Я должен был с кем-нибудь поделиться. Поговорить обо всем случившемся, о цветочнице. Франсуа Фешнер, которого эта история слишком непосредственно касалась, не годился для такой роли. Я прошел мимо его магазина. Он был полон покупательниц, и мне не захотелось входить. Из-за того что я болтался у здешних лавочниц, наблюдая за их работой, меня, наверно, считали тунеядцем. Тем не менее торговцы продолжали проявлять радушие. Бакалейщик-марокканец, завидев меня, кричал: «Привет Ротшильду!» — на что я неизменно отвечал: «Привет Арафату!» — и на этом идеологические прения заканчивались.

Сделав крюк, я заглянул в «Бушприт». Кафе оказалось наполовину пустым. Я искал зеркальщика. Он был в своей лавке.

— Кого я вижу…

По добродушному тону, которым встретил меня господин Адре, я сделал вывод, что он мне рад. Если верить молве, подобное радушие было не особенно в его духе. Люди говорили, что он завидует тем, кого удостаивает своей дружбой.

Не вставая из-за рабочего стола, даже не выпуская из рук инструмента, которым он гранил зеркало, мастер указал мне жестом на стул рядом с собой. Легкий пинок коленом заставил замолчать радио.

Господин Адре не смотрел на меня до тех пор, пока не завершил свой труд. Зеркальщику так нравилась его работа, что он согласился бы выполнять ее безвозмездно. Не по причине бескорыстия, а потому, что творец обретает истинную свободу, лишь когда ему не приходится зарабатывать своим искусством на жизнь. Наконец он поднял глаза и сказал:

— Через десять минут я подам вам виноградное вино. Оно как раз охладится. Ведь тот, кто пьет теплое мюскаде, рискует весь день ходить с тяжелой головой, а это было бы обидно.

Мы принялись обсуждать текущие политические события во Франции. Тщетно надеясь спуститься с этих высот на землю, я стал распространяться о взаимосвязи между ввозом шоколада в страны Запада и вырождением испанской нации. Поскольку зеркальщик был любителем мудреных цитат, он мог читать «Трактат о современных возбуждающих средствах». Напрасный труд. В тот день сам Бальзак не отговорил бы господина Адре от политических дискуссий. Поэтому мы продолжали обмениваться категоричными мнениями по поводу упадка гражданской доблести, деградации общественной жизни и неприкосновенности депутатов парламента.

Несомненно, господин Адре постоянно держал руку на пульсе истории. Навострив уши, он с утра до вечера следил за круговоротом последних известий. Впрочем, множество наших сограждан, как и он, в полной мере осведомлены о судьбах мира. До сих пор я отмечал воздействие этого странного явления лишь на умы таксистов. Теперь же мне суждено было убедиться, что все подопытные кролики, независимо от их подвижного или сидячего образа жизни, в равной степени поражены этим страшным вирусом. Психическое состояние зеркальщика могло внушить беспокойство человеку, незнакомому с историей его болезни. Ближе к вечеру к ремесленнику стоило бы применить метеорологическую метафору, которой генерал де Голль характеризовал Мальро: «Облачно, с редкими прояснениями».

Не будучи болтуном, господин Адре преклонялся перед красноречием, которым, по его мнению, славился век Людовика XIV. Он вознамерился вернуть беседе ее прежнюю репутацию искусства жизни, а не обычного обмена словами. Мне не пристало на это жаловаться, тем паче что я пожинал плоды чужого труда.

На мой взгляд, магазин господина Адре занимал выгодную позицию. Он находился на перекрестке, на одинаковом расстоянии от меховой и цветочной лавок, так что его хозяин мог ежедневно и ежечасно наблюдать за соседями. Я содрогнулся, осознав, что мой зеркальщик является единственным отражением тайной трагедии, незримо связывавшей семьи Фешнеров и Арман-Кавелли на протяжении двух поколений. Вдобавок у этого отражения была одна особенность, благодаря которой оно стало уникальным. Витрина магазина не только поглощала, но и отражала окружающие картины. Его зеркала были свидетелями истории жизни данного участка улицы, проходившей на их глазах.

Господин Адре был похож на свои зеркала. Он умел держать язык за зубами и молчать о том, что ему известно. Временами он отражал действительность. Чаще всего этот человек был неотразим.

* * *

Когда я впервые встретился с зеркальщиком, он ослепил меня. Теперь же я рассчитывал на то, что он меня просветит. Господин Адре выглядел озабоченным. Я не представлял, как подвести его к военной теме, чтобы это не вызвало у него недоверия. Пожалуй, лучше всего было сыграть на любви мастера к языку, а также на его пристрастии к остроумным изречениям и плагиату.

— Вы смахиваете на Париж тридцать девятого года, — заметил я.

— А… И что это значит?

— Вас осаждают мысли…

Он лишь слегка улыбнулся. А в другое время от души расхохотался бы. Мастер склонился над верстаком, предназначенным для резки стекла. Он передвинул угольники и клещи, выругался, наткнувшись на ручку с колесиком, с помощью которого вырезают окружности, и наконец нашел то, что искал повсюду, в кармане своего халата. Обычный резак для стекла, без которого зеркальщик был как без рук. Затем он вернулся на прежнее место.

Среда обитания господина Адре принадлежала только ему, ему одному. Он был горожанином до мозга костей. Когда жене удавалось вытащить его на дачу, сельская жизнь нагоняла на него тоску. Он чувствовал себя уютно только в Париже, а всего уютнее в своем районе.

В тот день внутренний мир зеркальщика воплотился в треснувшем зеркале, из тех, что хранят память о движениях сотворившего их человека, тайный и задушевный след рук, благодаря которым они возродились из осколков. Шлифовальщик, занимавшийся полировкой зеркала в соседней комнатушке, прервал наш разговор, обратившись к хозяину за советом. Затем он ушел, предоставив нам дальше чесать языками. После очередного словесного зигзага мне удалось подвести разговор к госпоже Арман. Зеркальщик нахмурился. Моя настойчивость ему не нравилась. В конце концов она даже стала не на шутку его раздражать.

— Когда бываешь в магазине цветочницы, приходишь к мысли, что она, наверное, не лучшая из ваших клиенток, — дерзнул заметить я.

— Это слабо сказано. Она недолюбливает зеркала. Так или иначе, это темная личность. Я видел ее как-то раз в церкви. Даже обращаясь к Богу, она становится боком. Ну вот, а зеркала…

— Странная неприязнь, не так ли?

— Может быть… Один моралист семнадцатого века сравнивал память с зеркалом, где мы видим тех, кого с нами нет.

— Интересно все-таки, чем эта особа занималась во время войны…

Мастер посмотрел на меня поверх своих полукруглых очков. Поистине, моя реплика прозвучала некстати.

— Война? — удивился зеркальщик. — Тем, кто о ней помнит, было бы лучше ее забыть, а тем, кто ее позабыл, было бы лучше о ней помнить.

Я настаивал, рискуя разозлить собеседника, а он продолжал корпеть над зеркалом, в то же время прислушиваясь к моим словам.

— Однако вас это не интересует? — спросил я.

Господин Адре неожиданно бросил инструмент, раздраженно постучал по столу дрелью с блестящими, как бриллиант, сверлами и снял очки. Я задел зеркальщика за живое. Об этом свидетельствовала внезапно набухшая жилка на его виске.

— Ну нет! Это же люди! Почему вы постоянно задаете вопросы? Почему вам надо постоянно все объяснять? Что вы заладили: объяснять, объяснять? Вам никогда не случается оставлять тайну неприкосновенной? Попробуйте, хотя бы для того, чтобы что-то понять.

Я был ошарашен. Зато, благодаря прямоте ремесленника, страстно любившего литературу и похищавшего чужие мысли, не напрягая своих извилин, я наконец начал понимать, что точность ничего не значит по сравнению с истиной.

Я растерялся. Нет ничего страшнее бездны молчания, разделяющей двух людей, неспособных понять друг друга. Между нами зияла головокружительная пустота, в которой уже, очевидно, пробивались ростки грядущей вражды, той, что длится годами, и ни у одного из враждующих не хватает смирения заставить свою ненависть замолчать.

Господин Адре впервые сорвался. Я вывел его из равновесия. Мне оставалось только исчезнуть. Зеркальщик догнал меня у выхода. Я почувствовал дружескую руку на своем плече. Он произнес уже спокойнее:

— Я понимаю, вы — исследователь, и, стало быть, вы должны что-то искать. Но бывает, что искать нечего.

— Неужели нечего?

Зеркальщик отвел глаза и не удостоил меня ответом. Его поведение окутывало тайну еще более непроглядным мраком. Когда господин Адре давал волю своему сплину, он становился воплощением тоски. Мастер во всеуслышание грезил о мире, где в сердцах людей и зеркал было бы больше тепла. Он с грустью вспоминал о минувшей поре, когда люди, как и зеркала, еще отбрасывали синевато-зеленые отблески.

Я взял одно из зеркал, находившееся в ремонте, и приподнял его. Оно отразило наши лица с двойными подбородками, придававшими чертам слащавое величие. Затем я повернул зеркало в сторону улицы. Когда на стекло упал солнечный свет, я как ни в чем не бывало направил его сверкающую поверхность на дом напротив, на витрину цветочницы. Я стремился облучить ее.

Наблюдая за моей игрой, господин Адре улыбнулся, а затем недоуменно покачал головой слева направо. Я догадался, что он мысленно листает один из своих любимых словарей с цитатами. Я опередил собеседника:

— Кто на сей раз?

— Один поэт, но я уже не помню, кто именно. По мере того как я раздевал беднягу, воруя у него слова, мне в конце концов удалось вычеркнуть его из памяти.

— Ну, так что же? — не выдержал я.

Зеркальщик почесал подбородок и пробормотал:

— Тот, кто оставляет след в нашей душе, причиняет нам боль.

И тут наконец мой световой пучок попал в цель на другой стороне улицы. Луч настолько сильно ослепил цветочницу, что она покачнулась и потеряла равновесие. Фарс обернулся трагедией. Не ушиблась ли моя жертва при падении? Мне не терпелось это выяснить.

Поспешно положив зеркало на стол и попрощавшись с господином Адре, я быстро вышел из лавки. Несмотря на разделявшее нас расстояние, я не смог спрятаться от взгляда дочери цветочницы. Разъяренная и перепуганная женщина выбежала из магазина в поисках виновника сразу же после моей злой шутки. Я не стал оборачиваться, в то же время представляя, какой вид являет моя фигура ее взору со спины. Силуэт преступника, удирающего со всех ног.

Отныне, по странной прихоти путаников-зеркал, я стал клиентом в глазах Арман-Кавелли.

* * *

Как никогда я был преисполнен решимости не выпускать свою жертву из поля зрения, но затаился из тактических соображений. Я слишком примелькался в квартале. Следовало соблюдать осторожность. Только дилетант, будучи так близко от цели, пустил бы дело на самотек.

Каждый день в час пополудни госпожа Арман ждала автобус на остановке «Улица Шарля-Мишеля». Двадцать две остановки отделяли ее от района Шатле. Семидесятый доставлял цветочницу домой за полчаса. Я рассчитал весь маршрут по часам, включая путь, который она совершала в обход магазина зеркальщика.

В тот четверг на улице моросило. Пассажиров было больше, чем обычно. Люди держались неприветливо. Я вошел на остановке возле детской больницы и стал протискиваться в битком набитом автобусе. Госпожа Арман сидела в глубине салона у окна, глядя куда-то вдаль, в пустоту. Кусочек лейкопластыря, прилепленный на уровне ее надбровной дуги, свидетельствовал о недавнем падении. Как женщина ни старалась, шелковый платок лишь отчасти скрывал эту метку. Ближайшие соседи цветочницы рассеянно просматривали газеты, а она с неослабным вниманием вчитывалась в пейзаж за окном.

Я незаметно приблизился. Когда мужчина, сидевший напротив цветочницы, встал, я ринулся вперед. Пришлось поторопиться, рискуя сбить с ног молодую женщину, нацелившуюся на то же место со своими пакетами. Я даже не извинился. Новые неотложные проблемы — другие принципы.

Госпожа Арман настолько погрузилась в раздумья, что не обратила внимания на эту возню. Когда же она наконец обнаружила мое присутствие, то вздрогнула и невольно вскочила. Я тотчас же последовал ее примеру. Я нависал над цветочницей, будучи выше на голову. Никогда еще мы не стояли так близко. Словно собирались поцеловаться. Или вцепиться друг в друга зубами. Можно было подумать, что я хочу помериться с женщиной ростом. Но расстояние между нами было столь малым, мой взгляд столь угрожающим и равновесие таким шатким, что она поспешила снова сесть.

Всем своим существом я старался сохранять устрашающее хладнокровие, в то время как в моей душе бушевал пожар. Я не спускал с цветочницы глаз. Мой неподвижный, но напряженный взгляд улавливал все, что исходило от госпожи Арман: нервные движения ее рук и ног (она то и дело закидывала ногу на ногу); тихо шуршащий цветастый зонтик; сумочка, которую она бережно прижимала локтем к бедру. Вскоре моя жертва не выдержала:

— Что вам от меня нужно, в конце концов?

— Я хочу, чтобы вы сказали: почему?

— Что почему? — эхом отозвалась она.

— Почему вы донесли на людей в полицию?

— На каких людей? Что за вздор? Я не понимаю ни слова из того, что вы плетете. Впрочем, мне все равно. Я прошу только раз и навсегда оставить меня в покое.

Напор госпожи Арман возрастал, в то время как я оставался спокойным. Это лишь усугубляло драматизм положения. Окружавшие нас пассажиры начали оборачиваться. Одни со смущенным видом, другие невозмутимо. Некоторые сидели, уткнувшись в свое чтиво, но кое-кто был не прочь поглазеть. Нас слушали все, даже те, что предпочли бы ничего не слышать.

Некая женщина, явно готовая к рукопашной, безоговорочно встала на сторону госпожи Арман. Буйная фантазия незнакомки произвела на меня впечатление, но ее решимость была неуместной. С какой стати она пришла к заключению, что речь идет о ссоре домовладельцев? Женщина полагала, что я упрекаю госпожу Арман за то, что она подписала петицию с целью изобличить подпольных иммигрантов, якобы обретавшихся в нашем доме… Я бесцеремонно поставил защитницу на место и посоветовал ей заниматься своими делами, — очевидно, она восприняла это пожелание как сиюминутное руководство к действию, ибо тотчас же переместилась в противоположный конец автобуса. Глядя, как незнакомка удаляется или, точнее, удирает, я гадал, не замешана ли она в этой истории.

Между тем госпожа Арман не произнесла ни слова. Казалось, она снова отгородилась от мира. Гнетущая тишина повисла между ней и мной. Между нами и остальными. Я решил, что пора нарушить молчание, и заговорил более громким голосом, более торжественным тоном. На сей раз выбор был сделан. Я уже не мог пойти на попятный. В тот миг, когда я ринулся в бой, мне стало ясно, что мой обвинительный акт будет публичным, в присутствии десятков свидетелей. Я знал, что это может завести меня дальше, чем я предполагал. Возможно, мне придется отвечать за свои слова перед судом. Но, как всегда в подобных случаях, я совершал поступок, одновременно осознавая его безрассудство. Слишком поздно, поступок и безрассудство были неразделимы. Хотя подо мной зияла грозная бездна, я все же рискнул пойти по канату.

— Вы донесли на евреев во время войны.

— Что? Что вы сказали?

— Вы донесли на евреев во время войны.

Ошеломленная женщина не могла больше спокойно оставаться на месте. Она то поправляла прическу, то хваталась за зонтик, то расстегивала воротник плаща, — казалось, она сидела на пружине. Цветочница призвала в свидетели ближайших пассажиров, обозвала меня психом и извращенцем, обвинив в том, что я извожу ее по ночам и не даю покоя днем, а также посылаю в ее адрес анонимные письма с угрозами. Все эти факты не были вымышленными.

Я чувствовал враждебность окружающих. Но презирать их я не мог. Их общая слабость была не более чем совокупностью личных слабостей. Дух времени, предполагающий согласие во всем, потворствовал малодушию пассажиров. Несмотря ни на что, каждый из них заслуживал отдельного жизнеописания. Нет незначительных судеб; важно лишь, под каким углом точки зрения мы на них смотрим. Скажем, в тот самый день ракурс был таким же искаженным, как и в 1941 году.

Мог ли я не чувствовать себя изгоем? Окружающие меня забаллотировали. Черный шар, еще черный шар, сплошные черные шары… Мы не примем вас в наше общество, вы останетесь за дверью — вот что кричали мне их лица, а я был не в состоянии им возразить.

Десятки взглядов были обращены в мою сторону. Впервые я увидел автобус в другом свете. Это же был коридор некоего здания! С той лишь разницей, что он не стоял на месте и постоянно был заполнен людьми — вылитыми соседями по лестничной клетке.

Никогда еще меня так не унижали публично. Из обвинителя я превратился в обвиняемого. Каждый показывал на меня пальцем, но никто не понимал, до чего этот указующий перст грязен, коряв и забрызган кровью. Силы были слишком неравными. С одной стороны — дама преклонных лет, напускающая на себя вид оскорбленного достоинства; с другой — мужчина лет сорока, чьи претензии казались слишком серьезными, чтобы не быть обоснованными. Пассажиры автобуса единодушно вынесли мне смертный приговор. Достаточно было взглянуть, как они смотрят на меня.

Красный Крест, набережная Сены — Бюси, библиотека имени Мазарини… Скоро приедем… Я не допущу, чтобы эта женщина и все прочие вытирали о меня ноги. Надо что-то предпринять, дабы не прозябать до скончания века вместе со своей тайной. В итоге она доконает меня вернее, чем костный рак… Собравшись с духом, я снова пристально посмотрел на госпожу Арман и выпалил ей в лицо, четко выговаривая слова:

— Вы донесли на евреев во время войны.

По салону автобуса пронесся осуждающий ропот. Мой сосед, статный мужчина, выглядевший довольно прилично для своих пятидесяти, решил вмешаться.

— Месье, все это становится ужасно неприятным для всех, — произнес он вежливым, но решительным тоном. — Я прошу вас прекратить нападки на эту даму; в противном случае я обращусь к водителю, чтобы заставить вас сойти.

— Вы хотите меня высадить?

— Да, если потребуется.

На сей раз выдержка мне изменила. Этот тип хотел, чтобы я вышел из автобуса, а я вышел из себя. Тем более что мы находились на моей территории. Автобус — это транспорт избранных. Будучи в нем, мы возносимся не над пешеходами — нашими братьями по духу, а над постыдным племенем ублюдков-автомобилистов. Таким образом, я был у себя дома.

Я поднялся и уставился на окружающих, держась за ручку под потолком. Я призывал всех в свидетели. Только что вошедшие люди не могли ничего понять. Вероятно, поначалу им казалось, что все дурачатся. К тому же дело явно шло к развязке; когда водитель неожиданно затормозил и я налетел на соседа, уже взвинченного до предела, он завопил:

— Ах, пожалуйста! Мы все-таки французы…

Бедняга решил, что я собираюсь его ударить. Чувство удивления, смешанного со страхом, вызвало у него непроизвольную реакцию. Тотчас же я вновь обрел равновесие и обратился к присутствующим с патетической речью:

— Эту особу зовут Сесиль Арман-Кавелли. В декабре сорок первого года она выдала полиции своих соседей, торговцев по фамилии Фешнер. Их отправили в концентрационный лагерь. Многие из них были убиты…

Я видел, как побледнела госпожа Арман. Мой палец был нацелен ей в лицо, пониже носа.

— По ее вине! И вы хотите, чтобы я молчал? И вдобавок хотите изгнать меня из автобуса?

— Нет, я этого не говорил! — снова подал голос мой сосед, похлопывая меня по плечу ручкой зонта.

— Все равно.

— В конце концов, это же абсурд! Нельзя обвинять людей голословно. Это клевета. Мадам, возражайте, скажите что-нибудь! Я — адвокат, я могу вам помочь. Хотите, я запишу имена свидетелей для будущих показаний?

Словно свинцовый кокон окутал госпожу Арман после того, как я произнес ее имя в сочетании с фамилией Фешнер. Цветочница буквально окаменела. Она не произнесла ни звука. Ее лицо стало невыразительным.

Вокруг опять поднялся гомон. Каждый комментировал происходящее по-своему. Теперь уже всем без исключения хотелось высказаться. Кроме моей жертвы, сидевшей с отсутствующим видом. Цветочницу затягивали зыбучие пески, а она даже не сопротивлялась. Лишний повод, чтобы окунуть ее в грязь с головой. Я сел, чтобы мое лицо оказалось напротив лица цветочницы, и сказал:

— Как это называется: стукачка? Фискалка? Наушница? Осведомительница или просто доносчица? Вы получили за это награду? Спокойно ли вам спится после Освобождения? Почему вы не отвечаете, госпожа Арман?

Я раскраснелся, а моя жертва продолжала стоически молчать. У меня на глазах она превращалась в соляной столп. Казалось, цветочница была неспособна на человеческие чувства. Очевидно, она выдала семейство Фешнер полиции, будучи в таком же состоянии. Выдала, продала, обменяла, сбагрила, какая разница. Одно дело — вынашивать дурные намерения; другое — претворять их в жизнь. Когда госпожа Арман перешла к действиям, она прекрасно знала, что евреев отправят отнюдь не на курорт.

И тут ко мне обратился пожилой господин, упорно не желавший садиться, когда люди помоложе уступали ему место. По его выправке, костюму и выражению лица я безошибочно угадал, какие доводы он собирается мне преподнести. Я мог предвосхитить и свести на нет всю его аргументацию, ибо она систематически выдвигалась во всех дискуссиях на данную тему, так что уже смертельно надоела. Я с удовольствием перебил бы незнакомца, прежде чем он откроет рот, и сказал бы ему, что именно мой возраст дает мне право разоблачать доносчицу, не рискуя быть заподозренным в том, что я пытаюсь заполучить индульгенцию, подтверждающую мою невиновность. Но эта попытка была заранее обречена.

— Да что вы вообще знаете о войне? — осведомился у меня пожилой господин. — Вы же тогда еще не родились, не так ли? То ли дело я. Я пережил оккупацию, а вы — нет. Оставьте эту бедную даму в покое. Вы же видите, до чего ее довели…

Госпожа Арман беззвучно плакала.

Она выиграла. Я уже ничего не мог с ней поделать — по крайней мере, в нынешних обстоятельствах. Какой мужчина посмел бы прилюдно нападать на плачущую женщину, тем более являясь виновником ее слез? Это не подлежало обсуждению, даже если женщина была не права. Я признал себя побежденным, пусть и временно. Все свидетельствовало о моем позоре. Капли пота выступили у меня на лбу, хотя температура была нормальной. Я не стал вытирать пот носовым платком, опасаясь обнаружить на нем капли крови. Головокружение уже давало о себе знать, и меня все больше охватывала растерянность. Я дрожал, но отнюдь не от страха.

Что мог я разъяснить пассажирам в такой обстановке? Стоит человеку просто рассердиться, и все признаки буйного помешательства налицо. По мнению окружающих, душевнобольным был я, а не госпожа Арман. Нельзя на глазах у всех давать волю своему гневу, сколь бы обоснованным он ни был. Это неуместно и неприлично.

Виновник скандала неизбежно навлекает на себя подозрение, даже если скандал способен пролить свет на истину. Правила приличия — это норма, хотя все дело лишь в точке зрения. Если бы человечество слегка пригнулось, оно уверовало бы в то, что в Пизе лишь одна башня стоит прямо.

Я был на пределе. От волнения все в моей голове перепуталось. В конце концов, возможно, это я — мерзавец, это я — клиент. Внезапно я заметил небольшой плакат управления городского транспорта. Четыре ковбоя, готовых выхватить пистолеты из кобуры, а под ними надпись: «Давайте прекратим этот цирк. Автобус — не дилижанс. Соблюдайте правила приличия!» Это относилось ко мне, плакат был вывешен специально для меня. Я оглянулся. Другая листовка, запечатлевшая укоризненное лицо доктора Спока, грозила мне иными словами, но в том же духе: «Не надо играть друг у друга на нервах, иначе завянут уши. Соблюдайте правила приличия!» Итак, мне уже пора было на отдых в клинику неврозов.

Под каким бы углом ни посмотреть на эту проблему, всякий, кто самовольно берет слово, чтобы обратиться к согражданам, состоит на учете в психушке. Это не просто неприлично — подобное поведение в высшей степени предосудительно. Я уже мысленно прокручивал дальнейший сценарий: пассажиры жалуются водителю; тот незаметно звонит в диспетчерскую, чтобы сообщить о случае помешательства; двери автобуса не открываются до конечной остановки, где меня поджидает наряд полиции; следующий пункт назначения — палата для буйнопомешанных на улице Кабанис, где расположена служба скорой психиатрической помощи префектуры, она же преддверие сумасшедшего дома…

Я встал и стал пробираться к выходу сквозь толпу. Не было ни одного человека, в чьих глазах не сквозило бы осуждение. Суд народа сказал свое слово, и его приговор не подлежал обжалованию. Я был в полной изоляции.

Я сошел на остановке «Новый Мост — Набережная Лувра», зная, что госпожа Арман сделает то же самое на следующей. Ступив на тротуар, я оглянулся на отъезжавший автобус. Пассажиры, все как один, смотрели на меня. Все во мне было теперь воплощением бесчестия и уныния. Однако никто не предполагал, что в глубине моей души продолжает пылать огонь. Требовалось нечто большее, чтобы меня сломить.

Оказавшись вне поля зрения попутчиков, я добежал до конца улицы Монне, свернул в сторону набережной Межисери, а затем поспешил к набережной Жевр. Следуя кратчайшим путем, я был уверен, что доберусь до цели одновременно с цветочницей. Я остановился на углу и стал поджидать госпожу Арман, стараясь отдышаться. Когда она вышла из автобуса, я последовал за ней, крадучись, до улицы Арколь. Наконец, когда она свернула в какой-то узкий и пустынный переулок, я счел это место идеальным, чтобы загнать мою жертву в угол вдали от любопытных взглядов.

Я ускорил шаг, и, поравнявшись с госпожой Арман, окликнул ее:

— Мадам! Мадам!

Цветочница обернулась; от испуга она попятилась и уперлась в стену. Украдкой я взглянул налево и направо — мы были одни. Реванш еще был возможен.

— Не трогайте меня! — завопила женщина. — Не смейте меня трогать!

— У меня и в мыслях такого нет. Скажите только, почему вы это сделали.

— В конце концов, по какому праву? Кто вы такой?

Это было слишком легко. Она не могла отделаться просто так. Я должен был что-то придумать. Почему человек становится таким беспомощным в те самые минуты, которые он больше всего предвкушал? Ведь я чуть ли не дословно отрепетировал это мгновение. А сейчас чувствовал, что мне грозит немота. Именно то, чего я опасался: словесная немощь в критический момент. Артикулировать и при этом не произносить ничего вразумительного. Эта мысль едва не свела меня с ума. Я пытался избавиться от наваждения. Надо было выдавить из себя хотя бы слово. Я лихорадочно искал слабое место цветочницы, какую-нибудь брешь, куда можно проникнуть, чтобы сильнее разбередить ее рану.

— Не пытайтесь отпираться, я прочел ваш донос…

— Как вы можете ссылаться на анонимное письмо?

— Кто вам сказал, что оно анонимное?

Этого было недостаточно, чтобы сбить цветочницу с толку. Я мог бы солгать и извратить факты, чтобы установить истину. Но это была бы нечестная игра. Я хотел достичь своей цели таким образом, чтобы мне не пришлось краснеть за собственные средства. Нравственные принципы позволяли мне просунуть ногу в щель закрывающейся двери, не более того.

— Во время оккупации все письма были анонимными, это же известно, — сказала госпожа Арман.

— Я проверял: это вы, ваша рука отправила семью Фешнеров на смерть.

Некоторые слова по силе сродни удару. Иногда это обычные имена. Одно лишь упоминание фамилии лавочников в связи с далеким прошлым способно было вывести цветочницу из равновесия. Я умышленно прибегнул к этому средству, чтобы припереть мою жертву к стенке. Чтобы заставить ее понервничать. Провокация оказалась действенной и даже превзошла мои ожидания.

— Все вы, евреи, одинаковы, — выпалила она, брезгливо скривив рот. — Вы вообразили, что французы перед вами в долгу. Да что там: все человечество! Что вы о себе возомнили? Война была тяжким испытанием для всех. Нехватка продуктов, трудности с отоплением зимой, жуткое ожидание военнопленных, которые все не возвращались, да мало ли что еще! Ни одна семья этого не избежала. Понятно? Никому не было дела до евреев! Во всяком случае, нам, у нас и без того хватало проблем. Если ваши Фешнеры оказались такими неосторожными, что позволили себя сцапать, это их проблемы. Когда они нас использовали, это никого не волновало. Так вот, не ждите, этих я жалеть не буду! А вы прекратите меня преследовать!

Я опешил. Чтобы спокойно жить после своего преступления, госпожа Арман нашла прибежище в амнезии. Она усыпила свою совесть и стала бесчувственной. Между тем ни место, ни обстановка не подходили для разумной беседы. Я смотрел на цветочницу, размышляя о том, что коль скоро человек теряет память, то тело не забывает ни о чем. История госпожи Арман была запечатлена на ее лице в виде географической карты — морщины избороздили лоб, окольцевали глаза и рот. Говорят, что внешность человека — это его сокровенная суть, всплывшая наружу. Если это так, то какие глубины таит в себе наша кожа?.. Госпожа Арман напоминала мне строителей песочных замков, упорно стремящихся к тому, чтобы их детище не пережило их самих. Я с трудом выдавил из себя:

— Вы донесли на них…

— Вы ничего не понимаете! — вскричала госпожа Арман. — Вы никогда ничего не поймете!

— Почему бы вам не сказать правду?

Она успокоилась. Ее дыхание обрело почти нормальный ритм. Непринужденным жестом она поправила волосы, словно они растрепались из-за наших бурных дебатов. Она сказала неестественно умиротворенным тоном, опустив глаза:

— Никто не может постичь истину. Никто уже не способен ее услышать. Никто никогда не был в силах ее понять.

Цветочница ушла, а я остался один посреди улицы, как пригвожденный. Поистине, у этой женщины был гениальный дар превращать свои ошибки в загадки. Последнее слово все-таки осталось за ней.

* * *

На следующий день я отправился в «Бушприт». Я не сразу решился туда войти. Владельцы подобных заведений не любят одиноких посетителей. Как правило, если для таких вообще находится свободный столик, хозяева, как бы стыдясь, засовывают их куда-нибудь в угол или прячут за колонной. Если человек приходит в ресторан без пары, значит, с ним что-то неладно. Значит, он не такой, как все. В обеденные часы подобный клиент раздражает. В вечернее время от него и вовсе одно неудобство. И в том, и в другом случае он выглядит подозрительно. Одинокий посетитель смущает хозяев, сразу же наводя их на мрачные мысли. Одиночество несет в себе скорбь, способную повредить репутации их заведения. Чужая печаль заразительна, поэтому другие клиенты могут выразить недовольство. К счастью, закон пока еще запрещает владельцам ресторанов не обслуживать одиночек.

Довольно необычная атмосфера ресторана «Бушприт», сохранившего облик старого доброго бистро: хлопчатобумажные клетчатые скатерти; добродушная непринужденность завсегдатаев и столь же естественная вежливость хозяина — развеяла мои сомнения. Я обосновался за одним из столиков.

С точки зрения стратегии это было наилучшее место, позволявшее ощутить пульс квартала. Ничто не предвещало бури. Я расслабился. Но тут появился Франсуа Фешнер. По его задиристому виду, решительной походке и озабоченным складкам на лбу я тут же понял, что он настроен весьма недружелюбно. Едва завидев меня, Франсуа решительно захлопнул книгу, которую я читал, даже не заложив страницы, и уселся напротив. Я чувствовал, что внутри у него все кипит.

— Что все это значит? — проворчал он сквозь зубы и, быстро оглядевшись, убедился, что нас никто не подслушивает.

Мне даже не пришлось ничего говорить. Франсуа и так уже все знал. Торговцы представили ему точный отчет. Объединив их разрозненные рассказы, он получил почти достоверное представление о моих отношениях с госпожой Арман, начиная с самого начала. Но, как и все остальные, мой друг не знал глубинной правды — тончайшей невидимой нити, состоявшей из тысячи и одного скорбного узла.

Франсуа не читал мне нотаций, но его слова сильно смахивали на нравоучения. Он упрекнул меня в том, что я постоянно что-то вынюхиваю, веду дознание, как полицейский, хотя ни одна властная структура не облекала меня какими-либо полномочиями. В определенном смысле мой друг зрил в корень. Кто вручил мне бразды правления? Правильно, никто. Но в конце концов, разве кто-нибудь судит судей?

Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.

Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», — предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.

Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла — того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, — обе стороны зла были неразделимы.

Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое… Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.

Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду — это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, — меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.

Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона»  — эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал:

— Франсуа, перестань! Я уже столько раз это слышал. Сюжет «Ворона» — не то, что ты думаешь. Он никак не связан с оккупацией. Просто недоразумение, какая-то жуткая чушь, что этот фильм стал символом войны. Подлинная его тема — предательство и страдания, к которым оно приводит: безличная ненависть, безымянный страх и мучительное ожидание. Персонажи «Ворона», возможно, чудовищны, но они — наше зеркало.

— Знаешь, когда был снят фильм? — спросил Франсуа с легким сарказмом. — В сорок третьем году…

— А знаешь, когда был предложен сценарий? В тридцать седьмом. А на чем он основан? На заурядном факте, приключившемся в семнадцатом году. Забавно для кино, якобы отражающего самую суть оккупации!

Франсуа отрицал общечеловеческий смысл этого произведения, на который явно указывали титры; он не понял, что маленький городок на экране мог находиться где угодно; он забыл о сцене с лампой, показывающей игру света и тени в движении маятника, в то время как двое врачей спорят об упадке нравственных ценностей.

Мы погрязли в бесплодных словопрениях. Франсуа допил кофе и откинулся на спинку стула. Наступила пауза. Я нарушил молчание, сострив, но вложил в свою шутку столько горечи, что мой друг, вероятно, воспринял ее как насмешку.

— Жаль, что из-за меня ты лишился клиентки…

Франсуа окинул взглядом каких-то людей, облокотившихся на стойку бара, затем ватагу друзей за одним из столиков, окутанных облаком сигаретного дыма и, наконец, кассиршу табачного киоска, выставлявшую на обозрение свою роскошную грудь; после этого приятель повернулся ко мне и сказал:

— Знаешь поговорку: «Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит…»

На кого он намекал: на госпожу Арман или на меня? Франсуа Фешнер явно испытывал отвращение к образу, о котором он себе напомнил. Он встал и, не проронив ни слова, удалился. Один из нас зашел слишком далеко, но кто именно?

* * *

На следующий день в моей квартире раздался странный звонок. Это был не вызов, а приглашение. Меня просили незамедлительно зайти в полицейский участок нашего округа по делу, касавшемуся лично меня, без каких-либо разъяснений. Просьба была неофициальной и даже заискивающей. Мне стало любопытно, и после обеда я отправился в полицию. Меня принял сам комиссар.

Он выглядел столь же сконфуженным, как и директор моего банка, когда тот размахивает мулетой неоплаченных счетов. Вдобавок комиссар был похож на него. Такой же маленький, круглый, краснолицый и необычайно угодливый. Подобно директору банка, он принялся убаюкивать меня медоточивыми речами, чтобы затем ударить побольнее. Я уже понял, что к чему, но забавы ради и из любви к искусству не мешал этому человеку рассыпаться передо мной в любезностях. К тому же у меня было небольшое преимущество. Комиссар не только придавал значение престижу, которым пользуется в обществе профессия писателя, но и явно ценил любое мало-мальски известное имя, из тех, что создаются журналистами, кстати и некстати подсовывающими нам свои микрофоны и камеры.

— …Вот почему было бы желательно, уважаемый месье, чтобы вы окончательно отказались от любых контактов с госпожой Арман-Кавелли и ее дочерью, чтобы вы забыли о них. Таким образом, все снова войдет в нормальное русло.

— Кто-нибудь подал на меня жалобу?

— Еще нет, то есть не совсем: люди выражали недовольство вашим поведением.

— Вы хотите сказать, что на меня донесли?

Комиссар воздел руки, пыхтя, как тюлень, но не произнес ничего вразумительного. Он хотел избежать огласки. Больше ничто его не волновало. Он вмешался, чтобы замять это дело. Когда я вышел из кабинета, пожав на прощание мягкую, влажную руку комиссара, на меня нахлынули сомнения, нерешительность сковала мои действия, и тихое помешательство овладело моей душой. Я чувствовал, что этот мир мне чужд, ибо он отторгал меня за то, что я посмел указать на Зло. Вот в чем состоял мой проступок, и окружающие хотели, чтобы я без дальнейших церемоний посыпал голову пеплом.

Тот, кто доносит на доносчицу, падает в глазах общества. Такой человек сбрасывает с себя личину. Распахивает перед всеми свою отнюдь не прекрасную душу. Теперь это произошло со мной: я стал persona non grata в XV округе Парижа и не сомневался в том, что депрессия станет отныне неизменной спутницей моей чувствительной натуры.

И вот я остановился посреди тротуара, сдвинул ноги, уперся руками в бедра и застыл, как гвардеец, дав крен влево на шестьдесят градусов. По истечении нескольких минут, проведенных без движения в этой позе посреди безусловно прямоходящего человечества, я поневоле убедился в своем полном одиночестве. Оно простиралось до горизонта; даже в густой и плотной толпе я стоял особняком.

Я уходил из квартала со странным ощущением, что мне не суждено больше вернуться в эти места. За какой-нибудь сезон, а то и меньше человек приобретает привычки, наживает воспоминания, привязывается даже к камням. Оказавшись здесь впервые, я воспринял сообщество коммерсантов как своего рода непрерывный семейный совет. Меня обласкали, словно какого-нибудь нежданного кузена из провинции. Теперь же, когда я был в опале, я видел лишь обратную, постыдную сторону семейной тайны.

Расставаясь с улицей Конвента, я с замиранием сердца узрел на противоположной стороне знакомый силуэт. Я остановился, чтобы получше его разглядеть. Да, это была она, моя цветочница, вечная клиентка Сесиль Арман-Кавелли. Я растерялся, гадая, пойти ли за цветочницей или повернуться к ней спиной. У меня было всего несколько мгновений на раздумья. Здравый смысл и осмотрительность побуждали меня идти своей дорогой.

Я последовал за цветочницей.

Вскоре она зашла в церковь святого Ламбера Вожирарского — место, расположенное в стороне от нашей обыденной суеты сует, на небольшой площади из другого времени. Там не было почти ни души. Всего лишь два-три расплывчатых силуэта прохаживались по галерее, обрамлявшей хоры. Очевидно, госпожа Арман часто приходила сюда. Я видел, как она уверенно прошла между колоннами, не задерживаясь, обошла сзади клирос, миновала часовню Святых Даров и, наконец, приблизилась к часовне Богоматери Прощения.

Там женщина преклонила колена на скамеечке для молитвы, предлагая Богу заглянуть в потемки ее души, окутывавшие невыразимый позор. Только теперь мне стало ясно, что цветочница не до конца утратила память, как я полагал. Просто, очевидно, ее память была пепелищем с грудой развалин. Глядя, как она в одиночестве беседует с Всевышним, я впервые подумал, что преступница, совершившая Зло, могла в то же время быть его жертвой. Грех и боль были перемешаны в ней в равной мере. В какую пустыню могла она удалиться, чтобы искупить свою вину?..

Когда госпожа Арман снова перекрестилась, я машинально отошел в сторону, к окну поперечного нефа. Она на миг остановилась возле ризницы, но, поскольку священника не было на месте, она тотчас же пошла дальше. Чего бы я только не отдал за возможность послушать, как цветочница исповедуется в грехах!.. Чувствовала ли она себя хоть немного виноватой? Стремилась ли к искуплению? По правде говоря, я об этом не ведал.

Не желая снова преследовать госпожу Арман на улице, я предпочел остаться наедине с собой в этом месте, отрешенном от мира, где время словно остановилось. Ненадолго присев, я стал наблюдать за солнечным лучом, проникшим сквозь витраж, чтобы посмотреть, на что же укажет Божий перст. Это могла быть живая плоть, например плечо, но свет упал на пустой стул.

Я был уверен, что узнаю о цветочнице куда больше, следуя по ее стопам от придела до внутренней части храма, нежели гоняясь за ней по городу. Глядя на все, на что глядела она, я силился проникнуть в ее душу.

Под хорами, рядом с исповедальней, находилась маленькая часовня, посвященная памяти жертв Второй мировой войны. Повинуясь давнему репортерскому рефлексу, я машинально занес в блокнот имена, высеченные на мраморной мемориальной доске.

И тут меня заинтересовал витраж с изображением величественного святого Георгия, в окне западного притвора. Не потому, что это произведение было пожертвовано церкви прихожанами по случаю ухода каноника в 1940 году, а потому, что у мученика, победившего дракона, не было лица. Стекло откололось именно в этом месте. Набор свинцовых пломб, скреплявших черты лика, исчез. Со святого сорвали маску. Глядя на него, можно было увидеть лишь облака в решетчатом окне. Надпись на мозаичном панно, расположенном напротив, окончательно меня озадачила. Она гласила: «Я хочу жить на небесах, творя добро на земле».

В тот миг, когда я оказался на паперти и зажмурился от резкого дневного света, я осознал, что церковь — одно из немногих общественных мест, откуда удалены зеркала. Госпоже Арман не грозила там встреча с собой. В церкви не было ничего, что могло бы напомнить ей о собственном образе. Кроме разве что ее совести. Любое отражение в этих стенах становится благословенным. Здесь нас пронизывает бесконечно чистый свет.