (Фридриха фон Гарденберга) не числится, однако в ней значатся труды его издателей: Фр. Шлегеля, Л. Тика, а также собрание сочинений в 17 томах баронессы Жермен де Сталь (vv.I–IX? XII–XVII. Paris, 1820–1821). Об одной из ее книг – «О Германии» (1810), написанной не без влияния А. Шлегеля в черновой главе «Онегина» сказано:

Он знал немецкую словесность По книге госпожи де Сталь [410] .

Впрочем, круг чтения Пушкина не ограничивался этими изданиями. Кроме того, идеи, как известно, носятся в воздухе. Но об этом в следующей заметке.

 

Б. «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“?

«Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого».
(Письмо В. А. Жуковскому. 20 апреля 1825 г. Михайловское. – X, 141)

Возможно, что цитируемая Пушным мысль, действительно «украдена» А. А. Дельвигом, ибо она постоянно витала в кругу иенских романтиков… Так, например, Новалис писал во «Фрагментах»: «Тому, кто непосредственно не знает и не чувствует поэзии, тому невозможно объяснить, что это такое. Поэзия есть поэзия». Еще раньше Фр. Шлегель в «критических фрагментах», опубликованных в 1797 г., утверждал: «Поэзию может критиковать только поэзия». В другом месте он отмечал: «Риторична всякая поэзия, стремящаяся к эффекту».

Как известно, до поступления в Лицей Дельвиг «не знал никакого иностранного языка» (VII, 314), но в Лицее овладел немецким, французским и с помощью Кюхельбекера прочел Клопштока, Шиллера, Г.-А. Бюргера, Л.-К.-Г Гельти (VII, 315), поэтов сентименталистского и предромантического направления. Вероятно, и позже Кюхельбекер был для Дельвига важным консультантом в ознакомлении с немецкой литературой последних десятилетий. В 1820–1821 гг. Кюхельбекер в качестве секретаря и собеседника главы театральной дирекции А. Л. Нарышкина в течение одиннадцати месяцев путешествовал по Европе, где встречался с Гете и Л. Тиком, говорил с Тиком о сочинениях Новалиса и высказывал сожаление, что «Новалис при большом даровании, при необыкновенно пылком воображении не старался быть ясным и совершенно утонул в мистических тонкостях».

 

Postscriptum

«Прощайте друзья», – сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми друзьями или с мертвыми, не знаю».

За два года до смерти, в 1372 году усталый Ф. Петрарка восклицает в письме к Дж. Бокаччо: «Прощайте, друзья, прощайте, книги». Странные бывают сближения, сказал бы Пушкин.