Движение социальной мысли в Европе в конце тридцатых годов девятнадцатого века возглавлялось известными социальными философами Сен-Симоном, Фурье, незадачливым чистосердечным практиком Робертом Оуэном с его «Утопией», и множеством начинающих социальных вождей из всех слоев населения. Картина была пестрой. Тревога острых европейских умов с беспокойной совестью оправдывалась бесчеловечным лицом, стальными челюстями, которые выказывал крепнущий капитализм. Неведомый доселе класс буржуазии с одной стороны, и толпы голодных бедняков с другой раскаляли обстановку до опасной черты. Революционный взрыв в Париже в 1830 году, отчаянное выступление лионских ткачей: «Жить, работая, или умереть, сражаясь!» — приближали потрясения еще более мощные.

Народный Самсон шевельнул плечами, чтобы сбросить облепивших его филистимлян, которые тут же обманули его.

… Берлин! Наконец-то, Берлин! Михаил Бакунин примчался на всех парах. Новая жизнь ожидала его именно здесь! Все, что было раньше, отъехало далеко назад, стало мелким и несущественным. Берлин! Он был уверен в успехе, все будет хорошо, едва лишь он всей душой припадет к науке, которая для него была и «есть не только отвлеченное понятие, но и жизнь вместе..».

Здесь он встретился с Варенькой, красивой дамой в трауре. Только тогда узнал о совсем недавней кончине Станкевича. После всех переживаний Варенька хворала, ее до слез тянуло домой, в Прямухино, ей и ненаглядному сыночку Сашеньке так полезна была бы жизнь в прямухинском раю, общение с дедом, тетками и сверстниками из русских мальчишек, но развод, начатый Мишелем пятый год тому, еще не был закончен, хотя и близок к положительному завершению.

Мишель, втайне встревоженный ее состоянием, был непреклонен.

— Да известно ли тебе, — стращал он сестру, — что твой Дьяков имеет право отобрать у тебя сына? Он отец, все права у него, поэтому живи здесь и жди, пока мои друзья в Петербурге устроят все в нашу пользу.

— Мишель! Я больше не могу! Я хочу домой!

— Это нервы, Варенька. Я найду тебе лучших здешних докторов. Какие средства тебе присылают? Вот видишь, на все хватит.

Но Варенька давно была взрослой женщиной в тридцатилетнем расцвете сил, ей ли быть в подчинении у брата!? Ей ли, самостоятельно прожившей за границей несколько лет, потерявшей здесь единственную любовь, незабвенного Николая Станкевича. Ее связь с родными не прерывалась, и о своих переживаниях, опасениях, обо всем грустном и веселом она в очередной раз поведала в длинном письме к сестрам. На отдельном же листочке, откликаясь на просьбу мужа, начертала собственной рученькой, что давно готова вернуться в Прямухино, когда б не досадные опасения и косые взгляды. О сыне она даже не заикнулась.

Берлин, Берлин! Он встретил студенческим многоголосием, средневеково-грубоватой вольницей нравов и обилием возможностей. Наконец-то!!

— Скоро начнутся занятия, я примусь живо, весело и крепко за работу, она уже и теперь славно идет. Здесь можно все узнать, и я все узнаю! Медовый месяц моей образовательной жизни начался!

Мишель записался на курс к Шеллингу и к добродушному логику Вердеру, он намерен изучать историю, право, экономию. Здесь можно все узнать!

— Приезжай скорее, — писал он Герцену, — наука разрешит все сомнения, или, по крайней мере, покажет путь, на котором они должны разрешиться.

А сколько здесь кондитерских с журналами и газетами! Как проста жизнь! Бакунин стал брать уроки верховой езды и фехтования, участвовать в ночных факельных шествиях в честь любимых профессоров, например, Шеллинга, под звуки средневекового студенческого гимна.

Viva, Academia! Viva, Profeccore!

— где его пронзительный голос звенел громче всех, а черты лица словно исчезали, лишь один рот, один рот оставался на всю толпу, по язвительному наблюдению Каткова. О дуэли между ними речи уже не шло, добродушный Мишель первый протянул руку и тому ничего не оставалось, как ее пожать.

В небольшой квартирке, где он жил с Варенькой, Сашенькой и бонной, частым гостем, почти своим человеком стал Иван Тургенев. Он был четырьмя годами моложе Мишеля и поначалу во многом доверился ему, как старшему. Немало значили и давние отзывы Станкевича. В занятия, начатых еще при нем, Иван ушел так далеко, особенно в философии и истории, что собирался на будущий год держать в России экзамен на магистра.

Но через год! А пока они подружились. Бакунину ничего не стоило покорить сердце молодого талантливого человека. К тому же, если бы не скупость строгой старухи-матери в Спасском-Лутовинове, Тургенев был бы весьма богат, хотя и те талеры, коими он ссужал Мишеля, оказывались нелишними. На табак, на чай, на рейнвейн. Нет, нет, дело не в деньгах, отнюдь не в деньгах! Здесь, на чужбине, они стали почти братьями, оба высокие, красивые, один в зеленом дон-жуановском бархатном жилете, другой в лиловом, также бархатном. После Бетховенских симфоний, у Вареньки за чаем с копчеными языками, они говорили, смеялись и пели русские песни.

— Я приехал в Берлин, — с улыбкой счастья признавался Иван, — и предался науке. Первые звезды зажглись на моем небе. И, наконец, я узнал тебя, Бакунин. Нас соединил Станкевич — и смерть не разлучит. Скольким я тебе обязан, едва ли могу сказать, мои чувства ходят еще волнами и не довольно утихли, что вылиться в слова.

Его художественная натура глубоко насыщалась впечатлениями о личности нового друга и его сестры. В будущих и еще неведомых ему русских романах воспоминания о них составят лучшие, самые поэтичные страницы.

Вскоре, поблизости от Вареньки, друзья сняли для себя отдельную квартиру с печкой, «любезной» изнеженному Ивану, и длинным диваном для Мишеля. На их курсе учились Энгельс, Гумбольдт, Киркергор. Эти студенты и молодые профессора, даже сам строгий и добрейший логик — господин Вердер частенько заглядывали на огонек к восторженным русским, пили чай и рейнвейн, ели холодную телятину и шумели до самого утра.

Осень, зима прошли в счастливой торопливости занятий. Тут и фехтование, скачки, новые светские знакомства, где изящный офицер Бакунин, душа общества, подсмеивался над застенчивым Иваном, не умевшим вальсировать. Мишель по прежнему руководил издали сестрами и братьями, описывал в длиннейших письмах-тетрадях самые примечательные события и пришедшие мысли, не уставал расхваливать Тургенева и, по старому обыкновению, просить денег.

Замечательно жить в Европе! Все московские друзья кажутся отсюда мелкими букашками, муравьишками, с их игрушечными заботами и страстями. Что бы он там делал? Зато здесь Мишелю, голубоглазому красавцу, всегда шумному и веселому, удаются самые сложные логические построения, самые престижные знакомства, ему рады и в русских землячества, и в немецких сообществах — среди разговорчивых завсегдатаев кондитерских с их свободным обилием европейской прессы на всех языках…

Так, так, так. Все так.

Но понемногу медовый месяц радостных надежд начал таять, как европейский снег, в сухих категориях метафизики начинала сквозить пустота, а по душе заходил едкий знакомый холодок неудачника. Действия не было никакого! Отсутствие отсутствия. Мишель вновь упадал в мутную жуть старчества и бесцельности.

Даже Шеллинг не подпитывал его отныне! «Философские откровения» старичка накренились в боязливую религиозность, но и прежние работы, вроде «Теории продуктивного созерцания» уже не давали былых толчков силы повзрослевшему философу с его собственным взглядом на предмет изучения.

«…Дайте мне природу, состоящую из противоположных деятельностей, одна из которых уходит в бесконечность, другая стремится созерцать себя в этой бесконечности, я создам вам из этого интеллигенцию со всей системой ее представленией..».

Уф! Сколько споров вызывали его суждения тогда в России! Теперь — ничего, ничтожно мало. Но Гегель! Георг Фридрих, палочка-выручалочка последних, столь блистательных лет! Увы, и его система вселенского торжества Абсолютного Духа и Абсолютной идеи, его диалектика, коими щегольски владел и блистал Мишель в любом кругу, сдавались в архив, как старый хлам, под напором учения молодого Фейербаха о том, что человек сам правит своими идеями и руководствуется ими. Куда идти, чего искать? Он-то надеялся, что вечно искомый Абсолют, наконец, схвачен и понят, и его можно продавать оптом и в розницу, но появился Фейербах и с его отрицанием дошел до… материализма. Квантилианский прыжок из логики в мир природы не удавался никому.

И для обычного-то человека оказаться в безвоздушном пространстве без дел и зацепок есть состояние не из приятных, а уж для Бакунина, полного бешеной, никогда не растрачиваемой энергии, это была сущая пытка.

А тут еще Генрих Гейне с его пророчествами.

«Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом, уничтожать весь божественный мир, мы не остановимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привиллегий и власти мы не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы». Вот как можно мыслить!

— Святого дела хочу я, чудо живого дела, я предчувствую его! — вопил Мишель устно и письменно, удивляя своих почитателей.

И вдруг…

Первый проблеск — в книге Макса Штирнера «„Единственный“ и его собственность»: «… для меня нет ничего выше меня. Я объявляю войну всякому государству, даже самому демократическому».

Мишель не верил своим глазам. Голова его кружилась. Такое не снилось даже ему, эгоисту и ниспровергателю. Предчувствие битв, потрясений, даже катастроф, предвестие ударов и бурь, быть может, самых смертельных, расширили грудь восхищением. Он кинулся в чтение этого толка. Труды Фурье, Сен-Симона, Прудона довершили новообращение, а личное знакомство с Вильгельмом Вейтлингом, обаятельным портным, автором наивных памфлетов и манифестов «Человечество как оно есть и каким оно должно быть», «Гарантии гармонии и свободы», и его друзьями привело в редакцию журнала «Галльские ежегодники» к Арнольду Руге. Сам Руге считался одним из литературных вождей, философом; правда, несмотря на твердую волю и ясность рассудка, на первых порах пылкому Мишелю пришлось спасать Арнольда от пессимизма. Это надолго сблизило их. Журнал его был умен и политизирован, на его страницах мелькали резкие статейки какого-то острого рейнца Маркса.

Все было ново, стремительно и шумно, сколько молодого веселья, азарта, игры в опасность и похоти умствования! Разумеется, все это неизбежно и неуклонно разворачивало Бакунина в сторону от магистерской диссертации и от будущей профессуры. Завеса новой сцены с гулом баррикад, всенародными мистериями, противоборствами с сильными мира сего ослепительно качнулась перед его очарованным взором. Новая Дульцинея поманила его своими мечтательными прелестями…

Мишель «возстал».

— Во мне совершился новый переворот, я нахожусь в самом его начале. Пыль отряхается, чувство старости прошло, я ощущаю ясность и мощь в моей душе. Этой зимой я прожил полную значения жизнь. Жизнь прекрасна, хотя она также тяжела, и именно потому, что она тяжела — она прекрасна и истинна. Миролюбие ничего не производит. Запасы ненависти и разрушений, накопленные в народе, — вот до чего надо добираться.

Теперь его собеседниками стали мастеровые и ремесленники из круга Вильгельма Вейтлинга. Кипение энергии в Мишеле и в их переполненных возмущением душах воспринимались ими как родство собратьев по борьбе.

— С кем ты общаешься, где проводишь вечера? — не без насмешки вопрошал Иван Тургенев, дожидаясь друга поздними вечерами. — Что тебе эти скорняки и подмастерья?

— Т-сс! Эти достойные и честные люди, они составляют тайное общество для борьбы с деспотизмом. Скоро молодой, «революционный» король, взойдя на престол, окажет им поддержку в устройстве справедливого общества. Вот увидишь.

— Коро-оль? — Тургенев покатился со смеху, и, вытирая слезы, покачал головой. — Ну, Мишель, ну, не ожидал. Прости, но ты наивен, как дитя. Достойно ли короля связываться с твоими оборванцами? Зачем ему это делать?

— А затем, что в ином случае, начнется нечто неслыханное! Вильгельм предлагает выпустить из тюрем всех уголовников, разбойников, всех лиц дурного поведения, потому что именно у них жажда свободы и неповиновения пылает ярче всего. Мне лично это напоминает русский бунт…

— …бессмысленный и беспощадный?

— Пусть так!

Всегда голодный, Мишель набросился на вареную курицу и пиво. Тургенев смотрел на него, приподнявшись на локте. От печных изразцов струилось легкое тепло, он прижимался к ним спиной через ночную рубашку. Близился апрель, их экономные хозяева топили печи едва-едва, в четверть силы, и на втором этаже было весьма прохладно.

Тургеневу показалось, что Мишель его разыгрывает.

— Что за шутки, mon cher? — мягко спросил он. — Не верю, что тебе это нравится. Полноте, Мишель, оставь это. Тебе лестно, что среди них, малообразованных бунтарей, ты выделяешься своим умом, что ты приобрел их доверие кипучей энергией и энтузиазмом, но подумай, пока не поздно, эти забавы могут оказаться опасными для тебя даже здесь, в Германии. Зачем тебе, русскому человеку, ввязываться в чужие драки? Или, на твой взгляд, у Третьего отделения руки коротки? Или ты хочешь по возвращении иметь неприятности с полицией? Твое святое дело — прослушать курс наук, чтобы впоследствии служить отечеству с усердием, достойным дворянина… как пишут в циркулярах.

Поев, Мишель вымыл руки, распушил офицерские усы, и закурил трубку, сев верхом на подоконник, для чего беспечно распахнул окно и свесил наружу одну ногу. Ему не было холодно. На румяном лице его играла тайная мысль, которая, это легко заметил любивший его Тургенев, просилась быть произнесенной вслух со всевозможной многословной убедительностью.

Так и произошло.

— Я должен открыть тебе, душа моя, страшную тайну, — начал Бакунин, глядя в темноту…

Тургенев, замирая, ждал продолжения. Мишель помолчал, помолчал и вдруг сказал так, словно ухнул головой в омут.

— Я решился… никогда не возвращаться в Россию.

— Ты с ума сошел! — Иван так и подскочил на постели. — Не заигрывайся, Мишка! Типун тебе на язык!

Мишель посмотрел на него длинным взглядом. Чего только не было в его глазах! И вызов, и безмерная тоска, и что-то ужасное, омутно-глубинное, не доступное слову, такое, что у Тургенева мурашки побежали по спине. Кто перед ним?

В комнате стало тихо. Вздохнув, Мишель продолжал.

— Я не гожусь для теперешней России, Иван. Не удивляйся. Я испорчен для нее, — Бакунин опять смотрел в темноту. — А здесь я чувствую, что я хочу жить, и могу здесь действовать, во мне еще много юности и энергии для Европы. Здесь я могу служить… своей госпоже. Ты ведь знаешь, я более не молод, и не могу свою жизнь прошутить.

Тургенев молчал, пораженный.

— Это слишком серьезно, Мишель, — тихо произнес он, наконец.

— Я все продумал и решил.

Захлопнув окно, он принялся ходить по комнате большими шагами, длинные руки его, по обыкновению, не зная покоя, двигались словно сами по себе.

— Не бойся за меня, друг. Что будет, то будет, а будет то, что должно быть. Лучше одно мгновение действительной жизни, чем ряд годов, прожитых в метрвящем призраке. Мне предстоит великое будущее. Предчувствия мои не могут меня обманывать. Передо мной широкое поле, и моя участь — не мелкая участь. Я не хочу счастья, оно не для меня, я не думаю о счастье. Строгого святого дела хочу я, — почти крикнул он и гулко стукнул в широкую грудь своим огромным кулаком. — Только дело есть настоящая жизнь!!

— Тебя объявят преступником. Подумай о своей семье. Они не заслужили.

— Там никому ничего не грозит.

— И все же, Мишель, я надеюсь на твой здравый смысл. Утро вечера мудренее. Спокойной ночи.

Мишель задул свечу, завозился на своем диване и затих. Тургеневу не спалось.

— Миша! Мишель, не спишь?

— Что случилось?

— Мне известно одно средство отвернуть тебя от пагубного решения.

— Навряд ли. А что такое?

— Любовь к женщине. Что может быть прекраснее?

— Пустые хлопоты, друг мой. Что касается до нее, моей женщины вообще, то я ее еще ни разу не встретил, да, вероятно, и не встречу никогда. Я почти отказался от нее. По крайней мере, особенно искать не буду. Двум госпожам служить нельзя, а я хочу хорошо служить своей.

— Уж не революции ли, не дай Бог?

— Может быть, может быть, Тургенев. Что будет, то и будет.

— Я в ответе за тебя перед твоими родными, друг. А я предлагаю дело. Завтра же едем в одно семейство. Это недалеко, в маленьком городке. Там нас встретят две премиленькие сестренки, старшая из которых очень недурна, совершенно в твоем вкусе.

— О?

— Как я его себе представляю, конечно.

— Но приглашение?

— Завтра воскресный день, следовательно, гостя Бог посылает. И потом, они привыкли к приезжим.

— Ты-то откуда знаком с ними?

— Станкевич жил у них короткое время. Право, за год они подросли и повзрослели, но вряд ли уже просватаны.

Мишель добродушно рассмеялся в знак согласия.

— Ты желаешь, Тургенев, чтобы я влюбился? Тебе в угоду, я буду стараться из всех сил. Настрою себя самым чувствительным образом, вот увидишь.

Наутро они уже катили в коляске по мягкой грунтовой дороге среди опрятных селений, ровно расчерченных полей, зеленых взгорий, по которым понизу бродили стада коров и овец, а выше росли густые леса; над лесистыми гребнями издали высились настоящие горы, а еще-еще дальше, едва видимые в раскидистых просветах между горными грядами белели скалистые снежные вершины.

— Какая все таки разница, — прищуривался Тургенев, вдыхая весенний воздух, — здесь уже все в цвету, и облака совершенно летние, с огневой серебряной каемочкой вокруг кудрявых краев, а наши крестьяне еще только-только разбрасывают навоз на поля, белеющие пятнами снега. Заяц-беляк еще не слинял, прячется-трясется по чащам и тальникам, зато грачи уже прилетели, галдят и хозяйски устраиваются на прежних гнездовьях. Наш мартовский снег можно пересыпать в ладонях как зерно, наст крепок и блестящ, как огромные зеркала, лис и волков держит надежно, а вот для лосей пора худая, их спасают от хищников только удары копытом.

Мишель обнял его за плечи.

— Ты, Иван, чудный живой одухотворяющий человек! Помнишь, ты описывал ночь, проведенную тобой при лунном свете на горе над Рейном? И что же? Я словно был с тобой тогда и чувствовал все, что видел ты. У тебя талант, Тургенев!

Мишелю представлялось, что друг везет его в селение, каких немало повстречалось им на пути. Все опрятные, соразмерные, с круглыми прудами для уток и гусей, с лужайками для пестрых кур, с добротными тяжеловесами-лошадьми, с гладкими упитанными, несмотря на весну, коровами. По местной пословице, если у хозяйки чистая корова, в дом к ней можно не заходить.

«Скушно, Тургенев!»-молча зевнул Мишель.

Но вот в долинке за поворотом показался настоящий маленький городок. Это было курортное место, здесь били подземные целебные ключи, привлекавшие людей искать здоровье. Конечно, и селение с пашнями и коровниками располагалось не дальнем соседстве, но городок есть городок, его узнаешь с первого взгляда. Коляска остановилась возле каменного двухэтажного дома местной гостиницы. Наскоро разместившись, освеженные холодной водой, поданной им в ведерном кувшине над тазом, молодые люди прошли по улице и свернули к городской почте.

Городской почтмейстер, серьезный солидный человек, и был отцом семейства, в которое без предупрежденья, по-русски, нагрянули друзья, груженые угощениями от столичных кулинаров, заморскими фруктами, парой бутылок хорошего вина и неумело выбранными безделушками для юных красавиц.

— Ах, ах!

Минуты первой суматохи и знакомства похожи, наверное, во всех странах. Как и везде, молодежь отправляют гулять, пока дома готовится угощение и накрываются столы.

Моника и Каролина с удовольствием ушли из дома в обществе своих гостей. Старшая сестра, Моника, девушка лет восемнадцати, была стройна и казалась очень высокой, хотя вблизи Мишеля не достигала ему и до бровей. В зеленоватых глазах ее сквозь веселую улыбку приветствия, светился ум, привычный к размышлениям. Вторая сестра, Каролина, была моложе года на полтора, и, казалось, еще не вышла из отрочества, была смешлива, полновата и голубоглаза. Обе были воспитанные строго, но без ущерба для природной девичьей жизнерадостности, поэтому разговоры начались тотчас же и, переходя с одного на другое, очень скоро объяли весь их кругозор. Оказалось, что Моника играет на фортепиано, но Бетховена, к удивлению Мишеля, не жалует, предпочитая Моцарта, Шопена и Шуберта, знает наизусть Шиллера и Гете, Каролина же «бренчала» на клавишах веселые народные песни и танцы.

В самом начале серьезно и нежно, что так шло их юным лицам, они вспомнили Станкевича, показали его любимые тропинки и скамью, улыбнулись, вспомнив его шутки.

Показывая гостям ручей, бежавший из лесного оврага, Моника взобралась на край обрывистого берега, тогда как все остались возле русла. Сойти вниз, не испачкав нарядных, с бантиками, туфель, белых чулок и крахмальных кружевных нижних юбок было невозможно, и, конечно же, оба кавалера протянули к ней руки, чтобы поймать, снять ее с каменистой осыпи. Они стояли плечо к плечу, высокие, красивые, глядя ей в глаза.

Кого она выберет? Кому доверится?

Изящно наклонившись, девушка положила рука на плечи Мишелю. Он легко сомкнул длинные пальцы на ее мягкой талии.

— Анц!

И бережно снял девушку себе на грудь, и, чуть задержав, опустил на землю. Иван весело перемигнулся с Каролиной.

Потом гуляли, взявшись за руки. Мишель рассказывал о своих сестрах.

— Мои девочки очень много знают, ни в чем не уступают мужчинам. Ведь, согласитесь, ни у кого нет единоличного права на истину, и женщине она доступна так же, как и мужчине. Женщине необходимы знания, сильная умственная работа, она обязана стать полноправным членом общества. Конечно, для нее это несравненно сложнее, в большей, гораздо большей степени сложнее, потому что служение женщины в этом мире включает в себя многое из того, что недоступно нам, мужчинам. Для своих родных сестер я всегда был духовным отцом.

— Как это необыкновенно, — проговорила Моника, — неужели в наше время женщина может стать свободной? Как госпожа Жорж Санд?

— Она тоже несвободна, — ответил Мишель. — Женщины почти везде рабы, а мы, мужчины, рабы их рабства. Без их освобождения, без их полной безграничной свободы, наша свобода невозможна, а без свободы нет ни красоты, ни достоинства, ни истинной любви.

Лицо девушки разгорелось, она порывисто дышала, глядя в голубые глаза Мишеля.

— Ах, как это ново! Как замечательно! Говорите, говорите, Михель!

Он горячо поддержал ее восторженный настрой. Слова его звучали неотменимым призывом.

— Близится особенное время для Европы, оно уже рядом, когда каждый сознательный человек, мужчина или женщина, должны всмотреться в свою душу и спросить себя: «На чьей я стороне? Имею ли я право оставаться безучастным?» и принять свое решение, и посвятить себя на борьбе за общую справедливость.

— А вы, Михель, вы могли бы показывать дорогу, стать духовным отцом для… для… таких людей?

Каролина настороженно взяла сестру под руку.

— Милая сестричка, а как посмотрит на это твой Генрих?

Моника вздрогнула. Мишель удивленно повернулся к ней.

— Вы помолвлены, Моника?

— Да, да! Генрих вернется недели через две и увезет меня к себе на ферму в Силезию. Нет, он поймет меня, поймет… Говорите еще, еще. Вы открываете истины, от которых кружится голова, и я готова хоть сейчас идти к своему освобождению, я давно томлюсь среди родных, я хочу свободы! — с девушкой происходило что-то нервное, неуправляемое. Мишель в который раз мог видеть поразительное воздействие своих речей.

Иван был встревожен.

— Как чиста вода ваших горных ключей! — воскликнул он, зачерпнув горстью из ручья. — Теперь я понимаю, почему так алеют щечки у наших милых спутниц! А воздух! Как у Гете! А что означает серебристый звон колокольчика?

— Это пришла очередная почта. Вон, видите, как из многих домиков потянулись за весточками люди? Ах, сестренка, когда ты вдали от родных, никакие истины тебя не утешат! — проговорила Каролина, обнимая любимую сестру. — Генрих обещал после свадьбы почаще приезжать к нам вместе с тобой, пока ты не привыкнешь к новой семье.

Наконец, всех позвали в дом. За столом присутствовали постояльцы, люди с бледными вежливыми лицами, но Мишель, Иван и девушки с первой же минуты взяли такой резвый тон, учили гостей таким смешным тостам, что всем стало весело и приятно обедать за одним столом. Потом Иван играл в четыре руки на пианино с Каролиной, Мишель с офицерским ухарством отплясывал с Моникой, даже бледнолицые постояльцы порозовели и тоже хлопали и топали в такт простенькой мелодии.

И лишь хозяин дома, плотный мужчина с обширной лысиной на макушке, сидя возле дородной супруги, пристально смотрел на русских гостей из холодной богатой страны, солдаты которой никогда не уступали немецким солдатам и даже бивали их на полях сражений. Ja, ja.

Наконец, уже в темноте, молодые люди стали прощаться, пообещав сестрам назавтра продолжить приятное времяпровождение.

— Не уезжайте, не повидавшись, — с тихой твердостью сказала Моника, шагнув за калитку. — Я должна сообщить вам кое-что решительное, только вам, Михель.

Молодые люди направились в гостиницу.

— Что она сказала? — обеспокоился Тургенев.

— Пустяки. Ты же сам желал, чтобы я влюбился. Я и пытался, но никак не мог, несмотря на все старания. Уж я настраивал, настраивал себя, да уж никак не мог чувствительно настроиться. Все-то меня тянуло к тому, чем полна сейчас моя душа. Уж извини.

— Что она тебе сказала у калитки? — резко повторил вопрос Тургенев.

— Да что… мол, готова сообщить мне нечто решительное. А что такое? Чем тебя задело?

— Так я и знал! Мишель, ты чудовище эгоизма! Своей болтовней о женском освобождении ты позвал ее с собой, таким «необыкновенным»! Понимаешь ли ты, садовая твоя голова, что это может ни за что сломать ей жизнь, а вина падет на тебя!

— В самом деле? Я как-то не догадался. Да и зачем бы она мне нужна была?

Иван Тургенев посмотрел на него странным взглядом.

— Очень сожалею, что затеял эту поездку, Мишель. Бедная Моника! Я слышал краем, а теперь утвердился тоже, что для тебя не существует субьектов, живых людей, нет их чувств, судеб, страданий. Бог с тобой, иди, делай, что хочешь, но, ради всего святого, не соблазняй слабых сих, готовых довериться тебе. Сила убеждения у тебя страшная, нечеловеческая, нынче я убедился в этом воочию.

Скоро, очень скоро Иван Тургенев убедится в том, что и сам способен вызывать нешуточную любовную страсть, чувство, чуть не убившее достойнейшую из женщин, и что событие это надолго освятит, укажет путь в его творчестве.

Наутро они выехали на рассвете, почти затемно. В доме почтмейстера в крайнем окошке светился огонек. При звуке повозки занавеска откинулась, показался девичий силуэт.

— Погоняй, — тихо произнес Тургенев вознице.

Девушка так и осталась стоять у занавески со стиснутыми на груди руками.

Еще в бытность Михаила Бакунина в России его младший брат Николай, видный молодой офицер гвардии, познакомился с Виссарионом Белинским и подружился с ним доверительной мужской дружбой. Со стороны Verioso это была, по обыкновению, открытая любующаяся нежность к прекрасному представителю прекрасного семейства, которое он по-прежнему глубоко чтил, несмотря на вынужденную резкость выражений в иные минуты. В Николае он с радостью нашел недюжинный ум, отстраненно разобравшийся во всех метаниях старшего брата и ни на минуту не потерявший уважения и братской любви к нему, увидел и «нормальность», здравость натуры Николая, к которой так тянулся всю жизнь, но, главное, с замиранием души узнал в этом бравом гвардейце легчайшие проявления светлого духастаршей сестры, покойницы-Любаши.

С Николаем Бакуниным и Васенькой Боткиным оплакал он очередную горькую потерю русской литературы, гибель Михаила Юрьевича Лермонтова.

— Это трагедия для русского общества, — горестно говорил он, сидя с ними у себя в кабинете, заваленным журналами и книгами, листами корректуры, перевязанными пачками, — и трагедия уже непоправимая. Все ждали от него произведения, которым он расплатился бы с Россиею. За ним числился великий долг — его роман «Герой нашего времени». Его надлежало выкупить, и Лермонтов, ступивший вперед, оторвавшийся от эгоистической рефлексии, оправдал бы его и успокоил многих. Теперь его не может оправдать никто.

— Автор романа есть невидимое дополнение к тому, что удалось написать, — произнес Василий. — Настолько бы Лермонтов шагнул вперед, чтобы принять новое мироощущение?

— Ах, Вася! Шаг гения… разве можно предугадать?

Получив письмо от мужа, Варенька раскрыла его с замиранием сердца. Слишком многое значили сейчас его строки. Послание Николая Дьякова оказалось достойным и убедительным.

«Получив Ваше письмо, я вижу, что Вы имеете намерение вернуться, и что только моя докучливость и сплетни заставляют Вас откладывать свое возвращение. Что касается меня, то я Вам обещаю оставить вас в полном покое. Трехлетнее пребывание за границей должно Вас в этом уверить. Я желаю, чтобы Ваше пребывание в Прямухине дало Вам испытать счастье, которого Вы так заслуживаете. Имею честь быть Вашим покорным слугою. Н. Дьяков»

И через два месяца она вернулась.

— Варенька!

— Танюша! Александра! Сестры мои любимые! Папенька! Маменька!

Все обнялись в кричащий радостный ком. Целовались, любовно всматривались друг в друга, в дорогие черты, отступали, любуясь, и вновь обнимались сестры и братья со своей странницей и ее сыночком.

— Сашенька, малыш ненаглядный! Совсем большой! На каких языках умеешь говорить? На маму похож, на тебя, Варенька, одно лицо!

— Сначала к Любаше, помолиться на могиле. Сколько я пережила там, девочки, сколько всего! Чужбина! И Станкевич… Ох, не могу. К Любаше, к Любаше.

Поздним вечером три сестры шли по аллеям цветущего премухинского сада. На светлом небе вставала прозрачная луна, заря догорала, по лугам тянулись все те же белесые туманы.

— Станкевич был посланцем Бога на земле. И Любинька это знала, и я тоже. Его улыбка на мертвом лице, его высокое выражение… ах, таких людей Бог посылает для очищения нашего.

— Для тебя его смерть — преображение, Варенька, — строго отозвалась Татьяна. — Теперь ты должна быть матерью своему сыну и… женой своему мужу.

— Николай бывал здесь?!

— Почти нет. Этот человек ведет себя на удивление благородно.

Они помолчали.

— А зато я… зато у меня скоро помолвка, — с веселой твердостью произнесла Александрия.

— Ах, счастье! Поздравляю! С кем же?

— С Гавриилом Вульфом.

— О-о! Наши дальние соседи. Благородный дворянский род.

— Даже с родом Пушкиных имеет ветвь.

Николай Дьяков появился дней через десять. Супруги уединенно погуляли в аллеях, поговорили. Он удалился. Через неделю приехал вновь и увез жену и сына в свое имение. Примирение было полюбовным. В положенные сроки родилась их дочь Сонечка.

Иван Сергеевич Тургенев, возвратясь из-за границы, поехал в Москву, где встретился с младшими братьями Бакуниными — Александром, Алексеем и Ильей.

Они подружились, как могут дружить молодые люди, еще не озабоченные сложностями жизни, юноши, среди которых появился художественный гений, блистающий остротами, шутками, стихами. И весело сообщали в Прямухино, даже о том, что Тургенев свалился с дивана. Они обещали скорый приезд.

Наконец, восемнадцатого декабря в заснеженное имение пришла записка, в которой было сказано, что «из Москвы в Торжок выехали два Бакунина, один Тургенев, одна собака и Луна».

С Варенькой, старой знакомой, Тургенев встретился почти по-родственному, преподнес ей переписанные и украшенные стихотворения Лермонтова. Все были в восторге от дорогого гостя, а он был по-прежнему в отчаянии, что не умеет вальсировать! Зато его рассказы! Александр Михайлович, почти незрячий, снова увидел синее побережье Италии, ее острова, птичий гомон и полет чайки над головою.

Лишь Татьяна, бедная Татьяна влюбилась отчаянно, исступленно и безответно, с пылом истинно бакунинским, вспыхнула, как порох, при первом же взгляде на Ивана Тургенева, о котором столько слышала и читала в письмах Мишеля. Свет померк в ее глазах. В страсти ее было столько напряжения, почти богомольного служения, каких не выдержало бы ни одно взаимное чувство. Почуяв нешуточный огонь, Тургенев осторожно не выделял ее из всех.

Татьяна горела как в огне. У нее воспалились нервы. Ее состояние встревожило родных. Плачущую навзрыд, горячую, дрожащую, словно в лихорадке, полную боли и страха, Татьяну отвезли в Москву на лечение. Доктора признали нервную горячку.

Братья окружили ее теплом. О, не зря воспитывал детей благороднейший из людей Александр Михайлович Бакунин. Брат Николай стал ее опорой. Она стала медленно-медленно выходить из отчаяния. Они много разговаривали.

— Милая святая Татьяна! Этот вечер развернул передо мною такую святыню, которой я никогда не подозревал…

— Друг, — отвечала она тихо, — я и в самом деле не могу возродить в себе любви к жизни и веры в нее, но за других я верю, и могу не искать смерти. Это я обещаю.

Брат опустился возле ее изголовья и нежно поцеловал в щеку.

— Танюша, сестра моя, сила наша необоримая. Я прямо буду говорить тебе. Ты необходима тому, кого ты любишь. Он не там еще теперь, где он должен быть, и где верно со временем будет. Тургенев не может не преклониться передо тобой, ты святая, и голос твой сильно раздастся и громко разольется. Тургеневу многое дано и суждено, но еще слаб…

— Да, — после долгого вздоха согласилась она, — может быть.

Пришло письмо и от Тургенева. Он уезжал за границу подлечить глаза.

— Дай Вам Бог пробиваться мужественно вперед, — писал он, — не для того, чтобы достигнуть каких-то благ — истины или знания — но для того, чтобы сохранить до конца энергетическое чувство человеческого достоинства.

Он все понял, его талант все понял и сохранил в сокровищнице творческой памяти.

Через несколько лет мир прочтет «Рудина», «Дворянское гнездо», «Накануне», напоенные впечатлениями о Михаиле Бакунине, его сестрах и братьях, о благоуханном рае Прямухина, а «тургеневские девушки» навеки войдут в русскую литературу со всем богатством их внутренней просветленности и самопожертвования.

Тучи над Мишелем сгущались, но он работал и работал, как в когда-то в благословенное лето в Прямухино. Он перешел на хлеб и воду, был готов к любому заработку, самому простейшему вроде обдирки шкурок у скорняка Симона Шмидта, потому что денег у него не было ни копейки. В прекрасной Швейцарии на райском острове St-Pierre перед Мишелем разверзся призрак долговой тюрьмы. Лучшие дома захлопнули перед ним двери, и лишь революционно-социальный поэт Гервег с Эммой кое-как поддерживали его.

Мишель присмирел.

Заграница — не Москва-матушка, Христа-ради не пожалеет, и голод — не тетка, пирожка не поднесет. Мишель ощутил это во всей остроте.

— Мне грозит бесчестье, мне больше не верят, думают, что я обманщик, и действую, как профессиональный мошенник! — хватался за голову Бакунин.

Но зато… зато вышла в свет его работа «Реакция в Германии». Что это была за статья! «Из заметок одного француза», — был ее подзаголовок. «… Позвольте же нам довериться вечному духу, который лишь для того разрушает и уничтожает, что он есть непостижимый и всегда творческий источник всякой жизни. Страсть разрушения есть вместе и творческая страсть!»

Впечатление было сильным. Когда в России узнали, что автор статьи Михаил Бакунин, ему рукоплескали Герцен, Огарев, Белинский со всеми русскими друзьями.

— Мишель во многом виноват и грешен, но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки — это вечнодвижущееся начало, лежащее в глубине его духа, — отозвался Виссарион.

В Третьем отделении немедленно запросили сведения о семье Михаила Бакунина. Бенкендорф, во-первых, запретил старику-Бакунину ни под каким видом не слать сыну деньги, и, во-вторых, обратился к Вице-Канцлеру графу Нессельроде с просьбой «поручить нашим заграничным посольствам и миссиям объявить Михаилу Бакунину, чтобы он немедленно и не ссылаясь ни на какие предлоги сдал заграничный паспорт и возвратился в Россию, и что в случае неисполнения сего он подвергнется ответственности по всей строгости закона».

Михаил Бакунин ответил «нет».

Российская государственная махина сердито заскрипела шестеренками. Сам Николай I затребовал дело, и сам Бенкендорф всеподданейше довел до сведения Государя Императора, что Михаил Бакунин двадцати восьми лет, из дворян, за родителями числится пятьсот душ крестьян в Тверской губернии. В службе с 1829 года, в юнкерах с 1830 года, апреля тридцатого дня, произведен по экзамену в прапорщики в 1833 году января 22 дня Высочайшим приказом. 18 декабря 1835 года уволен от службы за болезнью.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Лишь через два года, почти в день тридцатилетия Михаила Бакунина Санкт-Петербургский Надворный Уголовный суд от 27 апреля и Палата Уголовного Суда решением от 13 июня 1844 года присудили Бакунина за вышеупомянутые преступления к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь в каторжную работу с тем, чтобы имение его было взято в секвестр. Для поступления с виновником по закону. Прекратив всякое по оному производство.

Мало того, дело слушается 12 декабря 1844 года на заседании Государственного Совета. Решение его: виновен в сношениях со злонамеренными людьми, непослушании вызову Правительства и Высочайшей воли… лишить чина и дворянства, сослать в случае явки в Россию в Сибирь, в каторжные работы, а затем и предать суду. На подлиннике Собственного Его Императорского Величества начертано: «Быть по сему». В Санкт-Петербурге 12 декабря 1844 года.

Вот сколько работы задал Михаил Бакунин высшим государственным чиновникам! Кто он теперь? Государственный преступник, лишенный дворянства и всех источников существования. Его семейству запрещено общение с отверженным своим отпрыском. И словно в насмешку: саксонский посланник в Петербурге формальным «отношением» просил заплатить старика Бакунина долг его сына Мишеля в 445 экю, которые тот остался по векселю должен содержателю отеля в Дрездене. Долги, долги, они следуют за ним по пятам. Переписка шла через III Отделение. Отцу пришлось заплатить.

Тем временем Мишель давно уже обосновался во Франции.

О, Париж! Город-светоч! Жить здесь действительно наслаждение!

Приезжающие в Париж пожить на широкую ногу русские аристократы, входя в его положение, одаривали соотечественника деньгами. Жизнь не казалась медом, но можно было сидеть в кафе далеко за полночь, говорить, говорить, потом отправляться спать, а днем вновь встречаться с друзьями и единомышленниками и говорить, говорить, размышляя. Говорить, но не болтать.

— Я увидел, что масса является главным двигателем исторического процесса. Общее настроение — близость революционных бурь. Всей полнотой души своей бросился я в практический мир, в мир действительного дела и действительной жизни. Верьте мне, друзья мои, жизнь прекрасна, теперь я имею право это говорить, потому что давно перестал смотреть на нее через очки теории.

Так рассуждал Бакунин с друзьями за чтением газет в парижских домах и кафе.

— Знаешь ли, Гервег, — говорил он поэту, — скоро все будет хорошо. Верь мне. Начинается настоящая жизнь, мы все будем жить вместе, работать широко и горячо. Но я жду еще и мою, или, если вам угодно, нашу общую жену — Революцию. Лишь тогда, когда вся земля будет охвачена пожаром, мы будем действительно счастливы, мы будем самими собой!

Но почему-то Арнольду Руге, издававшему здесь газету вместе с Марксом и Гервегом, не слишком верилось и его заявлениям, и его друзьям, наблюдая их отвращение к усидчивому труду, их изучение народа словно с птичьего полета, ему, деловому человеку, претило то, что они за разговорами превратили день в ночь, а ночь в день. Арнольду Руге деятельность Бакунина представлялась бесплодной. И что деньги, не свои, не заработанные, Мишель тратил легко и щедро, было дико для порядочного немца.

— У тебя во всем сохраняются следы изящного барства, ты не понимаешь, что человек должен жить плодами рук своих, и рвешь столько перчаток, во сколько мне обходился день… — с осторожностью выговаривал он Мишелю. — Ты полагаешь, что жизнь есть нечто такое, что разумеется само собой. На удивление.

Вновь о «презренных гривенниках»! И как им не надоест!

В решении русского Правительства применить к нему всю строгость закона за то, что он ослушался приказа вернуться, Мишель увидел повод напасть на самодержавие. Он опубликовал статью о крепостном праве, об аристократизме, бесповоротно осужденном гением истории, как пережиток средневековья, о том, что русский человек подавлен, но не развращен, и что в его полу-варварской природе столько энергии и размаха, такое обилие страсти и ума, что нельзя не питать уверенности в том, что ему предстоит еще выполнить в мире великую миссию. Русский народ, по его словам, идет вперед вопреки злой воле правительства Николая I.

И это выступление вызвало оторопь своей смелостью.

— Вот язык свободного человека, — отозвался Герцен, — он дик нам, мы не привыкли к нему.

Незаменима школа Парижа!

В квартире, что снимал Бакунин у некоего Штольцмана, потомка либо поклонника декабристов, было несколько комнат. В самой обширной из них и жил Мишель, самый нетребовательный в мире человек. Здесь стояла складная кровать, сундук и цинковая ванна — все его достояние. В этой же комнате собиралась редакция, человек двенадцать-четырнадцать, которые частью сидели на кровати или сундуке, частью же стояли или прохаживались взад-вперед по комнате. Все ужасно много курили, возбужденно и горячо споря.

Здесь, в Париже, в редакциях множества газет, Михаил познакомился с Марксом, невысоким, говорливым, предприимчивым доктором экономии. У Карла Марса, блестящего немецкого литератора-публициста, собственную «Рейнскую газету» которого Правительство недавно закрыло, было чему поучиться, например, материализму, основным идеям классической школы политической экономии. Уже тогда Маркс, неустанно работая с литературой и статистикой, выходил на принципы социально-политических систем, был ученым с железной логикой и сознанием своего умственного превосходства.

— Я жадно искал беседы с ним, всегда поучительной и остроумной, если только она не вдохновлялась мелкой злобой, что, к сожалению, случалось очень часто, — Мишель прищуривал голубые глаза и насмешливо искривлял прихотливые губы.

Нет, они не понравились друг другу. Возможно, Бакунину, пресыщенному философией, неустроенному, томящемуся на чужбине, была неприятна сверхнаучность этого немца, который, к тому же, был моложе его на пять лет, к тому удачлив в любви и семейной жизни. Маркс же, немецкий еврей, чуя спиною холодок от полумиллиона русских штыков на востоке, вообще не доверял ни одному русскому, и считал этих «варваров способными лишь на бессмысленный бунт, опасный для Германии».

В те годы он представлял собою человека, сложенного из энергии, воли и несокрушимого научного поиска, крайне замечательный и по внешности также. С густой черной шапкой волос на голове, с волосатыми руками, в пальто, застегнутом наискось, он имел однако же вид человека, имеющего право и власть требовать уважения, каким бы не являлся в сию минуту перед другими и что бы не делал. Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеяны, все приемы шли поперек с принятыми образцами в людских отношениях, но были горды и как-то презрительны, а резкий голос, звучавший, как металл, удивительно подходил к радикальным приговорам над лицами и предметами. Маркс и не говорил иначе, как такими же безапелляционными приговорами, над которыми, впрочем, еще царствовала одна, до боли резкая нота, покрывавшая все, что он произносил. Нота выражала твердое убеждение в своем призвании управлять умами, законодательствовать и вести их за собой. Это была олицетворенная фигура демократического диктатора, какою она могла рисоваться в воображении. Контраст с русскими передовыми деятелями был решительным.

— Никогда еще невежество никому не помогло! — изрекал он, словно лил в бронзовые формы. — В Европе, в Германии обращаться к работнику без строго-научной идеи и положительного учения равносильно пустой и бесцельной игре в проповедники, при которой с одной стороны полагается вдохновенный пророк, а с другой допускаются только ослы, слушающие его, разинув рот.

Нет, нет, с Марксом ему не по пути! Другое дело Прудон! Тот самый мыслитель с крестьянскими корнями, автор «Философии нищеты», издевательски разгромленной Марксом под названием «Нищета философии», тот самый, что в Национальном собрании, отвечая на обвинение, сказал самому Тьеру: «Я готов день за днем рассказать всю мою жизнь, а Вы готовы?» И этот Прудон сам приходит к Бакунину, чтобы «слушать это чудище сжатой диалектики и лучезарной концепции вселенских идей»! С Прудоном, автором понятия «анархизм», у Мишеля такое вдохновение и понимание, словно когда-то с Хомяковым на их философских «всенощных бдениях». Точно такое же! Однажды поздно вечером Карл Фогт, будущий знаменитый доктор, приятель музыканта Августа Рейхеля, который тоже квартировал в той огромной квартире, так вот короткий знакомый Карл Фогт, наскуча бесконечными толками о переворотах и волнениях, отправился спать к себе. На другой день рано утром, когда он зашел за Рейхелем, его удивил разговор в кабинете Бакунина, несмотря на ранний час. Он приоткрыл дверь. Прудон и Бакунин сидели на тех же местах перед потухшим камином и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.

И все же… холодна чужбина! Тягостно влачится одинокая жизнь.

— Танечка, девочка моя, неужели ты, в самом деле, забыла меня? — писал он сестре, выказывая сочувствие ее безрадостной, по его мнению, участи, не подозревая, что Татьяна давно «возстала», что воспитывает племянников и приемного сына, что она — опора многосложного семейного уклада Прямухино.

Не знает, очевидно, старший брат и о том горьком обстоятельстве, что злостно преследуемый им когда-то Николай Дьяков погиб на охоте, оставив Вареньку вдовой с двумя детьми.

Тяжела длань Михаилова!

Конечно, дружная семья подхватила воспитание малых детей, но… какова судьба?

— Да, да, я сам в старину, несмотря на мою страстную любовь к свободе, имел большие наклонности к деспотизму и часто мучил и притеснял бедных сестер, — сокрушался Мишель, полагая, что с тех пор сильно переменился.

Не знает он или все же имеет весточки от приезжающих, что брат Николай давно женат и многодетен, но что жена его, прелестная молодая женщина, больна чахоткой. Что мало-помалу женятся и другие братья, кто-то владеет Премухиным, а кто-то имением под Самарой, где-то служат, участвуют в губернских делах. И что Белинский, по-прежнему искренний друг и почитатель всей семьи, тоже женат. Скромная мещанка Мария Орлова сама разыскала-согрела Неистового, взяла на себя заботушку о насквозь болезном мужчине, потому что поняла и полюбила его русскую душу.

Она не забудет, придет, приголубит, Обнимет, навеки полюбит, И тяжкий свой брачный наденет венец.

…После венчания, по настоянию молодого мужа, молодые не сели в наемную, для шика, дорогую карету, но пошли домой пешком. Ах, как здесь виден весь Виссарион Григорьевич!… А вот Васенька Боткин влюбился во французскую актрисочку и задумал ее украсть, чтобы обвенчаться тайно. Подобный опыт имелся у Александра Герцена, тоже укравшего свою юную невесту, да еще находясь в ссылке во Владимире! Там была нерассуждающая молодая любовь-страсть, которой помогают все добрые силы, все ангелы-хранители. А Васенька так много рассуждал и предвидел столько страшных страхов, что когда коляска с беглецами остановилась у дома Герцена, и тот выбежал их встречать, из нее выпрыгнул Василий Боткин, а на учтиво протянутую руку Александра Герцена с силой оперся… Белинский, хохоча во весь рот. Невеста бежать отказалась.

Но вообще, род Боткиных широко и уважительно прославил себя в русской истории. В особенности послужил отечеству один из младших сыновей старого купца от последней, третьей, жены. Врач «божьей милостью», профессор Боткин, академик, член Государственного Совета, спасший тысячи русских солдат в боях на Шипке и Плевне, составитель ранозаживляющих мазей и лекарств, много построил в столицах и в провинциях лечебниц и больниц, и поныне носящих его имя.

Итак, все были заняты своими делами, жили нелегкой созидательной жизнью, и никто не нуждался в руководствах старшего брата, упекшего самого себя в невозвратную ссылку в Европу.

И на далекой чужбине, в отверженности французской столицы в Бакунине просыпается национальное сознание. Он ощущает себя русским! Мало того! Отныне именно он, Михаил Бакунин, является наследником народных вождей Степана Разина и Емельяна Пугачева, отныне именно он — носитель святого русского бунта! Долой Российскую империю! Долой императора Николая! Опрокину, все опрокину!

Новый душевный переворот дал ему новую силу, новый огонь. Глаза его чуть ли не сыплют искрами. Белокурый великан с красивыми калмыцкими чертами, всегда полный надежд, веселый, остроумный, прекрасно воспитанный, он принят в хороших домах, он — украшение салонов, а репутация политического изгнанника лишь добавляет таинственного блеска его личности, личности первого русского революционера, столь непохожего на законопослушных подданных Его Величества Русского Царя. Бакунин молод, он в расцвете сил, но, к удивлению знакомых, ни одно женское имя не блистает возле него!

Да, теперь он знал, кто он таков. Но как поставить дело, найти сторонников, средства? В одиночку не сделать ничего.

Вдруг новая звезда блеснула на его небосклоне! Краковское восстание 1846 года сверкнуло молнией, вырвала его из бездействия.

— Я русский и люблю мою страну, вот почему я, подобно очень многим русским, горячо желаю торжества польскому восстанию. Угнетение Польши — позор для моей страны, свобода Польши должна явиться началом освобождения России и всех славян. Я хочу примкнуть к восстанию!

Панславизм — вот это слово! Освобождение и объединение всех славянских племен, предтеча всех населяющих ныне народов и языков не только Европы, но занимавшие когда-то все известные на континенте пространства, а ныне томящиеся под турецким, австрийским, немецким, даже русским (поляки) игом! Панславизм — вот во что можно вложить всю нелепую несчастливую жизнь, клокочущую энергию, искушенный в раздумиях ум!

Мишель окрылен. Дар проповедника влечет к нему и молодежь, жаждущую перемен, и серьезных людей, убежденных его неотразимой логикой. Идея развивается, обретает все более явственные политические и социальные черты, теперь она — сила. И хоть польское восстание подавлено, это — частность, как говорится, лиха беда начало.

Однажды, когда обритый наголо после болезни и без копейки денег, потому что заплатил долги одного русского семейства, Мишель сидел в своей комнате, к нему пришли два поляка. Сказав, что много наслышаны о его направлении и красноречии, они пригласили его выступить на ежегодном памятном собрании, посвященном польскому восстанию 1831 года, подавленном царским правительством. Мишель согласился. Тут же заказав себе парик, через три дня он уже стоял перед собранием. В блистательной речи перед польской эмиграцией, в присутствии Адама Мицкевича и князя Чарторижского, он предложил себя, русского аристократа, в ряды борцов против Российской империи за освобождении Польши. В ослепительном головокружении уверял он присутствующих, что за ним — готовое восстать русское крестьянство, и огромная, покрывающая все пространство, русская армия!

Поляки растеряны. В их местные польские дела не влезает бакунинский размах, им не сладить с массовым движением в России! Хозяева не знают, что и думать. И тут русское посольство во Франции, а именно сам посол, господин Киселев, выводит их из затруднения, пуская слушок о том, что Бакунин — российский шпион.

Вокруг Бакунина пустота. Он вновь один, без денег, без друзей. Более того, он даже выслан из Франции по настоянию все того же русского посла.

Загрустив, он шел по дороге, глядя под ноги… Но вот взглянул вокруг себя и рассмеялся. Силы душевные, словно светлый родник, вновь играли и радовались жизни, несмотря ни на что. Ах, как он обожал в себе это чудо!

— Пусть гоняют, — сказал он и даже взмахнул рукой, — а я буду тем смелее, чутче и метче говорить. Жизнь моя определяется ее собственными изгибами, независимо от моих предположений. Мы обретаемся в живой среде, окруженные чудесами, и каждый миг может вызвать их наружу!

И все же… огромная чужбина требует хоть какого-нибудь объединения. Тоска по теплому братскому окружению, по давнему полудетски-юношескому ощущению безопасности, любви и понимания непрестанно гложет его.

Полный неопределенности, он заглядывает даже в масонскую ложу. Нет, и это не для него.

Дела, святого дела!

Панславизм! Всеславянская Федерация, словно живая, расцветает в его воображении. Она должна будет осуществить полную свободу личности, суверенитет каждой нации, отмену частной собственности и права наследования, отмену государства, чиновничества, ввести общественный труд, общественное воспитание детей, набрать армии труда, общежития и тому подобное. Кто же станет у власти в столь совершенной казарме? По мнению Бакунина, это будет широкий круг осведомленных, узкий круг посвященных, во главе с самым достойным, самым талантливым из всех, то бишь Михаилом Бакуниным!

В Брюсселе он заглядывает к Карлу Марксу, также высланному из Парижа. Здесь кипит работа, издается газета, читаются лекции для рабочих и служащих, проводятся занятия в кружках и собраниях. Догадки о могильщиках капитализма осеняют вещую голову доктора экономии, из смутных пелен социальных туманностей встают очертания диктатуры пролетариата.

Бакунину противно. Его инстинкты полностью, наотрез противопоказаны диктатуре и дисциплине, его мироощущение — это порыв, страсть, смутный протест и разрушение.

— Маркс портит работников, делая из них резонеров. Все то же самое теоретическое сумасшедствие и неудовлетворенное, недовольное собой самодовольство. В обществе коммунистов нельзя дышать свободно, я держусь от них подальше и никогда не вступлю в их коммунистический союз, не желая иметь с ними ничего общего… Коммунизм есть логическая невозможность, но в основе его лежат священнейшие права и гуманнейшие требования, в них-то и заключается та великая чудесная сила, которая поразительно действует на умы.

«Призрак бродит по Европе..» — эти слова уже произнесены в Манифесте Коммунистической Партии. Маркс и Бакунин — первые жертвы этого Призрака, этого признания необходимости насилия над людьми ради идеи свободы и светлого будущего всего человечества.

Одинокий, без собственного движения, без поддержки единомышленников, Мишель уязвим для любого слуха, которые так и липнут к нему, к его крупной сильной личности. Но мало-помалу собираются и сочувствующие. Это простые люди, вроде братьев Страка, но они общительны и преданны. Вокруг них теснятся другие, недовольные присутствием австрийцев, немцев, турок. Для пополнения казны кто-то продал мебель, кто-то отдал сбережения. Бакунин налаживает связи в Праге, Познани, Брюсселе, его уже многие знают и видят в нем славянского вождя. Он принимает участие в подготовке Славянского съезда в Праге, чтобы выработать программу действий, единую для всех славян, северных и южных, западных и восточных.

И вдруг… И вдруг приходит известие о восстании в Париже. Томительная пустота взорвана! По шпалам, пешком, словно правоверный в Мекку, добирается Михаил до Парижа, и, словно пьяный, ходит в дыму по улицам, командует на баррикадах, ночует и ест с монтаньярами и говорит, говорит о коммунизме, об освобождении всех славян, уничтожении всех Австрий, распоряжается, приказывает вести непримиримую революционную войну до избиения последнего врага! Насколько вид народного взрыва и разрушение Бастилии напугал полсотни лет назад его отца, Александра Михайловича Бакунина, навсегда отвратив от любых проявлений бесчинства и неподчинения властям, настолько сын его всем своим существом блаженно внимал гулу восстания, слыша в нем великую симфонию хаоса и разрушения. Он наслаждался. Это были лучшие дни его жизни!

— Что за человек!? — восклицал Коссидьер, префект баррикад, пытавшийся делать порядок из беспорядка, — в первый день ему цены нет, а во второй его надобно расстрелять. Если бы во Франции было триста Бакуниных, ею невозможно было бы управлять!

И Коссидьеру удается отправить дорогого проповедника к его любимым славянам с братским поцелуем и надеждой, что там он сломит себе шею и не будет никому мешать. Для верности он даже выдал тому под расписку от Временного правительства две тысячи франков.

Бакунин помчался на восток, к русской границе.

Что делалось в его голове, в его душе! Он даже написал письмо Николаю I, умоляя того встать во главе освобождения народов. Несмотря на свирепые выступления против Романова, ядовитые насмешки в печати над голштинским происхождением и нерусскостью царя, вопреки этому детское доверие и обожание императора никуда не делось, оно тлело в глубине неостывающих юношеских восторгов, тех давних нежных воспоминаний о приезде Государя к воспитанникам Артиллерийского училища, о шутливых беседах и разговорах, когда все они запросто теснились вокруг августейшей особы Государя Всея Руси! Но не послал. Решил, что сам поведет войска соединенных вольных славян против русского царя, ворвется в Россию под любым предлогом и уже там разгуляется на воле в разрушении главных государственных устоев. Опрокину, все опрокину!

В Германии тоже произошли кое-какие мелкие беспорядки, вследствие которых самочинно, без стрельбы, даже возникло Франкфуртское собрание, что не мешало немцам говорить, попивая рейнвейн, о своих политических шалунах: «Наша революция».

Это и многое другое, наконец-то, отрезвили Михаила от революционого бреда. Надо начинать с самого начала, увидел он, нужна организация. Главная ее задача, неотложная цель и святое дело — разрушение. Его стезя — не оставить камня на камне. Строители-созидатели найдутся сами, потом-потом. С таким настроем он появился на Славянском конгрессе в Праге.

Много было делегаций, от всех племен, много шума и бестолковщины, но заговорил Бакунин и вскоре говорил один при общем внимательном молчании. Его благородная, чисто славянская внешность, энергия, открытый характер и обдуманная программа привлекли общее внимание. Он говорил о противостоянии немцам и австрийцам, о том, что русский царь предал Польшу немцам, призывал сплотиться всех в ненависти к угнетателям, организовать славянские государства внутри захвативших их земли инородцев.

— Мы будем беспощадно бороться не на жизнь, а на смерть!

На что получил едкую реплику Маркса в его «Новой рейнской газете».

— Полмиллиона вооруженных и организованных варваров только и ждут подходящего момента, чтобы напасть на Германию и превратить нас в крепостных православного царя. От нас, немцев, требуют создания славянских государств внутри нас! О, если они всерьез, то и мы всерьез. Самая революционная страсть немцев — это ненависть к русским! Всеобщая война, которая тогда вспыхнет, сотрет этот славянский Зондербунд и сотрет с лица земли даже имя этих упрямых маленьких наций. Исчезнут целые реакционные народы. И это тоже будет прогрессом!

В Праге заволновались студенты. В гостинице «Под голубой звездой» артиллерийский офицер Бакунин устроил свой штаб. Оттуда же раздался и первый выстрел. Конгресс был разогнан князем Виндигрешем, стрелки которого случайно подстрелили в толпе его собственную жену.

Унося голову, Мишель ехал в коляске по живописной местности Богемии. Возница погонял лошадей, а ездок размышлял о том, что произошло и что предпринимать дальше. И вдруг увидел, как толпа крестьян пытается приступом взять имение, красивый укрепленный замок. По всем правилам военной науки Бакунин организовал осаду, и когда вновь сел в коляску, замок пылал со всех четырех сторон.

«Воззвание к славянам» Бакунин создает в райском уголке Швейцарии, на острове Св. Петра. Он отовсюду изгнан и выслан, но по-прежнему питает намерение поднять настоящее «дело» в Праге, центре непольских славян. Несколько верных людей должны подготовить его приезд в город к самому началу пражского восстания. «Воззвание к славянам» разделило мир на революционную и нереволюционную половину, поставило вопрос о революции и вооруженной борьбе за свободу, резко и оскорбительно отнеслось к царской фамилии.

— «… немцы — бешеные враги нашей расы, которые хотели держать в рабстве вдвое многочисленное, чем они, племя славян. Необходим союз против Австрии и против Николая. Кто же этот Николай? Славянин? Нет. Голштинско-готорнский господин на славянском троне, тиран чужеземного происхождения! Друг своего народа? Нет, расчетливый деспот без сердца, без всякого чувства ко всему русскому, ко всему славянскому..».

И так неотвратимо и гибельно предсказывал сокрушительные революционные события, что Дубельт и граф Орлов вздрагивали, читая его.

— Схватить бы его и доставить к нам! Если бы прусское правительство действовало твердо, оно бы выдало нам этого мошенника.

— Может, подкупить его помилованием и обязать жить в России?

— Он сам допрыгается и очень скоро. Нам доносят, что он замахивается на восстание в Праге. Очень удобный случай.

Но явно преследуют Бакунина не прусское и не австрийское правительства, а почему-то господин Маркс. Именно в его «Новой рейнской газете» черным по белому было помещено сообщение, будто госпожа Жорж Санд располагает неопровержимыми документами, что Бакунин действует по поручению русского правительства. Журналистская «утка» сработала как бомба. Пока писательница в ужасе опровергала фальшивку, а редакция с прискорбием извинялась перед обоими, дело было сделано. Вокруг Бакунина вновь пустота, он страшно нуждается, бунтарь-одиночка, он зол, нелюдим, он питает самые разбойничьи намерения и относительно немцев, и относительно Императора Николая I.

Но… это последние провалы перед головокружительным взлетом.

При подъезде к Праге Михаилу доложили, что к восстанию еще не все готово, а проще говоря, не готово ничего, и лучше переждать время в Дрездене, пока события сойдутся в благоприятном сочетании. В Дрездене же само по себе начиналось какое-то собственное народное волнение. Его руководители, все старые знакомые, пригласили Бакунина командовать отражением правительственных войск. Стрельба уже началась. Бакунин согласился. Его натура требовала деятельности, немедленной, сиюминутной. Он видел, что и здесь мало что готово для серьезного «дела», что люди растеряны и разобщены. И он встал у руля, командовал, распоряжался с офицерской уверенностью, его звонкий металлический голос звал «рискнуть головой».

В эти дни его узнал Рихард Вагнер. Удивительно! Во всех великих людях, встретившихся на пути Бакунина, он оставлял ощущение величия и мощи, «львиной натуры» как сказывал еще Виссарион Белинский, к тому времени уже год как умерший от злой петербургской чахотки. Так и Вагнер, бунтарь, ниспровергатель музыкальных канонов, ощутил в Бакунине, несмотря на страшные речи, тонкую нежную чуткость, варварская дикость его сочеталась с чистейшим идеализмом человечности, уловил в нем тончайшую музыкальность, огонь и страсть к огню. С ужасом восхищения наблюдал великий музыкант одетого в черный фрак Мишеля, высокого, отлично державшего свое крепкое атлетическое тело, уверенно распоряжавшегося в дыму, под обстрелом, ободрявшего растерянных людей. И еще заметил этот обостренный наблюдатель, что Бакунин будто занимался делом, которое не казалось ему серьезным. Очень странно!

— Оказывается, — удивился знаменитый композитор, — русского человека легко можно убедить в том, что предать огню замки и имения — дело справедливое и богоугодное, что привести в действие разрушительную силу — дело, достойное разумного человека. Я понял, что славяне — наиболее способные, неиспорченные люди, но к демократии, к республике равнодушны, как к вещам нестоящим.

С 4 по 9 мая 1849 года Бакунин — полный диктатор Дрездена. В артиллерийском азарте он громит самые художественные здания, устроивает в театре склад горючих боеприпасов и сжигает его, огонь и разрушения пронеслись по всем улицам старинного города. Для защиты городских стен от солдат короля он приказал вынести из Дрезденской галереи и выставить в качестве щитов бесценные картины Рафаэля, Тициана, Рубенса, рассчитывая, что противник не посмеет стрелять в шедевры. (Во всяком случае, он со смехом рассказывал об этом на склоне лет!)

Когда же войска начали теснить повстанцев, он в боевом порыве предложил своим друзьям взорвать себя вместе с ратушей. Те вежливо отклонили великую честь. Тогда Бакунин организовал на удивление правильное отступление, вывел людей из-под огня, скрылся сам, и лишь предательство приютивших на ночь хозяев километрах в пяти от Дрездена позволило преследованию схватить его.

При виде жандармов Мишель дрогнул, представив, что будет немедленно выдан России. Это страшило его больше всего.

— Я готов к смерти, но не к выдаче.

Ответ, что его повезут в тюрьму Кенигштейн, удовлетворил его полностью.

В Петербурге известие это было встречено с воодушевлением. Не меньшее удовольствие доставил царю тот факт, что именно его офицер столь удачно действовал против прусского короля.

— Командовал? И как?

— Блестяще, Ваше Величество.

— В политике только успех решает, что есть великое дело, а что преступление, — размышлял Михаил в обществе конвойного офицера по пути в прусскую тюрьму Кенигштейн.

Впервые за много лет здесь у него теплая комната, еда, книги. Поначалу он даже доволен.

— У меня очень уютная чистая комната, много света, я вижу в окно кусок неба. Встаю в семь, пью кофе, затем математика, в двенадцать часов еда, потом на кровати — Шиллер, в два часа прогулка с цепью. До шести — английский, в шесть часов чай, и до половины десятого. Башенные часы бьют каждые четверть часа, а в двадцать один-тридцать звучит труба, гасить свет. Я спокоен и готов ко всему.

Допросы и кандалы, надеваемые на прогулку, может, и не беспокоят неприхотливого арестанта, но одиночество все же подтачивает его подвижный, вечно мятущийся дух.

— В этой жизни надо как-то выносить себя самого, — пишет он Руге. — Заключение мое столь сухо, что я должен хоть немного украсить его присутствием Граций. Кто сейчас один из лучших немецких сочинителей? Виланд? Пришлите Виланда, и еще географию, статистику, в особенности Германии, Австрии, Италии и Турции с картою, — и по обыкновению добавляет, — денег, друзья мои, денег!

На табак, стало быть, и на чай-кофе.

Чиновников Прусского правительства интересует роль Бакунина в восстании.

— Я не был ни зачинщиком, ни предводителем сей революции, даже не знаю, имела ли таковых эта революция.

Когда же следствие выложило на стол его письма и конверты, найденные в сундучке с бумагами, которые отобрали у арестованного, Бакунин напрочь «запамятовал» все адреса, имена и темы переписки, начинал говорить о пустяках, едва упоминались настоящие фамилии. Почти год длилось судебное разбирательство. Наконец, 17 марта 1850 года обвинение огласило ему смертный приговор.

По совету адвокатов, Михаил Бакунин написал прошение о помиловании. Смертную казнь через повешение заменили пожизненным заключением по второй категории.

Александр Герцен публикует благородно-печальные строки о великом революционере, скрывшемся за толстыми стенами казематов.

После прусского в свою очередь австрийское правительство желает пообщаться с Бакуниным. Австрийская полиция рассчитывала подузнать от него о славянских замыслах. Бакунина посадили в Грачин и, ничего не добившись о подробностях готовившегося пражского восстания, отослали в Ольмюц. Скованного, его везли под сильным конвоем драгун; офицер, который сел с ним в повозку, зарядил при нем пистолет.

— Это для чего же? — удивился Бакунин. — Неужели вы думаете, что я могу бежать при этих условиях?

— В вас я уверен, но друзья ваши могут сделать попытку отбить вас; правительство имеет насчет этого слухи, и в таком случае…

— Что же?

— Мне приказано всадить вам пулю в лоб.

И товарищи поскакали.

В крепости Ольмюц его поместили в темном сыром каземате, на охапке соломы, а во избежании побега приковали к стене, словно медведя. И вообще обращались неблагородно. Поначалу Мишель храбрится, распевает о Прометее с его скалой, которому двуглавый орел клюет печень, поет увертюру к вагнеровскому «Тангейзеру», но временами скисает, думает о самоубийстве, глотает спички, пытаясь отравиться, но не наносит ни малейшего вреда своему могучему организму.

Суд назначен на весну. Бакунин напрочь отрицал свое участие, утаивал сообщников. Впрочем, кое-какие свидетели нашлись.

— Ах, если бы у меня не было подагры! — восклицал одни из них, нарушая строгую атмосферу в зале суда. — Ах, господа судьи, если бы у меня не было подагры!

Но это ничего не меняло. Слишком громко призывал Бакунин в «Воззвании к славянам» к полному разрушению Австрийской империи и слишком полно живописал способы революционных действий, ведущих к желанной цели. Австрийская Корона могла пропустить это мимо ушей. Поэтому еще в марте, задолго до окончания следствия, граф Нессельроде, со слов австрийского министра-президента, сообщил графу Орлову о том, что Бакунин, по всей вероятности, будет приговорен уголовным судом к смертной казни в конце нынешнего марта месяца. Так и вышло. В течение одного дня обвинительный акт, показания подсудимого, подписание протокола суда и вынесение смертного приговора были проведены с военно-полевой скоростью, что говорило о том, что все разбирательство было заранее решенной комедией.

И точно также, по прошению о помиловании, смертная казнь была заменена на пожизненное заключение в работном доме.

Фемида сработала.

А что же Михаил Александрович? Каков-то он теперь, после двух лет тюремного заключения, двух смертных приговоров и всего, что открылось ему, сокрытому в заточении? По прежнему ли боится быть выданным Царскому Правительству? Да, поначалу действие батогов и плетей, хождение сквозь палочный строй под бой барабанов представлялось его воображению весьма живо, но время шло, и он уже не знал, что страшнее, и не боялся ничего.

«Однажды ночью меня будят, ведут, везут. Я ужасно обрадовался: расстреливать ли ведут, в другую ли тюрьму — все к лучшему, все перемены. Наконец, приехали. Я увидал русских солдат, и сердце мое радостно дрогнуло.

— Здорово, ребята!

— Не велено разговаривать.

Австрийский офицер потребовал обратно Kaiserliche-königliche, то есть цепи, собственность австрийской короны. Пришлось перековывать. Наши оказались тяжелее».

Так, в ручных и ножных кандалах провели Михаила Бакунина через Красное село 11 мая 1852 года. Он прибыл на родину и занял арестантский покой номер пять Алексеевского равелина Петропавловской крепости.

— Наконец-то, — с облегчением вздохнул наследник.

Первые недели протекли на удивление тихо. Голуби за окном, русская речь караульных солдат, ласковый плеск невидимой невской волны за гранитом. Такой ли встречи ожидал Мишель после всего, что натворил в Европе? Он не знал, что и думать. Ясно было, что физические унижения ему не грозят, но и суд, по-видимому, тоже. Здесь же все известно!

Протекли еще три-четыре недели, всего около двух месяцев.

— Пора приступать к допросу, — решил, наконец, Николай I.

Граф Орлов наклонил голову, соглашаясь с царской волей. Оба молчали. О чем допрашивать человека, дважды приговоренного к смертной казни? Следственные материалы прусских и австрийских судов давно лежали в папках Третьего отделения. И к чему приговаривать этого бунтаря? Смертной казни в России не было, одиночное заключение и каторжная Сибирь были единственными устрашениями для преступников.

Николай I был уже немолод и не всегда здоров. По утрам, часто после бессонной ночи, он с трудом подымался с узкой армейской койки, принуждал себя к легкой верховой прогулке и тотчас принимался за дела. У него был сильный характер, дела помогали справляться с приступами глубинного предутреннего истерического страха, возрастным сигналом наследственности несчастного отца, возможно, и деда, прадеда. Только дела да пустые любовные шашни помогали ему.

Неспокойная Европа кипела волнениями и притязаниями на собственные земли Империи в Польше и Бессарабии, на юге англичане целились в Крым, на Дальнем Востоке земли по Амуру и выход к океану препятствовались Китаем. Русская сила ежеминутно испытывалась возможным неприятелем, и пока сдерживала напор, устрашала блеском штыков и славой русского оружия немцев, турок, англичан, этих хитрых лис, способных объединяться с кем угодно.

Внутри Империи было не тише. Проект отмены крепостного права, десятки проектов такого рода не раз обсуждались и в тесных, и в широких кругах высших сановников, людей государственных, умных, и почти все подталкивали царя к Манифесту.

— Пока не поздно, Ваше Императорское Величество! — утверждали они. — Народ в волнении.

Николай смотрел на них тяжелым выпуклым взглядом, который не выдерживал никто.

«Мне уже не в подъем такая махина, — думал он. — Дай бог справиться с текущими делами. Наследник сладит. После меня..».

Строительство железных дорог, промышленность, мануфактуры, науки и первопроходцы в богатейших сибирских месторождениях золота, руды, отделочного камня, и нефть в Баку, соблазнявшая англичан до исступления, — быстро меняли лицо страны. Разве не знал он о хищениях и казнокрадстве? Но они тоже служили России, на тех утайных средствах росли новые капиталы в провинциях и глубинках. Империя крепла трудами талантливых людей, с какими никакой Европе не сравниться. И только вольнодумцы-злоумышленники, разрушители вроде Бакунина, насмотревшись на беспорядки в Европе, мечтали о потрясениях: «Долой, долой!»… Зачем они мутят образованные слои, зачем волнуют черный народ?

— Недосуг нам разбираться с этим бунтарем, хотя он и многое знает о делах польских и европейских, — выпрямился Николай. — Скажи ему, пусть напишет мне сам о себе все, что считает необходимым. Как духовный сын духовному отцу. И будет с него.

Орлов поклонился и вышел, а в дверь уже входил граф Нессельроде.