Дед Данила знал, что доживает последние годочки: они уже давно перекатились за девяносто. И пришло ему как-то на ум: «А не рассказать ли своим о давнёшней моей тайне? Али унесть её с собой?»

В этом году случилось несчастье с его зятем, и младшая из детей, дочь Вера, уговорила отца переехать к ней в город. Дескать, вдвоём-то веселее, вернее, втроём, потому как неженатый её сын все выходные был дома после занятий в институте. Да и за самим стариком уже глаз да глаз нужен. Четверо его сыновей тоже один за другим перебрались в этот же город, но навещают отца редко: некогда, крутятся-вертятся, как белки в колесе.

Дед Данила был могучего телосложения: высокий, плотный; руки как лопаты, в трещинах от вечной работы с землёй. Но вот ноги стали слабоваты. Передвигаются они всё осторожнее, будто исследуют почву, как бы не промахнуться и не оступиться. В поблекших карих глазах не осталось былого задора, огня, стал затухать интерес к жизни.

Однако не скажешь, что он дряхлый старик. Всегда ухоженный, с аккуратно выбритыми щеками, подстриженными бровями. Седых волос осталось немного, лишь вокруг лысины на затылке. Только чуть отвисшая нижняя челюсть выдавала его возраст: будто уже недоставало сил держать её в узде.

Дед Данила стал чаще уединяться, даже притворялся, будто спит, чтобы его не тревожили попусту. Походит по квартире, как потерянный, с угла в угол, потопчется около аквариума, жалея золотых рыбёшек, закованных в неволю, да и вон на свежий воздух, чтоб ветерком продуло да мозги прочистило. Сидеть, как зверюге загнанному, больше невмоготу. Того и гляди голова лопнет, душу наизнанку вывернет.

Эх, домой бы, в деревню родимую… Взяткино… Снег откидать от крылечка, поскрипеть катанками по дорожке к поленнице, прихватить охапку берёзовых дровишек, закинуть их в прожорливую печь, посидеть на кукурках возле неё да поглазеть, как она ловко управляется с берёзой, а та, пыхнув, будто порох, заполняет теплом всю избу. Вот где думается легко да рассуждается здраво!

…А тайна Данилова была в том, что досталась ему от деда с бабкой заветная шкатулочка с дорогими камешками. И велено ему было не касаться их, кроме как в крайней нужде. Об этом даже супруга ни сном ни духом не ведала.

Сколько раз порывался он раскрыться перед Фёклой, женой своей, любушкой-голубушкой, сколько раз признание обжигало рот и готово было скатиться с языка, но, поразмыслив, заглатывал его снова и крепко-накрепко замыкал рот на замок. «Не время ишшо. Обойдёмся, не баре! Люди живут, а мы чо, хужее их будем? Пусть себе лежат побрякушки, есть-пить не просют. Сами – уж как поработаем, так и полопаем», – уговаривал себя не раз. И только как на фронт уйти, всё-таки насмелился Данила:

– Давай укладывай мальца да выходи в сенцы. Дело есть, – его слова прозвучали каким-то особым, чужим для неё голосом.

У Фёклы от нехорошего предчувствия похолодело в груди. В её глазах, серо-зелёных, глубоких, словно списанных с иконы, застыли растерянность и тревога. Как только Николка смежил глазёнки в люльке, она поспешно выскочила к Даниле.

– Чо случилось-то? – зашептала, дрожа всем телом.

– Тут тако дело, Феклуша… Как батьки-то с маткой не стало, дед с бабкой поручили мне на сохранение одну штуковину. Сама понимать должна: один я у их, как перст, остался. Передаю таперь тебе ту шкатулочку из рук в руки. Мало ли чо со мной может случиться…

Угадав по её некрасиво дёрнувшимся губам начало бабьего воя, он приглушённым голосом, но жёстко предупредил:

– Замолчь. Приняла моё слово, пусть оно в тебе и замрёт. Гляди, рот не распахивай почём зря.

Данила быстро, по-воровски, огляделся по сторонам, будто проверяя, нет ли рядом кого, осторожно развернул тряпицу и обнажил металлическую шкатулку искусной работы, приподнял, сняв с крошечного крючка, узорчатую крышку – и оттуда вырвалось сияние от дорогих украшений. Они точно загорелись от солнечного столбика, просочившегося сквозь щель на стене. Фёкла просто окаменела, едва не ослепнув: будто искрами больно брызнуло в глаза. По правде сказать, ей и не приводилось ещё ни разу видеть этакую диковину. Не смея к ней прикоснуться, она крепко зажала обеими руками рот и с трудом попыталась задушить в себе безудержный восторг вкупе с непонятным страхом. Наконец, невольно выдохнула:

– Откудова это?

– Не твово ума дело, схорони и забудь! – и он стуканул кулачищем по воздуху, тем поставив в разговоре жирную точку.

Данила аккуратно опустил крышку, придавил её большой пятернёй, точно припечатал, замкнул на крючок, не спеша обернул шкатулку тряпицей и, словно просветлев лицом, торжественно вложил её в безвольные, будто неживые, руки жены. Неуклюже сграбастав Фёклу и крепко прижав к себе, прошептал мягко, совсем по-ранешному, по-родному:

– Прости ты меня, дурака, сорвался… А вещица ета деду дарёна была за каку-то велику службу. За каку – не сказывал. Просил сберечь её как памятку, – и, заглянув в ещё настороженные серо-зелёные глаза, с надеждой спросил: – Даёшь ли мне слово без особой нужды не расставаться с ей?

– Даю слово… сохраню, – словно оттаивая душой и телом, промолвила она.

…Вернулся Данила с фронта цел и невредим, ни одной царапины. Уберёг его Господь. Стали с Фёклой налаживать послевоенную жизнь. И как-то между делом напомнила о себе та самая шкатулочка с дорогими камешками.

– Ну, чо, жена, не порушила ли слово своё? – спросил он, улыбаясь, как бы шутя, уверенный, что так оно и есть. – Держи таперь ответ.

Фёкла вдруг с лица сменилась, побелела вся, дрогнули у неё губы, затряслись, но не разомкнуть их, не разодрать; попыталась силком выдавить из пересохшего горла:

– Дак я… я…

– Хватит мямлить, – вдруг вспылив, заиграл он желваками, – не ходи закавыками. Знашь, я этого не терплю. Говори напрямки, как есть.

Она упала в ноги мужу и, скуля, словно побитая собачонка, вытягивала из себя по словечку, точно каждое весило по пуду:

– Прости ты меня, Данилушка, Христа ради… Запамятовала я совсем, куды упрятала твою вещицу. Убей, не помню. Когда вакуировали нас, в наводнение-то, ополоумела я, не знала, за чо схватиться… Искала потом долго, но… как в воду канула шкатулочка.

– Ах, так твою растак, чёртова ты кукла! Не уберегла родителеву память!

Ну что, пошумел-пошумел Данила, отошёл-таки сердцем, досадливо махнул рукой – да на том и унялся.

– Ладно, не убивайся, Феклуша. Эка беда! Не жили богато, нече и зачинать, – он притянул жену к широкой груди и, гладя её по голове, как ребёнка, договорил спокойно и внушительно: – Руки-ноги есть, слава Богу, голова на месте – проживём как-нибудь.

Покачиваясь в сильных, но ласковых объятиях мужа, как в люльке, она затихала, всё реже сотрясая себя утробными всхлипываниями.

Фёклу так сильно отхлестали мужнины слова и невыносимо больно грызла ей нутро вина перед Данилой, что она слегла и несколько дней плашмя провалялась в постели. Недаром в старину говаривали: удар языка кости сокрушает.

Потихоньку история эта забылась, и зажили они по-хорошему, по-людски. Друг без дружки никуда. Детей плодили да, как могли, их растили.

«Вона какие, как сосны во бору вымахали, стройные да высоченные, силищи никому не занимать и на лицо ладные. Девки-то в драку за имя, как за дорогими пряниками… Тьфу ты, чтоб не сглазить, – частенько хвастался Данила самому себе. – Только вот Верка, подскрёбышка наша, и в кого така уродилася? Глядеть ить не на че: тонюсенька да малюсенька, а манерная вся из себя, как барышня. И за чо только ей нет отбою от парней? Одно хорошо, слава Богу, глаза ей маткины достались, Феклушины».

…Десять лет, как нет рядом Фёклы, а кажется, что и не расставались вовсе. Всё чаще она видится ему молоденькой: невысокая, лбом касалась его плеча; русая коса до пояса, большие задумчивые серо-зелёные глаза; пухленькие, как булочки, щёчки с ямочками… До сих пор передёрнет Данилу, когда вспомянет, как невольно зажигала она в деревенских парнях желание обладать ею. Не единожды приходилось ему обламывать бока слишком ретивым ухажёрам.

– А вот нонче-то, – вслух размышлял дед с горечью в сердце, сидя перед экраном телевизора, – молодь да бабы вовсе сдурели: накрасются, всю морду себе позамажут – глаз не видать, напялиют на себя чо ни попадя, запихают в рот дымные соски – и ходют, как клоуны, по городу. Одним словом, чучелы огородные. Как ни малюй курицу, а всё одно – павлиной не станет! Взясть бы добрый кнут да и отстегать их по голым задницам как следоват!

«Эх, Феклуша, любушка ты моя, голубушка… Как же быть-то мне? – тоскливо Данила вопрошал много раз на дню. – Рассказать ли ребятам о нашей тайне? Али ну её в баню!»

И чем бы ни занялся старик, о чём бы ни говорил, глядишь, а мысли уже опять в клубок собираются и долбят им бедную дедову головушку, пока он не придумает ответа на свой вопрос.

«Неровён час, станут ишшо искать камешки, так греха не оберёшься. Али того хужее, и впрямь найдут – передерутся все, перессорются… А нам это нá что с тобой? – он вдруг представил тёплые серо-зелёные глаза жены и терпеливо выждал в них её согласие. – Верно, пущай всё будет как есть. Заработанное-то своим горбом, оно много дороже да ближе к сердцу».

Уже ночью, словно закончив непосильно тяжёлую работу, дед Данила облегчённо вздохнул и тихонько поднялся с дивана; одобрительно крякнув в подтверждение правильности найденного решения, прошлёпал босиком на кухню, отмахнул большую краюху чёрного хлеба, щедро посыпал её солью и с аппетитом умял, запивая кружкой холодной сырой воды. Едва тяжёлая голова Данилы коснулась подушки, как богатырский храп победно прокатился по всей квартире.

…А спустя год в «Новостях» по центральному телевидению сообщили об интересной находке юных следопытов в деревне Взяткино, представляющей огромную историческую ценность. Кому принадлежало это драгоценное колье, ещё предстояло выяснить.

Но деду Даниле уже не суждено было об этом узнать.