Целую неделю Франсуа Фешнер не подавал признаков жизни. Я слишком хорошо его знал, чтобы обижаться. Мой друг уединился, чтобы быстрее прийти в себя. Я представлял, как он собирает разрозненные фрагменты. Складывает головоломку одним лишь усилием памяти, готовой раскалиться от напряжения. Проделывает путь в обратном направлении до того злополучного декабрьского дня 1941 года, навеки лишившего маленького Франсуа чувства, которого ему так и не довелось испытать, — бесхитростной и удивительной радости быть любимым чадом дедушки с бабушкой.

Я слишком уважал друга, чтобы навязываться. В конце концов, я и без того причинил достаточно вреда, незачем было усугублять положение. Но это ожидание начинало меня тяготить. Внутри меня усиливалось смутное чувство вины.

Мне следовало бы догадаться, что у человека, ощутившего прикосновение собственного прошлого, остается от этой встречи привкус пепла. Мне следовало бы знать, что нельзя безнаказанно вторгаться в некоторые тайные закоулки души и необходимо тщательно оценивать степень риска, прежде чем углубляться в ее дебри.

Какие чувства я невольно пробудил во Франсуа? Вызвал шок? Поверг в депрессию?

Не изведав боли, мой друг обрел память об этой боли. Отныне он пребывал в смятении. По моей вине. Я уже был готов нести за это ответственность. Если бы случилась беда. В конце концов никто ни о чем меня не просил. Мне ничего не стоило умыть руки, дабы мертвецы хоронили мертвецов. Тем хуже для меня, если я оказался в зоне смертоносного излучения, исходящего от архивов. Я должен был лишь не поддаваться его воздействию.

* * *

Мне пришлось дожидаться семейного ужина, чтобы снова встретиться с Франсуа. Друг сидел напротив меня, ничем не выдавая волнения. Не лицо, а непроницаемая маска. Я приглядывался к нему, размышляя о том, что каждый человек — загадка. Никто из собравшихся за длинным столом на пятнадцать персон не подозревал, сколько призраков таилось за этой личиной. В тот вечер как никогда явно на лице моего друга проступала его душа. Но никто был не в силах этого распознать. Никто, кроме меня.

Вокруг все тешили друг друга сплетнями, пересудами и тому подобными пустяками. Наше одиночество от этого лишь возрастало. Я все еще опускал глаза, встречаясь взглядом с Франсуа, так как меня по-прежнему тяготило чувство вины. Когда я наконец выдержал взгляд друга, он сам отвел глаза. Чувство вины перекочевало. Оно получило прощение с обеих сторон. Мы с Франсуа были заодно.

Я насторожился, когда один из дядюшек стал рассказывать, что он недавно купил загородный дом. Когда его спросили где, он не сказал, «на юге», как я ожидал, а ответил: «В свободной зоне».

Он произнес это слово столь естественно, что никто, за исключением нас с Франсуа, не удивился. Мы с другом озадаченно переглянулись. Дядя, разумеется, заметил наше недоумение и прибавил с улыбкой: «Там безопаснее, кто знает, не начнется ли все опять…»

Во время десерта стол уже напоминал пейзаж после битвы. От его прежнего изысканного порядка осталось лишь слабое воспоминание. Беседа в очередной раз перекинулась на «тех, кто нас не любит». Одна из невесток, которую немедленно поддержали все присутствующие, возмущалась тем, что у некоего еврея хватило наглости и подлости ездить в немецком автомобиле. Если бы только эта особа удосужилась хотя бы раз заглянуть в подземные гаражи антверпенской алмазной биржи! Чудовищное скопление «мерседесов» свидетельствует о том, что евреи не так уж злопамятны. Но подобные аргументы были неуместными в поздний час. Все уже принялись обсуждать свежий слух о ключе зажигания «фольксвагенов». Дескать, вы обратили внимание, что начертано на нем под монограммой? Буквы «А» и «Г» — инициалы одного австрийского ефрейтора, относившегося к нам довольно недружелюбно.

Вопрос о бойкоте той и другой марок, вынесенный на всеобщее обсуждение, считался не менее важным, чем дань памяти невинных жертв. Поскольку я красноречиво молчал, один из дядюшек стал допытываться, каково мое мнение. На всякий случай он попросил меня не советовать родне провести ближайший отпуск в Шварцвальде , что я порой делал из чистого озорства. И тут, стараясь не терять хладнокровия, я предложил спорщикам покинуть столь благодатную немецкую почву и перенестись на куда более тернистую французскую землю.

Дабы не выходить за рамки своих моральных устоев, им оставалось только поставить крест на всем, что столь охотно мирилось с немецким присутствием, с идеями новоявленных господ из Парижа или Виши, с изгнанием евреев из общества — словом, с духом времени тех лет. Следовало предать анафеме автомобили, названные в честь Луи Рено, фильмы с Арлетти и Альбером Прежаном, романы Дрие Ла Рошеля, пьесы Саша Гитри, крупные рестораны во главе с «Максимом», выставки Вламинка , лекарства и косметические средства, выпускавшиеся нашими предпринимателями, национальную полицию, производившую аресты, и жандармерию, охранявшую лагеря интернированных лиц, да Бог весть что еще… Этот список можно было продолжать до бесконечности. Меня хватило бы на целый час.

Чем дольше я продолжал перечень, тем острее чувствовал, как возрастает напряжение. Все сидевшие за столом смотрели на меня глазами фаршированных карпов. По всей видимости, я не привел никого в восторг. Но они сами выпустили меня на манеж, куда я всегда отказывался выходить, и ничто не могло меня остановить. Я повернулся к самой ярой и правоверной поборнице тирании памяти, одной из тех, что путают потребности души с фанатизмом.

— Нет ли у тебя какого-нибудь твоего снимка в бумажнике? — спросил я.

Удивившись, но не растерявшись, женщина открыла сумочку и протянула мне, как я и ожидал, блок из четырех фотографий, сделанных в супермаркете.

— Знаешь, что придумала компания фотоавтоматов в сорок первом году? Она предложила свои услуги немецким властям, чтобы помочь им быстрее провести регистрацию евреев. Превосходная идея! Компания ссылалась на свой опыт, знания и ресурсы, чтобы завоевать рынок. Я полагаю, что ты никогда больше не станешь фотографироваться у этих предателей…

Активистка взяла снимки и с досадой, не говоря ни слова, убрала их в свою сумку, испещренную монограммами. Она была в моей власти, и я не собирался оставлять ее в покое.

— А твоя сумочка! Ах, что за чудесная, такая шикарная сумочка! Известно ли тебе, что владелец этой замечательной фирмы…

Я осекся, встретившись взглядом с нашим дядюшкой. Ему не пришлось повышать голос. Весь его вид говорил: «Хватит!», призывая меня проявлять сдержанность, которой мне вообще не следовало изменять. Между тем я не хотел никого обидеть. Я намеревался только припереть спорщиков к стенке, опровергнуть их доводы, загнать их в тупик, чтобы они столкнулись с собственными противоречиями и поняли, насколько абсурдна их позиция. Не будь нравственные принципы моих родственников такими гибкими, зависящими от их сиюминутных интересов, они бы объявили бойкот не тому или иному товару, а всей Франции. Ведь в глубине души они таили обиду именно на Францию. Гитлеровская Германия, по крайней мере, играла в открытую. Она не предавала их, в то время как Франция, позволившая государству отречься от Республики, продала свою душу дьяволу, никого не известив об этом заранее.

Я упал в глазах окружающих. За мою злонамеренность, проистекавшую от смешения двух времен, в которой проглядывали явная склонность к подстрекательству и определенное пристрастие к парадоксам, меня удалили с игрового поля. Франсуа Фешнер сопереживал мне издали. Нас разделяло пространство длинного стола. С обоюдного молчаливого согласия мы сократили это расстояние.

Я уже не помню, кто из нас придвинулся к другому. Франсуа сразу же заговорил со мной о нашем деле — единственном, что нас интересовало.

— Твоя история меня раздавила, — тихо произнес он.

— Это не моя, а твоя история.

— Верно, — признал он. — Ты говорил об этом кому-нибудь еще?

— Нет. А ты?

— Никому.

Франсуа наблюдал за мной, в то время как я протягивал свой бокал его отцу, исполнявшему в тот вечер обязанности виночерпия. Мы смотрели, как он удаляется с бутылкой марго в руке, а затем Франсуа повернулся ко мне с легкой, не лишенной злорадства улыбкой.

— Ты не спросишь меня, кто она?

Друг понимал, что я жаждал узнать, что представляет из себя эта клиентка. Он подозревал, что я не решаюсь об этом спросить. Что меня удерживает старомодная учтивость. Что я сгораю от нетерпения и умираю от непомерного любопытства, предпочитая страдать, нежели допустить по отношению к нему бестактность, хотя, как правило, во время моих биографических изысканий я не церемонился ни с кем.

— Она почти ровесница отца, ей лет семьдесят пять… — Франсуа отпил немного вина, очевидно, чтобы удалить из горла комок, мешавший ему говорить. Затем он продолжал более уверенным тоном:

— Она — цветочница. Ее дочь сменила мать в магазине тогда же, когда я сменил отца. Но, как и мы, они по-прежнему работают вместе. Ты же знаешь эту породу лавочников, готовых умереть на своем посту, ведь они всегда только и делали, что торговали, из поколения в поколение. Вот и все.

Умышленно ли Франсуа умолчал об одной детали или по причине волнения? Как бы то ни было, он позабыл о том, что казалось мне самым главным.

— Ты не сказал, где находится их магазин?

— Улица Конвента, дом пятьдесят два.

— Но это же…

Друг не дал мне времени подумать. Или ошибиться. Или показать, какой я догадливый.

— Это как раз напротив нашего магазина. Я вижу, как утром они открывают, а вечером закрывают лавку. Наши семьи поддерживают превосходные добрососедские отношения на протяжении трех поколений. И… — Франсуа ненадолго прервал свой рассказ, когда один из его сыновей явился просить разрешения включить телевизор. Когда мальчик ушел, он продолжал, время от времени поворачиваясь к буфетной стойке:

— …И нет никакой причины ссориться. Видишь этот букет в вазе, я сегодня купил его у той самой клиентки. Она одевается у нас, а мы берем у нее цветы.

— Но ты все-таки ей сказал?

— Нет.

— Значит, еще скажешь?

Друг посмотрел на меня хмуро, насупив брови. Он встал и принялся расхаживать по комнате, словно его одолел нервный зуд. Несколько мгновений спустя он вернулся к столу, из-за которого я не вставал. Не садясь, Франсуа наклонился к моему уху и тихо заговорил:

— После твоего звонка я был вне себя. Я пошел в магазин к клиентке. Она была одна. Я бы с удовольствием ее задушил. Думаю, это было видно. Я молча смотрел на нее в упор несколько минут, которые наверняка показались ей вечностью. Сначала соседка прикинулась удивленной. Но по мере того как мой опыт продолжался, она перестала притворяться. Я прочел в ее взгляде целую жизнь. Я увидел в нем ее преступление. Затем она опустила глаза.

— А потом?

— Теперь она знает, что я знаю. Не расплатившись за свою вину, эта женщина обрекла себя на то, чтобы жить с ней до гробовой доски. Вина или грех, называй это, как хочешь. Ее душа никогда не будет такой спокойной, как моя. Она сама вынесла себе приговор. Для меня вопрос закрыт.

* * *

Франсуа Фешнер не желал больше ничего знать. В сущности, он рассчитывал избежать каких бы то ни было разоблачений, способных изменить привычный порядок вещей. С одной-единственной целью: избавить отца от всяких призраков постыдного прошлого. Мало сказать, что мой друг оберегал старика. Он возвел вокруг его памяти плотину. Время от времени, когда в теленовостях упоминали о каком-нибудь судебном процессе или происшествии, связанном с оккупацией, это сооружение давало течь. Тогда Франсуа латал дыры, и все возвращалось на круги своя.

Между тем отец ни о чем его не просил. Даже с глазу на глаз они не говорили о прошлом. Но мой друг истолковал молчание старика именно так. Тот не хотел прояснить мрак своей жизни.

Франсуа передал мне зловонную эстафету. Я был волен продолжать погоню до финиша либо окончательно положить ей конец. «У тебя есть выбор!» — бросил мне в тот вечер друг на прощание после торжества. Он произнес это не с вызовом, а скорее с сожалением. Франсуа сбросил с себя тяжкую ношу. Как мне следовало с ней поступить? Время для треволнений, самоанализа и пересмотра позиций уже прошло. Я выбросил все это из головы, ибо в голове это не укладывалось. Я уже больше не раздумывал, вправе ли я снова вторгаться в чужую тайну и на каком основании.

Мне хотелось знать. Я должен был все выяснить. Я бы никогда не простил себе, если бы, узрев абсолютное зло, закрыл на это глаза. Не важно, что у зла не было имени. В моих силах было удержать это мимолетное видение. Либо разбавлять его до тех пор, пока от него не остался бы бесформенный осадок.

Порой мое наваждение доходило до галлюцинаций. Я твердил об одном и том же: надо исследовать самые мрачные уголки теневой стороны человеческой души. Я снова мысленно проигрывал сцену, о которой поведал мне Франсуа. Представлял, как мой друг смотрит на эту женщину в упор, так пристально, что его взгляд перетекает в ее взгляд до тех пор, пока не гасит его.

В моем сознании не возникало вопроса о возмездии. Мне было все равно, понесет доносчица наказание или нет. Я не обладал душой полицейского осведомителя или прокурора. Ни тем более совестью поборника справедливости. Я слышал голоса, раздававшиеся со всех сторон: настала пора прощения, время покаяния уже прошло… Но кем я был, чтобы прощать? Только жертвы были бы вправе отпускать грехи. Но их уже не было в этом мире, и они не могли воспользоваться своим правом. Они не предоставляли мне никаких полномочий.

Я не был чьим-либо рупором или защитником. Я ничего не значил. Но я держал судьбу одной старой дамы в своих руках. В минуты слабости стоило мне вспомнить, к чему привел ее гнусный поступок, и я начисто забывал о сострадании. В подобные моменты меня переполняло такое отвращение, что даже возраст доносчицы не казался мне больше смягчающим обстоятельством.

Несмотря ни на что, я не мог поверить, что цветочница послала соседей на смерть, чтобы завладеть их магазином. Другие так поступали, но не она. Их лавки были равноценными. Она ничего бы не выиграла от своей подлости. Кроме того, это было не в ее духе — я знал, чувствовал, и мне было этого достаточно. В чем же тогда дело, если не в корысти? Я перебирал всевозможные версии, приходившие мне на ум. И все же у меня не укладывалось в голове, как можно было в решающий момент до такой степени заглушить голос совести.

Я рассматривал проблему со всех сторон. Ко мне вернулась бессонница. Я засыпал, только убаюкивая себя несбыточной надеждой, что мне удастся оказаться по ту сторону мрака.

* * *

Я просыпался, не сомневаясь в одном: чтобы понять, что я на самом деле искал, мне следовало это найти. То, что уже давно терзало меня, начало едва заметно проявляться на заднем плане за силуэтом женщины, которую я никогда не видел. Я догадывался, что это может быть. Нечто незапамятное и бесплотное. Но как я мог рассмотреть это нечто, если оно было цвета ветра?

Хуже всего было бы в итоге встретиться с призраком, не узнать его и продолжать бесконечные поиски, способные довести меня до безумия. Я был не силах сосредоточиться хотя бы на миг. Это сказывалось на моей работе. Лишь одна строчка, вычитанная у Шекспира, еще могла привлечь и удержать мое внимание: когда снег тает, куда девается его белизна?

Я зациклился на одном вопросе, и это было дурным знаком. Следовало взять себя в руки, иначе, я чувствовал, мне грозило безумие.

* * *

Однажды я решил встретиться с Сесиль Арман-Кавелли. Не для того, чтобы оскорбить ее, наказать или разоблачить. Я хотел только поговорить с цветочницей. Расспросить о причине ее поступка. Как она это сделала — не столь уж важно. Вопросы теснились в моей голове. Я поспешно записывал их в блокнот, дабы наверняка ничего не забыть. С таким же успехом можно было толочь воду в ступе: все вопросы уже навеки врезались в мою память.

Перечитывая свои записи, я понимал, что в них сосредоточено все, что не давало мне покоя с тех пор, как к моей неодолимой тяге к сороковым годам добавилось увлечение историей. Все сомнения и колебания, возникавшие в моей душе в процессе изучения периода оккупации. Расплывчатый мир, очертить границы которого мне так и не удалось за двадцать лет научной работы. Суть проблемы можно было сформулировать в нескольких фразах. Если подумать, ее следовало свести к одному-единственному вопросу: что движет человеком, творящим зло, — подсознательное влечение к смерти, инстинкт разрушения, стремление к господству и жажда власти, присущие каждому? И в какой мере это зависит от нашего нравственного и духовного воспитания, политической ситуации, социальной среды и идеологии? Я стоял перед этой дилеммой и не находил выхода. И все же ее дуализм был для меня очевиден. Вопрос казался мне примитивным, но в то же время я был не в состоянии это уразуметь. Все сводилось к одному, даже когда карты путались, когда я, к примеру, осознавал, что у некоторых французов антисемитизм был просто патологией.

Я и представить себе не мог, что перед встречей с какой-то цветочницей меня станут одолевать мучительные раздумья о врожденной или приобретенной природе зла.

* * *

Мне следовало заручиться всеми козырями. Не сразу переходить в атаку. Мой план был как нельзя более традиционным: постепенно сужая круги, незаметно приблизиться к жертве и обнаружить свое присутствие, лишь убедившись, что ей не удастся ускользнуть.

Первым делом я вернулся в архив. Чтобы окончательно убедиться в своей правоте, мне не хватало одной улики: письма. Я прочел сотни доносов, но среди них не было доноса цветочницы.

На сей раз мне понадобилось меньше пяти минут, чтобы его найти. Когда человек доподлинно знает, что он ищет, ему остается только поблагодарить здешнюю администрацию за пунктуальность, оценив результаты ее деятельности на собственном опыте.

Округлый и ровный почерк, поля, отвечающие школьным стандартам, качественная бумага, неподвластная разрушительной силе времени… Это было в духе доносчицы. Во всяком случае, вписывалось в рамки моего представления о таинственной анонимщице, постепенно терявшей свое инкогнито.

Париж, 8 декабря 1941 года

Месье!

Позвольте француженке исполнить свой долг в соответствии с принципами народной революции. Евреи донимают нас опять. Они снова подняли голову. Они занимаются спекуляцией повсюду. Очевидно, у них хватает и сырья, и товаров. Поверьте, мы не питаем к ним неприязни. Просто нам хочется, чтобы они жили подальше от нас. Этот вопрос следует решать постепенно и конкретно. Если, скажем, вы ищете семью Фешнеров — торговцев меховой одеждой, чей магазин с таким же названием раньше находился по адресу: улица Конвента, 51, то знайте, что они продолжают незаконно заниматься своим ремеслом в квартире, расположенной на улице Лекурба, 36, подъезд Б, 7-й этаж, правая дверь. Надо постучать два раза, сделать паузу, а затем постучать в третий раз. Как видите, эти люди осторожны. Стало быть, им есть чего опасаться. Следует вывести Фешнеров на чистую воду ради блага всех французов, так, чтобы они впредь нам не вредили. В нашей стране наказания существуют лишь для мелкой сошки. Богачам и евреям всегда удавалось уходить от ответственности. Мы верим, что вы наведете порядок. В противном случае евреи доведут нас до голодной жизни. Слов уже недостаточно. Отныне требуются только действия. Когда начинается страшная эпидемия, люди пускают в ход все, чтобы остановить и победить ее. Евреи над вами смеются. Почему бы не сослать «французских израильтян» на историческую родину, невзирая на лица и привилегии? Что касается евреев-иностранцев, отправьте их в концлагерь, в одну из наших колоний, пусть уж лучше они портят наших подданных-туземцев, чем французов. Не старайтесь больше, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Иначе никогда не переведутся невинные жертвы еврейского расизма. Не забывайте, что разорение французской буржуазии происходит одновременно с возмутительным процветанием этих незваных гостей, наживающихся на своих темных делишках. Благодаря своим несметным деньгам они развращают все, что их окружает; даже так называемые честные люди попадаются на удочку их проклятого золота. Эти люди пускают у нас корни, подобно Фешнерам со всем их выводком родственников. Если вы немедленно не примете меры, будет уже невозможно избавить нас от их присутствия.

Сознательная гражданка".

Донос цветочницы был не лучше и не хуже тех, что мне до сих пор доводилось читать. Не было нужды затевать семантический анализ, чтобы определить место этого голоса в общем хоре. Где-то посередине. Не среди французов, способных разделять подобные взгляды на будущее своей страны. Скорее среди французов, докатившихся до анонимок, недрогнувшей рукой направлявших доносы кому следует в тайной надежде сказать свое веское слово и стать свидетелем торжества собственных идей.

Мне было запрещено ксерокопировать документы, поэтому я потрудился переписать текст от руки с точностью до запятой. Я корпел над ним с усердием каллиграфа, не желая упустить ни единого душевного порыва, двигавшего рукой доносчицы в тот или иной момент, ни сомнений, ни решимости, сопутствовавших написанию доноса. Я столько раз читал и перечитывал это письмо, что моя память запечатлела его навеки с точностью, какая не снилась ни одному фотообъективу. Я рискнул даже аккуратно снять с него на кальку несколько слов на случай графологической экспертизы.

Следовало предусмотреть все, начиная с того, что авторство могли оспорить. Я также понимал, что в один прекрасный день письмо может исчезнуть из папки, да так, что никто никогда не догадается почему, и я не в силах это предотвратить.

После подачи жалобы началось бы расследование. Письмо признали бы утерянным, а затем украденным. В конце концов, дирекция заявила бы, что дело прекращено. Кое-кто стал бы распространяться о моей мифомании. Некоторые задались бы вопросом: а существовало ли это письмо вообще? Не являлось ли оно плодом моей фантазии? Не стал ли я сам очередной жертвой синдрома Виши? И не пора ли в итоге пересмотреть все мои предыдущие якобы достоверные труды в свете того, что явно отдавало романом, то бишь вымыслом?

Перебирая наихудшие варианты развития событий, я понимал, что опять схожу с ума. Может быть, мне следовало уйти в кусты? В конце концов, письмо не было подписано. Ничто не указывало на то, откуда оно взялось. Нельзя тревожить старых бесов без всяких оснований. Еще не поздно было дать задний ход…

Ржавая скрепка вовремя спасла меня от мук сомнения. Она держала какую-то бумагу, почти слипшуюся с документом по воле неумолимого времени. Бумага была такой тонкой, безликой и незаметной, что, если бы не это, я бы, вероятно, не обратил на нее внимания.

Передо мной была копия письма под шапкой Французского государства, Министерства внутренних дел, Главного управления национальной полиции, полиции по делам евреев, с адресом: Париж — VIII, улица Греффюль, 8. Письмо было датировано 17 апреля 1942 года.

"Мадам!

Благодаря сведениям, которые вы предоставили в наше распоряжение, нашим службам удалось благополучно довести дело Фешнеров до конца. Эти евреи уже покинули нашу страну. Примите нашу искреннюю признательность за ваш поступок. Согласно вашей договоренности с инспектором Шиффле, мы не забудем услуги, которую вы столь любезно нам оказали.

С уважением,

Начальник полиции по делам евреев".

Письмо было адресовано Сесиль Арман-Кавелли, в магазин «Цветы Арман», расположенный в XV округе Парижа, на улице Конвента, 52.

* * *

Я слишком много размышлял. Это лишало меня способности действовать. За кого меня могли принять, когда я расхаживал перед витриной цветочной лавки, не решаясь переступить ее порог? За какого-нибудь дурачка. Все это время я пятился, чтобы взять препятствие с разбега. Теперь я оказался прямо перед ним, и страх леденил мою кровь. Явный, нескрываемый страх. Я, тот, у кого всегда хватало наглости вторгаться в дома строптивых свидетелей, застыл как столб, вросший в землю, так пугала меня предстоящая встреча со старой дамой, чья совесть была запятнана кровью невинных жертв.

Наконец я решился войти, но в дом напротив.

Господин Фешнер встретил меня широкой улыбкой, нисколько не удивившись моему появлению. Как будто я был одним из предметов обстановки. Старик указал кивком на стул, предлагая подождать, пока он закончит с клиенткой. Я сел, несказанно обрадованный возможностью отложить испытание, которое я сам себе придумал, тем более что господин Адре, зеркальных дел мастер, был здесь. Он стоял на коленях с отверткой в руке и пристально смотрел на большое наклонное зеркало, угрожающе качавшееся на ножках.

У клиентки был недовольный вид. Слишком придирчивая госпожа Ядгарофф не выносила, когда прерывали поток ее нареканий. Апломб этой особы был обратно пропорционален ее компетентности. Она происходила из древнего таджикского рода потомственных скорняков и на этом основании считала себя вправе судить о качестве работы, проделанной с ее манто, не стесняясь поучать торговца, чьи предки занимались этим ремеслом на протяжении столетия или двух.

Клиентка не одобряла длину своей норки, технику кроя с фалдами в виде буквы «V» и даже сомневалась в прочности вставок. Господин Анри, славившийся своим терпением, пригласил закройщика, очень симпатичного парня, который, правда, явился с ножом в руке. Никто бы не осудил мастера, если бы он расправился с госпожой Ядгарофф, но он удержался от кровопролития из уважения к клиентуре. Затем дама поставила под сомнение эстетику швов. Господин Анри пригласил швею. Рассматривая манто со всех сторон, клиентка обнаружила изъяны даже в подкладке и осудила все, вплоть до полушелковой ленты. Господин Анри позвал отделочницу.

Мастерская перекочевала в лавку в полном составе. Госпоже Ядгарофф удалось заставить плясать под свою дудку весь персонал. Зеркальщик не мог опомниться от изумления. Он отложил свой инструмент и, сидя по-турецки на ковре, наблюдал за спектаклем. Очевидно, он был искренне увлечен этим зрелищем. Еще немного, и господин Адре записал бы избранные реплики как истинный знаток, ибо злые языки утверждали, что он уже два года не разговаривает с собственной женой, не желая ее перебивать.

Наконец торговец ухитрился вставить слово:

— Уважаемая госпожа, манто идет вам как нельзя лучше, оно безупречно во всех отношениях. На мой взгляд, оно готово.

Поскольку все вокруг кивали в знак согласия с господином Анри, клиентка прибегла к последнему решающему доводу:

— Возможно, возможно… Но вы провозились с ним четыре месяца! Четыре месяца, господин Фешнер…

— Если вам нравится, все остальное не в счет, — невозмутимо отвечал старик.

— Только представьте: Бог потратил всего неделю на сотворение мира, а вам понадобилось четыре месяца, чтобы сшить одно-единственное манто!

Это была неожиданная удача. Господин Анри, казалось, только того и ждал. Теперь клиентке некуда было деться.

— Да, мадам, — произнес он, сопровождая свои слова широким жестом, — но вы же видите, что это за мир, и вы видите мое манто…

Зеркальщик так громко расхохотался, а работницы так мило прыснули, что госпожа Ядгарофф признала себя побежденной. Отдавая в кассу заполненный чек, она подтвердила излюбленную присказку господина Анри, считавшего женщину не мыслящим тростником, а сорящим деньгами сорняком. Господин Адре задумался, не читал ли он нечто подобное в одном из своих словарей.

Когда клиентка ушла, хозяин бросился наводить в магазине порядок. Он старался, чтобы не осталось даже воспоминания об учиненном ею переполохе.

— Вы можете пересесть на другой стул? Вы меня слышите? Эй, вы здесь?..

Я-то был здесь, но мои мысли витали в другом месте. Если быть уж совсем точным — в магазине напротив. У другой клиентки, моей, единственной, представлявшей для меня интерес. Будучи не в силах ее понять, я стремился хотя бы уяснить, правда ли, что понять — уже значит простить. В моих глазах цветочнице не было оправданий. Податель этого письма, последствия этого доноса… Не с кем судиться, дело закрыто. В моей душе не осталось места для снисхождения. Но я должен был непременно посмотреть доносчице в глаза, хотя бы для того, чтобы ощутить ее бесстыдство, несмотря на то что я всю жизнь чувствовал себя беззащитным в присутствии нелюдей.

Я собирался взяться за проблему, неподвластную осмыслению и сопоставлению, невыразимую словами. Каким образом нормальный человек настолько поддается чужому страху, что оказывается во власти своих разрушительных инстинктов? Осознает ли подлец, что в тот миг, когда он теряет всякое нравственное чувство, стирается грань между Добром и Злом? В конце концов, эта женщина могла быть просто заурядной расисткой, окрыленной духом времени. Что, если я напрасно осложнял себе жизнь, нещадно ломая голову над мотивами ее преступления?

Поистине руки цветочницы были обагрены кровью. Я не думал, что эта кровь засохла, хотя со времени тех событий прошло полвека. Мысль, что все могло обернуться иначе, заставила меня вскочить со стула и перебежать через дорогу.