Особняк Левашовых на Старой Басманной улице в Москве, окруженный скромным садом и чугунной решеткой с широкими каменными воротами, состоял из главного здания в два этажа и двух флигелей. Чета Левашовых, в особенности Екатерина Григорьевна, любившая общество умных людей, жила открыто, дважды в неделю принимала своем салоне литераторов и политиков, сводя зрелые поколения с передовой молодежью.

В левом флигеле жил Петр Яковлевич Чаадаев. В его покоях царила тишина, он редко покидал кабинет, где вызревали его резкие разоблачительные статьи, нигде до поры не печатываемые.

Мишеля встретили ласково. Сынок Александра Михайловича с его офицерской выправкой, барскими манерами, остроумием и способностью нравиться всем, кому хотел, стал поначалу украшением их гостиной. Их меньший сын был его первым учеником. Однако, весьма скоро гостеприимная улыбка на хозяйских устах побледнела. Как только кончились отцовские деньги, Мишель прибег к их щедрости и раз, и другой, и неоднократно, не отдавая старых долгов, набирал и набирал новые. Это было не по-дворянски. И вообще, приглядевшись, увидели, что Бакунин-сын — человек в общении пренеприятный, весьма высокомерный и непочтительный. Даже внешность Мишеля перестала свидетельствовать в его пользу. Хотя в облике его и манерах сохранялось барское воспитание, но густые вьющиеся волосы его неприлично отросли и торчали во все стороны, за что получили прозвище «Орлиное гнездо на Старой Басманной» и «Косматая порода». Многое не устраивало Левашовых в беспокойном их госте.

Но не Мишеля.

Явившись с рекомендательным письмом к попечителю московского округа графу Строгонову, он получил разрешение на преподавание математики. Доброжелательность графа к отпрыску Бакунина-старшего распространилась столь далеко, что он предложил Мишелю взяться за перевод немецкого учебника «Всеобщей истории» Шмидта. Это сулило неплохое вознаграждение, не менее десяти тысяч рублей, могших поддержать молодого человека в течение долгого времени.

— Я встаю в пять и работаю до полудня; с полудня до четырех — уроки, затем я снова свободен, — сообщил он отцу. — Вначале достал я всего один урок, у Левашовых, но скоро у меня будет двенадцать уроков в неделю, и даже больше, как только известность моя укрепится. Дай Бог, чтобы спокойствие, доставляемое моим отсутствием, вознаградило Вас за все огорчения, которым я был причиною.

Александр Михайлович в далеком Прямухине печально покачал головой.

— Не хочу лишать тебя нужной бодрости для прохождения тобою избранного пути, но посылка твоя от одного урока к двенадцати и от одной недели ко всем последующим кажется мне не совсем основательной, — отвечал он издали.

Сын снисходительно усмехался.

— Все мое — внутри меня. Отец не понимает моей высшей жизни. Я работаю за десятерых, я счастлив этой работой. Мне все равно, жить ли во дворце, или на чердаке, вкушать великолепный тончайший обед или питаться черным хлебом — для меня все едино. Наконец-то у меня есть главное — друзья и философия.

Да, теперь он был не один. Станкевич свел его со своим кружком.

На Белинского Мишель произвел поначалу неприятное впечатление. Громогласная непосредственность офицера-аристократа решительно не понравилась застенчивому, краснеющему от пустяков Виссариону, борцовская страстность которого обнаруживала себя исключительно в его статьях. Но кипение жизни в этом «офицеришке», беспокойный дух, живое стремление к истине пленили его, как и Станкевича. «Совсем пустой малый в своей внешней жизни, этот человек — высокая душа, олицетворенная сила в своей жизни внутренней,» — с удивлением насторожился Белинский.

На первых порах Станкевич засадил Мишеля за «Критику чистого разума» Канта.

— Его надобно читать, ничего не пропуская, возвращаясь к непонятым местам. Я сам не очень тверд в Канте.

Мишель с воодушевлением принялся грызть гранит науки. Однако, «сумрачный немецкий гений» отбивал все его приступы. Даже Станкевичу он не дался с первой попытки, поскольку требовал знания в подлинниках всех его предшественников и сложнейшего понятийного словаря, которого негде было достать. В немецкой философии они, можно сказать, шли по целине, были первопроходцами, ведомые жаждой всепонимания, когда кажется, что вот-вот и ты сможет объяснить смысл и жестокости жизни, еще чуть-чуть и ты окажешься в мире уверенности и блаженства, в мире истины.

— Что, Мишель, как идут дела твои с Кантом? Кто кого одолел? — любопытствовали друзья.

— Я боюсь трудности до ее наступления, — отшучивался он, — а когда она приходит, я с ней сражаюсь. Кстати, Николай, зачем Канту нужны суждения синтетические и аналитические? Первые называет он «расширяющими», вторые «поясняющими»?

— Этим он отрицает учение Лейбница о возможности аналитически вывести всеохватывающую систему знаний из первичных априорных понятий, равно как утверждает, что подобная система может строиться лишь синтетически, то есть с обязательным включением эмпирического материала, органически соединяемого при этом с априорными элементами.

Мишель обалдело мотал курчавой головой.

— Ничего, ничего, идем вперед, — вновь приступался он, заглядывая в свой конспект, — «Пространство есть ничто, как только мы отбрасываем условия возможности всякого опыта и принимаем его за нечто, лежащее в основе вещей-в-себе. Время, если отвлечься от субъективных условий чувственного созерцания, ровно ничего не означает и не может быть причислено к предметам самим по себе». Как тебе такие суждения?

Николай кивнул головой.

— Пространство и время эмпирически реальны, имея значимость для всех предметов, которые когда-либо могут быть даны нашим чувствам. Это лишь явления. Как видишь, законы природы, по Канту, подчинены высшим основополаганиям рассудка.

— Тогда он противоречит сам себе. «Чувственность и интеллект есть два основных ствола человеческого сознания, которые вырастают, быть может, из одного общего, но неизвестного нам корня».

— Не вижу противоречия. Есть неизвестность, оправданная состоянием науки на данный момент.

Горячий Verioso, всегда готовый схватиться за новое, откуда бы оно ни исходило, нервно вслушивался в их разговоры. Он привык жить чувствами, гениальным художественным чутьем, но область чистой мысли, где парил Станкевич, была ему неведома, а сам он, «недалекий в языках и науках», по его убеждению, стеснялся задалживать друга руководством своим развитием. Что ни говори, а скудное провинциальное детство, неряшливое воспитание, глубокая болезненность никак не способствуют внутренней свободе человека. Мучительно биться за нее в одиночку, варясь в котлах ревности, зависти, самоуничижения, в тысячах темных страстей, и терпеть язвы тайных поражений, и вкушать плоды редких одолений, ступенька за ступенькой выпрастывая себя из-под гнета духовного рабства. В этом была часть его действительности.

Другое дело Мишель. Он несся вперед, словно конь, закусивший удила, уверенный, что все духовные сокровища мира доступны его мысли, схватывал на лету самые абстрактные построения, которые в тот же миг обогащал собственными, невесть откуда блеснувшими идеями. И немедля делал их достоянием всех окружающих. Толковал в салонах, писал диссертации в Прямухино, развивал перед сестрами Беер.

Белинский был заворожен его способностями проникаться и передавать чужое учение, едва коснувшись его. Станкевич улыбался, Мишель посмеивался.

Вскоре Станкевич протянул новичку книгу полегче.

— Это Фихте.

Мишель погрузился в учение Фихте, воинствующего религиозно-научного подвижника Германии. Эти одежды оказались более впору.

— Жизнь есть стремление к блаженству, — усваивал он. — Стремление к соединению с объектом влечения называется любовью. Кто не любит, тот не живет. Причина всякого знания есть самосознание. Принцип всякого самосознания есть абсолютное единство бытия и знания, полное тождество субъекта (познающего) и объекта (познаваемого), без чего не может существовать и само сознание. Абсолютная тождественность, составляющая основу самосознания и является истинно действительным бытием, Божественным или Абсолютом. Полное разделение субъекта и объекта есть состояние тьмы. Полное соединение, абсолютное тождество есть состояние света. Между тем и другим состоянием может быть бесконечное множество ступеней..

О, божественный Фихте! Но далее, далее!

«Я хочу знать, свободен ли я или я ничто, явление чужой силы? Сознание вещи вне нас не есть что-нибудь большее, чем продукт нашей собственной способности представлений. Теперь ты навеки искуплен от страха, уничтожавшего и мучившего тебя, теперь ты не будешь дрожать перед представлением, которое существует только в твоем мышлении. Я сам вообще не знаю и не существую. Моя воля является силой, принадлежащей мне и зависит от меня. Добрая воля. Свободная воля. Жизнь дана для того, чтобы приобрести твердую основу в будущей жизни. Принцип нашей жизни есть абсолютная свобода воли».

Ура-а! Ура-а! Ура-а!

Эврика!!!

Теперь Мишель и его семейство с упованием стали жить под знаком божественной любви. Действовать, действовать! Это то, ради чего мы существуем. Абсолютное «Я» есть нечто совершенное, безусловное и ничем высшим не определенное. Абсолютная свобода воли есть безусловный принцип нашей жизни. Речь идет только о себе самом. Мы — не бесцельные твари. Нравственный долг человека стать свободным и достичь этого благодаря своей активной нравственности, включая обязанность уважать свободу других.

Наконец-то!

— Миша, ради Бога, переведи «Наставление к блаженной жизни» и подари нам, — просила Татьяна. — Я не буду покойна, пока у меня не будет этой книги! Хочется ее тысячу раз перечесть, особенно последнюю лекцию.

Не отставала и Варенька. Она уже растила сыночка Сашеньку, но неделями, месяцами жила в родительском доме. Это не нравилось отцу, который обвинял Мишеля в том, что тот убил в сестре чувство любви к мужу, и непрошенными хлопотами о разводе разрушает семью. Но Николай Дьяков, сердечный добрый малый, все прощал и по-прежнему безоглядно любил жену.

— Мишель, я жду «Назначение человека» Фихте, ты обещал! — напоминала Варенька.

Любаша искала в его письмах сообщений о Николае. Ах, как сожалела она о напускной холодности, которой окружила себя в его присутствии! Они тянулись друг к другу через время и расстояние, возвышенные родственные души, но как подать весть, не нарушив приличий, необычайно строгих к благородной девушке, Любаша придумать не могла.

— Ты дал нам новую жизнь, Мишель, ты помог увидеть цель нашего существования, — писала она. — И тебя здесь нет, чтобы порадоваться на плоды своего труда, чтобы разделить с нами счастье, придать нам силы и храбрости, потому что, по-правде сказать, немало препятствий предстоит нам побороть. Твое малое стадо тебя ожидает. Только не отымай у нас религию, которая является самым драгоценным нашим благом на земле.

Его ответ звенел железом, словно удар меча.

— Опять сомнения? Что же, они никогда не кончатся? Ваша истинная жизнь состоит в дружбе со мной. Никакой пощады тем, кто ее не заслуживает.

Он переживал давно не испытываемую им полноту жизни. Друзья встречались часто, и были открыты друг другу со всем пылом юности.

— Подобные знакомства необходимы для того, чтобы не потерять веры в высокое назначение человечества, — рассуждал Мишель в присутствии друзей. — Я на своем пути. Я подружился с вами, и здание моей духовной жизни уже имеет прочные основания. Но отымите опору — оно упадет. Пойдемте вместе, бодро и смело.

После Левашовых он сбежал к Станкевичу, потом снимал квартиру, возвращался к Левашовым, жил у Белинского, и занимался, занимался, выходя из дома только на уроки, читал Гете, Шиллера, Жан-Поль Рихтера, Гофмана. Его интересы охватывали историю Греции, историю христианства, всеобщую историю, его убористые конспекты с собственными замечаниями превращались в самостоятельные труды по изучаемой теме. Еще никогда не наслаждался он таким чудным, таким полным покоем. Он ощущал рай в душе. Каким великим он чувствовал себя в иные минуты!

Молодые люди сходились после дневных трудов. И с улыбкой авгуров судили обо всем на свете!

— Фихте мечтает уничтожить Зло, и уверяет, что победа Добра обеспечена, несмотря на все препятствия.

— Откуда такая уверенность? Что есть Добро?

— Любовь, если следовать Фихте.

— Но он же заявляет, что для него в мире нет решительно ничего, кроме его «Я».

— Интересно, что думает об этом фрау Фихте? — Мишель сделал испуганное лицо.

Все расхохотались. Они сидели у Станкевича в опрятной квартире, в которой за двумя-тремя дверьми помещалась кухня и прислуга. Вечерело. Николай сидел за фортепиано и тихонько наигрывал вальс Грибоедова.

За окнами крупными быстрыми хлопьями падал мокрый весенний снег.

Скатав длинными пальцами хлебный шарик, Мишель с изощренной точностью выстрелил им в пламя свечи, одной из трех в канделябре, стоявшем на дальнем краю стола. Пламя погасло. Мишель, потягиваясь и доставая в прыжке до потолка длинным средним пальцем, принялся ходить по комнате, заворачивая в коридор, возвращаясь. Облако дыма окутывало его косматую голову.

— Друзья мои! — говорил он. — Потеряв многие годы, я наверстываю огромными шагами, и скоро, скоро истина откроется мне. Мое «Я» божественно и сознает свой божественный источник! Я хочу быть сильным, ибо мне предстоит еще многое совершить и много пострадать. Вот почему, чтобы быть порядочным человеком, мне необходимо быть в беспрестанном соприкосновении с внутренним миром. Я жажду действительности, ищу бурь и штормов. О! Другие бегают ударов, а мне нужны удары! Мое самолюбие чисто внутреннее и не заботится о внешнем, поэтому можно указать на мой недостаток без опасения меня задеть. Висяша! Заметь себе это, и не завешивайся дымом. Вот моя грудь. Где твой критический меч?

Белинский тоже курил трубку, в воздухе плавали густые клубы дыма. Прочитавший днем горы стихов и прозы, поток самых разнородных, и сносных, и скверных книг, выходивших в России этой весной 1836 года, и написавший на них множество журнальных рецензий и статей, изнемогший от трудов, Виссарион молча внимал своим друзьям, наслаждаясь самим присутствием среди них в этой квартире.

Услышав последнее заявление, он прищурил глаза. Это не сулило продолжения самодовольного философствования, на которое был настроен Мишель. Белинский был резок, это давно ощутили все, кого коснулись его критики.

— Иными словами, — усмехнулся он, — желаешь ты сказать, что, мол, кто же мне скажет правду, если не друг? И говоришь о порядочности?

— Отвечаю — да.

— Изволь. Тогда скажи-ка, друг-Мишель, что думает твое божественное «Я» о необходимости быть честным человеком, которая для тебя более нежели для кого-нибудь насущна?

— Фактецов, фактецов, Висяша.

— Недалеко ходить. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего за чужой счет. Ты в долгах по уши. Левашовы отказали тебе в последний раз вовсе не потому, что у них нет, но потому, что ты берешь без отдачи.

— Я им отдам. Этот долг мучает меня, ты прав. Сколько опрометчивых поступков сделано за короткое время! — Бакунин запустил пальцы в волосы и закатил глаза.

— Так. Ты умеешь признавать свои недостатки. Это хорошо. А известно ли тебе, что матушка Ефремова, у которого ты взял шестьсот рублей, готова употребить твои записки к нему как векселя?

— И ему отдам.

— А Каткову?

— Всем отдам. Мне должны за перевод «Всеобщей истории».

— Вот и приехали. Ты взялся для графа переводить книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого. Так ли?

— Ну, так. А что?

— А то, что как я посмотрю, такого рода труды — не твое дело. Ты раздал книгу друзьям, сестрам, братьям, Аксакову, Каткову, из чего должен выйти перевод самый разнохарактерный, потому самый бесхарактерный. Долги твои растут, как снежный ком. Скажи, неужели это не мешает твоей внутренней жизни?

— Нисколько. Душа моя спокойна и сильна.

— В таком случае, ты слишком высок для меня, Мишель. Ты не хочешь слышать о гривенниках, но хочешь иметь их. Это бессмысленно.

Мишель добродушно посмотрел в глаза Verioso.

— А ты-то сам, Висяша? — с кошачьей мягкостью произнес он. — Признайся и покайся.

— Я еще хуже, — согласился Виссарион. — Но я тружусь и тружусь, я бедствую незаслуженно. На меня никто не смотрит, как на попрошайку, а на тебя это обвинение пало, как проклятие.

— Меня не интересует мнение других людей.

— И все потому, что ты не…

В эту минуту музыка оборвалась, Николай встал между ними, с улыбкой направив ото лба указательные пальцы.

— Керата — таурис! Рога — быкам!

Все рассмеялись. Был уже поздний вечер. Угощение давно остыло, тонкие ломтики рыбы и хлеба подсохли, бутылка легкого «Рейнвейнского» была пуста. Кликнув прислугу, хозяин распорядился обновить стол и поменять оплывшие под абажуром и в канделябрах свечи.

— Как-то поживают Бееры? — вопросил он. — Давно я у них не бывал.

Белинский весело прищурился, прихлебывая ароматный сладкий чай.

— Можешь приходить без опаски. Теперь от Натальи бегает сам Бакунин, — кивнул он в сторону Мишеля. — Что молчишь, Дромадер?

Мишель откинулся на диване с довольной улыбкой. Наталья с Ольгой, наравне с его родными сестрами в Прямухино, давно стали его послушницами. Он проповедывал им каждую прочитанную и пришедшую в голову мысль. О любви истинной, любви божественной, небесной! И делал это с таким блеском, что девушки, в особенности легко воспламеняющаяся Наталья, с добровольным суеверием исполняли каждое его повеление. Разумеется, все оставалось в рамках приличий, на которые Мишель, в отличие от Натальи, почти никогда не покушался. Почти. Его мечта о тайном братстве духовно и кровно-близких людей, сестер и братьев, согревала глубины его души.

— Я собираюсь произвести переворот в сестрах Беер, — ответил он.

Белинский пожал плечами.

— Охота же тебе преследовать людей в качестве ментора! Ты и фихтеанизм принял как род робеспьеризма, и в новой теории почувствовал запах крови. Остановись, Миша!

Мишель замер. Как проницателен Verioso! Ведь только вчера Мишель отослал с мальчиком длинное письмо Беерам и теперь выжидал, чтобы оно подействовало. Как-то они встретят его завтра!

— «Я вам пишу! — заключалось в том послание после исповедальных порывов и призывов к бескорыстному духовному подвигу. — Я вам пишу! Понимаете ли вы всю важность этого дела? Я! Михаил Бакунин, посланный провидением для всемирных переворотов, для того, чтобы свергнуть презренные формы старины и предрассудков, вырвав отечество мое из невежества и деспотизма, вкинуть его в мир новый, святой и гармонию беспредельности — я вам пишу! Ваша неколебимая вера в меня придала мне силы, чтобы вести вас к истинной пристани!»

Пораженный словами Виссариона, Мишель вскочил и стал прохаживаться взад вперед в облаке дыма. Виссарион заглянул в него слишком глубоко, слишком! Это необходимо чем-то немедленно прикрыть. Вот! Вчерашняя встреча пришла на ум. Он было открыл рот, чтобы рассказать о ней, но его опередил Николай.

— Есть ли вести из Прямухина? — поинтересовался он. — Что пишут тебе сестры?

В осторожном его вопросе скрывались тайные смыслы, он хотел услышать о Любиньке, о том, помнит ли она, думает ли о нем? Но Мишель, столь чувствительный к сменам настроя внутри себя, был, в отличие от друзей, поразительно глух к душе чужой; в словах Николая он нашел лишний повод поговорить о себе.

— Сестры не понимают меня, — ответил он хмуро. — Они привержены долгу, и не могут понять, что долг исключает любовь. Отец же твердо уверил себя в том, что я эгоист, что считаю себя гением и не способен любить… Я-то знаю своих сестер и не ошибаюсь, но там опять сомнения! Я не доволен ими. Нужен долгий, полный, даже страшный разговор, который бы перевернул душу, потряс сердце и разрушил железную стену и железные двери, которыми они себя окружили.

Николай молча смотрел на него с дивана, куда пересел от фортепиано. В эти весенние сырые дни он чувствовал слабость, никуда не выходил, и лишь присутствие друзей исполняло его радостью.

— В твоих словах нет любви, — заметил он, отводя ото лба черную прядь волос, — это апостол Павел с мечом в руке. Они так любят тебя, Мишель! Я был поражен, как боготворят тебя твои сестры!

— Да, Дромадер, ты счастливчик, каналья, тебя любят чудные святые создания, — не без зависти поддержал Verioso. — Только не передавай им своих идей, не порть их. По-совести говоря, мы больше горды своими убеждениями, чем счастливы ими. Мысль не для женщины. Чувство — вот ее царство.

Мишель выбил золу из трубки, набил свежего табаку, наклонился и раскурил от свечи. В разговорах о сестрах его позиция всегда была самая выигрышная. Таких сестер не было ни у кого.

— Женщинам доступна вся полнота истины так же, как и мужчинам, — бросил он свысока. — А между тем, женщина всегда раба. На удивление!

— Мы говорим о любви, — порывисто возразил Виссарион. — В ней нет места рассудку. Женщина — поэт, когда любит. Мысль есть погибель для нее, уничтожение ее врожденной гармонии. Чувствовать, чувствовать должна женщина! — Белинский даже вскочил на ноги.

— Ты готов заковать женщин в цепи, Висяша! Женщины и так ограничены в своей свободе, действительность для них подобна тюрьме, — отбил Мишель. — Для них невозможно гулять в одиночестве, нельзя учиться, предаться мысли, чувству. Как выдерживают и ухитряются быть счастливыми мои сестры — самая непостижимая загадка!

— Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромной пастью с железными челюстями, — с надрывом прокричал Белинский, потрясая руками. — Рано или поздно, но пожрет оно всякого, кто живет с ним в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободится от него и вместо ужасного чудовища увидеть источник блаженства, для этого одно средство — осознать действительность. Дано ли это женщинам? Их спасение — в чувстве, только любовь — их рай.

Николай смотрел на него мягким лучистым глазами.

— А скажи, Verioso, закончился ли твой роман с тою… гм-гм, — спросил Станкевич с нежным проникновением в голосе и кашлянул, то ли не решаясь выговорить слово, то ли от густого табачного дыма, которым обильно потчевали его друзья.

— Гризеткой? — потемнел Белинский. — Мы расстались. Чувственность, все животное опротивело мне.

Выпуская из горла колечки дыма, Мишель с важностью хранил молчание в своем углу, потом сказал, думая скорее всего о Наталье Беер.

— Женщина, если не понимает любви, если пресмыкается… для них нет спасения.

Друзья переглянулись.

— А ты-то, друг-Мишель, разделался-таки со своей глупой невинностью, с которой носился, как курица с яйцом? — спросил Виссарион с улыбкой, от которой дрогнули тончайшие мышцы его некрасивого лица, сделав его прекрасным. — Я бы несказанно обрадовался этому, ей-Богу! Это был бы первый твой шаг в действительность, и он, верно, придал бы тебе мягкости и человечности, отняв сухость и жесткость.

Глаза Мишеля неприятно сверкнули. Чуткий Белинский спохватился.

— Ты сердишься? Если так — отрекаюсь от каждого слова. Мишель! Скажи, что ты не обижен.

— Я не обижен, Висяша.

— А коли так, пойдем к девкам. Я там бываю. У Никитских ворот. Вот, кстати. В моих глазах, женщина, принадлежавшая многим, есть женщина развратная, но гораздо менее развратная, нежели женщина, которая отдала себя на всю жизнь по расчету, или женщина, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле.

Бакунин задумался, потом вздохнул.

— Я был спасителем моих сестер, я им открыл истину. Но Варенька… Чистой девушке оказаться в объятиях мужчины… ужасно! Брак по рассудку есть проституция. Невыносимо думать об этом! Я продолжаю хлопоты о разводе. Но странно: кому не расскажу, все заключают, что Варвара с мужем любят друг друга, а я, деспот, разрушаю их счастие!

— Возможно, сейчас она уже переменила мнение. Стерпится-слюбится, как говорит народ.

— Не-ет! Он скот. А ей должно думать о будущности ее сына и о своем собственном.

Лежа на диване с бархатной подушкой под головой, Станкевич следил за таинственными тенями, скользившими в освещенном круге на потолке, имевшими причиной колебания пламени и сгущение табачного дыма. Он чувствовал, что дым нехорош для его груди, но не стеснял курильщиков.

— Как не ошибиться в любви? — тихо проговорил он. — Сколько великих людей ошибались в ней. Ты проводишь ночи с животным, которое потом назовешь матерью своих детей. Висяша, что ты скажешь?

Белинский с кривоватой улыбкой покачал головой. Белесые жидкие волосы его, подрезанные чуть ниже ушей, слабо качнулись.

— В любви высокой я не судья, — болезненно усмехнулся он. — С отроческих лет меня преследовала мысль, что природа заклеймила мое лицо проклятьем безобразия, отчего меня не может полюбить ни одна женщина. Я не верю в семейное счастье. Что мне остается? Вне любви женщины для меня нет жизни, нет счастья, нет смысла.

— Любовь Александровна, напротив, находит, что ты соединяешь в себе все условия, чтобы быть любимым женщиною с душой. Можешь представить, с каким чувством я это слушал.

— Благодатная весть ангела!… — Виссарион посмотрел на Мишеля, отыскивая в его лице родственные черты Любиньки. — Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение.

Мишель слушал его рассеянно. Вчерашнее впечатление просилось на язык.

— Намедни посетил я мудреца Чаадаева, — сказал он.

— О, интересно! И что же? О чем был разговор?

— Мы размышляли о безгосударственной, неполитической природе русского народа, отмечая то удивительное обстоятельство, что наш народ, единственный в Европе, не имеет потребности в законченных, освященных формах бытия. Господин Чаадаев полагает, что мы, русские, никогда и не шли вместе с другими народами, и не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, поскольку не имеем традиций ни того, ни другого, и словно бы стоим вне времени, — говоря, Мишель стал в позу оракула и даже поднял правую руку. — Итак, по его мнению, всемирное воспитание рода человеческого на нас не распространяется.

— Он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол? — улыбнулся Станкевич. — И одет со всевозможным тщанием?

— Со всевозможным, о, да! А я весел и шутлив, по обыкновению. Его ответные шутки были полны горечи. В Москве, говорил он, каждого иностранца водят смотреть на большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, заключил он, в котором достопримечательности отличаются нелепостью!.. Присутствовавшие шуты удостоили его аплодисментами.

— Я говорил с ним, — улыбнулся Станкевич, — мы беседовали о Шеллинге, с которым он сблизился в бытность свою в Германии. Это знакомство, вероятно, много способствовало, чтобы навести его на мистическую философию, которая развилась у него в революционный католицизм.

— Как он уцелел? — тихо спросил Белинский. — Наверняка, он был членом «Общества..».?

— Очевидно, был. Его спасло отсутствие. После отставки он жил в Германии и лишь недавно возвратился. Он отымает надежду, лишая Россию истории. Но самая мысль его стала мощью и имеет почетное место, — рассудил Станкевич.

— Я бы не согласился с тобой, Николай, насчет безнадежности, но не готов это доказывать. Надежда есть, но страшная…

И Мишель обернулся к Белинскому с видом дарителя.

— Между прочим, Висяша, Пушкин бывает у него всякий раз, как наезжает в Москву. Чаадаев показывал небольшое пятно на стенке над спинкой дивана: тут Пушкин прислоняет голову!

Белинский погрустнел, глядя на трепетный огонь свечи. Губы его сжались, выражая сильную внутреннюю работу.

— Сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву печально без меры, — вздохнул он, наконец. — Между ними не только их жизнь, но целая эпоха. Пушкин-юноша говорит другу:

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна И на обломках самовластья Напишут наши имена.

Но заря не взошла, а взошел… мы знаем, кто. И Пушкин пишет:

Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень, и тишина, И в умиленьи вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена.

Белинский со стоном оперся локтями в колени и совсем повесил голову. Глаза его увлажнились.

Мишель взглянул на него с оттенком снисходительности и продолжал.

— Мы долго говорили о прогрессе рода человеческого, коего он провозгласил себя руководителем и знаменосцем. Он живет отшельником, в обществе появляется редко. Тем не менее, в его кабинете толпятся по понедельникам как «тузы» английского клуба, так и модные дамы, генералы. Все считают себя обязанными явиться в келью сего угрюмого мыслителя и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь словцо, сказанное им на их же счет. Он очень хорошо дает чувствовать расстояние между им и ними. Были там и молодые люди, странная помесь полнейшей пустоты и огромных притязаний. Когда заговорили, что привычка есть основание всякого чувства, тут-то я излил желчь на это стадо бездушных существ.

— Браво, Мишенька!

— Между прочим, Николай, Чаадаев не любит признавать превосходство других.

— Не твое ли, друг мой?

Мишель не ответил и стал напевать мелодию из «Роберта-Дьявола». Потом с высоты своего роста наклонился над погрустневшим Белинским и вкрадчиво произнес.

— А знаешь ли, Висяша, что господин Чаадаев готовит для тебя сюрприз.

Виссарион вскинул глаза.

— Для меня?

— Он работает над «Философическими письмами», кои намерен разместить, вероятно, в «Телескопе» Надеждина.

— У нас? В каком нумере, он не сказывал? Это загодя делается. Я бы знал.

— Значит, еще не готово. У нас была длительная беседа. Мы простились далеко заполночь.

— Означает ли это, что тебя-то, Мишель, он отличил? — Станкевич весело блеснул глазами.

— И все потому, что я, подобно Коту Мурру, кушал с большим аппетитом, — отшутился Бакунин.

— Умеешь ты, Мишенька, явиться с лучшей стороны и не ударить в грязь лицом, — хлопнул его по спине Белинский, подымаясь.

Часы пробили полночь.

— Пора по домам? До завтра, Николай!

Слуга вышел посветить им за дверью. Они спустились по лестнице со второго этажа и вышли на Дмитровку. Редкие фонари тускло освещали темную рыхлость мартовских сугробов, замешанную вместе с конским навозом. Завернутая в теплый плащ длинная фигура Бакунина и низкорослый Белинский в картузе и еще в студенческой шинели двинулись вниз, чтобы разойтись на Петровке. Первому — насквозь вниз и вверх, к Мясницкой на Басманную, другому тут же, в переулок.

— Висяша, не надобно ли тебе денег? — спросил Мишель. — Мне прислали. Сколько хочешь?

— Сколько можешь?

— Сто пятьдесят рублей.

— Ого! Давай. На какой срок?

— Бесконечность.

Они расстались. Белинский заспешил на свою квартиру к двум братьям, которых выписал из дома, из Чембара, чтобы оградить от семейного безобразия и подготовить в университет. Уроки истории давал им сам Станкевич, грамматику и словесность втолковывал Виссарион, математике учил Бакунин. Отроки были бойкие, но запущенные, уже познавшие вкус вина и хмельного разгула. Кроме статей, рецензий, уроков и прочего, Белинский составлял учебник «Грамматики русского языка», где вводил собственные разделы и деления, и который намеревался издать за хорошие деньги. Деньги, деньги… О, как он знал им цену! Но знал и себя, собственные загулы со швырянием денег целовальникам и румяным московским девкам.

Мишель отшагал уже половину пути, поднявшись к Лубянским улицам, на Мясницкую. Что-то странное происходило в нем. Все было смешано в душе, мысли, чувства и чувственность, как будто он возвратился в первобытный хаос мироздания. Все превратилось в болезненное страдательное положение. В его существе вдруг очутился какой-то нежданный, непонятный объект, а субъект уже начал сбиваться. Туманом и болью заволоклось существование, но бежать было можно, и мыслить тоже. Кое-как добравшись до своей комнаты, он выпил подряд несколько рюмок вина. Объекта и субъекта не стало.

Наутро он проснулся в благоразумном и твердом расположении духа. Энергия быстро восстанавливалась в нем. Это происходило особенно мощно, когда участвовали сестры, братья, друзья. Может быть, оттого он и писал по три-четыре объемистых письма в день, и строго следил за своевременностью ответных посланий: потоки любви и внимания иссякать не должны!

С приближение лета врачи посоветовали Станкевичу принять лечение на минеральных водах Кавказа. Здоровье его не улучшалось. Он тосковал, ему хотелось подальше. Беспрестанные усилия над собой, беспрестанные сомнения в себе, занятия, цель которых еще далека — все это бременем ложилось на душу. Искусство театра привлекло его внимание, стало его атмосферой и утешением.

— Прекрасное в моей жизни не от мира сего, — грустно улыбался Станкевич.

Вместе с ним зорким безошибочным взглядом всмотрелся в театральное действо и Белинский. Многие суждения Николая легли в основу его театральных статей. В обзорах появились статьи об игре Мочалова и Щепкина. Датского принца Гамлета вдруг озаботили вопросы избранности и свободы воли. «Почему именно Я должен вступить в противоборство?» Университетская молодежь обеих столиц, передовая общественность провинций с нетерпением ожидала каждый номер «Телескопа».

— Белинского есть статья?

— Есть!

И толстая книжка журнала читалась до дыр, до лохмотьев.

Белинский стремительно набирал известность, слава его росла. Но денег не прибавлялось.

Накануне отъезда Станкевич собрал друзей. Бакунин, Белинский, Ефремов, юный Катков, Клюшников, Аксаков, молодые таланты, тяготевшие к гармоничной личности Станкевича. И ничего плохого в том, что в последнее время Константин Аксаков стал уходить к «славянству», подальше от «немцев», «западников» с их философскими откровениями, если в этом его дорога; прощальный вечер был по обыкновению весел, все дурачились и бесились, «сколько благопристойность позволяет». Наконец, угомонились, стали прощаться, расходиться, ушли, кроме Мишеля, Виссариона и Александра Ефремова.

— Ты, Мишель, где проведешь лето? — спросил Станкевич.

— В Прямухино. Я уже отослал туда книги и чистые тетради.

— Что за книги?

— О, много, полный ящик. Верный рецепт для того, чтобы в скорое время погубить и отравить души прекрасных молодых людей, моих братьев. По списку тридцать названий. «Всеобщую историю» по Геерену, «Логику» Круга, «Фауста» Гете, «Наукознание» Фихте. Отец смирился с образом моих мыслей, и ничто не помешает моим занятиям. Хватит до осени.

— Твои сестры и братья будут там?

— Они ждут меня.

— Счастливчик. А ты, Висяша, куда направишь стопы?

— Я… да черт знает, куда я. Не знаю, — отрывисто, со злобой огрызнулся Verioso.

Перемаргивая мокрыми ресницами, он с ненавистью облокотился о подоконник и стал смотреть вверх, на светлое вечернее небо мая. Ему представились опустевший город, летняя жара, опостылевшая комната в редакции с ворохами пыльных книг и журналов, этого безжалостного печатного потока, против которого он становился своей жизнью и грудью. И рези в желудке, острый кашель… Губы его сжались.

Румяный Мишель смотрел на него чистыми голубыми глазами и морщил лоб, додумывая мысль.

— Висяша! Я приглашаю тебя в Прямухино.

Белинский вздрогнул.

— Что?! Меня? — вскрикнул он.

Мишель шагнул к нему, изящно склонил голову и прищелкнул каблуками. Непослушная улыбка светилась на его лице.

— Милостивый государь Виссарион Григорьевич! Умерьте свой пыл и соблаговолите меня выслушать. Я имею удовольствие пригласить вас посетить мой дом в имении Прямухино. Ручаюсь при этом, что у моих родственников вы найдете самый теплый и радушный прием.

Виссарион молчал. У него потемнело в глазах, земля, казалось, зашевелилась под его ногами. Хоть он и не признавал неравенства, основанного на правах рождения и богатства, а признавал неравенство, основанное на уме, чести и образовании, и заявлял, что среди любой знати назовет своим другом поэта-прасола Алексея Кольцова, — в глубине души он и непрестанно сражался с аристократами, и с восхищением и завистью признавал их высочайшую культурную миссию. Голова его пошла кругом.

Станкевич уловил его состояние.

— Соглашайся, Висяша. Я уверен, эта поездка будет иметь на тебя благодатное влияние. Отдохни от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни, — Николай подошел и обнял друга за щуплые плечи. — Друг мой Verioso! Ты, полный благородных чувств, с твоим здравым свободным умом нуждаешься в одном: в опыте не по одним только понятиям увидеть жизнь в благороднейшем ее смысле, узнать нравственное счастье, возможность гармонии внутреннего мира с внешним — гармонию, которая для тебя кажется недоступною, но которой ты веришь. Как смягчает душу эта чистая сфера кроткой христианской семейной жизни! Семейство Бакуниных — идеал семьи. Можно представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо ездить туда исправляться.

Белинский глубоко-глубоко втянул воздух.

— Мишель! Приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано, в пять часов. Поговорим.

На другой день Станкевич уехал. Ни слова не было сказано о его чувствах, но все знали, что если на обратном пути он заедет в Прямухино, то сделает это ради нее, Любаши.

Эти три летних месяца не ознаменовались для Мишеля ничем выдающимся. В привычный для него премухинский рай он вступил в начале июня, один, со своей трубкой и гривой нечесаных волос, громогласный, веселый, полный головокружительных вселенских идей. Белинского и Ефремова ждали через месяц. Мишель сразу и серьезно засел за книги. Кипа записей его росла не по дням, а по часам. Он был на редкость силен духом и уверен в себе.

По-прежнему боготворили его сестры, а подросшие братья смотрели в рот и засыпали вопросами. Александр Михайлович с прежней твердостью вел хозяйство и был любовно почитаем своим семейством. Его манеры и убеждения не позволяли ему произносить вслух многое, что резало его слух в речах старшего сына и нарушало благопристойный выверенный обиход. Прислушиваясь к молодым разговорам, сидя по вечерам в своем кабинете, он ощущал и сколь безнадежно отстал от новых времен, и сколь постоянна, оказывается, нравственная природа человека. Поиск истины и страх смерти суть движители ее. Глагол времен, металла звон!…

Мишель был мягок и по обыкновению весел. Он наслаждался. Впереди маячило нечто, неясное еще и самому себе. Берлин! Гнездо немецкого философского духа. Но тс-с! Никто не должен знать об этом…

И все же было, было в том лете нечто таинственное, жуткое. Темно-голубые глаза Татьяны… Они чуть не привели его к полному крушению, овладели всем его существом, сделали жалким рабом, предметом сострадания остальных сестер. Это был ад, ад, со всеми его ужасами!

Наконец, брат и сестра объяснились.

Они шли вдвоем вдоль тихой Осуги по цветущему некошенному лугу. Жужжали шмели, в болотистых старицах поквакивали лягушки. Татьяна собирала букет для столовой, Мишель помогал. Он протянул ей синий-синий колокольчик.

— Совсем, как твои глаза, Танюша, — он боялся коснуться ее руки.

Оба остановились, молча глядя друг на друга.

— О, Мишель, — глаза девушки были полны слез. — Если бы ты не был мне братом, я полюбила бы тебя глубоко и верно. Я одна понимаю тебя, мой бесценный Миша. Но судьба против нас. Покоримся Божьей воле.

Мишель разрыдался, даже опустился перед нею на одно колено.

— Бедная моя девочка! Если бы ты знала, как я тебя люблю! Увы. Законы осуждают нашу любовь. Не далось нам с тобою счастье.

С этой минуты обоим стало легче.

Вскоре друзья известили о своем приезде. Мишель выехал им навстречу, послав впереди себя приветственную записку.

«Пронеслась весть о приезде высокоименитого критика. Затрепетала наша тверская литература!»

… И для Белинского настала пора очистительных потрясений.

Подобно Станкевичу, он вошел в дом с анфиладой скромных комнат с часами и парадным портретом Екатерины II, увидел лица, лица… Созидательный дух Бакунина-старшего был везде и во всем. И в саду, простом и прекрасном, с его аллеями, дорожками и лужайками, с величественными огромными деревьями, прозрачными бассейнами и ручьями, и в простой и прекрасной церкви — светлом храме, где душа радостно трепещет присутствием божества… и в тишине мирного сельского кладбища с его поэтичной полуразвалившейся часовней и унылыми елками, во всем этом рае, который создала живая и возвышенная любовь к природе, и которую называлась Прямухино.

— Виссарион Григорьевич, идемте петь хором, — младшая из сестер, Александра, стоя на траве, крикнула ему в окно второго этажа.

За прошедшие несколько дней девятнадцатилетняя Александра, преодолев робость перед ним, стала его опекуншей. Ей, молоденькой девушке, как в былые годы ее матери, лестно было испытывать свои чары на молодых людях. Но в отличие от maman она не видела вокруг себя блестящего круга поклонников-кавалергардов, росла в глуши, которую не находила романтической, и обладала трезвым ясным умом.

— Почему я не могу уезжать и приезжать, подобно Мишелю и всем братьям? — размышляла Александра. — Почему молодые люди, бывающие у нас, говорят со мною о пустяках, словно с ребенком, и замолкают каждый раз, едва возникнет серьезная тема? Один Мишель видит в нас ровню и посвящает в передовые учения.

Увидев Белинского и убедившись, что увлечение им ей не грозит, она решила превратить его в своего поклонника. Подобного коварства восторженый простодушный Белинский предполагать не мог.

— Пошли, Висяша, — поднялся Мишель, сидевший тут же, в маленькой комнате Белинского. — Сейчас будут исполнять папенькину поэму «Осуга». Она обнимает чуть не сорок лет его жизни в имении. А чтобы ты мог участвовать, тебе вручат слова последней главы, быть может, с упоминанием твоего приезда.

Они сбежали вниз.

Портрет императрицы в полный рост украшал светлую комнату. Царственная особа в накинутом на плечи облачении из горностаев и соболей держала в руке свиток «Законов»… На противоположной стене возвышалась до потолка печь с изразцами, посередине гостиной стоял рояль, а между двух окон протянулся длинный и пухлый кожаный диван, человек на восемь сразу, с узорной по верху спинкой. В ближнем углу размещались книжные шкафы и письменный стол. Часы с боем, темные, напольные, под сенью пальмового дерева украшали собою дальний угол. Полы в доме были дощатые, дубовые. Натертые воском, они мягко лоснились.

— Виссарион Григорьевич, Саша, идите ближе. Варенька, начинай.

Раздались первые аккорды. Все запели.

Белинский замер. Девушки пели стройно и воздушно, на голоса, поглядывая на него, улыбаясь ему. Юноши-братья, их было трое, вели свою партию, словно оттеняя сестер. К ним умело присоединились Мишель и Ефремов, поглядывая в листок со словами. Виссарион молчал. Он ощутил себя в новой сфере, увидал себя в новом мире, окрест него все дышало гармонией и блаженством, и эти гармония и блаженство частью проникли в его душу. После «Осуги» пели «Оду к радости» Шиллера.

— Виссарион Григорьевич! — снова посмотрела на него Александра. — Вы не пели. Вам не нравится Бетховен или Шиллер? Вы же писали о Шиллере.

— Я… простите… в немецком не силен, — покраснел и запутался Виссарион, едва удерживая себя на месте, чтобы не убежать в спасительную комнату наверху.

— Сестренка, — вмешался старший брат. — Сила Белинского в его статьях. Воздух Прямухина оказался для него столь благотворен, что уже на третий день по приезде наш гость засел за новую работу.

— Расскажите, — попросила Татьяна.

Белинский перевел дыхание.

— Это будет моя лучшая статья, — заговорил он, глядя в ее темно-голубые глаза и успокаиваясь. — Она уже закончена, я с удовольствием прочту вам и ее, и все последующие. На сей раз я взялся за рассуждение по поводу книжки Дроздова «Опыт системы нравственной философии». Я убежден, что поэзия есть бессознательное выражение творящего духа, и что, следовательно, поэт в минуту творчества есть существо более страдательное, нежели действующее, и его произведение есть уловленное видение, представшее ему в светлую минуту откровения свыше, следовательно, оно не может быть выдумкою его ума, сознательным произведением его воли. Вам известно, Татьяна Александровна, что мы с Мишелем посвятили вопросам нравственного…

— Хо-хо! Я знаю кое-что за Виссарионом и могу сказать… — вдруг ухмыльнулся Мишель.

Виссарион мгновенно взмок до нитки. Нечто страшное выглянуло из слов Бакунина. Он смолк на полуслове.

— Мы слушаем вас, Виссарион, — ласково проговорила Любаша.

Она, Любинька, видела в нем друга Николая. Ах, как он любит Станкевича, как восхищается им! И как же иначе!

Свет ее улыбки возвратил Белинскому самообладание. Он заговорил вновь, воодушевляясь и забывая свою робость. Изредка сам патриарх Александр Михайлович возражал ему с изысканной старомодной учтивостью. В былое время он спорил с Карамзиным, не уступал и Державину… Белинский почуял в нем мощного собеседника, увлекся сильным жаром в этом поединке, видя перед собой одну только истину, воздвиг в ее честь величественный храм… и сам Александр Михайлович не удержался от аплодисментов.

Потекли дни. Прекрасные и странные дни отчаяния и блаженства. Молодые люди много работали. Белинский писал одну статью за другой, читал их в гостиной. Юная Александра стала его критиком. В замечаниях ее было столько ума, что Verioso слушал ее, слушал… и влюбился. Теперь к его отчаянию добавились муки любви.

Отчаяние же было ужасное. Сравнивая свои порывы с этой жизнью ровной, без падений, с прогрессивным ходом к совершенству, он ужаснулся своего ничтожества. Не видя сестер, он чувствовал внутри себя пожар, лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит его душу. Он сбегал вниз, и снова видел их, и снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. Случались целые дни, когда он перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общество и, находя, бегал от него. В порыве отчаяния он бросался на кровать и заливал подушку слезами.

— Висяша, что с тобой? — Мишелю не нравились эти порывы.

Сам Мишель находился в ударе. Он чувствовал себя великим. История человечества приоткрывалась ему с отдаленных трансцендентальных высот, он ощущал движения народов и прозревал в них единую волю.

— Я разделяю мнение Гердера о самоценности всех национальных форм культуры, каждого исторического состояния, — излагал он плоды дневных трудов, сойдя в гостиную. — Пусть человечество движется широко, со всеми наличными возможностями в соответствии с условиями места и времени. Но… — Мишель поднял указательный палец и не без превосходства, уже не замечаемого им, оглядел слушателей, — если бы на землю ступил всего один-единственный человек, то цель человеческого существования была бы уже исполнена в нем!

— Ты хочешь сказать, что существование — это цель, а цель — это существование? — недоверчиво вступил Белинский.

— Отвечаю — да! А человечество в целом свершает путь к…

Их спор прервала музыка. Варенька села за рояль и заиграла septuo Бетховена. Слезы восторга выступили на глазах Белинского, и он удивился им. Он, варвар и профан в музыке, трепетал от звуков, которые так неожиданно и сильно заговорили в его душе. А ведь в иное время, тяжкое, тупое, он даже в Пушкине, в Гамлете видел одни только буквы. Каково!

Мишель тоже едва дышал, устремив глаза в одну точку.

— Бетховен — мой любимый композитор, — потрясенно сказал он.

— Минуты такой музыки дают мне запас счастья и сил на всю жизнь, — Варенька перевела дух и захлопнула крышку рояля.

Сашенька покружилась на полу, раздувая платье.

— Пойдемте на Кутузову горку. Кто с нами?

Пошли все. И по дороге смеялись, серьезничали, дурачились и бесились, молодые, красивые, полные сил.

«Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме нее, — восторженно следил за розовым платьем Verioso. — Всякая женщина, как бы она ни была высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад. А это чистый светлый херувим Бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем. Любовь есть осознание. Это я здесь постиг. Простая истина, а я не знал ее!»

Белинский видел своими глазами то, что доселе почитал мечтою. Он видел осуществление своих понятий о женщине. Это были минуты блаженства, когда забывая вполне самого себя, он созерцал и постигал в умилении все совершенство этих чистых высоких созданий. И другие прекрасные дни, когда все собирались в гостиную, толпились около рояля и пели хором. В этих хорах он слышал гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа его замирала в муках, потому что в его блаженстве было что-то невыносимо тяжелое. Непривычный к блаженству, он боялся своими дикими выходками обратить на себя всеобщее внимание.

Как он завидовал Мишелю!

— Мишель, ты злодей, — он тряс его «за-грудки». — Тебе есть кого любить всеми силами твоей могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнью.

Тот горделиво ухмылялся, а Виссарион, пошатываясь, с блаженной улыбкой раскрывал объятия, готовый заключить в них весь мир.

— Люби их — это счастье, блаженство. Я знаю тебе цену, она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича — но что он перед ними? Ничто, меньше, в тысячу раз меньше, чем ничто! Да, кто созерцал их, тот не напрасно прожил жизнь!

Бывали у него и другие минуты, тяжкие, больные. Самые лютые из них были, когда Мишель читал с сестрами по-немецки. Целый ад, подлая злоба! Стыдясь самого себя, Виссарион уходил подальше, в сад, в луга. Он даже взялся было за изучение немецкого языка. И оставил. Разве в том дело!

Ближе к осени, в конце августа состоялось освящение церкви. Она была выстроена лет двадцать назад, еще при Любови Петровне по рисункам и чертежам незабвенного Николая Львова. Освящение происходило торжественно, с певчими, с проповедью. После обряда, вечером в саду были накрыты столы, отдельно для мужчин и для женщин. Крестьяне сидели вместе с господами.

Наконец, все разошлись и разъехались. Премухинская молодежь долго сидела на веранде, гуляла по росистой траве. Белинский стоял возле Татьяны. Она словно открылась ему в эту минуту. Эти глаза, темно-голубые, глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий как вечность, это лицо кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу… Сбиваясь, он рассказывал о проделках и пакостях своих литературных недругов, она улыбалась. В обнимку с Сашенькой подошел Мишель.

— Это что, новый способ говорить комплименты, говоря гадости? — вновь ухмыльнулся он, недовольный тем, как внимательно слушала Verioso его Танюша.

Она смутилась. Тысячи игл пронзили Белинского. Да что это за кадетские хамские замашки? Да в обнимку с Сашенькой…

— Ты спроси, спроси его, Танечка, что он думает о женщинах? — не отступался Мишель. — «Мысль не для женщины, ее удел чувство». А, Висяша? А я утверждаю, что женщинам открыта вся полнота истины. Я прав, драгоценные сестры?

— Вы в самом деле столь низкого мнения о женщинах, Виссарион Григорьевич? — шагнула к нему Сашенька.

Виссарион потерялся.

— Право, это… мужские разговоры, Александра Александровна… я не вижу нужды… Мишель пошутил.

Но девушка была непреклонна.

— Так вот в какие границы вы нас заключаете, Виссарион Григорьевич! Почему? Разве мы не свободные существа? Разве мы избавлены от страданий и смерти в этой жизни? Почему же мы должны оставаться в черте, вами для нас очерченной? Только чувство, просветленное мыслью, мирит с жизнью, дает нам спокойствие и делает то легко, что прежде казалось невозможным, невыносимым.

— Браво! — Мишель, качнувшись, обмерил взглядом низкорослого Verioso.

Белинский молчал. Какая девушка! И какая отповедь! Но Мишель… ах, мерзавец!

В сентябре почта принесла письмо от Станкевича и последний номер «Телескопа».

— Ты, Белинский, Ефремов теперь живете вполне, — писал Николай Мишелю с Кавказа. — Прекрасные осенние дни, прогулки, музыка, беседа внизу, беседа наверху, искусство, философия, общее наше будущее — все это вы перебираете в твоей маленькой комнате под навесом табачного дыма. Завидую вам. Ты, Мишель, со своим обыкновенным прямодушием зовешь меня в Прямухино. Нам надобно ездить туда исправляться, сказал я Verioso, но я — я боюсь испортиться. Во мне другой недостаток, противоположный недостатку Белинского — я слишком верю в семейное счастье. И все же… на обратном пути я с удовольствием бы заехал в Прямухино.

От этих слов заалелись щечки Любаши. С письмом в руках она удалилась в свою комнату, чтобы прижимать его к груди и вчитываться в каждую строчку и между строчек, где струилось любовь Станкевича.

— Он помнит! Он приедет!

Книжка «Телескопа» навела дрожь на Белинского. В ней было напечатано «Философическое письмо» Чаадаева. В тот же день он поднялся в Москву. Вместе с ним уехали и друзья.

Александр Герцен отбывал ссылку в далекой Вятке, где с усмешкой составлял развесистую клюкву проектов, сведений и таблиц, полных, для пущей важности, сносок и цитат на иностранных языках, для того, чтобы вятский губернатор Тюфяев мог отчитаться перед столицей, и тем самым исполнить невыполнимое указание высокого начальства. Только Герцен смог справиться с пышным плодом великодержавной бюрократии. Для ссыльного кандидата Московского университета сия нелепость явилась подобно дару небес, поскольку и избавила его от каторжной отупляющей переписки канцелярских бумаг в обществе двух десятков полуграмотных писцов, и доставила возможность работать дома.

«Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, — повествует Герцен, — когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать „Телескоп“. Писанные к даме „Философические письма“, без подписи… В подстрочном замечании было сказано, что письма эти писаны русским по-французски, то есть, что это — перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать „критику“ и „смесь“.

Наконец, дошел черед и до „Письма..“.. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией… Читаю далее, — „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.

„… Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. Народы — существа нравственные, точно так же, как отдельные личности. Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру. Кто знает тот день, когда мы вновь обретем себя среди человечества и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?“

Я раза два останавливался, говорил Герцен, чтобы отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал.

„… Массы подчиняются известным силам, стоящим у вершин общества. Непосредственно они не размышляют. Среди них имеется известное число мыслителей, которые за них думают… А теперь я вас спрошу, где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто из нас когда-либо думал, кто за нас думает?“

И это напечатано по-русски неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума. Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах.

Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что „Письмо“ Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно, надобно было проснуться…

Обозрение было тотчас же запрещено; Болдырев, старик, ректор Московского Университета и цензор, был отставлен, издатель Надеждин, издатель, сослан в Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжали к нему доктор и полицмейстер; они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства в год по высочайшему повелению. Чаадаев с глубоким презрением смотрел на эти шалости. Ни доктор, ни полицмейстер никогда не заикались, зачем они приезжали».

А на все поставленные в «Письме…» вопросы твердо ответил шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф.

— Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана.

— Нет ли вестей из Прямухино? — тормошил Мишеля вернувшийся с уроков Виссарион.

Мишель забрел к нему в его отсутствие и заснул прямо за столом. Всю ночь он проговорил с Хомяковым об истории России, о бунтах и смутах, коими столь богато ее прошлое, о Разине, о Пугачеве… «Всенощными бдениями» уже окрестили друзья ночные беседы Мишеля.

Белинский же, оставшись без журнала, продолжал писать и печататься кое-где по другим изданиям, давал уроки, устраивался для заработка в Межевой институт и продвигал свою «Грамматику..».. Публикация «Философического письма» чуть не наделала бед и в его судьбе тоже. По возвращении в Москву он ощутил внимание к себе со стороны полиции и признаки секретного дознания. Это перепугало его до смерти. Болезненный, беззащитный, он повел себя тише воды, ниже травы, и ускользнул, уцелел. Сам же Чаадаев отказался на допросе от намеренных стремлений к напечатанию своего произведения, сказав, что не знает, каким образом они появились на страницах «Телескопа», хотя сам же и настоял на том, чтобы из пяти «Писем..». было выбрано первое, самое резкое, в то время как Надеждин остановился для начала на третьем или четвертом. Ссылка Надеждина в Усть-Сысольск длилась не слишком долго, но вернулся он оттуда с больными парализованными ногами и отвращением к изданию журналов.

Главное же событие в жизни Белинского, последовавшее после разгрома журнала, «Событие» с большой буквы, то, что грело сейчас его сердце, произошло на прошлой неделе.

Пушкин… Пушкин пригласил его в свой журнал «Современник». Пока в виде предположения, и не тотчас, а по весне либо к лету. Пушкин! Поэт целого человечества, а не одной какой-нибудь эпохи, поэт не одной какой-нибудь страны, а целого мира! Не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии… Пушкин пригласил его! Пригласил, несмотря на мнение Белинского, что поэтический гений Пушкина угасает, что время его в русской словесности закончилась, и даже что Пушкин никогда не станет дельным издателем журнала… невзирая на сии печатные заявления, казавшиеся Белинскому истиной, — Пушкин пригласил его в свой журнал! Он передал это через московских друзей, находясь сам в Петербурге. По весне либо к лету 1837 года!

Это подняло Белинского в собственных глазах. Ах, только Станкевич, гениальный друг, мог бы понять его и воздать должное!

— Нет ли письма? Что там делается?

Они знали, что уже второй месяц Станкевич живет в Прямухино. Из писем сестер о чем-либо догадаться было невозможно. Что, как там? Решится ли Станкевич? Решится ли она, Любаша?

— Будь, что будет, — изнемогали друзья, — только скорее…

Был уже ноябрь, стояла зима. Морозы ударили рано, обещая оттепели и снега. Стекла в комнате были затянуты слоем льда, шершавым и бугристым понизу, у подоконника.

— Что за холод у тебя, Висяша! — Мишель гулко бил себя ладонями по бокам и груди, чтобы согреться.

— Хоть волков морозь, — согласился Белинский, — а в кармане хоть выспись. Все источники прекратились, просить больше нет сил.

— Чем же ты живешь?

— На подаяние кухарки.

— Пошли обедать в трактир, — Мишель, заглядывая в зеркало, пытался расчесать гребнем кудрявую гриву.

— У тебя завелись деньги?

— Мне дал их один… приятель. Ах, славная история! Вчера попал я в один дом, где хотели послушать о Канте, о Фихте, то, се. Я разошелся часов на пять. Увлек их всех уж и не помню куда, наговорил с три короба о необходимости страданий для освобождения от бессознательных наслаждений.

— Для тебя это семечки, Мишель.

— Ха! Да будь среди слушателей ты сам, Висяша, я бы и для тебя нашел в своем запасе трансцендентальных и логических штук, чтобы потрясти твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями. В каком ударе я был! Каким соловьем разливался! Слушали они, как овечки, а я проголодался, как волк. Наконец, сели обедать, потом зашли к хозяину в кабинет. Прилег я на диван и заснул, вот как сейчас. Вдруг слышу, скребется кто-то возле, плачет. Смотрю, стоит мой хозяин со свечой, сам не свой. «Учитель, — рыдает, — помоги мне. Я погибший человек, я пропадаю, ибо не чувствую в себе силы к страданию». Ха-ха-ха!

Белинский стоял в изумлении.

— Ох, Мишель, Мишель! Если бы собрать Хлестаковых со всего света, то они были бы перед тобою Ванички и Ванюшки Хлестаковы, а ты один остался бы полный Иван Александрович Хлестаков.

— Быть по сему. Пойдем закажем селянки, да жареного барашка, да по дюжине блинов с икрой. Выпьем-закусим во здравие суженой нашей, философии!

Они вышли на яркий зимний полдень. Морозило. От лошадиных морд валил пар. Снег под шагами звонко повизгивал. Поднявшись из Столешников, они пошли по Дмитровке в направлении Страстного бульвара. Вдоль обеих сторон улицы привольно стояли желтые, зеленые, красные и коричневые каменные двух- и трехэтажные дома, особняки с колоннами, портиками, обилующие лепниной, венками, скульптурными изображениями львов и героев. Вокруг них за литыми узорными решетками уже выросли красиво разбитые сады. Москва давно отстроилась, пожар 1812 года способствовал ее украшению.

— Поберегись! — кричали лихачи-извозчики, пролетая мимо прохожих.

В трактире, похожем на ресторацию своими большими окнами, зеркалами, тяжелой люстрой с подвесками, свисавшей над головами посередине высокого потолка, народу было предостаточно. Свободный столик нашелся на антресолях. Друзья выпили по одной, по второй, согрелись, поели, закурили трубки.

— Ты почему блинков, грибочков не отведал, Висяша?

— Сказать по правде, опасаюсь. Тяжеленьки для меня.

— Чепуха. Под водочку, а?

Виссарион помотал головой, отказываясь.

— Тебе этого не понять, Мишель. Ты благородный, ты унаследовал от родителей благую организацию. Все ваше семейство — феномен в этом отношении. Твой отец не имел до женитьбы женщины, не был пьяницей, обжорой, злым, глупым, подлым. А мой отец пил и все такое, и оттого я получил характер нервический, родился с завалами в желудке. Да что говорить…

Виссарион с мягкостью смотрел на друга. Он был привязчив и неспокоен, прощал все обиды, влюбляясь в друзей, как отрок. Сейчас он любовался Бакуниным, видел в нем поэзию, размет, львообразность.

— Дружба! вот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо! — прочувствованно сказал он. — Жить хочется, когда имеешь таких друзей. А кстати, Боткин приехал из-за границы, слыхал?

Мишель, скатав хлебный шарик, прицелился в кого-то сидящего внизу, в самую лысину.

Виссарион перехватил его руку.

— Не ребячься, Мишель.

Мишель подбросил шарик вверх, к потолку.

— Боткин, говоришь? Я не слишком жалую этого купца, — отозвался он небрежно.

— Вы мало знакомы! После твоих сестер это первый свят человек. Сейчас он из Европы, из Рима, где наслаждался искусством. Это самый оригинальный ум в Москве. Он верует в искусство, как мы с тобой в истину. Днем сидит у отца в лавке, а вечером читает на всех языках. Оттого и лысеет, Васенька наш.

— Бог с ним. Поздравь меня, я расплатился с Левашовыми.

Друзья шутливо пожали друг другу руки.

— Добрые люди, прекрасные люди, но их мир — не наш мир! — разчувствованно ответил Verioso. — Ужели тебе заплатили за вчерашнюю лекцию? Ужели философия способна тебя кормить?

Мишель поморщился.

— Я дворянин и гонораров не беру, — с достоинством ответил он.

Белинский перестал дышать, даже зажмурился, чтобы сдержать горячий душевный всплеск.

— Откуда же эти деньги?

— Взял взаймы у того олуха.

— Без отдачи?

Мишель насмешливо хмыкнул и набил табаком свою трубку. Виссарион помолчал.

— Значит, ты вновь говоришь «нет» влиянию гривенников на твою внутреннюю жизнь? — сказал он со вздохом.

— М-м… — утвердительно кивнул Бакунин, раскуривая табак.

— Хорошо. Это значит, что в тебе избыток внутренней энергии так велик и пламя чувств так сильно и ярко, что внешние обстоятельства не могут мешать и гасить. А я погибаю от мысли о долгах.

— Ты не можешь вырвать себя из своего страстного элемента.

— Нет, это у тебя идеальное прекраснодушие. Прав был Станкевич, сказавший, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире. Для меня скрупулезное отношение к гривенникам есть средство, и не цель. Я был бы погибший человек, если бы эти займы не убивали меня. Заемная копейка кажется мне миллионом! Все видят, какую важность придаю я всякому гривеннику, который беру у других. А ты пальцем о палец не ударил для снискания себе денег. Ты просишь и берешь легко и легкомысленно, с детской доверчивостью, ты берешь деньги, как щепки. «Нет ли у тебя щепок»?

— Я и даю так же, Висяша.

— Верно. Имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: «Висяша, не нужно ли тебе денег?»

— Висяша, не нужно ли тебе денег?

Белинский сокрушенно воззрился на друга. Он любил Мишеля. Его рассмешила и огорчила ловушка, в которую тот поймал его.

— Вот, вот, — ответил он. — Сейчас я понимаю, когда мне говорят, что ни к кому не чувствуют такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так глубоко уважают, как тебя. Это твоя участь, Мишель.

Бакунин снисходительно усмехнулся и с затаенным превосходством посмотрел на друга. Он чувствовал себя умнее и победоноснее Белинского.

— Отвечаю — да. Во мне много гадкого, много низкого, страсти во мне очень сильны, и одна только истина может спасти меня.

— Ах, Мишель, Мишель! Ты — голова светлая, сама сила и могущество мысли, широкое и глубокое созерцание. Но ты не привзносишь свои идеи в живую действительность. Твоя голова и сердце — из огня, твоя кровь горяча, но она течет в духе твоем.

Мишель посмотрел на него странным взглядом. Он не выносил разоблачений, даже случайных намеков на то, что он не такой, как все. Что-то ужасное происходило в нем, когда умолкали слова любви и восхищения. И сейчас ему стало так скверно, словно душа его внезапно низринулась в самые жгучие, тайные, самые мучительные свои пещеры!

— Ты прозорлив, Виссарион, — уныло протянул он. — Да, я живу в духе, я составил себе иллюзию, дающую мне краткое счастье. Но ты — ты беспрестанно указываешь мне на эту химеру. Никто не щадит и не знает меня, — лицо Бакунина исказилось, словно бы его высшее «Я» на мгновенье покинуло его.

Белинский замер, наблюдая сию перемену. Вновь сквозь румянец и юношескую свежесть в чертах Мишеля проглянуло иное, совсем-совсем другое, ужасное. «Он болен! — мелькнула мысль. — Или он… не мы. И как только сестры могут целовать его!»