Зигзаги судьбы. Из жизни советского военнопленного и советского зэка

Астахов Петр Петрович

Часть пятая

В ОРГАНАХ ФИЛЬТРАЦИИ

 

 

ПФЛ № 174 у Курского вокзала

1.

По плохо освещенной территории мы прошли мимо одноэтажных построек, похожих на административные помещения, а потом нырнули в темноту и остановились у деревянной лестницы, уходящей на второй этаж.

— Мы пришли, поднимайтесь наверх, здесь будете жить, — сказал сопровождающий и первым стал подниматься по лестнице.

Вместе с ним вошли мы в просторное, но низкое помещение, из которого исходил запах сырого непроветриваемого подвала. Маленькая тусклая лампочка еле-еле освещала пространство и двухъярусные нары посередине, на которых могли разместиться вповалку человек пятнадцать. На нарах какое-то подобие матрацев.

Когда я сбросил мешок и дотронулся до матраца, я понял, что там когда-то была солома, которая из-за давности, а также из-за числа людей, переспавших на ней, давно превратилась в труху. От матрацев исходила затхлая вонь, а в голове родилась мысль: «Как же здесь спать.» Еще не успели выветриться недавние условия жизни в Швейцарии.

— Чтобы вещи были целы, — обратился к нам сопровождающий, — рекомендую завтра же сдать в каптерку. Вы будете здесь до тех пор, пока вас не оформят в рабочую группу. Сейчас уже поздно, и поэтому ужина не будет. На довольствие вас поставят завтра. Завтрак начинается в семь, заканчивается в восемь.

Контраст между прошлой жизнью в Швейцарии и настоящей, в Москве, усилился еще больше на следующее утро, когда мы решили пойти в столовую, чтобы позавтракать.

Помещение столовой заканчивали убирать. Со столов в раздаточное окно уносили последние миски. Полы еще не успели высохнуть от обильной воды, выплеснутой уборщиками на пол, и трудно было пройти к раздатке, не замочив ног.

На окне лежало несколько мисок. Я посмотрел на эту «посуду» и мне стало не по себе. Она была изготовлена из консервированных банок американской тушенки, на сторонах которой сохранились еще фирменные надписи «Made in USA».

Можно ли осуждать бедность? Тем более бедность после тяжелейшей войны и разрухи! И тогда я не осуждал ее, а просто при виде этих мисок в сознании моем возникли мысли о нищете народа и о том, что, преодолев военные трудности, ему тут же нужно готовиться к трудностям послевоенным. И так всю жизнь! Для чего же тогда эта постоянная борьба без результатов и улучшения, когда самодельные жестяные миски сорок пятого сменились на пустые прилавки девяностых? Можно ли не замечать эту оскорбительную бедность? До каких же пор?

Из раздаточного окна нам дали две миски горячей овсяной каши, разваренной до клейстера. В шутку овес прозвали «конским рисом» и очень хорошо использовали в заведениях МВД и ГУЛАГа. Его действительно предпочитали многим другим лагерным кашам за калорийность и другие вкусовые качества. Однако сваренный на воде овес, с добавлением всего лишь соли не вызывал этих чувств у нас, еще не успевших отвыкнуть от швейцарских продуктов.

И каждый раз, когда мы приходили в столовую, чтобы получить пайку хлеба и черпак баланды, в памяти возникал разговор с Владимиром Ивановичем о благодатной стране и ее продовольственном изобилии. Зачем же они так поступали? Ответ один — обмануть, ввести в заблуждение, заманить в сети.

Все случившееся после разговора подтвердило это.

Уже на следующий день началась проверка. Разговор происходил у лагерного оперуполномоченного (у «кума» — называют их в лагерях). Первые показания о плене у лагерного опера повторялись еще много раз на допросах на протяжении долгих лет и в разных ситуациях. Об одном и же, с начала и до конца, с целью сравнения всех ранее данных показаний на предмет выявления чего-либо нового, утаенного от следствия в прежних допросах. Установка в работе с таким контингентом была одна — не верить ни одному слову, все от начала до конца подвергать сомнению и отрицанию.

Это был проверочно-фильтрационный лагерь (сокращенно ПФЛ) № 174 при Подольской контрразведке СМЕРШ. Следователем назначили ст. лейтенанта Шмелькова.

При первых допросах он не проявлял особой неприязни, казалось, что настроен он к нам скорее доброжелательно. Потом это отношение сменилось на официально-подчеркнутое, а в итоге «доброжелательство» обернулось решительными действиями.

2.

Лагерь находился в центре Москвы. Расконвоированные обслуживали производственные объекты города. У них было право свободного выхода за зону. Об этом мы узнали в первые дни, и я решил воспользоваться этим, чтобы известить о своем возвращении тетю, Людмилу Семеновну. Адрес ее я не забыл и попросил одного из расконвоированных сходить к ней на квартиру в Клементовский переулок.

Я получил ответ на записку в тот же день. Она передала с ним бумажный сверток с пряниками и соевыми конфетами и извещала меня о скором свидании с ее мужем Леонидом Наумовичем Галембо.

Оно состоялось на следующий день.

Вечером за мной пришел дневальный из управления и попросил явиться к начальнику лагеря. Когда я вошел в кабинет начальника, у стола в белом военном полушубке стоял дядя Леня и встречал меня доброй улыбкой родственника. Я обратил внимание на его капитанские погоны. Его улыбка приободрила меня.

Он знал меня мальчиком после приезда в Москву в 1939 году, и я запомнил его, как хорошего и доброго человека. Похоже, что и в эту минуту, несмотря на лагерь, куда меня «занесло», он испытывал ко мне те же чувства.

Мы обнялись как близкие и оба были по-настоящему рады неожиданно свалившемуся свиданию, с трудом сдерживая эту радость и улыбку. Меня поразила военная форма дяди Лени, его доверительные отношения с начальником. Как выяснилось потом, Леонид Наумович служил в аппарате Госбезопасности и сам был начальником лагеря немецких военнопленных.

В эти минуты я коротко рассказал о себе, сказав, что вины за собой не имею и, надеюсь, что в скором времени, после проверки, получу возможность уехать в Баку. Помню, что снял с руки золотые часы, подаренные мне Павлом, и на глазах начальника надел их на руку дяди Лени.

— На Вашей руке они будут сохраннее.

Наше свидание продолжалось не более десяти минут. Леонид Наумович в следующий раз обещал привезти с собой Люсю.

Потом мы простились, и я в радостном возбуждении вернулся к себе.

Через несколько дней мне разрешили передать дяде Лене наши вещи. Он приезжал на машине, чтобы забрать их. И тогда же договорились о продаже кое-каких вещей, чтобы купить продукты, которых здесь явно не хватало.

Я с нетерпением ожидал встречи с Люсей, чтобы рассказать ей о своей жизни и услышать долгожданные вести о доме. Прошедшие четыре года обернулись вечностью — трудно было предугадать то, что произошло в далеком Баку.

Наконец, мы встретились. Люся пришла с Леонидом Наумовичем. Несмотря на трудные годы войны, которые она провела в эвакуации в Сибири, проработав около двух дет в госпиталях Новосибирска и Красноярска, она мало изменилась внешне, да и было ей лишь тридцать пять лет.

Мы встретились очень тепло, тетя плакала и все смотрела на мои руки-ноги, стараясь убедиться, что они целы. Я рассказал о себе, узнал, что война не коснулась своим черным крылом нашей семьи — все живы и невредимы. Дома никто не хотел верить в мою смерть. До последнего дня ждали добрых вестей. В сентябре приезжал в Москву племянник Люси — Борис Матвеев, он служил в авиации. В 1944 году, в воздушном бою, он был ранен и находился в госпитале.

От Бориса — первое известие обо мне, о том, что я жив; в доме теперь все жили ожиданием письма моего. Я только не мог представить источника информации Бориса. Люся тоже его не знала.

Люся, Людмила Семеновна, была между тем человеком, для которой буквы партийного устава были превыше всего остального. Она родилась в Иране и закончила в г. Пехлеви 9 классов средней школы. После окончания школы уехала в Москву, где поступила в Московское музыкальное училище имени Гнесиных и успешно его закончила. Потом работала в художественных коллективах Москвы, в том числе солисткой в хоре Пятницкого. Все эти годы Люся была активной общественницей. Во время выборов в органы власти ее всегда избирали в председатели избирательных комиссий, а она очень гордилась оказываемой ей честью и доверием.

В начале тридцатых годов она вступила в коммунистическую партию. Ее отношение к партийным обязанностям было замечено и по достоинству оценено. Людмила Семеновна перешла на общественную работу и стала профсоюзным руководителем в Центральном доме культуры железнодорожников в Москве.

Воспитанная в лучших традициях коммунистов 20–30-х годов, она свято выполняла все параграфы партийных законов и не мыслила когда-либо нарушить их. Она боялась запачкать малейшим пятнышком свою безупречную биографию коммунистки за близость или связь с антисоветскими «элементами» и их настроениями.

Когда мы впервые увиделись в лагере, и я рассказал о своем прошлом военнопленного, то нутром своим почувствовал, что дорогая моя тетушка испытывает огромное и настороженное любопытство скорее узнать, кто же я таков — подлый враг, которого привезли сюда на проверку после долгого пребывания за границей, или же случайно попавшая в сети проверяющих мелкая рыбешка, которую за ненадобностью просто выкинут?

Она томилась задать мне главный этот вопрос и, наконец, спросила:

— Зачем тебя привезли сюда, может быть, ты совершил какое-то государственное преступление, скажи честно, Петя! Я должна знать правду!

Я ответил отрицательно:

— Тетя Люся, совесть моя чиста, я не совершил никаких преступных действий и считаю, что скоро во всем разберутся, и я поеду домой.

Я повторил ей то, что говорил Владимир Иванович, да и сам тоже не чувствовал за собою вины, хотя где-то далеко в сознании беспокоила постоянная пугливо-тревожная мысль: «А как же Вустрау?»

Но об этом я не мог теперь вспоминать и рассказывать ей, так как невиновность свою я должен был доказывать не словами, а фактами прожитой жизни. Нужны показания живых людей, знавших меня в эти годы, свидетелей моего поведения в плену. А если сейчас я назову лишь место, где я побывал — Особый лагерь Восточного министерства — как у любого человека возникнет справедливо-осуждающее к нему отношение и приговор:

«Если был у немцев в особом лагере — значит враг безо всяких оправданий».

Невиновность мою может подтвердить лишь официальная бумага, документ, выданный после проверки. Чтобы получить этот документ и представить его каждому, кто захочет задать этот вопрос и удостовериться в моей невиновности, я и приехал по доброй воле домой и отдал себя в руки проверяющих.

3.

Много лет спустя, после смерти Людмилы Семеновны, я как-то разбирал оставшиеся после нее документы. Среди разных свидетельств, удостоверений и справок, аккуратно сложенных и сшитых, внимание мое остановилось на маленьком пожелтевшем листке, исписанном с двух сторон знакомым ее почерком.

Этот крохотный листок оказался немым свидетелем переживаний и тревог, какие испытывала она в последние два месяца 1945 года, когда я вернулся в Москву и, по своей наивности, не задумываясь над тем, как к этому отнесется Люся, написал ей записку и известил о своем возвращении.

Привожу полностью текст этого листка:

Памятка ноябрь-декабрь 1945 года

Памятка ноябрь-декабрь 1945 года

1.-август-сентябрь 1945 г. — Получила известие Бориса Матвеева, что П.А. жив.

2.-17.11.45 — Принесли записку от П.Α., что он в Москве.

3.-18.11.45 — Было свидание мужа с П.А.

4.-20.11.45 — Разговаривали с л. Шмельковым. Сказал, что ничего серьезного в деле нет. Просил подтвердить личность П. А.

5.-23.11.45 — Просила П.А. признаться. Сказал, что ни в чем не виноват.

6.-25.11.45 — Разрешили взять вещи домой.

7.-29.11.45 — Были на свидании втроем.

8.-02.12.45 — П.А. просил прислать продукты.

9.-06.12.45 — Пришло известие от Шмелькова, что дело осложняется.

10.-08.12.45 — Попросили вернуть вещи обратно.

11.-11.12.45 — Я отказалась от свиданий с П.А. и перестала ходить.

12.-15.12.45 — Шмельков сказал, что дела плохи.

13.-18.12.45 — Узнали, что П.А. уехал в неизвестном направлении.

декабрь 1945 год — Л.С.М.

«Конспиративный» листочек с двумя инициалами «П.А.» через тридцать с лишним лет поведал коротенькую историю моего пребывания в Москве, а также приоткрыл картину тревог и страха, испытанных тетей Люсей в эти дни. Много времени спустя мне стало известно что добрая и отзывчивая тетя Люся отказалась от любимого племянника и просила не произносить его имени в доме — сработал страх за связь с изменником Родины.

Несколько раз нас вызывали к оперуполномоченному Шмелькову для уточнения показаний. Когда приходил на свидание дядя Леня, я пытался узнать у него о состоянии наших дел. Он уходил от разговора, но как-то сказал такую фразу: «В основном все должно разрешиться благополучно, скидка должна быть сделана на молодость».

Таким образом, подтверждались слова Владимира Ивановича, — «К Новому году будете дома». 17 декабря с утра похолодало, пошел мелкий ленивый снег, и территория лагеря стала покрываться неровным белым покровом. Образовавшаяся за несколько дней грязь покрылась тонкой наледью.

Настроение было тоскливое, в голове стучали вопросы о несостоявшемся вчера свидании — Люся обещала привести продукты и не пришла. Сколько же нам придется ждать своего освобождения? Прошло уже более месяца, а нас продолжают держать под следствием и не разрешают выходить на работу.

Я стоял у темнеющего от сумерек окна и безучастно следил за круговертью снежинок, устилавших землю. По лестнице к нашей двери пробежал дневальный из управления. Он увидел меня в окне и крикнул:

— Астахов, собирайся с вещами и приходи в управление, тебя там ждут.

Хотя в нашем положении такие вызовы были обычным явлением, я в ту же минуту почувствовал что-то недоброе. Нужно было найти Павла — ведь предупредили: «с вещами». А где он может быть?

Я накинул на себя пальто, мало пригодное для этих широт, надел принесенную из дома дядей драповую кепку, забросил за плечи мешок, в котором все было приготовлено на случай выезда или переезда, и стал спускаться. Уже по дороге в управление столкнулся с Павлом.

— Паша, за мной пришли. Сказали с вещами. Выходит, наступило время прощаться… Как ты думаешь, куда теперь? Не знаю, что со мною будет дальше, но адрес твой я помню. А ты знаешь мои координаты. Если что, пиши в Баку, на маму. Вещи наши у тетки дома… Продукты она не принесла. Ну, давай…

Я крепко обнял Павла, и мы простились, как родные, уходящие далеко и надолго.

— Петя, держись, не падай духом. Мне кажется, что расстаемся мы ненадолго и скоро встретимся. Наверное, завтра-послезавтра и я уйду. Будь здоров, дорогой.

Из двери управления вышли двое в штатской одежде — инстинкт подсказал, что это и есть мои сопровождающие. Я не ошибся. После соблюдения всех формальностей, вместе с охранниками я покинул лагерь.

Распалось наше последнее звено.

 

Следственное управление СМЕРШ в Подольске

1.

Снег все хороводит. Похоже, будет холодно.

Куда мы идем, я не знаю. Где-то близко железнодорожная станция: слышны уханья и свистки паровозов.

Очень скоро мы выбрались из темных лагерных трущоб к свету и шуму площади Курского вокзала. Под ногами хрустит снег. Сосредоточенные лица моих проводников совершенно не располагают к вопросам и разговору.

На перроне готовая к отправлению электричка, а народ все бежит к вагонам, заполняя безразмерное их нутро. Мы прошли несколько крайних, выбрали тамбур посвободнее и остались в нем. Сопровождающие стояли справа и слева, поджимая меня, а к отходу электрички людей набилось так много, что с мешком за спиной трудно было развернуться.

Электричка рванулась вперед, со скрипом и лязгом преодолевая стыки путей, подбрасывая и раскачивая пассажиров в вагонах. Куда везут и зачем, известно только им, стоящим рядом, но они хранят гробовое молчание, и оно очень «красноречиво», так как я начинаю понимать свое положение. Ехали долго. Позади остались заснеженные платформы Подмосковья, и чем дальше оставалась Москва, тем больше становилось снега.

Тамбур и вагон стали свободнее. Следующая остановка заставила многих подготовиться к выходу. Сопровождающие предупредили об этом меня.

Крупный райцентр Подольск — знакомое, уже осевшее в памяти название, 42-й километр от Курского вокзала. Электричка сбавила скорость и остановилась. На перроне крупными буквами бросилась надпись «Подольск».

2.

Я был арестован 17 декабря 1945 года, в подмосковном Подольске, в следственном управлении контрразведки СМЕРШ, куда меня привезли для предъявления ордера на арест и производства следствия.

С этого момента для меня наступил новый отсчет времени, произошли перемены в моем правовом положении: из временно задержанного репатрианта я стал заключенным, которому было предъявлено тяжелое обвинение в измене Родине.

Я хорошо помню и теперь этот вечер и хочу рассказать о нем.

Рядом со станцией Подольск проходила укатанная санями и машинами дорога, по одну ее сторону бескрайний пустырь, по другую заборы, ограды, палисадники и сложенные из бревен дома.

Несколько минут мы добирались до жилых строений, пока не подошли к высокому, сколоченному из досок, забору. За ним участок непонятной территории. Но вот и калитка — она оказалась незапертой. Вероятно, подольчане знали это «заведение» и обходили его стороной. Мы вошли в пустой темный двор и направились к большому одноэтажному бревенчатому дому. Наружная дверь была открыта настежь.

Пустой коридор освещала единственная лампочка. Темнота скрывала подробности помещения. Из плохо закрытой двери в коридор пробивался луч света. Один из сопровождающих приоткрыл ее и попросил разрешения войти. Я с другим охранником остался в коридоре.

Ждать пришлось недолго.

— Заходите, — услышал я чей-то голос.

Я первым переступил порог и оказался в узкой, длинной комнате с одним окном, выходящим на дорогу. Яркий электрический свет слепил глаза. Нижняя часть окна завешена газетами, верхняя — открыта для дневного света.

У окна железная армейская койка, тумбочка, две табуретки и обычный стол — такова вся скромная обстановка комнаты, в которой мне пришлось находиться в долгие следственные часы.

За столом мужчина лет сорока пяти в суконной гимнастерке, с погонами капитана, и другой, лет тридцати, одетый не по форме, — в гражданском пиджаке, бриджах и хромовых сапогах. Он исполнял указания капитана.

Я вошел. Поздоровался. Капитан ответил на приветствие и попросил подойти ближе к столу. В руках у него был лист бумаги. Я интуитивно почувствовал недоброе.

Сознание в эту минуту не воспринимало того, что таила в себе протянутая бумага. В ней, вероятно, указывалось название ведомства, номер и дата, текст об аресте, чья-то подпись и печать. Всего этого я не видел и не смог ничего запомнить. Да и теперь, пытаясь вспомнить, по-прежнему чувствую бессилие, чтобы восстановить подлинность содержания. Все прыгало перед глазами…

В сознании осталось лишь два ясно обозначенных слова: «ордер» и «арест» — все остальное заволокло туманом чего-то непоправимого. Где-то нужно было расписаться, говорили что-то об обыске. Прямо здесь, в присутствии этих незнакомых людей. Я плохо соображал, что нужно делать, и все команды выполнял бессознательно.

Предложили раздеться донага. Подумал: «Зачем?» Это же стыдно и оскорбительно. Кто это придумал? Процедуры были кем-то хорошо продуманы. Нужно было унизить, растоптать, уничтожить все, что относится к человеческому достоинству, сделать достоянием присутствующих все скрытое и интимное, вызвать чувства стыда и позора, выявить какие-либо скрытые от посторонних глаз приметы — родимые пятна, рубцы, шрамы, татуировку.

Пока меня осматривал и ощупывал один из охранников, двое других «потрошили» мешок и рассматривали каждую вещь. Висевший на шее медальон с распятием, подаренный при расставании в Бюлер′е с Маргаритой Штокингер, тоже привлек внимание.

— Не положено! Снять, — скомандовал надзиратель.

Снимая распятие, подумал: «Ну, вот и все. Теперь и талисман не поможет в тяжелую минуту». Среди вещей оказался альбом снимков о пребывании в Лихтенштейне. Его передали капитану. Это был наиболее ценный подарок Эдуарда Александровича Фальц-Файна.

Из двух пачек трубочного табака капитан одну протянул мне, вторую бросил в мешок.

— Это НЗ. Когда кончится табак, возьмете эту.

Закончив осмотр вещей, они побросали все обратно. Я уже оделся и ожидал дальнейших указаний.

— Отведите в первую.

Впервые услышал команду надзирателя:

— Руки назад! Пошли!

В конце коридора горела тусклая лампа. При слабом освещении плохо просматривались металлические прутья, отделявшие коридор от тамбура и камер. В маленьком тесном тамбуре было двое дверей в камеры, разделенные печной стеной или печью. Она отапливала две камеры.

3.

Надзиратель открыл дверь ближней камеры, но густой мрак скрывал все, что там было, я ничего не мог сообразить, куда меня привели. Синий свет лампы, висящий у самого потолка, настолько плохо освещал помещение, что в первую минуту я только слышал голоса живых призраков и ничего не видел.

Дверь захлопнулась, и я услышал лязг тяжелого засова.

— Здравствуйте! — обратился я к невидимым жильцам камеры.

— Здорово, если не шутишь.

— Откуда сам?

— Был в оккупации? Служил у немцев?

— За что взяли? По какой статье?

— Да ты не теряйся, парень! Здесь других нет…

— А закурить у тебя есть? У нас давно уже нет новеньких. Уши попухли, мочи нет.

Я вынул из кармана пачку табака, сложенную для цигарок газетную бумагу и протянул сидящим на нарах.

— Вот и повезло, наконец. Спать уж собрались и на тебе, пожалуйста, — табачок, газетка, все как положено, — одобрительно отозвался кто-то.

Глаза постепенно начинали привыкать к темноте, я стал различать фигуры, но рассмотреть лица, как ни старался, не мог.

Вопросы, посыпавшиеся на меня, были настолько неожиданными, что называется, «прямо в лоб», что я растерялся и подумал: «куда же это я попал, кто эти люди, неужто все они немецкие пособники?»

Чем больше я оставался в темноте, тем лучше адаптировался в окружающей обстановке. По всей длине камеры от двери и до противоположной стены, где выделялось черное пятно окна с «намордником», я различил настеленные из досок нары.

В разбитое стекло тянуло ветром и холодом. Кто-то предусмотрительно заткнул дыру скомканной тряпицей. В углу у окна деревянная бочка — «параша», без крышки, отчего в камере стоял запах общественного туалета.

Обстановка в камере оживилась. То там, то здесь вспыхивали цигарки курящих, поплыл запах табачного дыма.

— Спасибо, парень, а теперь и на нары можно. Здесь для всех порядок один — кто пришел последним занимает место у параши.

Сколько человек было в камере, я не видел, место мое пришлось почти у окна, и я забрался на нары, чтобы там провести ночь.

Чтобы лучше согреться, я застегнул пальто, поглубже на уши надвинул кепку, обвязался шарфом и, приподняв воротник, «калачиком» устроился у стены. Со всех сторон продувало, и холод проникал во все уголки.

Но не один холод заставлял меня содрогаться. В эти минуты сердце испытывало чувство боли от только что перенесенной трагедии — она не давала покоя.

«Нет, не может быть… Это ошибка. Все прояснится. Ведь наказывают за преступления. Завтра-послезавтра разберутся обязательно. Я верю, меня освободят. Разве я преступник?»

Я ворочался с бока на бок. Где-то за стеной слышались порывы ветра. Сон бежал прочь. Мысли возвращались к действительности, к возникающим и исчезающим надеждам. Еще вчера было реальностью возвращение домой, встреча с родителями и Асей, а сегодня все перечеркнуло прокурорское решение на арест.

В последнее время я все чаще представлял себе знакомый с детства город, вокзал, все, что было по дороге домой. Вспоминались улочки, по которым обычно добирался до «Шемахинки», исхоженная вверх-вниз Сураханская с ее узкими, неудобными тротуарами, знакомый до мелочей меликовский дом с двумя парадными, ворота во двор и выбитые на стене у ворот две буквы «П» и «А», в глубине двора маленькая галерейка.

Мне казалось, что до возвращения домой остаются считанные недели. Я уже слышал и стук в дверь и изменившийся голос мамы: «Кто там?»… И долгожданную встречу!..

Сколько раз она проходила перед моими глазами! А теперь ее не будет, она останется лишь в моем воображении. Мысли о доме не давали покоя, уходила надежда на скорое возвращение.

«Неужто это конец? Если нет выхода — значит впереди петля».

«Нет! Нет! Я не могу, не хочу согласиться с этим».

В сознании явственнее возникали контуры, когда-то абстрактных, а теперь вот реальных понятий «тюрьма» и «свобода», появилась возможность увидеть и понять их. Судьба вначале познакомила с пленом, позволила глубже рассмотреть жизнь, прибавила жизненного опыта, а теперь предлагает продолжить и углубить его.

Но я не смогу осилить это испытание, у меня не хватит мужества. Только объективное следствие и оправдательный приговор вернут меня к жизни.

Долго еще продолжалось осознание, переваривание случившегося.

Но, наконец, усталость взяла свое, и я забылся тяжелым, мучительным сном.

4.

Следственный изолятор оставил у меня невеселые воспоминания. Их можно понять и объяснить. Попал я туда в трудное послевоенное время — в период разрухи и голода. Люди на свободе продолжали жить по карточкам, на рынках были недоступные цены. Что же можно было ожидать в тюрьмах и лагерях?

Не собираюсь подсчитывать суточные калории еды — пайки ржаного хлеба, чайной ложки сахара, кусочка соленой рыбы и черпака баланды, неизвестно из чего приготовленной, — а скажу только, что после двухмесячного пребывания в изоляторе дорогу в баню раз в десять дней заключенные преодолевали, поддерживая под руки один другого.

Находящиеся здесь под следствием знали, что после его окончания и подписания 206 статьи, их переведут в Бутырскую тюрьму, где они будут ожидать судебного решения. Этого дня ожидали с большим нетерпением, чтобы испытать тепло и попробовать лучшую, чем в изоляторе, тюремную баланду.

Тюрьма предлагала более терпимые условия заключенным; ее стены скрывали позор и унижение людей бесправных и обездоленных, о которых много говорила и писала за рубежом пресса.

Утро в изоляторе начиналось с унизительной процедуры туалета — заключенных выводили во двор на оправку. Для этого на громадной территории были вырыты глубокие ямы-траншеи в несколько рядов, и арестованные должны были успеть за несколько минут взобраться на край ямы «орлом» и, балансируя на ней под дулом автомата, свершить естественную надобность.

Эту унизительную процедуру нужно было видеть, чтобы понять цинизм и надругательство бывших фронтовиков контрразведки СМЕРШ. Армия, победившая фашизм, демонстрировала свое презрение и силу изгоям общества.

Еще более унизительным выглядел строй «доходяг» — арестантов, идущих через полотно железной дороги в городскую баню. «Доходяги» еле передвигали ноги и поддерживали друг друга под руки. Сопровождение заключенных конвоем автоматчиков производило внушительное зрелище и психологически воздействовало на окружающих людей.

Кто они, эти предатели? Вот они, враги государства, они получили свое по заслугам. Когда в такие минуты попадались прохожие на дороге, мне становилось стыдно за свой позор, за придуманный маскарад. Я прятал глаза от людей, мало что знающих об истинном положении вещей, по-разному воспринимающих строй арестантов.

Наступление утра в изоляторе было по-настоящему радостным событием, в предвкушении скорой еды — куска хлеба утром и рыбной баланды в середине дня. Голод был настолько острым, что остававшийся кусочек рыбьего позвоночника объедался очень долго и усердно, чтобы продлить удовольствие от процесса еды и вкусовых ощущений соленой рыбы.

Посещение раз в десять дней бани и санобработка вещей оказывали положительные результаты. В послевоенное время принимались все меры для уничтожения насекомых. Это делалось не только в Подольском КПЗ, но и в других местах, где я проводил годы заключения. Начальство этих заведений во время еженедельных обходов камер свой первый и последний вопрос задавало о вшах и клопах, заботясь прежде всего о своем положении и престиже. Наличие насекомых рассматривалось как ЧП, остальные вопросы содержания заключенных, как виделось мне, не волновали вовсе.

Пребывание в следственном изоляторе, а затем в Бутырской тюрьме стали для меня как бы продолжением «образования», прерванного войной и пленом. В этих «учебных заведениях» я впервые на практике открыл для себя сведения о «праве» и «законе». Не было в них ни аудиторий, ни лекций, ни учебных пособий, ни самих студентов — здесь было общение с людьми, изолированными государством от общества. Правовые нормы и законы усваивались в общении с ними. Живые люди вместо учебных пособий со своей жизнью, судьбой, следственными показаниями. Здесь же пришли первые познания азов уголовного и процессуального кодекса.

Я впервые узнал, что УПК определял нормы следственного процесса и нужного для его исполнения времени. Подследственному необходимо пройти через все этапы следствия за определенный срок, который установлен УПК. Если следователь не может закончить следствие за этот срок, тогда время следствия продлевает прокурор. Такие отсрочки узаконивают следствие и пребывание обвиняемого под стражей. Грамотные в процессуальных нормах подследственные пытаются использовать сроки УПК для освобождения из-под стражи. В следственной практике используется обычно знающий эти нормы адвокат, чтобы помочь обвиняемому разобраться в сроках следствия и избежать наказания. Не все однако знали об этом, не все добивались участия в деле защитника и, как правило, оказывались осужденными.

Судебный процесс в те годы завершался в одностороннем порядке — «туда». Обратной дороги, на свободу, не существовало. Так, на практике органы следствия и правосудия осуществляли действие УПК.

Обо всех этих деталях я еще не имел представления (было бы странно предположить, что нормы эти знакомы мне). Только люди, сидевшие ранее и прошедшие через следствие, могли объяснить, могли подсказать, что же ожидает подследственного после очередного этапа его следственного процесса.

С этого начинались «лекции», помогавшие потом разбираться в обстоятельствах самому, не прибегая к посторонней помощи.

Хочу добавить существенную деталь — следственный аппарат Госбезопасности находился в особом положении, позволявшим при необходимости обходить любые параграфы кодекса. Это объяснялось его неограниченной властью.

Что касается УК, то мои познания ограничивались статьей «58» и четырнадцатью ее пунктами, каждый из которых предусматривал самые суровые меры наказания. Статья эта не оставляла надежд на свободу даже после окончания срока. Бывалые и уже отсидевшие не один срок заключенные предупреждали: надеждой когда-нибудь вернуться на свободу не обольщаться.

5.

Капитан, принимавший меня в ту ночь, оказался моим следователем. У него была не совсем русская фамилия — Устратов, выдававшая его марийско-мордовское происхождение. Он не применял ко мне строгих мер. Моя папка быстро заполнялась толстыми, бурыми листами оберточной бумаги, на которой были отпечатаны протоколы допросов.

У него был твердый, уверенный, выработанный следственной практикой почерк. Каждый законченный лист допроса он сопровождал текстом: «Протокол записан с моих слов верно, с чем ознакомлен и в чем расписываюсь». Рядом я оставлял свою подпись.

Редактирование протоколов принадлежало и, как мне казалось, по праву, следователю, и я не особенно вдавался в смысл записанных ответов, считая их правильными, не требующими поправок. Сегодня такая беспечность и легкомыслие кажутся удивительными и маловероятными.

Он много курил и после допросов его пепельница была полна дешевых папиросных окурков «Север». Мне он тоже предлагал покурить во время допроса, а иногда перед уходом в камеру угощал папиросами «на потом». Следствие подвигалось к концу в положенные сроки, я ни в чем не перечил и подписывал все протоколы. Такие отношения устраивали нас обоих.

Делал это не потому, что не хотел портить отношения, избегать трений и неприятностей, а просто по легкомысленному подходу к следствию, неразумению некоторых правовых положений, которые недопонимал, как человек, неискушенный в этих вопросах.

Ему же, работнику дознания, они были хорошо известны и он, зная чем закончится следствие, спешил к его завершению.

Я привлекался к уголовной ответственности по статье 58.1б УК РСФСР. Эта статья означала измену Родине, а ее пункт «1б» относился к категории военнослужащих. Был у этой статьи еще пункт «1а», квалифицирующий преступления гражданских лиц.

Я подписывал протоколы допросов, не обсуждая сомнительные формулировки, хотя и мог бы не согласиться с обвинением в измене Родине. Мне казалось, что факт пленения неопровержим и, признавая его, я и считал себя виновным. Передо мной постоянно звучали слова военной присяги: «… и если я нарушу эту присягу, пусть меня постигнет суровая кара Советского закона», они подтверждали правомочность применения закона к нарушителям присяги. Поэтому мне в 1942 году на фронте нужно было покончить с собой, чтобы потом не искать оправданий в безысходности положения и обстоятельств трагически складывающейся войны.

К сказанному хочу еще добавить, что мои отношения со следователем не обострялись еще и по той причине, что к декабрю 1945 года, когда проходило следствие, многие обстоятельства Харьковского окружения мая 1942 года были хорошо известны, сделан анализ окружения войск Юго-Западного фронта, дальнейшей участи сотен тысяч пленных, опровергавших массовое предательство и многое другое. Поэтому он не «давил» и не применял особых мер дознания.

Помню, лишь однажды он, вытащив пистолет, сказал: «Если будешь врать, застрелю!» Это случилось через месяц после начала следствия и было вызвано моим ответом на вопрос: «Почему, желая попасть на свою территорию, группа бежала не на Восток, а на Запад?»

Я объяснял это реальной фронтовой обстановкой и тем, как контрразведка СМЕРШ могла бы поступить с нами, что мы собирались вначале попасть в войска союзников и там, «отмыв» свою Вустравскую принадлежность, получить право на возвращение в Союз.

Капитан Устратов считал, что я скрываю от следствия спецзадание немцев, с которым мы вначале должны были добраться до Швейцарии, а оттуда в Советский Союз для его реализации.

Статья 58.1б и связанные с нею обвинения в измене Родине после анализа материалов допроса, видимо, привели капитана Устратова к выводу: криминала с этой стороны у меня не было — в плен я не сдался.

Но оставить без последствий мою принадлежность к Вустрау, к лагерю Восточного министерства Германии, готовившего администрацию для оккупированных районов из числа советских военнопленных, он никак не мог. Нужно было во что бы то ни стало найти крючок, зацепить и наказать. Но как? Из всего того, что я рассказал о Вустравском периоде было много такого, за что нужно было наказать и изолировать — ведь я прошел специальную учебную программу, познакомился со сведениями, какие советскому человеку были противопоказаны.

Однако все мои дальнейшие действия в Германии и те, какие я мог бы совершить на оккупированной территории как представитель ведомства Восточного министерства, не состоялись. На Восток я не уехал, а устроился на работу в частную ремонтно-строительную фирму по восстановлению разбомбленных домов в качестве рабочего и проработал там до окончательного отъезда из Берлина в декабре 1944 года.

Закон был не в силах осудить меня, так как в действиях моих после освобождения из плена не оказалось состава преступления. Что же делать и как поступить следствию в таком случае?

Решение было принято еще до следствия — осудить. Не важно, что состав преступления отсутствует. Наши органы правосудия смогут притянуть к наказанию и по тем материалам, какими располагают, их достаточно.

Предъявленное мне обвинение было сформулировано так:

«…находясь в плену, дал согласие заниматься на курсах Восточного министерства Германии, после окончания которых работал на стройке в Берлине и получал ставку немецкого рабочего».

В такой же редакции было предъявлено обвинительное заключение и после окончания следствия. Я с раскаянием признал вину, рассматривая ее, как и следовало, фактом экономического содействия врагу в годы войны.

Попадись это заключение мало-мальски грамотному юристу, оно вызвало бы в адрес следователя усмешку. Но в условиях советской действительности подобная формулировка была вполне пристойной и обоснованной для вынесения приговора. Хотя, истины ради, должен признать, что ни трибунал, ни другие судебные инстанции не приняли к судопроизводству мое дело. Оно было отправлено в НКВД СССР и там, без судебного разбирательства, вынесли решение в виде постановления Особого совещания. Вот только вместо положенных двух недель, в течение которых я должен был получить окончательное решение суда, я ожидал его около года.

В этом и заключалась трагедия людей, попавших за решетку — о правовых знаниях и нормах они не имели ни малейшего представления. Не имея защитника в ходе следствия, они целиком и полностью попадали во власть следственного аппарата, это он вершил судьбами людей по указанию сверху.

Капитану Устратову следственные материалы на своего подследственного нужно было оформить в протоколах допроса до возвращения в Советский Союз, не оставляя в них «белых пятен», а затем передать их в органы Госбезопасности.

Когда я стал рассказывать ему о подготовке к побегу, о его осуществлении, а затем о жизни в Швейцарии и работе в Советской репатриационной миссии, я понял, что этот период его мало интересует, так как он свидетельствовал о нашей работе в пользу Союза, поэтому подробности о нем были опущены.

Итак, согласно нормам процессуального кодекса, следствие уложилось в два месяца, и я подписал 206-ю статью об окончании следствия. Заканчивались трудные дни пребывания в следственном изоляторе г. Подольска.

На исходе февраль. В Подольске стояла снежная зима, держались морозы.

 

Бутырка

1.

Предстоял переезд в Бутырскую тюрьму. Подписавшие 206-ю статью с нетерпением ожидали этого часа, казалось, что собираются они не в тюрьму, а на свободу.

Вспомнил свои впечатления о первой тюрьме детства, когда после уроков вместе с товарищами бегал к маленькому садику на развилке дорог Кубинской и Джабар Джабарлы и там, забыв все на свете, до изнеможения гонял маленький резиновый мяч. Игры эти проходили неподалеку от большой многоэтажной городской тюрьмы, где содержались «бытовики», заключенные туда за бытовые преступления.

Вдоволь набегавшись, мы тут же у садика садились отдыхать. И тогда перед глазами возникала громадина тюрьмы, ее окна с решетками. Они были без «намордников» и случалось, что в окнах появлялись заключенные. Оттуда можно было видеть волю, подышать ее воздухом.

Когда я видел этих людей, я представлял запертую камеру с решетками. Мне становилось жутко от того, что такое вдруг может случиться и со мной. Приходили на ум где-то прочитанные слова: «от сумы и от тюрьмы не зарекайся».

Оказавшись в тюрьме после возвращения в Союз, я не раз вспоминал бакинских арестантов, до самого ареста не представлял, что смогу оказаться в таком положении сам.

Вспомнив теперь Бутырку, я решил навести справки из разных источников, чтобы более полно ознакомиться с этим историческим памятником режима, построенном в далекие времена царствования Дома Романовых. Однако таких сведений не оказалось. Любой государственный режим предпочитает сведения о подобных заведениях хранить в архивных хранилищах. У себя обнаружил небольшой путеводитель-справочник «Петропавловская крепость» А. Бастаревой и В. Сидоровой 1989 года издания. Знакомство с путеводителем состоялось лишь потому, что изменилось первоначальное назначение крепости, и она из места расправы с людьми превратилась в историко-революционный памятник народно-освободительного движения России. Бутырская тюрьма до сих пор исполняет роль следственно-режимного заведения, и поэтому сведения о ней не вошли в путеводители.

Пространственное воображение позволило мне представить план этого заведения, способного вмещать в свои камеры тысячи заключенных. За многие месяцы жизни побывал в различных ее уголках, познакомился с жилыми камерами главного корпуса и служебными помещениями.

Главный корпус в три этажа построен в форме прямоугольника с внутренним двором. В нем до революции находилась церковь. В наше время церковь передали под библиотеку с хорошим, редким книжным фондом, попавшим туда по разным каналам. Заключенные имели право пользоваться библиотекой раз в десять дней. Библиотека удовлетворяла самые различные потребности людей как высокообразованных, так и просто читающих. При желании можно было заниматься самообразованием. Кое-кто пользовался книгой, как маскировочным средством, закрывшись от надзирательских глаз, чтобы вздремнуть. Спать в тюрьме разрешали только ночью.

Среди политических заключенных ходил слух, что в Бутырской тюрьме до сих пор — а это было зимой 1946 года — работает Фани Каплан, которой высшую меру наказания Владимир Ильич заменил пожизненным заключением. Я тоже верил этому и только после возвращения домой из газет, открывающих тайны госархивов, узнал, что она была расстреляна вскоре после покушения.

К главному прямоугольнику справа и слева были пристроены два корпуса, напоминавшие стрелы. Справа — спецкорпус с одиночками, слева — хозяйственные помещения. На концах стрел четыре башни. Одна из них называлась «Пугачевской». Не знаю, по каким причинам башня получила это название. По слухам, в ней содержался Пугачев. В наше время там ожидали исполнения приговора смертники.

Левая стрела предназначалась для больничного корпуса и для хозяйственных служб — там были баня, кухня, пекарня. По всей вероятности там находились заключенные, обслуживающие мебельный комбинат и работающие в тюремной обслуге.

Вся тюремная территория с мебельным комбинатом и подсобными службами, с большими прогулочными дворами главных корпусов и маленькими двориками спецкорпуса была обнесена высокой каменной стеной.

У центрального входа проходная с воротами, работающими от электропривода. Таких ворот было трое. Только минуя их, «воронки» могли попасть к центральному входу самой тюрьмы, называемой «вокзалом».

Центральные ворота находились на улице Бутырский вал, и мне кажется, что название тюрьмы связано с названием улицы. Похоже, что не одно столетие простояла она, пока не оказалась почти в центре теперешней Москвы, рядом с Белорусским вокзалом и улицей Горького (ей вернули прежнее название — Тверская).

Хотя событиям этим минуло без малого пятьдесят лет, время однако не помешало мне сохранить в памяти добрые чувства, испытанные после первого знакомства с этой тюрьмой.

Яркий свет вокруг и тепло придавали «вокзалу» вид хорошо обжитого дома — после Подольской контрразведки он показался Божьей благодатью. Потом начались все полагающиеся для заключенных процедуры: «шмон» — обыск с раздеванием и тщательным осмотром; «игра на пианино» — снятие отпечатков пальцев; фотографирование в анфас и профиль; заполнение тюремной «визитки» — учетной карточки для поступивших.

Наконец, наступала наиболее приятная из всех ранее пройденных процедур — санобработка в бане. Здесь было все теплое: стены, пол, воздух, постоянно работающая камера для прожарки вещей.

Стрижкой бороды, усов и прочей растительности занимался вольнонаемный цирюльник-брадобрей, выполнявший эту работу, в отличии от «гражданки», обычной машинкой для стрижки волос. Это напоминало сезонную стрижку овец в отаре.

После загрузки прожарочной камеры зэков отправляли в баню, где можно было купаться без присмотра надзирателей. Оно проходило не спеша, так как обработка вещей продолжалась довольно долго. Тут же, в бане, зэки могли постирать грязное.

Наконец, «прожаренное» тряпье вывозилось из печей в предбанник, и можно было одеваться. Этим и заканчивались все процедуры — впереди зэков ожидала камера постоянного жительства, где следовало ожидать решения суда и отправки в лагерь.

При распределении заключенных в общие камеры, тюремные власти руководствовались предписанием следственных органов, чтобы избежать столкновения «подельников». Проходящие по одному делу не должны были содержаться в одной камере. Только после такой «сортировки» наступал момент поселения в камеру. Совершавшиеся в течении дня переброски из бокса в бокс были временными, и никто из зэков не знал, для чего это делается и как долго они будут продолжаться.

2.

Меня определили в одну из камер третьего этажа главного корпуса. Ее окна выходили к Бутырскому валу. Коридор корпуса разделяла перегородка. Там же у перегородки находилось помещение корпусного начальника. В нашей половине было шесть камер: от 101 до 106. Рядом со 106 располагалась лестничная клетка с грузовым лифтом для подъема на этажи хлеба, баланды, передач. Побывавшие в Бутырках, я думаю, запомнили фирменный с тмином хлеб, готовившийся по рецепту бутырских хлебопеков.

За лестничной клеткой, в самом конце коридора находились туалеты. После утреннего туалета в коридор выставлялись чайники для кипятка, а затем наступала долгожданная минута выдачи хлеба. Особо нетерпеливые подходили к «кормушке» и, приложив к ней ухо, прислушивались к коридорной тишине. Как только тележка, гремя колесами, вкатывалась в коридор, в камере уже знали: «хлеб везут». Хотелось поскорее узнать, с какой камеры начнется выдача. Это были последние минуты терпеливого ожидания, с них начиналось предвкушение удовольствия. Сам же процесс еды превращался в безжалостное уничтожение пайки, которая таяла на глазах и могла снова попасть в руки лишь завтра. И как не кроили этот кусок хлеба, он не становился больше — хлеб уничтожался удивительно быстро, в считанные минуты.

Когда вертухай готовился к выдаче, дежурный в камере и помощники дружно передвигали к «кормушке» громадный и тяжелый стол. Сверив наличие заключенных в камере с данными вертухая, начинали принимать пайки, а потом сахар. Нравился больше «песок», которым можно было посыпать нарезанные кусочки хлеба. Слово «нарезанные» может вызвать недоумение — как можно нарезать в тюрьме, когда все колющее, пилящее, режущее запрещено. Как же удавалось резать пайку? «Нож» изготавливали из старых распущенных носков. Для прочности нитки скручивали в тоненькую веревочку и к концам ее привязывали спички. Таким «ножом» удобно было разрезать тонкую корочку кирпичика, еще легче — мякиша. Кое-кто нарезанные ломтики подсушивал на отопительных батареях, чтобы продлить время еды. Хлеба не становилось больше, и манипуляции эти раздражали большинство, уничтожавшее пайку за один присест.

Когда выдача хлеба заканчивалась, стол возвращали на место, и дежурный начинал укладывать пайки по установленному в тюрьме порядку: горбушка к горбушке, серединка к серединке. Для чего, спросите? Претендующих на горбушку было больше, так как пайка с корочками была вкуснее, да и съедалась чуть медленнее. Чтобы не вызывать недовольство, в камерах существовал порядок, при котором каждое утро горбушку выдавали тому, на ком вчера остановилась очередь. Поэтому обделенных не было. Потом на пайки насыпали сахар, и только тогда наступала раздача. Первыми получали «горбушечники», а потом остальные. Один из дежурных указывал на пайку и задавал вопрос: «кому?» Другой, отвернувшись, называя того, кому эта пайка должна достаться.

На какое-то время наступала тишина. Затем каждый расправлялся с полученным хлебом по собственному усмотрению. Кто резал на мелкие кусочки, кто на две или три половины, чтобы не съесть все сразу и оставить на обед и ужин. Раз попробовав, я отказался от подобных экспериментов, не хватало выдержки и терпения.

К утреннему завтраку набирали два ведерных чайника кипятка. Желающие испытать чувства сытости ухитрялись с хлебом выпить по несколько кружек. После завтрака нужно было заняться каким-нибудь делом. Времени в тюрьме много, идет оно медленно, и чем бы ты себя не занимал, до обеда трудно дождаться.

В камерах, о которых идет речь, находилось от тридцати до пятидесяти человек. В среднем на человека приходился один квадратный метр жилой площади. Размеры общих камер в главном корпусе были везде одинаковые: метров десять в длину, пять-шесть в ширину. Высота сводчатого потолка обычная — до трех метров. Два больших окна кроме матовых стекол имели еще и «намордники». Рассмотреть что-либо справа, слева и внизу было невозможно. Только в верхней части проглядывал кусочек неба. Полы выложены каменной плиткой, и по их количеству можно определить размер всей камеры. Высокие панели выкрашены темно-зеленой краской. Она в любое время года создает в помещении мрак.

На стенах справа и слева от входной двери укреплены П-образные трубы, которые при необходимости можно поднять или опустить на массивные деревянные скамейки и соорудить, таким образом, сплошной ряд подставок для деревянных щитов. Когда трубы опущены и на них положены щиты — образуются по всей длине нары.

При поступлении в камеру выдавались ватные матрацы. На ночь их расстилали на щиты, днем сворачивали и убирали в изголовье. Между нарами, ближе к окнам находился трехметровый, с ячейками для посуды, стол и две массивные скамьи. Возле дверей оцинкованная с крышкой «параша». Вот и весь нехитрый инвентарь. При поселении в камеру каждый получал кружку, миску, ложку. Посуда хранилась у каждого в своей ячейке.

За столом постоянно «резались» любители «козла», шахмат, шашек. С этого начиналась разминка каждый день. Желающим читать за столом было трудно — темпераментные игроки и болельщики едва сдерживали страсти. Для чтения приходилось взбираться на нары.

Были желающие вздремнуть. Они, прикрываясь книгой, изображали читающих. Кому-то удавалось обмануть вертухаев, на шесть камерных глазков был один надзиратель и углядеть за всеми было трудно. Правда, режим требовал от надзирателей четкого исполнения обязанностей. Заключенные, усвоив особенности поведения вертухаев, знали на чьем дежурстве удастся подремать. Эта, казалось бы, пустяковая мера не дать зэкам поспать, доставляла неприятное ощущение слежки и связанное с нею напряжение.

Желающие отремонтировать одежду могли получить у дежурного иголку. Ниток не давали; их делали из старых носков сами зэки. Иголка доходила не до каждого, но «голь на выдумку хитра» и некоторые обходились «иглой» собственного изготовления. Шить ею было, конечно, неудобно, так как делали ее из спички. Нитка часто соскакивала из расщелины, но работа по ремонту все же подвигалась.

У меня не было теплой одежды, и я с тревогой думал о предстоящем этапе, что если он состоится зимой? Я не имел связи с московскими родственниками — нужно было самому позаботиться и сшить себе стеганку.

Ватный матрац подсказал мне выход из положения.

Наиболее просто было сшить душегрейку без рукавов.

Для этой цели я решил использовать две сорочки. Спорол с них рукава, а между ними выстелил слой ваты. Ее я вытащил из матраца. Края обметал нитками, а середину простегал, как телогрейку. Работой остался доволен и посчитал, что задача выполнена.

Но я не учел наличия в камере «стукача». То, что не заметил в глазок вертухай, доложил начальству «свой» человек из камеры.

В душегрейке я чувствовал себя хорошо. Но вот прошло всего лишь несколько дней, как неожиданно после обеда дежурный, уточнив мои данные, предупредил собраться с вещами.

«Что бы это значило? Неужто вызов в суд?»

Быстро собрался, свернул свои пожитки в матрац и присел у двери.

Кто-то мешал собраться с мыслями, задавал несуразные вопросы: «Что видел во сне; были ли предчувствия; время совсем необычное — может быть на свободу?»

Все выяснилось очень быстро.

Дежурный привел меня в служебное помещение и приказал раздеться. Он «прошманал» все мои вещи и, увидев на мне душегрейку, спросил:

— Это что такое?

— Душегрейка…

— Сам делал? Где взял вату? Из матраца?

В таких ситуациях я не умел изворачиваться, не мог «придумать» неправду. К тому же рядом лежал наскоро зашитый матрац и злополучная телогрейка. Сравнить вату не представляло труда. Я понял, что «горю» и без всяких попыток оправдаться, сказал:

— Да, это моя работа. Виноват…

— Одевайся. Вату положи в матрац, — сказал вертухай и возвратил душегрейку.

Через несколько минут я вернулся в камеру и вызвал удивленные вопросы обступивших меня сокамерников:

— Что случилось? Зачем вызывали?

Я был очень возбужден и не мог сдержать чувства негодования.

— Здесь есть сволочь, которая пьет, ест, спит вместе с нами и докладывает обо всем, что делается в камере.

Я говорил это и смотрел в сторону человека в очках, который в эту минуту был поглощен чтением. Он будто ничего не слышал и никак не отреагировал на мои слова. Еще до случившегося, как-то зашел разговор о «стукачах» и я впервые услышал, что в нашей камере давно сидит вон тот пожилой «фитиль» Григорьев, тщедушного вида, со впалыми щеками, говорят, что его «греет» начальство, мне показали этого человека.

Приказ вертухая я выполнил. Вкладывая обратно вату, я интуитивно ощущал на себе глаза в камере и частое мигание дверного глазка. Но этим инцидент не был исчерпан. Через несколько дней, когда все уже спали, меня снова вызвали с вещами, и сосед по нарам, сквозь сон, сказал, подбадривая:

— Ништяк, парень, суток трое «обломят» — это карцер…

Незнакомыми путями мы добрались до подвальных помещений Бутырской тюрьмы — здесь отбывали наказание нарушители тюремного режима.

Признаться, карцер в Бутырках, где я действительно просидел трое суток, не оставил у меня тяжелых воспоминаний. Каменный пол был сухим, а это большое благо; в камеру не нагнетали холодный воздух, и все трое суток было тепло. Само по себе наказание свелось к половинной норме хлеба, лишению обеда и ужина. Это был незначительный эпизод из одиннадцати тюремных месяцев.

Послевоенная Москва принимала разноликое множество граждан со всей страны. Здесь, в Бутырках, тоже можно было встретить представителей из многих республик. Из сорока-пятидесяти человек в камере меньшая часть принадлежала москвичам, большая — иногородним. Движение потока людей не останавливалось ни днем, ни ночью. Бывало на этап уходили десятки человек, места их пустовали недолго, приходили «новые кадры». Это свидетельствовало о продолжающихся актах репрессий, об их регулировании. Большую часть контингента представляли транзитники, они не задерживалась в тюрьме надолго. Месячный срок ожидания этапа, по тем временам продолжительный, немногим выпадал такой, как мне, — я пробыл в тюрьме с февраля 1946 по январь 1947.

На «гражданке» это были тяжелые годы. Война унесла не только граждан, страна была разорена и обескровлена, все отдано на алтарь Победы. Трудно было с продовольствием. И если эти трудности были на «гражданке», то можно представить, каково было в местах лишения свободы. Лишь десять-пятнадцать человек имели отношение к Москве. Но не каждый мог рассчитывать на передачу раз в десять дней, в семье средств на жизнь не хватало. В свою очередь и следователи не каждому давали «добро» на передачу. Обладатели передач переносили трудности голодного тюремного пайка менее остро. Содержимое их говорило о сложном продовольственном положении в государстве. Как правило, это был хлеб, крохи масла или сала, картошка вареная, махорка или папиросы, соленые огурцы или капуста — продукт наиболее доступный и недорогой. Но и эти скромные «дары» вызывали зависть. Натура человека наиболее четко проявляется именно в таких условиях. Одни стараются чем-то поделиться с соседями, другие, «куркулистые», прячут полученное добро подальше от посторонних глаз, чтобы поесть тайком. Я реагировал на это, как и следовало, осуждая за жадность и расчет, воздавая хвалу за добродетель, но держался в стороне от тех и других, проявляя равнодушие и независимость.

Я никогда не пресмыкался, не искал выгодных знакомств. Прагматизм на протяжении всей жизни был чужд мне. Гордость не позволяла выражать подобострастие ради куска хлеба или махорочной закрутки. Деликатность и чувство собственного достоинства гнали прочь от дележки чьей-то передачи, в надежде что-либо и самому получить. В такие минуты я уходил с глаз, чтобы не заметили, не вспомнили, не «одарили».

3.

За годы, проведенные в тюрьме, мимо меня прошли разные люди, — очень немногие остались в памяти, — в основном, те, кто находился рядом продолжительное время.

Особенности этих людей и необычная жизнь сохранили их образы и воспоминания о них. Я хочу рассказать о некоторых. Что-то мне нравилось, что-то нет, однако знакомство с ними оставляло след от общения, прибавляло знаний и жизненного опыта.

Из моего окружения того периода довольно хорошо сохранился образ войскового капитана — Александра Викентьевича Мальцева. Несмотря на большой срок, прошедший с 1946 года, воспоминания о нем четкие и до сих пор.

Он выделялся выправкой, собранностью, невозмутимым спокойствием — чертами, которые не всем удается сохранять в тюрьме. И держался этаким молодцом — сапоги были всегда начищены, китель и галифе сохраняли вполне достойный вид в заведении такого ранга, как Бутырка.

Он выглядел на 46–47 лет. Было в нем что-то русско-татарское. Голова, подстриженная под машинку, редкая, кустиками, растительность на лице, чуть узкие серо-голубые глаза, язвительные губы, подбородок с ямочкой. К татарским особенностям отнес бы и выдающиеся скулы. Мне казалось, что он постоянно готовиться улыбнуться в разговоре с собеседником.

После знакомства и доверительных отношений выяснилось, что Александр Викентьевич работал до ареста в Кантемировке. Я посчитал ее за райцентр Московской области, а оказалось, что она на юге Воронежской.

Сестра его жила в Москве, и от нее он получал регулярно раз в десять дней необыкновенные по тем временам передачи. Они походили на «пир во время чумы», и вызывали всегда один и тот же вопрос: «откуда в теперешнее время „такое“?» Более близкое знакомство приоткрыло некоторые тайны, а рассказы о прошлой жизни подтвердили догадки и предположения о его лидерстве.

Да. Он из тех, кто не приспосабливался к существующим условиям, а подчинял их себе. В Кантемировке, где каждый знает каждого, он на виду. Мальцев — военком. Он рискует потерять свободу за прошлые «грехи», но высохшая и плохо разгибающаяся кисть руки, как будто после ранения, вселяет надежду, что все обойдется. Он не только не ушел в запас, заметая следы о прошлом, а сумел возглавить важный и ответственный участок работы района. Он не ошибся. Старые «грехи» остались нераскрытыми.

Он не рассказывал, за что получил первый срок, но, похоже, что и тогда его привлекали по статье «58».

Оказавшись в сибирской глухомани, местах, откуда не только бежать, но и подумать об этом было страшно, он все же решился на такой шаг. Из глубокой тайги он добирается до большой реки, а затем к берегу Ледовитого океана и на пароходе до Большой земли — оттуда в центр, в Москву.

Каждому ли под силу такое? Ой ли?! Ему повезло.

Мне знаком Север не по рассказам, а по собственной жизни. Знаю я и о том, что Советская власть покупала местных жителей мукой и продуктами, чтобы заполучить головы бежавших из лагерей. Уйти из зоны решались только мужественные, но и они не всегда добирались до цели. Оцепления на сотни километров сводили к нулю попытки смельчаков, и они большей частью становились заложниками тайги, сторожевых собак, жителей северных национальных округов.

А Мальцев сумел и оказался в центре Союза.

Он принял трезвое решение — выехать из столицы, где жила родня, чтобы не привлекать на след «ищеек». Устроился под чужой фамилией в Кантемировке в мирное время, а когда началась война определился в местный райвоенкомат на должность военкома.

Я не задавал Александру Викентьевичу вопросов о прошлых делах и удовлетворялся тем, что рассказывал своему окружению сам Мальцев. История о побеге тоже была рассказана по собственной инициативе, с добавлением о том, что новое дело и начавшееся следствие вскрыло прошлые грехи, присовокупив к настоящей статье еще статью и срок за побег из мест заключения.

Он занимал особое положение в камере. Его независимость обуславливалась и утверждалась необычными, поражающих зэков, передачами сестры. Когда у тебя есть сидор с продуктами и ты можешь, не прикасаясь к тюремной баланде, кормиться за счет передач сам и подбрасывать еду окружающим, угощать папиросами или табаком — ты первый человек, и относятся к тебе с подобострастным уважением.

Когда в день передачи открывалась «кормушка» и показывалась знакомая физиономия «веселого мужика» — так звали развозящего передачи, — в камере наступали минуты восторженно-завистливого созерцания окружающих за опорожняющейся посудой, мешочками и упаковками самой различной снеди, которую не каждый мог приобрести, находясь на свободе. Особое волнение испытывали те, кто старался помочь Мальцеву в эти минуты, рассчитывая на щедрость хозяина. Александр Викентьевич не проявлял при этом ни малейшего волнения, прочитывал список передачи, расписывался в получении и возвращал бумагу «веселому».

Всеми хозяйственными делами, в том числе строгим и внимательным приемом продуктов, занимался прислуживающий Мальцеву мужичок. Прыщавый, угристый, невзрачный на вид, с бесцветными навыкате глазами, маленького роста и кривыми ногами Федоренко, верой и правдой служил Мальцеву и походил на типичного холуя, которому нужно было держаться обеими руками за своего благодетеля. Мальцевский сидор требовал того, чтобы за ним зорко присматривали, и Федоренко делал это с особым усердием — хозяин был доволен вполне.

В тюрьме была возможность наблюдать за людьми — такова необычная специфика условий ее жизни. Все на виду на протяжении суток: все действия, поступки, переживания, разговоры; сокамерники становятся свидетелями поведения человека.

Когда я задумывался о личности капитана Мальцева, я отдавал должное его мужеству, редкому умению противостоять жизненным трудностям, свидетельствовавшему о природном уме и таланте находить и использовать слагаемые успеха. Но кроме этого, совместное пребывание в камере представило возможность увидеть в нем и другие, совсем непривлекательные качества, съедавшие блеск его незаурядной личности.

Есть в определении достоинств человека величины постоянные, независимо от обстоятельств жизни. К ним я отношу благородство, честь, достоинство. Взгляд на это складывался из литературных источников, исторических фактов. Особенно ярко выглядели на фоне русской истории прошлого столетия фигуры декабристов.

В эту зиму я перечитывал «Войну и мир», главы задуманного, но ненаписанного романа Льва Николаевича «Декабристы», воспоминания француженки Полины Гебль — жены декабриста Анненкова. При сравнении с ними Александр Викентьевич много проигрывал.

Декабристы пренебрегали всеми своими привилегиями и преимуществами ради блага простых людей, подданных России. У Александра Викентьевича присутствовал четко выраженный прагматизм — он жил для себя, своих выгод и интересов. Не пренебрегал использовать труд человека, попавшего в зависимость. Иные времена — иные нравы.

Я не мог без возмущения наблюдать, как угодливый Федоренко бежал к параше, чтобы вынести ее в туалет вместо своего благодетеля. Или собирал его грязное белье для стирки, забыв свое собственное. Мальцев ни глазом, ни словом не отреагировал, чтобы избежать такого угодничества. Я не помню, чтобы он прикоснулся к венику или швабре во время дежурства. Это противоречило моим представлениям о благородстве человека.

Я был сторонником бескорыстной помощи и считал безнравственным поддерживать человека в тюрьме за холуйство. Федоренко мог этого не понимать по многим причинам, но Александр Викентьевич был обязан отдать должное всему. Его барские замашки вызывали у меня чувства возмущения и протеста. Когда однажды он выразил желание «за плату» заняться немецким языком — я отказался от унизительной оплаты. Я был молод, неопытен и обидчив, такой подход оскорблял меня. Я придерживался равных, независимых отношений, осуждая торгашеский меркантилизм во всех его проявлениях «ты — мне, я — тебе». И теперь, на закате жизни, мое отношение к этим вопросам не изменилось, и я по-прежнему та самая «белая ворона», которая не может использовать представляющиеся возможности для улучшения своей жизни.

Так тюремные условия создавали возможности заглянуть глубже в душу и увидеть то, что скрыто от глаз в обычной жизни. Годы тюрьмы не проходят даром — наблюдения и размышления в тех условиях делают человека более проницательным и мудрым.

Из «долгожителей» 106-й камеры сохранился в памяти еще один «потомственный» москвич, очень этим гордившийся. Запомнился он мне своей неординарной внешностью. Он напоминал гоголевского героя «Ревизора» — настоящий Бобчинский нашего столетия. Имени его не помню, зато фамилия осталась. Маленького, толстенького, круглолицего, с носом-картофелиной и крохотными бегающими глазками человечка величали Половинкиным. Ему было в то время где-то около пятидесяти лет и оказался он в тюрьме за рассказанный сослуживцам анекдот. Привлекли его к ответственности по статье 58.10, что означало антисоветскую агитацию, очень образно переведенную на тюремный жаргон словом «балалаечник».

Раз в десять дней жена приносила ему передачи, свидетельствовавшие о скромном семейном достатке. Помню после каждой передачи Половинкин «угощал» свое ближнее окружение самосадом — крепчайшей, собственного приготовления, махоркой. Для особого вкуса и крепости он добавлял в нее специально высушенную травку — «донничек». Курил часто и пальцы его приобрели желто-коричневый оттенок, как у многих курильщиков, оставляющих от скрутки едва заметный «бычок». Получающие курево в передачах имели постоянную «клиентуру». На завернутую цигарку, они обычно ожидали своей очереди и заранее заказывали кто «двадцать», кто «сорок» у хозяина махорки. Скромные свои передачи Половинкин получал сам и заранее готовил посуду для этого. Ему приносили хлеб, картошку, яйца, масло или сало и обязательно махорку. В течении нескольких минут все полученное исчезало в «тайниках» изголовья, и хозяин, спрятав все съестное, приглашал соседей отведать свежей «махорочки с донничком». Съедал он свои припасы украдкой, как крот в норе, стараясь не показывать, что ест. Обычно он укрывался одеялом после команды «отбой» и, невидимый соседям, съедал спрятанный в изголовье провиант.

Обстановка в камере была относительно спокойной — как-то миновали ее уголовники, контингент представлял 58-ю статью. А если попадались случайно воры, то разгуляться им не позволяла их малочисленность, и они не решались терроризировать большинство.

Помню все же, произошел случай, когда двое, случайно попавших в камеру блатных, решили «проверить» сидора у мужиков. Первой жертвой в этой проверке стал Половинкин. Кража произошла ночью. Половинкин спал и ничего не слышал. Но когда утром о случившемся стали говорить в полный голос, возмущению его не было предела.

Произошло, казалось, невероятное. Из мешка, находившегося под постоянным вниманием хозяина, исчез целый, только что полученный кусок сала. Половинкин спал и не чувствовал орудовавших под нарами двух молодчиков. Они так ловко вытянули сало, что он лишь утром, услышав разговор о краже, решил проверить собственный сидор и, о Боже, кража произошла у него.

Хлеба злоумышленникам достать не удалось, и они съели одно только сало. Кусок был большой. Произошло серьезное расстройство, заставившее виновников целую ночь бегать на парашу и лишь под утро они заснули сном «праведников». Хозяин сала в это время «метал икру», докладывая вертухаю о случившемся, но исправить положение было уже невозможно — «что с возу упало, то пропало».

Реакция на кражу была разная. Одни осуждали виновников и требовали набить морду, устроить самосуд. Другие посмеивались, шутили. Были и злорадствующие, со злобой и обидой вспоминавшие скупой нрав пострадавшего: «Получает передачи, сволочь, и жрет все один под одеялом — так ему и надо».

4.

Методы воздействия аппарата на ход следственного процесса были различны. Можно было «изматывать» силы подследственных постоянными вызовами или, наоборот, «не трогать» длительное время, «забыть» об их существовании. Лишение свиданий или передач выбивало людей из морально-устойчивого равновесия, ослабляло у них дух сопротивления. Само разделение заключенных на имеющих передачи и не пользующихся поддержкой родственников создавали обстановку зависти и вражды среди сокамерников, что было на руку режиму. Подтверждалась истина «разделяй и властвуй»: разделенной массой легче управлять. Постоянное движение, частая смена и переброска заключенных из камеры в камеру также предусматривались режимными соображениями. Однако это позволяло получить различную информацию о жизни в тюрьме и лагерях и о происходящих событиях в стране и в мире.

Те, кто в это время побывал во «внутренней» на Лубянке, рассказывали о генерале Власове и его сподвижниках. Говорили, что он приговорен к высшей мере наказания через повешение и что сообщники получили большие сроки. Прошел слух об аресте Михаила Зощенко, на которого в те годы ополчилась ленинградская писательская организация.

Помню, что в камере появилась молодежь — студенты. Видимо, возвращение армии домой не проходило бесследно, прислушивались к рассказам очевидцев, побывавших в Европе, увидевших тамошнюю жизнь собственными глазами. Такая пища для ума позволяла делать выводы о положении граждан на Западе и в собственном отечестве. Студентов привлекали за антисоветскую тематику и анекдоты, однако непродолжительность знакомств, постоянные переводы из камеры в камеру лишали возможности иметь более полное представление о происходящем в обществе движении, а я испытывал интерес к этим людям и к их рассказам.

5.

Между тем заканчивались холода, время торопилось к теплу. На прогулочном дворе уже стали появляться первые признаки приближающейся весны. Ярче светило солнце, радовали посвежевшие после стужи и снега небеса; в водосточных трубах застучала капель, по утрам и в вечерние сумерки на деревьях внутреннего двора загомонили птичьи стаи. Суетливые скворцы и галки, неторопливые вороны шумно выражали радость к происходящим переменам. Порой за их голосами трудно было разобрать говорящих людей.

Весна напоминала о воле, хотелось надышаться воздухом, расправить крылья и, набравшись сил, улететь далеко из опостылевшей клетки. Я терпеливо ожидал извещения трибунала, отсчитывая каждый уходящий день — до дня суда, с момента отправки подследственного из управления полагался двухнедельный срок.

Когда после отбоя в камере наступала тишина, я старался собраться с мыслями, днем обдумать свое положение было сложно, так как камера напоминала растревоженный улей.

До того, как я попал в тюрьму, о судебном процессе я имел представление по книгам и знал, что после всех процедурных актов, слушания сторон, свидетелей, выступлений прокурора и защитника обвиняемому предоставляется право на последнее слово. Я знал, что в этом выступлении можно высказать все — могу согласиться или отвести предъявленное обвинение, предложить свои мотивации и аргументы и присовокупить ко всему этому просьбу о снисхождении при вынесении приговора.

Картина суда мне хорошо представлялась теперь, и я все эти дни находился под впечатлением предстоящего процесса и своего выступления. Что я хотел сказать судьям? Какое представление сложилось у меня о собственной вине и наказании?

Чем ближе двигалось следствие к завершению, тем дальше уходила от меня надежда на обретение свободы. Капитан Устратов так настроил меня на неизбежность наказания, что я уже больше думал о предстоящей лагерной жизни. Мне он сказал, что «дело» может потянуть на «катушку», по тем временам на десятку. Поэтому к предстоящему суду я относился уже, как к чему-то решенному. Однако свое «последнее слово» я все же собирался сказать, чтобы судьи лучше осмыслили трагедию участвовавших в войне людей, судьба которых уготовила им незавидную долю военнопленных (только наивный «простак» мог рассчитывать на подобное участие к пленным!) Я все еще где-то далеко-далеко в душе продолжал надеяться на это участие при вынесении приговора. По этой страшной статье можно было схлопотать и «высшую меру».

Так, в ожидании прошли март и апрель. Я как будто стал привыкать к тюрьме…

Неужели к ней можно привыкнуть?! Абсурд какой-то! Хотя эта привычка возможна, как результат осознанной и неизбежной реальности, когда до сознания доходит мысль, что выбраться из тюрьмы на свободу невозможно. По всей вероятности, тогда и становится тюрьма «родным домом», а все, что в ней давно заведено, воспринимается со смирением и покорностью.

При допросах следователь так ловко формулировал вопросы и так умело на них отвечал, что я, без особого опасения и возможного «подвоха» подписывал протоколы допросов. У меня при этом не появлялось четкого и ясного желания изменить, поправить формулировки следователя.

К примеру, в своем пленении я видел, как и следователь, неопровержимый факт, который невозможно уничтожить. При объективном разборе этого факта и определении истины случившегося он должен был учитывать и принимать к сведению фронтовую обстановку и те многочисленные факторы, которые стали решающими в Харьковском «котле» мая 1942 года. Все эти объективные факторы позволили немцам организовать контрнаступление и нанести сокрушительный удар по войскам Юго-Западного фронта и завершить окружение, взяв в плен сотни тысяч пленных.

Скажу больше, следовательский подход к оценке плена, осуждение пленных, ярлыки «изменников Родины», которые были им присвоены и все прочие обвинения тех лет, не вызывали у меня чувства протеста и я искренне осуждал себя, что оказался в таком положении.

Методы Вышинского, его «царица доказательств», при ведении следствия играли тоже не последнюю роль. Что касается «прав человека», то они истолковывались нашими законами с позиции «осознанной необходимости», как антисоветская пропаганда из уст западных радиостанций «Голос Америки» или «Свобода».

«Осознанная необходимость» государства фильтровать после войны всех, кто побывал в плену и в оккупации, была и впрямь необходима, так думал и я, чтобы разного рода враги государства, оставшиеся после войны с фашизмом, не могли причинить новые бедствия и страдания советскому народу. А что такие враги есть я мог лично убедиться, побывав на митинге бывших советских военнослужащих, не пожелавших вернуться на Родину, в Шаане (в Лихтенштейне).

Такое сложилось у меня в послевоенный год мнение, и я готов был нести заслуженное наказание. Это искреннее раскаяние за плен становилось, как мне казалось, все более справедливым и обоснованным еще и потому, что к факту пленения в моем случае прибавлялся еще Особый лагерь Восточного министерства Германии. В этом ведь можно было усмотреть какую-то закономерность в выборе средств и действий для сохранения жизни: сначала плен, затем Особый лагерь, перспектива отъезда на работу в восточные оккупированные районы — все это звенья одной цепочки.

Опровергать эти факты и доказывать, что все это лишь стечение обстоятельств, чтобы выжить, мне было «не по зубам». Нужна была правовая подготовка, знание норм и законов, опирающихся на «права человека», слишком слаб и неподготовлен был я для роли оппонента: не хватало ума, логики, знаний, аналитического опыта. Поставленное тогда мне следствием клеймо сохранялось на всю жизнь, и ничто не могло смыть его.

И я пришел к выводу: раскаяться в случившемся и просить трибунал принять во внимание сложность обстановки, мой возраст — мне было лишь восемнадцать лет в год призыва.

Но вот прошли первые четырнадцать дней ожидания, затем еще неделя, потом другая, а вызова все нет. Потом счет пошел на месяцы, я продолжал недоумевать, искать причины столь долгого ожидания решения трибунала. Писал заявления, надеясь узнать дату предстоящего суда и сроки продолжительности содержания в тюрьме.

6.

Зима была на исходе. Только по утрам держался легкий морозец, да тонкий ледок после ночи на оставшихся от весеннего солнца лужах. Теперь уже не такой страшной казалась и дорога в лагерь — приближающееся тепло — наиболее подходящая пора для этапа.

Полной неожиданностью в эти дни была передача теплых вещей и продуктов. «Веселый» передал мне бумагу, чтобы я расписался — я узнал крупный, размашистый почерк мамы. Она как будто почувствовала мои тревоги и передала довольно «свежую», военного образца телогрейку, купленную, вероятно, на московской барахолке, и ношенные, подшитые войлоком валенки. Кроме вещей, в передаче было два кирпичика ржаного хлеба, вареная картошка, яйца, кусочек масла, пиленый сахар и кисет с махоркой.

Значит, мама в Москве.

Подумать только, как складывается обстановка — четыре года я не видел родных, вернулся живым после войны на Родину. Мама узнала, что я в Москве и приехала в надежде на свидание. А увидеться и поговорить с ней я не могу. Каково?

Я понимал, что совершить такую поездку в послевоенное время было очень тяжело. Я не знал, что в семье после моего отъезда в армию немолодые родители решились на третьего ребенка — ведь война, и всякое может случиться. 15 ноября 1942 года в семье родилась девочка, ее назвали Ларочкой.

Когда мама решилась на поездку, трехлетнюю Ларочку нужно было забрать с собой. Все эти подробности мне стали известны через десять лет, когда я вернулся из заключения. Мама всего лишь раз до войны выезжала с нами в Москву по приглашению сестры. Решиться на поездку теперь, в послевоенное время, было сложно и рискованно. Отец работал да и по характеру своему был менее пригоден для поездки.

Маме решила помочь близкая к семье соседка — Изабелла Марковна Равин-Каплан, женщина энергичная, деловая, опытная, они вместе выехали в Москву.

Остановилась мама у сестры, которая только-только пережила стресс, связанный с моим возвращением из Швейцарии и последующим после этого арестом. Я после месячного пребывания в Москве исчез и через какое-то время оказался в Бутырской тюрьме. «Шибко» партийная Людмила Семеновна была «на смерть» перепугана случившимся и, опасаясь за свою служебную карьеру, решила «откреститься» от племянника.

Когда мама попала в ее дом, ей ультимативно предложили забыть мое имя и прекратить разговоры обо мне. На этой почве отношения между сестрами были испорчены и восстановлены были лишь после приезда в Баку тетки и бабушки в 1957 году.

Мама, передав единственную передачу, не стала задерживаться в Москве и, «не солоно хлебавши», возвратилась домой.

В свидании со мной ей было отказано, мы увиделись только в ноябре 1955 года, то есть почти через четырнадцать лет после моего отъезда на фронт.

7.

Каждый день в Бутырку поступали «новобранцы». По-разному происходила их адаптация. Одни замыкались; необходимо было время, чтобы освоиться с обстановкой, привыкнуть к людям. У других этот период проходил менее болезненно, и как-то быстро наступало желание рассказать о себе. Но были и такие, которые так и не «оттаяв» продолжали молчать.

Летом 1946 года я встретил в Бутырках молодого человека моих лет. То был Вася Смирнов, моего года, уроженец Москвы. Бывший радист советской разведки в Италии в годы войны. Там же и был арестован и доставлен в Москву для следствия. Возраст и общность интересов сблизили нас, мы подружились.

Он рассказал необычную историю, случившуюся с ним в 1944 году. Летом 1944 года разведгруппа из Москвы вылетела самолетом на Адриатику, на базу воздушных сил, в итальянский город Бари.

Рассказывая об операции, он не вдавался в подробности задания группы, но сказал, правда, что она проходила длительную подготовку и все ее участники тщательно отбирались на многочисленных проверках и собеседованиях. Была взята подписка о неразглашении секретных сведений и о соблюдении всех требований конспирации.

Представляете его патриотический настрой? Он прекрасно понимал, что ожидает его в двадцать с небольшим лет, в годы, когда судьба свела его с внешней разведкой, а сама жизнь только начиналась.

Воздушная база находилась в стороне от театра военных действий. А происходили они тогда в центральной части Италии, на подступах к Риму. Союзники в это время пытались продвинуться в северные районы, чтобы потом соединиться с наступающими на юге-востоке Европы частями Советской армии. К концу года к активным действиям перешли итальянские партизаны и силы сопротивления. Положение немецких войск в Северной Италии с каждым днем ухудшалось.

Военная миссия, в которой служил Вася, к этому времени перебазировалась в оставленный немцами Рим. В этом городе и произошла та история.

Вася был неприметен с виду — среднего роста, худощав, с очень простым и некрасивым лицом. Остриженная в тюрьме голова еще больше подчеркивала его калмыцкую внешность. Круглолицый и скуластый, с широким курносым носом и бесформенными губами он никак не походил на уроженца Москвы. Нрава был веселого и общительного, а задорные глаза постоянно выражали этот настрой. Светлые волосы и такие же брови, сливавшиеся с лицом, делали его облик маловыразительным. Думаю, он понимал, что некрасив, и не раз в шутку сам себя называл «Квазимодо».

Я интуитивно угадывал в нем хорошего человека. Мне нравилось, что в трудных условиях он не стал прагматиком. Он выбирал друзей по духовной близости и интересам. Судьба уготовила нам новогодний подарок: нас вместе отправили на этап.

Не помню, чтобы он унывал в тюрьме. Вполне возможно, что эти качества понравились и его итальянской подруге, укрепили их отношения и союз. Первое время он скрывал свою связь, понимая, что преступил Закон. Но сохранить тайну на виду у всех невозможно.

Когда-то этот день должен был наступить. К тому, что он близок с иностранкой, добавился еще один усугубляющий момент — она было дочерью римского префекта полиции. При несерьезном увлечении он мог бы расторгнуть связь и прекратить встречи. Забыть одну подружку и найти другую.

Но их отношения складывались иначе, он полюбил Сильвию. Она ответила взаимностью. Он стал часто бывать в ее доме, познакомился с окружением. Родители не возражали против их союза, и встречи продолжались. Дальнейшее сближение прошло по обычному сценарию — настал день, когда она сказала, что у них будет ребенок. Положение требовало решительных мер, нужно было что-то предпринять, чтобы узаконить брак.

Но что? Ведь он нарушил присягу и другие обязательства! Что делать, и есть ли выход?

Любовь к девушке, долг и честь, простая порядочность, подсказывали единственное решение — ничего не утаивать от командования. Признаться во всем и совместными решениями разрешить трудности (наивный молодой человек!). Внутренний голос подталкивал его к разговору с начальником миссии.

Трудно было решиться на такой шаг, но он понял, что другого нет, что он обязан сделать его.

Дальнейший ход событий могли предугадать те, кто хорошо знал механизм действия системы. Начальник миссии отреагировал так, как и следовало, — по всем строгостям армейских законов. Выслушав рассказ молодого лейтенанта, он не стал вникать в подробности и сложность ситуации, не стал разделять его тревог, озабоченности, моральной ответственности за дальнейшие последствия. Он понял, что нужно срочно действовать, спасая собственные престиж и карьеру. Трезвый расчет требовал отбросить сантименты и применить к нарушителю всю строгость закона.

Он приказал арестовать лейтенанта, но когда у него отбирали оружие, Вася попытался застрелиться. Судьба же распорядилась иначе, пуля осталась в пистолете. Он был изолирован, но уже ночью совершил побег.

Можно ли было иначе развязать этот узел?

Возможность решить этот вопрос могли лишь иные уставные нормы в нашей армии (а их не было и не могло быть) и иные подходы к человеку и его правам.

Трудно представить себе, чтобы чья-то воля самолично решила этот вопрос. Свободу любви исповедовали всегда и везде в цивилизованном мире. Запрет и насилие были осуждены. Истины эти давно провозглашены в мире, — но какое нам дело до них! Наши нормы не предусматривают таких «вольностей», а по отношению к иностранцам особенно.

Желание Васи могло окончиться брачным союзом, будь он в любой другой армии мира, кроме советской. Тогда друзья обязательно бы устроили веселую «пирушку», чтобы отметить событие.

Начальник миссии усмотрел в этом эпизоде недозволенное нарушение дисциплины, граничащее с изменой Родине, а за благородным по сути порывом последовал арест, побег из части, жизнь на нелегальном положении, — это рассматривалось как преступление и было наказуемо. К тому же поступок, совершенный за границей, «тянул» уже явно на статью 58.1б. Вася знал об этом и поэтому решил застрелиться.

Его выследили в городе, похитили и привезли в миссию. На сей раз арест был осуществлен по всем строгостям армейских правил. Помещение, куда его посадили, находилось на третьем этаже, и он был под круглосуточной охраной часового. Однажды вечером его повели в туалет, и он, проходя мимо лестницы, бросился бежать вниз и совершил все так быстро, что растерявшийся солдат не успел остановить его и выстрелить. Он в считанные мгновенья оказался у забора и перемахнул через него.

С этого дня началась настоящая охота на непокорного лейтенанта. Она продолжалась месяц. Вначале он соблюдал меры предосторожности и не появлялся в городе. Потом, посчитав, что опасность миновала, он вышел погулять вместе с Сильвией и был схвачен на улице на глазах у прохожих. Дотошные до сенсаций журналисты сфотографировали момент ареста русского офицера и оставленной на улице итальянской девушки. На следующий день в газетах появились сенсационные фотографии и другие подробности инцидента. Васю решили не оставлять более в Риме и на следующее утро отправили самолетом в Москву.

Опрометчивый шаг этот стоил ему 10 лет лишения свободы в местах, достаточно отдаленных от итальянской столицы, в северных широтах России.

8.

История Васи Смирнова вызвала личные воспоминания — это были подробности о предвоенной новогодней ночи в Баку; до начала войны оставалось совсем немного. И в этой истории я вспомнил любимую девушку и загубленную войной любовь.

В 174-й школе Октябрьского района отмечался новогодний вечер. Среди собравшихся были ученики старших классов, участники школьной самодеятельности, гости из других школ, знакомые.

Торжественная обстановка вечера чувствовалась еще на подступах к школе и в праздничном убранстве фойе второго этажа, в общем настрое присутствующих гостей. В небольшом зале у буфета было шумно и многолюдно. Шли танцы. Играла музыка, кружились нарядные пары. Ребята постарше, уединившись в классах, распивали шампанское, сухое вино. Оно прибавляло уверенности в общении с девочками.

Я пришел в школу вместе с Асей. Чувствовал себя в этой праздничной обстановке неловко и неуверенно. В отличие от многих сверстников, я не умел танцевать. Это обстоятельство очень смущало меня.

Каждый раз, когда кто-либо из класса приглашал Асю на танец и она охотно соглашалась, мне было досадно за свое неумение и робость. Мои взгляды красноречиво свидетельствовали об этом.

Когда мы собирались на вечер, Мария Павловна, мать Аси, только готовилась примерять новогоднее платье. Она уходила на встречу Нового года в дом близких друзей и просила нас не задерживаться допоздна в школе. Мы знали, что уходит она на всю ночь. И хотя возможностей побыть с Асей наедине было предостаточно, провести с нею эту новогоднюю ночь дома до утра было для меня самым неожиданным сюрпризом и самым большим подарком.

Мы ушли из школы вскоре после двенадцати.

Неторопливо дошли до Кубинской, свернули вниз мимо высокого и светлого здания карамельной фабрики, где когда-то находилась городская тюрьма, минули зеленый треугольник садика, разделяющего широкую улицу Красного Аскера и, поравнявшись с угловой аптекой, свернули вверх на улицу Кецховели. До тупика, где жила Ася, оставалось совсем немного. Узкие тротуары мешали нам идти рядом. Я отпустил ее руку, и вскоре мы оказались у тупика. В конце находилась хорошо знакомая калитка маленького дворика.

В комнате было темно и тихо — да и нужен ли свет в такую минуту? Лучше остаться в потемках в обстановке интимного таинства. Слышно было, как тикают стенные «ходики».

Едва передвигаясь в потемках мы оказались у окон, выходящих в тупик. Ставни были закрыты, и комната была погружена в кромешный мрак.

Ася наощупь разыскала в нише крохотную свечку и зажгла ее. Теперь помещение приобрело чуть различимые очертания.

Мы были одни. Тени наших фигур, передвигались и замирали, отражаясь на стенах в свете крохотной свечки.

Не сон ли все это?

Трудно было поверить в реальность совершавшегося вокруг чуда и в свое удивительное существование в этой неповторимой новогодней ночи. Я испытывал восторг, счастье, ликование! Желая слышать признания Аси, забыв все на свете от захлестнувших меня чувств, я забрасывал ее вопросами и жадно ловил заверения о верности и вечности чувства.

Я хотел многократно убедиться в ее верности, в том, что нас не разлучат никакие испытания и будем мы рядом всю жизнь.

Так бежали неповторимые мгновенья…

Не верилось, что этой ночи может наступить конец, конец этого феерического праздника разбуженного чувства. Трудно было разорвать объятья, оторваться от жарких и уставших зацелованных губ…

В который раз я повторял вслух: «Пора! Уж скоро утро, я должен уходить!»

Но какая-то неведомая сила снова и снова возвращала меня к ней, я не в силах был вырваться из крепко опутавших меня сетей девичьего плена.

Начавшаяся через полгода война перечеркнула наши надежды и планы. Я никак не мог представить себе, что испытания войной затянутся на долгие годы. Никак не верилось, что вероломство немцев останется безнаказанным, наша непобедимая армия обязательно проучит Гитлера и свершится это скоро.

Я ожидал со дня на день повестку. Призыв в действующую армию стал реальностью. В нашем доме с раннего детства перед моими глазами находилась удачная карандашная копия с картины неизвестного художника «Любовь и долг». Скопировала ее сестра мамы, Людмила Семеновна, и подарила ее отцу еще при жизни в Иране. Она мне так нравилась, что я хотел и сам скопировать такую же.

На ней были изображены обнаженные фигуры мужчины и женщины. В его руках оливковая ветвь. Красивое лицо выражает страдание и внутреннюю борьбу. Женщина на коленях. Она обнимает торс любимого и молит его не уходить, остаться с нею. Он не может уступить мольбам…

Мои личные переживания первых месяцев войны очень походили на сюжет упомянутой картины. В сорок первом перед нами тоже встал выбор, и, как не тяжело было уходить, долг требовал защищать Родину. Подчиняясь патриотическому долгу, тогда ушли и не вернулись миллионы мужчин.

Мое возвращение все же состоялось, но годы, прошедшие с того рокового момента, все так изменили, что восстановить прежние связи было уже невозможно, нас навсегда разделило Время — четырнадцать лет войны, плена, заключения.

Моя любимая незабвенная Ася осталась для меня навсегда самой яркой звездой юности, озарившей немеркнущим светом первой любви всю дальнейшую жизнь.

9.

Условия тюремного заключения, особенно одиночка, способствовали работе над собой. Вопросы, возникавшие в процессе следствия, требовали анализа и ответов. Занятия эти не проходили даром, и я замечал перемены, происходящие во мне. Эта новая пора, желание познать смысл происходящего произошли довольно поздно — мне было двадцать пять лет.

Уходил месяц за месяцем, приближалась вторая зима в Бутырках, а ответа на заявления все не было. В декабре 1946 года исполнилась годовщина со дня ареста. По всей вероятности все сроки продления судебного разбирательства уже давно прошли, нужно было выносить решение.

Дело мое побывало в разных судебных инстанциях, но так и осталось невостребованным — отсутствовал состав преступления. Понимая, что дальнейшая отсрочка уже ни к чему не приведет, его решили отправить в Особое совещание, рассматривающее дела без слушания сторон. Ранее оно называлось «тройкой», по числу представителей, участвующих в разборе дел. Это были лица из Центрального комитета партии, Генеральной прокуратуры и Госбезопасности.

По дате, которая стояла на постановлении Особого совещания, я понял, что оно состоялось 30 ноября 1946 года. А из камеры меня взяли под Новый год.

Прошли томительные часы ожидания в боксе. Затем я оказался в служебном помещении, где из рук дежурного офицера получил стандартный бланк, в половину обычного листа, с отпечатанным на пишущей машинке текстом. Это и было постановление Особого совещания.

Всего несколько коротких предложений, я не привожу их, так как могу ошибиться в их подлинности, но суть запомнилась.

За измену Родине, предусмотренную статьей 58.1б УК РСФСР, меня приговорили к пяти годам лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях с указанием определенного места отбывания наказания (Воркута) и добавили «довесок» в пять лет в виде поражения в гражданских правах после срока, что на лагерном жаргоне звучало как «пять по рогам».

Помню, приговор не произвел на меня впечатления — за прошедшие месяцы в тюрьме я смирился с неотвратимостью наказания. Я рассматривал его как вынужденную меру социальной защиты государства от нежелательных граждан, не проявивших героизма и мужества в годы войны, не отдавших жизней своих за окончательную победу.

Срок в пять лет показался терпимым. Следователь Устратов и камерное окружение предсказывали более суровый приговор — в лучшем случае я мог получить десять лет, в худшем — «высшую меру». Я же получил «пятеру», из коих год уже отсидел. Казалось, что впереди еще долгая жизнь, только недавно мне исполнилось двадцать три года.

Год тюрьмы утвердил в моем сознании мысль, что нести наказание я обязан. Теперь уже и я сам, словно капитан Устратов, не признавал смягчающих вину обстоятельств, и пребывание в пропагандном лагере Восточного министерства Германии рассматривал как преступление. Не совершив, будучи в плену и за границей, враждебных действий против своего государства, я признавал как вину причастность к особому лагерю Восточного министерства, за это я осуждал себя и в этом раскаивался.

Раскаяние я адресовал к самому себе, осознанная в тюрьме правда стала для меня высшим достижением пережитого. Мне казалось, что режим стоит на охране этой правды, утверждает ее, я и не знал, что это лишь плод моей фантазии. Прошло всего несколько лет, и все мои выводы и ложные представления развалились — преступления режима предстали во всем многообразии его безжалостной сути.

Жизнь могла бы сложиться и иначе, если бы в основание Закона были заложены поиск истины и соблюдение прав человека. Тогда свой оправдательный приговор я мог бы и должен был получить в зале суда, но в те годы таких решений не выносили.