Работа С. В. Гольцер, выполненная при деликатной консультации одного из самых замечательных пушкинистов современности Ю. Н. Чумакова, посвящена малоизученной проблеме – художественной рецепции и трансформациям мотивов стихотворного романа Пушкина в творчестве Тургенева. Гольцер прослеживает изучение пушкинской традиции не в идеологическом, эстетическом или характерологическом модусе, а как фермент поэтики разножанровых произведений Тургенева, как фактор, определяющий особенности художественных миров, созданных писателем на разных этапах своей творческой биографии. При этом идеологическое, эстетическое и характерологическое содержание традиции не элиминируется, а проявляется как результат тургеневской поэтики.

Другой особенностью исследования Гольцер, предопределившей его новаторский характер, оказывается преимущественный интерес исследователя к тургеневской рецепции «поэтического», но не «повествовательного» сюжета «Евгения Онегина», этого, по словам Пушкина «большого стихотворения», созданного в жанре романа, – воспользуемся выражением Ю. Чумакова, – «стихами, прозой и значимой пустотой».

Несомненно, что такой поворот темы потребовал сугубой теоретической оснащенности, способной обеспечить корректность и достоверность искомых результатов. Теоретическому обоснованию технологии исследования посвящена специальная часть. Здесь и далее манифестируется понимание традиции как ценностно-диалогического отношения к предшественнику, и на материалах «К словарю сюжетов и мотивов» новосибирских ученых, с учетом «Исторической поэтики» А. Н. Веселовского, уточняется содержание понятий «мотив», «мотивика», фиксируется внимание на «функции мотива» как своего рода инструментарии, позволяющем релевантно отслеживать влияние традиции, сопоставлять «архив» с «новым».

Здесь же ставится вопрос о разграничении двух видов художественной речи, стихов и прозы, шире, поэзии и прозы. В самоопределении по этому предмету автор опирается на труды Д. Жуковского, Ю. Тынянова, наконец, М. Шапира… ориентация на такой представительный ряд стиховедов, – из которого, правда, выпало имя Ю. Шатина, опубликовавшего недавно весьма важную статью «Стих и проза в „Египетских ночах“ А. С. Пушкина», расширяющую проблемное поле затронутого С. Гольцер вопроса, – свидетельствует об эрудиции исследователя и понимании им сложности и открытости данной темы. И все же остается впечатление, что Гольцер использовала отнюдь не все возможности, чтобы более четко дифференцировать границу между стихами и прозой, поэзией и прозой. Вероятно, ее исследование обрело дополнительную энергию и более ясный горизонт, если бы она обратила внимание и на других авторов, скажем, Г. Башляра, его давнюю статью «Мгновение поэтическое и мгновение метафизическое». Поэтическое мгновение, полагал Башляр, обладает метафизической перспективой, ибо сводит противоположности к гармонии… например, «грусть светла». Таким образом, поэт переживает обе стороны антитезы одновременно. В результате стирается последовательность, и как следствие исчезает горизонтальное время. На смену ему является феномен упорядоченных одновременностей. Таким образом бытие выносится за пределы обычного времени и предстает в своем метафизическом качестве.

На наш взгляд, обращение к Башляру было бы весьма уместно, ибо его представление о природе поэзии словно предполагает воззрение на пушкинский роман как «поэтически оформленную картину действительности авторского сознания, – цитируем Ю. Чумакова, – которая в своем существовании вбирает в себя и конструирует из себя внешнюю сторону универсума».

В свою очередь только что процитированные слова провоцируют желание привлечь к разговору и Поля де Мана, который текстопорождающей фигурой поэзии считал прозопопею, риторический троп, способный «давать лицо» тому, что не имеет лица, не обладает лицом и вроде бы не способно «олицетворяться». Прозопопея подрывает веру в референциальность риторико-семантических структур и служит, по мнению де Мана, семантическим опознанием поэзии.

За предисловием следуют две главы. Одна из них «Онегинское» слово в поэзии И. С. Тургенева, вторая – «Проза И. С. Тургенева в свете „онегинских“ мотивов». Знаменательно, что развертывающееся содержание этих глав, а следовательно, и сама композиция работы, последовательность ее отражает логику литературного процесса в России и творческую эволюцию Тургенева. Мы имеем в виду, что за пушкинской эпохой, которую А. Блок называл «единственно культурной в России прошлого века» с актуальным для нее идеалом жизненной целостности, началась иная эпоха, в которой не было, по словам М. Салтыкова-Щедрина, «даже той цельности, рамку для которой давали любые упражнения человека». После эпохи поэтического синтеза пришла другая пора, когда литература вверилась, как говорил В. Белинский, «всем подробностям, краскам и оттенкам (…) действительности». Началась эпоха прозы. Она мыслилась антитезой предшествующему периоду.

В русле этой логики шло развитие творческой индивидуальности Тургенева и выстраивался его диалог с Пушкиным. Он начинался, как отмечает Гольцер, с прозаизации стиховой формы, что и привело к деформированию дуализм семантики пушкинских мотивов «ролью звучания». В результате обозначилась инверсия образов, восходящих к тексту «Евгения Онегина», конструировался жанр стихотворной повести, где автор-демиург уступил первенство автору-повествователю. Последнее преломление «мотива Автора» особенно показательно для смены литературных эпох, ибо Пушкин – ренессансный художник, а Ренессанс, как известно, начался с попытки примирить небесное и земное, божественное и человеческое, с попытки преодолеть дуализм прежней картины мира. Такая ситуация не характерна для эпохи антитез и односторонностей: не случайно С. Шевырев отмечал «социабельную» тенденцию в «Параше». В этой, как и другой повести, жанр которой Н. Надеждин называл «эскизом, схватывающим мимолетом одну черту с великой картины жизни», возможен не демиург, а лишь повествователь.

Вторая глава начинается на предпоследней страницы первой, где С. Гольцер обоснованно замечает, что «стилистическая опора на поэзию в прозе уходит корнями в поэтический опыт Тургенева». К слову сказать, уже в 1853 г. писатель сообщал П. В. Анненкову, что по-русски ничего читать не может, кроме Пушкина и Гоголя. Для Тургенева начиналось движение от анализов к новому синтезу, и уже в «Рудине», как отмечает В. Маркович, мир «обретает то полноценно-независимое, «суверенное» художественное бытие, от которого еще был далек сюжетно-образный мир романов 1840-х гг. Теперь суть преемственности Тургенева пушкинскому опыту заключалась в поэтизации прозаического слова, и мотивы стихотворного романа направляли этот процесс.

Отслеживая его, Гольцер констатирует, что «поэтическое слово аккумулирует большой спектр «онегинских» мотивов, само имя «Пушкин» становится обозначающим и обозначаемым. Оно усложняет представление читателя о героях и самом себе…».

Значит ли это, что тургеневские мотивы слепок пушкинских? Конечно, нет. Гольцер хорошо осознает, что точки приобщения Тургенева к пушкинскому наследию следует искать скорее в структуре мотивов, а не в их эксплицитном содержании. Такое предпонимание тем более справедливо, что Тургенев определял жанр романа как «историю жизни». Эта дефиниция отсылает к стихам:

Блажен, кто праздник Жизни рано Оставил, не допив до дна, Бокала полного вина, Кто не дочел ее романа.

Романное творчество Тургенева, действительно, филиация мотивов пушкинского «Романа жизни» в его, по терминологии Чумакова, «единораздельности». Что такое, например, «тургеневские девушки»», как не Татьяна Ларина, в романе «истории жизни»? И как бы мы не относились к двум встречам Онегина с Лариной, мы не можем не услышать отзвука пушкинского романа в том мотиве, который Н. Михайловский считал любимейшим мотивом Тургенева: «Мужчина, пасующий перед женщиной, оказавшийся ниже ее…».

Но жизнь течет в одну сторону, а в универсальном мире «Евгения Онегина» мотивы, ставшие инвариантами русской литературы, не только поэтические реалии, они – символы.

В этом отношении показательны пространственные мотивы, связанные с центральными персонажами пушкинского романа, где Онегин, по наблюдениям Ю. Чумакова соотносится с топокомплексом ВОДЫ, а Татьяна – СУШИ. В результате проясняется архетипическое ядро героя и героини. Онегин начинает обретать тень Одиссея, а Татьяна – тень Пенелопы. Чтобы убедиться в подобной аналогии, уместно вспомнить провиденциальный наказ Тиресия Одиссею:

… странствуй, пока людей не увидишь, Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих, Также не зревших еще на водах кораблей быстроходных, Пурпурногрудых, ни весел, носящих, как мощные крылья, Их по морям. От меня же узнай несомнительный признак; Если дорогой ты путника встретишь и путник тот спросит: «Что за лопату несешь на блестящем плече, иноземец?» — В землю весло водрузи – ты окончил свое роковое, Долгое странствие. Мощному там Посейдону принесши.

С гомеровским героем, как и с Онегиным, связана абсолютность «мотива пути». Этот мотив, преломляясь в мире тургеневского романа, раздвигает границы пространственно-временного континуума героев: Рудина, Базарова, Инсарова. Создает им имидж универсальности.

Но имеет ли это какое-нибудь отношение к тексту Гольцер? Несомненно. Она вслед за своим консультантом пишет: «Раз возникнув поэтический мотив как бы пульсирует с различной силой, интенсивностью и окрашенностью, высвечивая иные смыслы в привычном.

Феномен любого текста, а „Евгения Онегине“ в особенности, состоит в том, что он одновременно является сущностью „исходящей“ и „вбирающей“. Он сам порождает мотивный круг и сам вбирает в себя оный (…) Это своего рода „роман-порог“, роман, соединяющий прошлое и будущее русской литературы». Такой вывод, даже и не совсем самостоятельный, немалого стоит.

В заключение скажем, что несмотря на некоторую дробность текста, дискретность логики и порой вялую интенсиональность обобщений, работа Гольцер свидетельствует, что она занята «годосом», а не формальной систематизацией мотивов. Годос – это порыв, это – след (Ж. Деррида), благодаря которому открывается путь к новым реалиям истории литературы и литературной истории.