То, что раньше казалось важным, теперь утратило всякое значение. Все мои дороги вели к госпоже Арман, но она оставалась недоступной, как и прежде. В своих кошмарах наяву я протягивал к цветочнице руку, но что-то парализовало меня в тот миг, когда я должен был к ней прикоснуться. Я не смыкал глаз по ночам, пытаясь постичь непостижимое. На рассвете это наваждение таяло без следа. Мир вокруг меня расплывался, терял очертания. Я превратился в старичка четырех с половиной лет, родившегося 22 июня 1940 года и умершего 8 мая 1945 года. Доказывая urbi et orbi , что этот период не был ни черным, ни белым, я страстно полюбил бесконечно богатую гамму серых тонов, непревзойденным мастером которой я стремился стать. В один прекрасный день меня должны были провозгласить мэтром полутраура, владыкой мягких смешанных красок, повелителем серого колорита. Однако все, что входило в данную палитру, непременно оказывалось сложным. Подобно этой запутанной истории, я становился непредсказуемым человеком.

Я погрузился в изучение свода законов, дабы отыскать там понятие, заимствованное из одного разговора адвокатов, нечто вроде неискоренимой вражды. Это вполне меня устраивало. Ничто другое не могло связывать меня с госпожой Арман.

Мой ночной столик был завален философскими трудами, вытеснившими исторические книги. Лишь размышления о природе Зла могли удержать мое внимание. Но чем больше я вдавался в этот вопрос, тем отчетливее понимал, что мои поиски тщетны. Я был уверен, что когда-нибудь меня найдут на рассвете уснувшим за компьютером с экраном, испещренным бесконечными вопросами «Почему?». Пойдут толки о том, до какой страшной беды могут довести человека знаки препинания. Психиатрическая экспертиза поставит на мне крест. В больнице мне станут приносить букеты с этикеткой «Цветы Арман». Это окончательно меня доконает.

Невыразимое не подвластно никаким определениям. Даже если бы я счел это роком, мне все равно было бы суждено стать еще одним бесплотным призраком в царстве теней. В то время как окружающие старались заставить меня выпустить добычу из рук, я лишь крепче сжимал кулаки.

Смириться? Это значило бы умерщвлять мертвецов. Отступиться? Это значило бы глумиться над трупами. Решено, если мне оставалось только умыть руки, я готов был окунуть их в чернила.

Ничего нельзя было объяснить, это можно было лишь испытать на собственном опыте. Так или иначе, дойдя до последней стадии невроза, я не собирался никого ни в чем убеждать. Рано или поздно в жизни каждого настает миг, когда мы говорим откровенно только с самим собой, со своей совестью и душой, со своими глюками. Только в этом случае человек может быть уверен, что он не обманется в своих ожиданиях. В силу непонятной метаморфозы я больше не чувствовал себя одним целым с моим героем Дезире Симоном, а отождествлял себя с Иовом. Подсознательно я играл роль праведника-страдальца, который боится Бога и в то же время богохульствует. Вот только я не роптал на судьбу, а мои стенания уже превратились в сплошной поток сдержанной ярости. Почему все они так перепугались? Стоило пролить немного чернил, дабы напомнить, что другие пролили столько же крови. Больше ничего. Но людей сажали в психушку за меньшие проступки. Я не давал воли отчаянию и, следуя совету поэта, старался не падать духом.

Я столкнулся с калекой, обделенной сердцем. Она не подавала признаков жизни. Я мысленно воспроизводил наши дебаты, подобно монтажеру кино. Мне не хватало разве что латной рукавицы, купленной на улице Святого Сульпиция, чтобы не порезать палец о непроявленную ленту. Причем обычная перчатка не могла меня защитить, для этого требовалось нечто гораздо большее. Это была открытая душевная рана.

Если человек действительно помнит не дни, а мгновения, то я хранил в памяти каждую секунду. Ни малейшего проблеска. Ничего. Я имел дело с неисправимой грешницей. Но, признаться, в минуты одиночества мне не приходило в голову, что эта женщина может быть жертвой тайны, превратившей ее в чудовище. По крайней мере, когда такая мысль меня посещала, я гнал ее от себя. Это могло окончательно выбить меня из колеи. Я перестал бы что-нибудь понимать. А мне следовало докопаться до сути.

* * *

Я запутался в собственных сетях, оказавшись на передовой кризиса, и был не в состоянии остановить адскую машину, которую самолично привел в действие. Существовало лишь два выхода из этого тупика. Нижний — чистосердечное признание и верхний — попытка небытия. И в том, и в другом случае речь шла о самоубийстве, но я не видел иного способа избавиться от навязчивой идеи абсолютного Зла. Я увидел и распознал этот ужас, но я не понимал его, и все убеждали меня, что не следует стремиться его понять. Мне казалось, что я говорил по-французски с французами, которые меня не слышали, воспринимая только звук моего голоса. Очевидно, от моих слов исходила своеобразная музыка, но она начинала жутко резать людям слух, насколько я мог судить по их реакции.

* * *

Сказать можно все, но можно ли все услышать? Чтобы это выяснить, я решил зайти слишком далеко, хотя и не за грань реальности. Подобает кланяться лишь с высоко поднятой головой. Что меня ждет? Не стану ли я в итоге невротиком, отказывающимся спать из опасения больше не проснуться? Нет уж, лучше покончить с этим раз и навсегда, предав историю огласке в одной из крупных газет. Я мог напечатать ее в ближайший четверг, день, когда лавочницу должны были наградить орденом «За заслуги», как почти всех граждан этой страны, где люди столь падки на мишуру, льстящую их самолюбию. Данной церемонии суждено было стать идеальной прелюдией к грядущему скандалу.

Я долго взвешивал «за» и «против», прекрасно понимая, что на конечном этапе гонки мне предстояло следовать только велению своего внутреннего голоса. Не возбраняется спорить с собственной совестью, при условии, что последнее слово останется за тобой. Я не сомневался, что это рискованная игра. Обнародуй я содержимое секретных документов, которые я клятвенно обещал не разглашать, путь в архив был бы мне навсегда заказан. Для художника это значило бы закрыть себе доступ в лавку торговца красками. Но это было необходимо. Даже рискуя оказаться на скамье подсудимых по обвинению в клевете.

Мое решение доказывало, что я готов перейти рубикон. За его чертой таились неизвестность и критическая точка, откуда нет возврата. У меня были все шансы перенестись в другое измерение, где и не пахло чудесами. Не все ли равно, раз без этого нельзя было обойтись!

Поскольку я не мог предъявить документы, следовало непременно собрать свидетельства очевидцев. Не приходилось рассчитывать на Фешнеров и тем более на обеих Арман-Кавелли. Мне оставалось только и дальше идти по следам, найденным в архиве. Тщательно изучив тексты, переписанные мной от руки с упорством заправского писаря, я вознамерился отыскать инспектора, представившего в 1941 году отчет о результатах расследования по делу Фешнеров.

* * *

Шиффле во Франции много. Что касается моего героя, я знал лишь его имя и приблизительный возраст. Пожалуй, ему было лет семьдесят пять — я сделал этот вывод на основании его стиля, что было довольно нелепо, но я упорно стоял на своем. Возможно также, этот человек давно умер.

Я листал телефонные справочники, обращался в товарищества отставных полицейских, советовался со специалистами по генеалогии, рылся в словарях собственных имен. Ничего, по крайней мере, ничего стоящего. Всякий раз проверка показывала, что это не тот, кого я искал. Между тем по телефону мне всегда отвечали приветливо. Но, сталкиваясь с очередной неудачей, я спрашивал себя, не издеваются ли надо мной все эти люди. Разве антропонимика не говорит нам о том, что, подобно всем производным от «chiffle», слово «шиффле» когда-то означало насмешника?

Поначалу я собирал информацию в пределах Иль-де-Франса, а затем решил прочесать всю Францию. Как-то раз, после нескольких десятков безуспешных попыток, мне наконец почудилось, что я близок к цели. Голос на другом конце провода соответствовал моему представлению об инспекторе.

Довольно уверенный тон с изрядной примесью металла, размеренный темп речи, — возможно, это был он. Сгорая от нетерпения, я начал разговор:

— Господин Шиффле?

— Да.

— Робер Шиффле?

— Так точно.

— Кто говорит? — спросил он.

Все заранее приготовленные слова внезапно показались мне неуместными. Стоило вожделенному моменту настать, как все мои усилия были сведены на нет. Я чувствовал, что удача плывет мне в руки, это было чистейшей воды наитие, основанное только на внутренней убежденности. Из недр памяти всплыли два запечатленных в ней слова. Только два слова, которых мне не следовало произносить: «журналист» и «историк».

— Вообще-то я — писатель. Мне бы хотелось с вами встретиться.

— Со мной? По какому поводу?

— По поводу одного расследования, я занимаюсь периодом оккупации и…

Трубку повесили. Напрашивался вывод, что в конечном итоге у меня вырвались четыре слова, которых ни в коем случае нельзя было употреблять в данных обстоятельствах. Из-за них передо мной закрылись врата, ведущие к истине. Я пытался дозвониться целый день. Трубку положили у телефона. Хороший знак. Это побудило меня отправить Шиффле письмо с просьбой принять меня, хотя бы ненадолго. Дабы не усугублять положения, я вызвался заглянуть к нему в воскресенье, сославшись на то, что буду в его краях.

Шиффле прислал мне ответ с обратной почтой, как это было принято раньше.

"Месье!

Мне нечего рассказать о тех далеких временах. У чиновника нет истории. К тому же я не интересуюсь литературой. Словом, в эти выходные, как и в предыдущие, я собираюсь провести время с семьей. Затем я уеду отдыхать. Так или иначе, я не намерен делать никаких заявлений.

С сожалением и сердечным приветом".

На большее я не рассчитывал. Ничто так не воодушевляло меня, как решительный отказ. В следующее воскресенье я доехал автобусом до Сен-Ке-Портриё, коммуны, расположенной на берегу залива Сен-Бриёк. Задержавшись ненадолго, чтобы подышать запахом моллюсков на берегу небольшого рыбацкого порта, я отправился пешком к Шиффле, в его частный дом в самом центре. Когда я позвонил в дверь, часы на церкви показывали четверть второго.

Мне открыл немолодой мужчина. Его волосы с проседью были тщательно зачесаны назад. Он щеголял в клетчатой рубашке и бархатных брюках отменного качества. Совершенно новая твидовая фуражка красовалась на вешалке у входа. Две собаки резвились у ног хозяина. Шиффле во всем походил на «gentleman farmer» , за исключением самого главного: на его облике лежал неуловимый отпечаток времени. Пока хозяин старался успокоить лаявших собак, мне удалось обстоятельно его рассмотреть. Первое впечатление — самое верное.

— Робер Шиффле?

— Он самый… — произнес он неохотно, нахмурившись.

— Мы с вами говорили недавно по телефону. Простите, что я потревожил вас в воскресенье, но, по-моему, произошло недоразумение, поэтому…

Он покачал головой слева направо, слегка скривился, поджал губы и тихо закрыл дверь, не говоря ни слова. Я инстинктивно просунул ногу в дверной проем. Собаки снова залаяли. Пока Шиффле оттаскивал их за ошейники, я, воспользовавшись моментом, слегка толкнул дверь и оказался внутри.

Я был хозяином положения. Мне следовало только как можно дольше не сдавать своих позиций. Старик с трудом сдерживал гнев:

— Месье, я прошу вас выйти! Я, кажется, не разрешал вам входить в мой дом! Так что не вынуждайте меня спускать собак.

— Господин Шиффле, послушайте меня хотя бы минуту. Я приехал из Парижа специально, чтобы встретиться с вами. Неужели я проделал весь этот долгий путь напрасно? Мне нужно непременно с вами поговорить. Не о вас, а о госпоже Арман-Кавелли и деле Фешнеров, помните? Улица Конвента, тысяча девятьсот сорок первый год…

— Кто это?

— Магазин меховой одежды Фешнеров…

— Ах да, смутно припоминаю. Но мне нечего сказать, вы зря приехали, я очень сожалею.

У меня в запасе оставался только один довод, единственное преимущество, не позволявшее мне окончательно признать себя побежденным. Как правило, я держал его при себе, пуская в ход лишь в крайнем случае. Это решающее средство смахивало на шантаж.

— Месье, как бы то ни было, я напишу большую статью об этой истории. Ваше имя будет упомянуто, ваше поведение во время войны станет достоянием гласности. Если вы увидите в статье ошибки, не надо потом жаловаться. Никто не читает опровержений, газетчики превосходно умеют их прятать на обратной стороне листа, в самом низу слева… Не говоря уже о том, что я могу представить ваш поступок в черном цвете просто по незнанию, обычная издержка производства; уж не обессудьте… Поверьте, в ваших же интересах мне помочь.

Шиффле почесал в затылке, отвернулся, сделал три шага, а затем вернулся и указал мне на стул в прихожей:

— Я обедаю в кругу семьи. Когда я закончу, мы поговорим несколько минут, если вам угодно.

Старик удалился, оставив меня одного. Я присел. Передняя не была отделена от столовой дверью. Там собрались приблизительно дюжина человек, из них половина детей. Они продолжали есть, пить и болтать, как будто меня тут не было. Говорили тихо, и до меня доносился лишь гул голосов. Время от времени тот или другой из сидевших за столом бросал на меня взгляд, как бросают кусочек сахара собаке. Сначала мне было не по себе, затем я пришел в сильное замешательство и вскоре почувствовал себя униженным. Тем более что меня к столу не пригласили, и я начинал чувствовать голод. Я то и дело закидывал ногу на ногу, но это уже не помогало мне справиться со своим смущением. Я даже не мог встать и пройтись или порыться в книгах, стоявших на полках книжного шкафа. Испытание, которому меня подвергли — если только это было испытание, — становилось невыносимым.

Через полвека после войны бывший инспектор полиции по делам евреев поставил меня в угол. Держал на расстоянии, как врага. Его близкие не говорили со мной, но их взгляды кричали мне в лицо: «Вон!» Было ли этим людям хотя бы известно то, что я знал об их патриархе, восседавшем во главе стола? При других обстоятельствах я бы просто встал и ушел. Но не сейчас. Цель оправдывала средства. Я должен был все выяснить. В данный конкретный миг меня обуревала одна-единственная сильная страсть — неодолимое желание знать. Чтобы понять наконец, в чем дело, я был готов обречь себя на куда более тяжкое унижение. Моя одержимость позволяла мне стойко сносить все удары и держаться на плаву под градом плевков. Тяга к истине, стремление понять, в высшей степени присущие человеку, не сдают своих позиций с незапамятных времен. Любопытство не дает угаснуть жажде жизни. Несколько часов ничего не значили по сравнению с целой жизнью.

Пытка продолжалась до начала пятого. Лишь после того, как подали кофе, Робер Шиффле как ни в чем не бывало повел меня в библиотеку на первом этаже, захватив с собой кофейник. Он держался со мной, как с посетителем, который только что пришел.

— Знаете ли, мне нечего стыдиться своего прошлого. Я исполнял приказы…

Может быть, в библиотеке кто-то был? Или в ней царил беспорядок? Если только там не хранились документы, которые Шиффле хотел скрыть от моего пытливого взора. Так или иначе, он передумал и повел меня в детскую. Хозяин опустился на единственный в комнате стул. Мне оставалось только последовать его примеру, и я сел на нижнюю из двух кроватей, расположенных в два яруса. Я бы не смог сказать, что было хуже — гнетущая атмосфера или нелепое положение, в котором я оказался. Если Шиффле хотел таким образом дать мне понять, что наш разговор будет коротким, то он умело взялся за дело.

За полчаса я удостоился полной картины оккупации, увиденной глазами чиновника из своего кабинета. Старик нехотя уточнил, что он был ревностным служакой весьма секретного отдела полиции, которая продолжала исполнять свои функции в этот довольно критический период истории Франции. Мировосприятие бывшего инспектора было настолько бюрократическим, что это обескураживало.

Как обычно в подобных случаях, я воздерживался от каких-либо возражений. Я пришел сюда не для того, чтобы спорить с Шиффле или в чем-то его уличать, а чтобы вытянуть из него сведения. Однако поводов для неприязни было предостаточно. Глядя, как старик дымит трубкой, слушая, как он воссоздает историю на языке законов и указов, я испытывал тошноту. Никогда еще мне не приходилось так близко соприкасаться с обыденным злом.

Вынырнув из этого чудовищного словесного потока, я составил некоторое представление не об антисемитизме, а о Власти. Обладает ли должностное лицо, будь-то высокопоставленный чиновник или мелкая сошка, совестью? Все сводилось к этому неразрешимому вопросу. Так или иначе, даже если у Шиффле и были угрызения, то он искусно их скрывал.

Подобные люди страшнее всех, так как они гораздо чаще встречаются, меньше бросаются в глаза и причиняют больше вреда, чем подлинные злодеи. Они выставляют напоказ свои принципы, носятся с чувством долга и прикрываются службой отечеству. Если когда-нибудь снова грянет война, надо будет в первую очередь остерегаться чиновников, тех, кто составляют отчеты и подписывают циркуляры. Одним махом печати они могут послать человека на смерть, никогда не задумываясь о последствиях своего поступка. Жертвы бюрократических зверств безлики. Коллективная ответственность смягчает вину преступников. Можно ли более безнаказанно творить зло?

Когда Шиффле встал, чтобы налить себе еще кофе, я, воспользовавшись паузой, вставил слово:

— Вы так ничего и не сказали о деле Фешнеров…

— Что вы хотите услышать? Обычное дело. Эти подпольные кустари среди бела дня мухлевали со своей бывшей клиентурой, я накрыл их с поличным, бах! Такова жизнь. В конце концов, то, что с ними случилось… Каждый должен отвечать за свои действия, не так ли?

— Как же вы их нашли?

— На то и сыщик, чтобы искать, — невозмутимо отвечал старик. — Я был молод, у меня были крепкие башмаки, я не боялся ходить пешком и стучаться в разные двери.

— Как же вы проникли к Фешнерам?

— Я назвал имя одной клиентки. Это была единственная возможность внушить им доверие. Они все-таки соблюдали некоторую осторожность.

— Какой клиентки?

Наступила напряженная тишина. Робер Шиффле, не сводя с меня глаз, раскурил свою погасшую трубку. С самого начала, с первого момента, как только мы обменялись приветствиями, он прекрасно знал, какую цель я преследовал. Садист заставил меня томиться ожиданием еще несколько минут. Атмосфера была гнетущей. Я не видел выхода из положения. В сущности, я уже ничего не понимал. Собеседник воспользовался моей растерянностью:

— Зачем вы спрашиваете, если сами только что, ворвавшись в мой дом, произнесли ее имя?

— Я хочу услышать его от вас.

— От меня? Ни за что. Это вопрос принципа, я никого не выдаю, даже доносчиков.

Подумать только, мне приходилось выслушивать нравоучения от человека с таким сомнительным прошлым! Однако я был готов на куда более тяжкие испытания. Для меня был важен лишь результат.

Дверь открылась. В комнату заглянула женщина, вероятно жена Шиффле. Он отослал ее прочь легким движением подбородка, а затем снова, не говоря ни слова, уставился на меня. Старик ждал. Чего? Я понятия не имел. Но он чего-то ждал, и, учитывая мое возбужденное состояние, это было невыносимо.

— Сударь, — произнес я, откашлявшись, — я знаю, что речь идет о Сесиль Арман-Кавелли, цветочнице с улицы Конвента. Я хочу только, чтобы вы помогли мне понять причину.

— Причину чего?

— Причину ее поступка.

Шиффле удивленно поднял брови: он явно не ожидал, что мои притязания окажутся столь умеренными.

— Это все? Я полагал, что у вас более грандиозные планы, нечто более честолюбивое и эффектное, ведь вы, журналисты, умеете пускать пыль в глаза…

— Я лишь пытаюсь понять, что произошло в ее голове, когда она перешла грань…

— Она еще жива? — недоуменно протянул он. — Вы могли бы у нее об этом спросить…

Вместо ответа я лишь потупил взор. Мой собеседник наверняка понял, что я уже уперся в стену. Я пытался не выглядеть подавленным, хотя именно так себя чувствовал. Я бы не простил себе, если бы проявил малейшую слабость при общении с подобным субъектом. Мне следовало, напротив, дать почувствовать ему свою уверенность, хладнокровие и непреклонную волю.

Я не знаю, что повлияло на решение Шиффле. Так или иначе, после долгих раздумий он довольно церемонно поднялся и дважды повернул ключ в замке. Когда мы оказались взаперти, старик вернулся на прежнее место. И наконец заговорил о цветочнице.

Действительно, бывший инспектор отлично помнил эту историю. Его рассказ был поразительно точным, хотя минуло столько лет. Можно было подумать, что те давние события наложили на него отпечаток. Но мне и в голову не приходило, что эта глубокая зарубка в его памяти связана с угрызениями совести, причиной которых были не Фешнеры, а госпожа Арман. Как будто пострадали не они, а она.

Не без опаски я достал из кармана блокнот с ручкой и воспринял отсутствие реакции со стороны собеседника как согласие. Слушая его, я осознавал, что передо мной впервые открывается тайная жизнь незнакомой женщины. По ходу рассказа я начал понимать, что мы ничего не знаем о человеке до тех пор, пока не обнаружим слабое место, за которым кроются секреты, растворенные в его крови и питающие его разум.

* * *

В первые дни 1942 года инспектор Шиффле явился в магазин «Цветы Арман» в связи с расследованием, которое он производил в округе. Сесиль Арман-Кавелли ответила на все его вопросы отрицательно. Нет, она не знала, куда подевались Фешнеры, где они прячутся, на что они живут, — ей ничего не известно. На следующий день, разобрав один из ящиков картотеки, забытых мехоторговцем в спешке во время бегства, инспектор наткнулся на имя цветочницы. Она была клиенткой Фешнеров. Он сделал еще одну попытку. Да, это было так, но госпожа Арман уверяла, что она не поддерживает с соседями близких отношений, во всяком случае, не настолько, чтобы они ей доверились.

Инспектор подождал еще неделю, прежде чем снова закинуть удочку. Он приберег про запас одно из тех предложений, от которых трудно отказаться. Шиффле узнал, что молодая женщина страшно переживает за судьбу своего старшего брата Виктора, которого она любила до безумия. Он был в лагере для военнопленных в Германии, трижды пытался бежать, трижды был схвачен и подвергался суровым дисциплинарным взысканиям. Цветочница уже давно не получала никаких известий о брате и опасалась самого худшего. Физических либо нравственных пыток, которых он, очевидно, не вынес, нового, слишком рискованного побега, самоубийства — что только не приходило ей в голову.

И вот Шиффле предложил женщине сделку: возвращение узника в обмен на ее содействие (он избегал слова «сотрудничество»). Услуга за услугу. Цветочница была в его власти, и он не собирался от нее отступаться. Подобного рода шантаж был тогда в ходу. Маршал Петен даже официально поощрял этот метод во имя туманной идеи гражданского долга. Он намеревался возвести ее в ранг одной из основных добродетелей новой Франции. Сами оккупанты, не задумываясь, отпускали на свободу военнопленных, чьи родственники сообщали им «сведения» (некоторые более буднично называли это доносами) после покушений на немецких офицеров.

Два дня цветочница терзалась сомнениями. То были подлинные муки совести. Антисемитизм был ни при чем. Госпожа Арман вообще не говорила о евреях, ни хорошего, ни плохого. Она не обращала на них внимания, она их не видела. А как же те, что уже давно жили напротив ее магазина? Для цветочницы соседи были не евреями, а торговцами мехом. В таком случае что же смущало ее в подобной сделке? Ничего особенного, просто вопрос принципа, но один из тех, что определяют наши действия, руководят и распоряжаются нашей судьбой. В сугубо нравственном отношении госпожа Арман полагала, что подобное поведение недостойно верующей христианки. Нельзя доносить на своего ближнего, и точка. Тут нечего объяснять. Тем хуже для тех, кто этого не понимают.

Однако, когда инспектор снова пришел к цветочнице, она приняла его предложение. Скрепя сердце, но согласилась. Она решилась на это из-за одной фразы, которую полицейский произнес на прощание. Одной-единственной фразы, брошенной им мимоходом. Но эти слова лишили ее сна. Он сказал, что она должна выбирать, кого ей спасать — жизнь своего брата или жизнь Фешнеров.

Заручившись согласием госпожи Арман, Шиффле выдвинул дополнительное условие; ей надлежало написать донос с точным указанием местонахождения Фешнеров. Ничего подобного не требовалось, чтобы начать расследование. Но комиссар на этом настаивал. Это было правильнее с бюрократической точки зрения. Цветочница было снова заупрямилась, но поддалась на оговорку, что письмо должно быть сугубо анонимным. На том они и порешили.

Несколько дней спустя инспектору Шиффле удалось попасть в мастерскую Фешнеров, воспользовавшись именем госпожи Арман как пропуском.

Прошло два месяца. Комиссар полиции лично написал госпоже Арман, чтобы известить ее об удачном исходе операции и поблагодарить за содействие. Это письмо она поспешила уничтожить…

* * *

По тому, как Шиффле положил трубку на пепельницу, стоявшую на круглом столике, я понял, что его рассказ окончен, даже если история осталась незавершенной. Это была его правда. Никто не заставлял меня ему верить, но ведь и он не был обязан со мной говорить. Все было ясно без слов.

И все же кое-что оставалось в тени. Фактически, несмотря на то что благодаря Шиффле многое для меня прояснилось, мрак вокруг этой тайны продолжал сгущаться. На улице уже смеркалось. Тем не менее хозяин не зажигал света — я часто подмечал эту привычку у пожилых людей. Мы погрузились в сумрак. Я с трудом мог разобрать то, что писал.

Мне хотелось еще расспросить старика. Вероятно, он понял это по моей позе: я сидел на краю постели, упираясь ногами в пол, готовый в любой момент вскочить. Едва уловимое движение обеих рук Шиффле означало, что мне не на что рассчитывать. Очевидно, он никогда еще столько не говорил о периоде оккупации. Я еще не мог сказать, успокоил ли он свою совесть, избавился ли от груза прошлого, облегчил ли душу. Но одно бесспорно: мой собеседник явно был уже не совсем таким, как несколько часов назад, когда я пришел к нему.

— Что же было дальше? — рискнул я спросить на всякий случай.

— Вы хотите сказать: после войны? Я не знаю. Меня перевели на другую работу. Многие бывшие коллаборационисты ушли в подполье и скрывались под чужими именами. Полиция нуждалась в опытных следователях. Я уже зарекомендовал себя. Знаете ли, это дело техники… Со временем я ее освоил. Но вскоре мне это надоело. В полиции не разбогатеешь. И потом, субординация, продвижение по служебной лестнице, все эти условности… Прошло несколько лет. Я уехал из столицы и наладил дело здесь, в Бретани: у меня небольшая столярная мастерская.

Старик встал и проводил меня до выхода. На сей раз собаки лишь обнюхали мои брюки. Была ли это уловка со стороны Шиффле, хитрый ход, или он просто что-то внезапно вспомнил? Так или иначе, попрощавшись со мной, он прибавил:

— Вам стоило бы полистать прессу времен Освобождения, как знать, между строк всегда что-то можно найти… Не крупные газеты, а местные издания, если они еще сохранились… Это к тому, что я говорил…

* * *

Вернувшись в Париж, я на другой же день устремился в мэрию XV округа. Библиотека была всеми позабыта. Это безлюдье меня устраивало. Я ринулся туда и вскоре обнаружил подшивку «Хроникера Пятнадцатого округа». Содержимое одной подшивки, на которой значилось: «1940–1944», было изъято. Наученный горьким опытом, я даже не удивился. Интересно, что во Франции все пробелы в документах или библиографии почти неизменно совпадают с данным периодом. Это странно.

Я не стал терроризировать бедную смотрительницу и потратил несколько часов на то, чтобы выяснить, где находится филиал парижской мэрии, никому не ведомое строение, расположенное в ближнем пригороде, — именно там хранились полные комплекты изданий, которые редко кому-то требовались.

Оказавшись на месте, я без труда получил то, что искал. Внимательно, не пропуская ни единой строки, я просматривал летние, осенние и зимние номера за 1944 год. До тех пор, пока не обнаружил под рубрикой «Чистка» ряд коряво написанных статей со множеством опечаток. Ксерокс был сломан, и я мысленно запечатлел эти тексты в памяти, а потом переписал их от руки. Я перечитал их несколько раз, впитывая каждое слово. Честно говоря, я не верил собственным глазам.

Чем дольше я читал, тем глубже проникал в тайну женщины, которая все еще была для меня клиенткой, хотя в это верилось с трудом.