Дни тянулись бесконечно, бесконечные пустые дни!… и такими же тягостными были ночи. Тишина. Тишина. Тишина. Вот где наказание! Напрасно ухо ловит весточки, ведь он совсем, рядом огромный город! С десятками знакомых гостиных, салонов, редакций, полных музыки и говора. Кто у них сейчас? Некрасов, Панаев? Шумят, бранятся, дружатся. А он… И недалеко, сто верст до родного семейства, где жива неизменная любовь к нему, их Мишелю, любовь, без которой он ослабел, словно стебелек без солнца. А как цветет, как разрослось сейчас Прямухино, а сколько, надо полагать, свежих детских голосов оглашают его, как когда-то они… Ох, многое припомнишь в жесткой, словно «испанский колпак» тишине. Ни весточки, ни письма. Тихо.

— Страшная вещь — пожизненное заключение. Сегодня я поглупел, завтра стану еще глупее. Неужели сгнить заживо — мой удел? А я-то, дурак, страшился батогов!

Вдруг в лязг замков и считанный дробот сапог встроились незнакомые звуки.

— Здесь, в пятом? — спросил полузабытый голос.

На пороге показался граф Орлов. Мишель поднялся. Когда-то они кланялись друг другу, перебрасывались словами, встречаясь в салонах московских и петербургских, и сейчас граф с любопытством окинул высокую, отяжелевшую в тюремных сидениях фигуру государственного преступника, втянул носом воздух: ну и дух! Тюрьма-с!

Заговорил просто, никак не называя стоящего перед ним арестанта.

— Я прибыл к вам с поручением из дворца. Его Величество Император Николай I изволили предложить вам написать лично Ему все, что вам представляется необходимым, с полной искренностью, как духовный сын духовному отцу. Согласны ли вы?

Мишель смотрел ему прямо в глаза. Что это? Ловушка? Зачем? Он и так в их руках… Ах, они не хотят нового суда! Или, напротив, желают его?

— Это великая честь и милость для меня в том положении, в каком я нахожусь. Справедливость Его Императорского Величества не имеет границ. Пусть принесут несколько тетрадей и принадлежности для письма.

— Время, потребное вам для работы?

— Месяц.

— Прощайте. Это ваша единственная возможность оправдать себя в глазах Его Величества. Мой совет: точнее выбирайте слова.

Лязг и дробот повторились в обратном порядке и все стихло. Мишель прошелся по «арестантскому покою». Семь шагов туда, семь обратно, раскинув руки и качнувшись, достаешь руками от стенки до стенки. Поначалу, еще в Кенигштейне, острее всего угнетала невозможность своевольного передвижения, входа, выхода, бега по лестницам, ходьбы по улицам большими скорыми шагами, таких простейших свобод на воле и столь бесценных в заключении, потом цепь и солома уложили его в Ольмюце, словно быка на подстилку но и здесь, в Петропавловской, лежание на койке мало-помалу, исподволь отменило физические нагрузки на прекрасное здоровое тело, и оно стало грузнеть, оплывать, подавать сигналы внутренних бедствий.

Но теперь не до того! Его слова будет читать сам Романов, Император Всея Руси, человек, получивший все ругательные, возмутительные, злонамеренные статьи, писанные Бакуниным и произнесенные в запальчивых речах, желает выслушать его, как духовный отец духовного сына! Михаил прошелся еще раз и стал ходить как маятник, от окна к двери. «Духовный сын духовному отцу..». Такого еще не бывало. Тогда почему бы не написать, не заговорить после немоты двухлетнего молчания? Не подать голос из подземелья? Кому оно нужно, его глухое геройство! Зато каков читатель!

— Итак, от меня ждут исповеди, а исповедником решил стать сам Николай I. — он хрустнул скрещенными пальцами. — Будь я перед jury, в открытом пространстве… о, там надобно было бы выдержать роль до конца. Но в четырех стенах, во власти медведя, можно без стыда смягчить формы, надеть искусную маску тонкой лжи и лукавства, кажущегося раскаяния и сплести с подлинной стихией души.

Он присел на постель, потом вскочил, вновь услышав дробот сапог и лязг замка. Солдат принес несколько тонких тетрадей в зеленых обложках, по двенадцать листов в полоску (как раньше!), чернильницу, гусиные и металлические, как в Европе, ручки с перьями. Ушел.

— Да, тут надобно большое искусство, высокий слог и тон. Расчет на безвыходность моего положения и на энергичный нрав Николая могут сыграть в мою пользу. Надобно никак не утаить громко-известных грехов, но и вывернуться до нутра будто-бы в полной искренности, одновременно, там и сям умалять, на радость венценосного читателя, достоинства всех его врагов в Европе, не преминуть указать пальцем на причины недовольства русского народа и пути их устранений, а тем временем то и дело призывать на свою голову гром и молнию, все наказания, как на государственного преступника, и убедить, склонить, умолить разрешение на ссылку в Сибирь.

— Начнем, пожалуй, — Мишель сосредоточился над первой строчкой. — Как говорил Станкевич: авось путь выйдет!

В течение двадцати дней он писал и вычеркивал, переставлял, менял события, выбрасывал лишнее, потом еще около полутора недель наводил глянец, и снова рвал, убирал «бешеные» выражения, но как не старался, не смог удержать язык, рассчитывая на понимание, будто встарь, в благословенные времена душевной распахнутости в диссертациях к друзьям и сестрам! Увлекся, забыл, кто его Читатель! Зачем писать о революционных желаниях, зачем советовать и пророчить? Зачем? Для убедительности. Пусть, пусть. Давным-давно, чуть не двадцать лет назад, заметил Белинский ему и, осторожненько, его сестрам, что в русском языке, в отличие от французского и немецкого, Мишель делает пропасть грамматических ошибок. Они и сейчас при нем, но тут Бакунин положился на переписчиков.

Наконец, рукопись, изящно выбеленная в четырех экземплярах придворными писарями, переплетенная в четыре тетради, оказалась у князя-канцлера Горчакова. Прочитав ее, он качнул головой и признался самому себе.

— Жаль этого человека. Не думаю, чтобы в русской армии нашелся хоть один русский офицер, который мог бы сравниться с ним в познаниях. Жаль, очень жаль.

А между тем, экземпляры уже гуляли по осторожным рукам. К Алексею Бакунину пришла записочка от придворной кузины с полупрозрачным изложением «Исповеди».

— … Твой прежний знакомый, брат Дьяковой, живет здесь на самом берегу Невы и пишет теперь свои записки, разумеется, не для печати, а для Государя. Он весьма умно поправляет свои дела, увертлив, как змейка; из самых трудных обстоятельств выпутывается где насмешками над немцами, где чистосердечным раскаянием, где восторженными похвалами. Нечего сказать, умен!

И вот «Исповедь» легла на стол Императора Николая I.

Он работал с нею по утрам, по несколько страниц в день, и тонким карандашом отмечал на полях и подчеркивал в тексте поразившие его места. Места эти были расчетливо поставлены автором, как если бы они оба, Николай I и Михаил Бакунин оказались бы в одном кабинете за долгой беседой. Даже там, где Бакунин «увлекался», он лишь открывал себя для «укола», льстя противнику и отводя подозрения в неискренности. Но сам-то Николай искал у него откровенного мнения о революционном опыте в Европе, о состоянии революционного движения. Потому-то и не понял Бакунин, переиграл, безнадежно переиграл лишь самого себя, признаваясь в разрушительном революционном желании.

Ваше Императорское Величество!
кающийся грешник Михаил Бакунин.

Всемилостивейший государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу необоримую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте противу воли Вашего Императорского Величества, — зная также всю тяжесть моих преступлений, которые не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, — я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просить у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. — Я знал, что лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором Правительственного Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвергнут телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородством, человеческим снисходительным обхождением, встретившем меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, что услышал, все, что испытал в продолжение целой дороги, от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояли в таком противуречии со всем тем, что я сам по слухам, и думал, и говорил, и писал о жестокости Русского Правительства, что я в первый раз усумнился в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я?

Двухмесячное пребывание в Петро-Павловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впротчем, Государь, что поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, я возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я знаю, сколь велики мои преступления и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и сказать ли Вам правду, Государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имяни Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтоб я Вам написал полную Исповедь о всех своих прегрешениях. Государь! Я не заслужил такой милости, и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества.

Государь! Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте противу Вас, Государь, писал, говорил, возмущал умы против Вас где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, Государь.

Но граф Орлов сказал мне слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце: «Пишите, сказал он, пишите к Государю, как бы вы говорили с своим духовным Отцом».

Молю Вас только о двух вещах, Государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю Вас, Государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои.

(— Этим уже уничтожается всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью, — подчеркнул и приписал на полях Николай I.)

… Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. И в Ваших собственных глазах, Государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

Итак, я начну свою Исповедь.

Для того, чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище. Одаренный пылким воображением, и, как говорят французы d'ure grande dose d'exaltation — простите, Государь, не нахожу русского выражения, я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от души, хотя и поздно, каюсь! Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глупости, и также и позднейшие грехи и преступления происходили частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знанья, жизни и действий.

В первом году моего пребывания в Берлине и в начале второго я был еще чужд всем политическим вопросам, смотрел на них с высоты философской абстракции. Занимался же науками, особенно Германской метафизикой, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшедствия, и день, и ночь ничего, кроме категорий Гегеля. Познакомившись поближе, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизнь, а в ней смерть и скука, искал дело, а в ней абсолютное безделье. Таким образом, излечившись от Германской метафизики, я не излечился, однако, от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле действия.

Со вступлением на престол ныне царствующего Прусского короля, Германия приняла новое направление: Король своими речами взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все протчие немецкие земли. Появилось множество брошюр, журналов — я читал все с жадностью. Мне открылся новый мир, в который я бросился со всей пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой религии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода. Я написал философско-революционную статью под заглавием: «Die Parteien in Deutschland» под псевдонимом Jules Elezard, и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили.

Знакомство и дружеская связь с поэтом Гервегом, с Руге и его кружком обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уже начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью. В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие — и решился оторваться от родины. Все мои последовавшие грехи и несчастья произошли от этого легкомысленного шагу. Гервег должен был оставить Германию, и я отправился в ним вместе в Швейцарию. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов: она привела меня в то незавидное положение, в котором ныне обретаюсь, да и теперь еще сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно?

(—Гм… — подчеркнул и отметил Николай I, осуждающе подняв брови.)

… Гервег прислал ко мне с запиской комуниста портного Вейтлинга. Я был рад случаю узнать из живого источника о комунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя всеобщее внимание. Вейтлинг мне понравился, он человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости и дикого фанатизма и веры в освобождение порабощенного большинства. После немецких профессоров я был рад человеку свежему, простому, но энергическому и верующему. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством. Ни в это время, ни потом я сам никогда не был комунистом. Я говорю о Западной Европе, потому что ни в одной славянской земле комунизм не имеет ни места, ни смысла. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усилием: сим одним могут объясняться и та невероятная слабость, и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англию, но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь. В Западной Европе, куда не обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, происходящий от безверья, начиная с самого верха общества ни одни человек, ни один привиллегированный класс не имеет веры в свое призвание и право, все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит; привиллегии, классы и власти едва держутся эгоизмом и привычкою, — слабая препона против возрастающей бури!

(— Разительная истина. — отчеркнул и надписал Николай I, откачнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел перед собой.)

Комунизм столько же произошел и происходит сверьху, сколько и снизу; в низу, в народных массах он живет и растет как потребность неясная, но энергическая, как институт на возвышение, в верхних же классах как разврат, как институт угрожающей заслуженной беды, как неопределенный и беспомощный страх. Страх сей и беспрестанный крик против комунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем сама пропаганда комунистов. Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий комунизм, живущий в том или другом виде, во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется в немногих тайных организованных обществах.

(— Правда, — заметил Николай I, качнув головой.)

Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом или слепым орудием какого бы то ни было тайного общества.

До 1844 года, Государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов Правительства, я совершил свое первое положительное преступление. Побыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем (пианистом, чуждым всякой политики) в Париж.

Париж подействовал на меня сначала как ушат воды на горячешного. Нигде не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, простите, Государь, это выражение, как в Париже. Здесь я впервые услышал о приговоре, осудившим меня на лишение дворянства и на каторжные работы. На это я написал статью в демократический журнал «Reforme»; первое слово, сказанное мною печатным образом о России, было моим вторым положительным преступлением. Видел я иногда и русских. Молю Вас, Государь, не требуйте от меня имян.

(— Гм… — усмехнулся Николай I.)

Уверяю Вас только и вспомните, Государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди, — и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом я не находился в политических отношениях. Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, — а имянно начиная в 1846 года — обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна моя попытка не имела успеха, они слушали меня с усмешкой, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма изредка помогали.

(— Гм, — Николай I насмешливо усмехнулся.)

Я никогда не писал о России за деньги. Кроме вышеупомянутой статьи в «Reform», и еще другой статьи в «Constitutionnel» да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не печатал ни слова.

Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, Государь! Не только по бедности, как по тому, что, пробудившись от юношеского бреду и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере. Чем долее жил за границей, тем глубже чувствовал, что я русский и никогда не перестану быть русским. Мне так было иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное существование.

Краковское восстание и происшествия в Галиции меня столько же поразили, как и всю протчую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверным, в продолжение двух или трех дней все народонаселение жило на улице. Я и сам как будто проснулся и решил во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятельное участие в готовившихся происшествиях. Я написал статью о Польше в «Constitutionnel».

«— Пусть вспыхнет мир со всех четырех сторон, лишь бы только мы вышли из этого постыдного и невыносимого положения!» — сказал мне тогда редактор.

С этого времени, возмужав летами, я принялся грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенной целью. Государь! Я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, не говорить Вам о своем позднем раскаянье: — раскаянье в моем положении столь же бесполезно, как раскаянье грешника после смерти, — а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

(— Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное, может спасти, — колко и назидательно заметил Николай I, возможно, думая о самом себе.)

Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтись: они мне показались тесны, ограничены, ничего не видели, кроме Польши, и отчасти потому еще, что они мне не доверяли. Я оставался в полном бездействии, занимаясь науками, следуя с трепетным волнением за возраставшим движением в Европе и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая ничего положительного. В ноябре 1847 года я был болен и сидел с выбритой головой, когда ко мне пришли два молодых поляков, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее, по требованию Русского Посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.

(— Гм…, — Николай I, должно быть, вспомнил этот случай.)

Поляки смотрели на меня с недоверием. К моему удивлению и немалому прискорбию, пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент Русского Правительства. С комунистами я тоже не сходился, потому что манеры и тон их мне не нравились, а требования их мне были нестерпимы, так что я навлек на себя ненависть немецких комунистов, которые громче всех стали кричать о моем мнимом предательстве.

Наконец, грянула Французская революция. Взяв на всякий случай у знакомых паспорт, я отправился обратно во Францию. Но паспорт не был нужен, первое слово, встретившее нас на границе, было: «В Париже объявлена республика!» У меня мороз пробежал по коже. Железная дорога была сломана, везде толпа, восторженные крики, красные знамена на всех публичных зданиях Парижа! Этот огромный город, центр Европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: баррикады, взгроможденные как горы досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники с поглупевшими от ужаса лицами, на улицах ни одного экипажа, исчезли молодые и старые франты, а на место их мои благородные увриеры…

(— Ага… — подчеркнул Николай I и коротко рассмеялся.)

… торжествующими ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями упивающиеся своей победою! Я жил с работниками более недели, имел случай видеть и изучать их с утра до вечера. Государь! уверяю Вас, ни в одном классе никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, любезной веселости, героизма, как в этих простых необразованных людях! Если бы эти люди нашли себе достойного предводителя, то он сделал бы с ними чудеса!

Это был месяц духовного пьянства! Все были пьяны, это был пир без начала и конца. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали такие известия, бывало, только и слышно: «В Берлине сражаются, король бежал! Борьба в Вене, Меттерних скрылся, объявлена республика! Восстала вся Германия! Итальянцы победили в Милане, в Венеции, Австрийцы потерпели постыдное поражение! Объявлены республики; вся Европа будет республика — да здравствует республика!» Одним словом, умы находились в таком состоянии, что если бы кто пришел и сказал: «Сам Бог изгнан с неба, там объявлена республика!» — никто бы не удивился.

Но мое призвание было на русской границе, в Славянской войне в соединенных войсках славян против Русского Императора.

Государь! Я не скажу ни слова о безумном и дон-кихотском безумии моего предприятия. При всем безумии я сохранял слишком много гордости, чувства достоинства и, наконец, любви к родине, чтобы быть слепым и грязным орудием какой-то ни было партии, какого бы то ни было человека! В своем безденежье я попросил демократических членов провизорного Правительства дать мне 2000 франков не даровой помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа. Если бы меня спросили о цели моей поездки, и я бы захотел ответить ему, то между нами мог бы произойти следующий разговор.

— Зачем ты едешь?

— Еду бунтовать.

— Против кого?

— Против Императора Николая.

— Каким образом?

— Еще сам хорошо не знаю.

— Куда ж ты едешь теперь?

— В Познанское Герцогство.

— Зачем именно туда?

— Потому что слышал от поляков, что теперь там более жизни, более движения, и что оттуда легче действовать на Царство Польское, чем через Галицию.

— Какие у тебя средства?

— Две тысячи франков.

— А надежды на средства?

— Никаких определенных, но авось найду.

— Есть ли знакомые и связи в Познанском Герцогстве?

— Исключая нескольких молодых людей, которых встречал довольно часто в Берлинском университете, там никого не знаю.

— Есть рекомендательные письма?

— Ни одного.

— Как же ты без средств и один будешь бороться с Русским Царем?

— Со мной революция, а в Поздене надеюсь выйти из своего одиночества.

— Теперь все немцы кричат против России, возносят поляков и собираются вместе с ними воевать против Русского Царства. Ты русский, неужели ты соединишься с ними?

— Сохрани Бог! Лишь только немцы дерзнут поставить ногу на славянскую землю, я сделаюсь им непримиримым врагом.

— Но поляки одни не в состоянии бороться с русской силою.

— Одни нет, но в соединении с другими славянами, особенно, если мне удастся увлечь русских в Царстве Польском.

— На чем основываются твои надежды, есть ли у тебя с русскими связи?

— Никаких, надеюсь же на пропаганду и на мощный дух революции, овладевшей нынче всем миром.

Теперь я вижу ясно свое безумье, и сам бы смеялся, если б мне было до смеху, и поневоле вспоминаю одну баснь Ивана Андреевича Крылова. Ехал из пьяного Парижа, и сам был пьян, да и все вокруг меня были пьяны. Чем ближе к северу, тем холоднее становилось на душе. В Кельне мной овладела тоска невыразимая, как будто бы предчувствие будущей гибели!

Моими стараниями мой старый приятель Арнольд Руге был избран во Франкфуртское собрание от Бреславля. Немцы смешной, но добрый народ, я с ними почти всегда умел ладить, исключая, впротчем, литераторов-комунистов. Меня слушали как оракула. Заговоров и серьезных предприятий между ними не было, а шума, песен, пива и хвастливый болтовни много.

Я много ждал от Пражского Конгресса. Славяне в политическом отношении дети, но я нашел в них неимоверную свежесть и несравненно более природного ума, чем в немцах. Чувство, преобладающее в славянах, есть ненависть к немцам, это была неистощимая тема всех разговоров. Важность Конгресса была в том, что это было первое свидание. Славяне ожидали случая объявить себя миру. В 1848 году этот случай обрелся. Я вступил в северное, то есть в Польское отделение, сказав коротко, что Россия, отторгнувшись от славянской братии через порабощение Польши, не может иначе возвратиться к Славянскому единству, чем через освобождение Польши. Поляки приняли меня рукоплесканиями.

Старообрядческий поп вместе со мною вступил в отделение поляков, мне приходила мысль употребить этого попа на революционную пропаганду в России. Он был человек хитрый, смышленый, настоящий русский плут и пройдоха, знал много о расколах и старообрядцах, и находился в ними в постоянной связи. Но я не имел времени заняться им.

Дни текли, конгресс не двигался. Зачем вы съехались в Прагу? Толковать здесь о своих узконациональных интересах? Надо объединяться для разрушения Австрийской Империи!

О России я ничего не знал, кроме слухов. Я не мог оторвать ни природы, ни сердца, ни мыслей своих от России, вследствие этого должен был верить или, лучше сказать, должен был заставлять себя верить в русскую революцию. По природе я не шарлатан, Государь, и никогда жажда простой чистой истины не угасала во мне. Одним словом, я хотел верить, чтобы верили другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная насильственная вера, я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные. Я знал Россию мало, восемь лет жил за границей, а когда жил в России, то был исключительно занят Немецкою философией. Теперь я стал собирать старые бессознательные впечатления, вспоминать, создал себе фантастическую Россию, готовую к революции. Вот каким образом я обманывал себя и других.

Государь! Тяжелы мне будут сии признания! Если б я стоял перед Вами, Государь, только как перед Царем-Судьею, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесконечные подробности. Для праведного применения карательных законов довольно бы сказать: «я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию, хотел ворваться в Россию и бунтовать против Государя, и разрушить вконец существующий порядок».

Но по чрезвычайной милости Вашей, Государь, я стою перед Царем Исповедником и должен показать все сокровенные мысли.

Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ русский, добрый и всеми угнетаемый мужик. Правительство смотрит на сии вещи сверху, я же, смотря на них снизу, не могу видеть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и современных условий, как внутренней, так и внешней политики, поэтому не могу определить удобного часу для каждого действия…

(— Гм… — согласился Николай I.)

… вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и речах своих.

— Правительство не освобождает русского народа и потому, что ограниченно множеством обстоятельств, и потому, что не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем бездушную машину для завоевания Европы.

Я усумнился в истине многих старых мыслей, въехав в Россию, найдя в ней благородную сострадательную встречу, вместо ожидаемого жесткого и грубого обхождения. Я довольно сказал, чтобы показать, сколь велика была необузданность моей мысли. Мне так и слышится, что Вы, Государь, говорите: «мальчишка болтает о том, чего не знает!» А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами, как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом.

(— Напрасно бояться, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца, — Николай I пожал плечами и написал более для наследника, чем для себя.)

Одним словом, Государь, уверил я себя, что Россия, чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу Царскую Власть, стать во главе Славянского движения; обратить оружие свое против Императора Австрийского, Прусского Короля, Турецкого Султана и против Германии, одним словом, против целого света для освобождения славянского племени.

Я не хотел быть диктатором. В моей природе был всегда коренной недостаток: это любовь к фантастическому, к необыкновенному, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный, которых никто не может предвидеть конца. Мне становилось душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Спокойствие приводило меня в отчаяние, душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения, жизни Мой единственный двигатель — любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению. Вот, Государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорил: мы призваны разрушать, а не строить, строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас. Могли бы спросить меня: разве не помнишь слова Пушкина: «избавь нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного?»

Государь! На этот вопрос мне будет тяжелее всего ответить, оттого, что хоть преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником, и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия — и не отказывался от него! Достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, чтобы начать преступное дело? Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! Не даром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. И благодарю только Бога, что не дал мне сделаться извергом и палачом своих соотечественников! Я готов был ухватиться за любые средства, заговоры, возмущение крестьян, наконец… Одним словом, Государь, моему преступлению против Вашей Священной Власти в мысли и намерении не было ни границ, ни меры. Не так само действие, как само намерение делает преступников, и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в работном доме, я вполне и от глубины души признаю, что более всего я преступник против Вас, Государь, преступник против России, и что преступление мое заслуживает казнь жесточайшую.

(— Повинную голову меч не сечет, прости ему Бог! — усмехнулся Николай-Исповедник.)

Самая тяжелая часть моей исповеди окончена. Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие. Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера, ходил с ружьем, несколько раз стрелял, впротчем, как гость, не ожидая больших результатов. Потом отправился во Франкфурт. Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основаное на бунте, стало уже называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них, как на крамольных и преступных противников.

(— Прекрасно! — с довольным смехом отозвался Николай I.)

Немцы мне вдруг опротивели. Опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка, немецкого голоса…

(— Пора было! — язвительно заметил Николай I.)

… и помню, когда ко мне подошел раз немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтобы не поколотить его.

Не я один так чувствовал. Поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству Русского Императора и просить у него присоединения всех польских, австрийских и прусских провинций. Если б Вы, Государь, захотели тогда поднять славянское знамя, то они с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья Российского Орла и устремились бы с яростью не только против неславянских поработителей, но и на всю Западную Европу.

(— Не сомневаюсь, т. е. я бы стал в голову революции Славянским Mazaniello, спасибо! — ехидно улыбнулся Николай I.)

Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг написать к Вам, Государь! и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, но и молил Вас, Государь, по имя всех угнетенных славян прийти им на помощь, быть их Спасителем, Отцом и объявив себя Царем всех славян, водрузить, наконец, славянское знамя в Восточной Европе на страх немцам. Я разорвал это письмо и сжег, не докончив.

(— Жаль, что не прислал! — Николай I окончательно развеселился.)

Только в одной мере условились мы положительно, в необходимости готовить в Праге общеславянский революционный комитет. Странное дело, в немцах преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархизм есть основная черта немецкого ума.

(— Разительная истина!!! — ахнул Николай I.)

Анархия между провинциями, между городами, наконец, в каждом немце, взятом особенно, между его мыслью, сердцем и волею. «Каждый имеет право и должен иметь свое мнение».

(— Неоспоримая истина!!! — качнул головой Николай I.)

Поэтому демократы одного и того же немецкого государства не могли, не умели да и не захотели объединиться. Все были разъединены мелким, еще более самолюбием, чем честолюбивым соперничеством.

(— Правда, — вновь согласился Николая I.)

Я постоянно остерегал себя от вмешательства в их дела. Все ожидали к весне 1849 года решительных мер. Все готовились, но мало приготовили. Я жил в Дрездене ради близости к Праге. Я долго не знал, что делать? Оставаться в Дрездене было опасно. Но, оставшись, я ни по положению, ни по характеру не мог быть равнодушным и бездействующим зрителем дрезденских происшествий.

Я пожаров не приказывал, но не позволял также, чтобы под предлогом угашения пожаров предали город войскам.

Государь! Я преступник великий и не заслуживаю помилования. Я это знаю, и если бы мне суждена была смертная казнь, я принял бы ее как наказание достойное, принял бы почти с радостью, она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но смертная казнь не существует в России. Молю же Вас, Государь, не велите мне жить в вечном крепостном заключении. Пусть каторжная работа, самая тяжелая, будет моим жребием.

Другая же просьба, Государь! Позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством, если не со всем, то, по крайней мере, со старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрой, про которую я даже не знаю, жива ли она?

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца

(— На свидание с отцом и сестрой согласен, в присутствие г. Набокова, — постановил Николай I.)

Император закрыл тетрадь. Побарабанил по столу длинными пальцами, подумал и написал на первом листе для сына, наследника Александра.

— Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно.

После этого вызвал Дубельта, передал ему тетрадь и, усмехнувшись, мягко провел левой рукой по аккуратно причесанным волосам.

— Он умный и хороший малый, но опасный человек, его надобно держать взаперти.

Дубельт молча наклонил голову, унес тетрадь к себе и стал покрывать лаком все карандашные пометы царя.

«Собственною Его Величества рукою написано карандашом».

Поставил дату и собственную подпись. 27 сентября 1851 года, генерал-лейтенант Дубельт. После этого «Исповедь» Михаила Бакунина оказалась на столе наследника Александра. Он прочел ее по-своему и отозвался с краткой проницательностью.

— Нет и следа раскаяния.

И Бакунина оставили в «покое».

В Прямухино уже многое знали. Ни слова упрека не прозвучало в семье. К старшему брату по-прежнему сохранялись любовь и уважение, не охлажденное годами молчания и разлуки, хотя того мощного давления, которое испытали когда-то доведенные до истерик, до видений юные сестры, одна за другой переболевшие нервными расстройствами, такого влияния давно уже не было. Все стали взрослыми, искушенными, вполне ощутившими разницу между мечтами и действительностью. Уходили навеки участники прежних молодых споров, шумело подрастающее поколение, которое личность дяди Миши ничуть не занимала, но само присутствие его в крепости казалось чем-то необыкновенным.

Наконец, офицер от графа Орлова известил Бакуниных, что милостью Государя родным разрешено свидание с заключенным Михаилом Бакуниным. Поехали, конечно, Татьяна-Титания и Николай, нынешняя опора семейства. Александру Михайловичу, восьмидесятипятилетнему старику и просидевшей возле него сорок лет супруге затруднительно было бы сие путешествие в северную столицу, несмотря на недавно построенную, прямую, как стрелка, железную дорогу.

Молодых и загорелых брата и сестру (Татьяне было тридцати пять лет, Николаю минуло тридцать) ввели в обширную залу в квартире коменданта крепости Ивана Александровича Набокова. Это был добрый и заботливый человек, считавший заключенных своими подопечными, почти детьми. Он предложил приехавшим чаю и нехотя рассказал о запретах в общении с… заключенным: общаться только на русском языке, не говорить о политике, о высокопоставленных особах, передавать и принимать письма, за исключением тех, что прошли через руки местной канцелярии, и, разумеется, любые колющие и режущие предметы, пояса и веревки невозможны тоже.

— Увы, — он развел руками. — Служба.

Наконец, за дверью послышались тяжелые шаги.

— Мишель!

Все обнялись. Одиннадцать лет! Мишель выглядел бледным, отяжелевшим, передних зубов не было. Два из них выпали из кровоточащих десен уже здесь, накануне. Но он не выглядел ни грустным, ни отчаявшимся.

— Во-первых, друзья мои, нужны книги, много книг, тетради, принадлежности для письма, — распорядился он после объятий и поцелуев.

— Извините, Михаил Александрович, что вы собираетесь писать? — насторожился Набоков.

— Письма родным, Иван Александрович.

— Но и только. Читать вам можно, но писать ни в коем случае. Извините. Пейте чай. Какое варенье вам нравится? Супруга припасет к следующему разу. Говорите, говорите, господа.

Они говорили долго-долго. Татьяна со сдержанной улыбкой, лаская брата темно-голубым взглядом, предложила поместить к нему в камеру клетку с канарейкой.

— И веселье, и заботушка тебе, Мишель. Согласен? Но, главное, — она повернулась к коменданту, — свежие овощи, домашнюю буженину, зелень из премухинских теплиц, еловый отвар. Это дозволяется, господин Набоков?

— Весьма умеренно, госпожа Бакунина. В камере нет ледника.

— Ах, как жаль! Как часто дозволены свидания?

— Один раз в два месяца.

Они ушли.

— Мишель будет возвращен в семью, — с убеждением произнес Николай. — Старший брат — краеугольный камень дома, без которого вся семья расползлась во все стороны.

Потянулись дни. Потянулось или остановилось время. В Лондоне Герцен печатает благородно-прощальную статью о доблестном рыцаре Бакунине, борце за свободу, которого теперь скрыли тяжелые каменные своды каземата. В Петербурге, сам опальный, Тургенев составляет для него библиотеку.

— Дорогой наш сын, для ободрения духа займись переводами, это освежит твою умственную жизнь, — советует ему в письме престарелый отец Александр Михайлович. Ему ли, верноподданейшему родовому дворянину, присягавшему трем царям русским, дожить до такой крайности! Ах, предчувствие, предчувствие полувековой давности, ведь как сбылось, как наказало все семейство!

— Вы хотите, батюшка, чтобы я занялся переводами, — отвечал непокорный сын. — Я не думаю, чтобы это было возможно, во мне умер всякий нерв деятельности, всякая охота к предприятиям, охота к жизни.

Ведь переписка шла через канцелярию, нельзя было и намекнуть на жажду деятельности.

Год, другой. В душной камере, неподвижный, почти без прогулок, Бакунин полнеет, набирает вес. По ночам больно схватывает сердце, не в порядке печень, десны кровоточат, зубы во рту можно раскачивать пальцами.

Распоряжением Набокова ему поступают овощи, домашние обеды. Здоровье поправляется, но действия, действия нехватает всегда заряженного на движение Мишеля. Через два года умер Иван Александрович Набоков, завещая заботу об арестантах преемнику генералу Мандерштерну. Пока тело усопшего стояло у него в квартире, кто-то из «лиц» от Бакунина проник в дом, чтобы поклониться ему и поцеловать руку.

В связи с начавшейся войной с англичанами его перевели в Шлиссельбург, опасаясь, как бы те не освободили знаменитого бунтовщика. В благословенном Прямухино навеки угас Александр Михайлович, тихо, как свеча, в его восемьдесят восемь лет. А через два месяца в феврале 1855 года умер Николай I.

На престол, в разгар Крымской кампании вступил Александр II. Из всех списков на помилование, поданных по обыкновению новому царю в честь восхождения на престол, он вычеркнул только Бакунина и Шевченко. Первому он не доверял, а второй «Он слишком оскорбил мою бабку» (Екатерину великую).

Кадровый офицер Николай Бакунин давно уже воевал на позициях Севастополя. Но и другие братья, все четверо, в составе тверского ополчения, отправились на фронт. Даже Екатерина Михайловна Бакунина, придворная дама, встала во главе миссии медицинских сестер с благословения Великой княгини Елены Павловны, чтобы спасать жизни раненых солдат вместе с врачами-хирургами, ведомыми великим Пироговым.

Свидания тем временем продолжались уже в Шлиссербурге, также на квартире коменданта крепости генерала Мандерштерна. Об этом человеке говорили, и справедливо, немало хорошего, Мишелю по-прежнему везло «по-возможности».

— Редко видел я узника столь благоразумного и мужественного, как ваш брат, Татьяна Александровна, — комендант уже накормил всех обедом и распорядился подавать кофе. — Всегда-то он в хорошем настроении, всегда смеется, право, надежда утешает его, как никого из моих подопечных, — улыбался он, привычно пролистывая принесенные ею книги, в то время как сам Мишель быстрым движением завернул в салфетку и передал Татьяне тайную записку.

— «… а между тем, Танюша, двадцать раз в день хотел бы я умереть, настолько жизнь для меня стала тяжела. Дух мой крепок, но тело слабеет. Неподвижность, вынужденное безделье, отсутствие воздуха, и особенно жестокие внутренние мучения, которые только узник, одинокий, как я, мог бы понять и которые не дают мне покою — все это развело во мне зачатки хронических болезней. Головная боль совсем не покидает меня, кровь бурлит и бросается мне в грудь и в голову, и душит меня. Только один раз я имел случай посмотреть на себя в зеркало и нашел себя ужасно безобразным. Я не желал бы ничего лучшего, как поскорее исчезнуть, но медленно ползти к могиле, по дороге глупея — вот на это я не могу согласиться. Воля моя, я надеюсь, никогда не сломится, сердце мне кажется каменным и это правда; дайте мне возможность действовать, и оно выдержит. Вы не знаете, насколько надежда стойка в сердце человека. Какая? — спросите вы. Надежда снова начать то, что привело меня сюда, только с большей выдержкой и большей предусмотрительностью, может быть. Вы впали в христианское смирение, а нужно действовать! Я должен выйти отсюда. Действовать!»

И Мишель становится центром штаба своего собственного освобождения.

Сначала прошение о помиловании на имя нового царя подает Варвара Александровна Бакунина, мать Мишеля.

«… Уже пятеро сыновей моих, верные долгу дворянства, вступили на военную службу на защиту отечества. Благословив их на святое дело, я осталась одна без опоры. И могла бы как милости просить о возвращении мне шестого, но я молю Ваше Величество о дозволении ему стать с братьями в передних рядах храброго Вашего воинства и встретить там честную смерть или кровью заслужить право называться моим сыном. Ручаюсь всеми сыновьями моими, что где бы он не был поставлен Волею Вашего Величества, он везде исполнит долг свой до последней капли крови».

Но Александр II не верит раскаянью одержимого революцией дрезденского диктатора. Слишком глубоко открылся в своей «Исповеди» сам государственный преступник! Государь боится этого человека.

Прошение отклоняется.

Военная кампания кончилась неудачей. Севастополь оставлен, хотя и не совершенно взят. Войска уходили в отступление, как во сне. Стояла темная ночь, еще свистели редкие пули, изредка отдавался гул орудий. Где-то на последних бастионах на батарею Николая Бакунина вышел Лев Толстой, уже печатавший в «Современнике» «Севастопольские рассказы». Они поговорили. Никому не верилось, что война проиграна, что русские солдаты отступают на собственной земле. Правда, далеко на юге русские войска отбили у турок крепость Карс, что намного облегчило и смягчило мирные переговоры.

Вскоре в Прямухино встречали своих героев. Все пятеро вернулись живыми и невредимыми, как в сказке. И вновь Мишель требует от них действия!

Но и прошения братьев-героев не произвели впечатления на Александра II!

Тогда за дело берется вернувшаяся с полей сражения, покрытая славой Екатерина Михайловна Бакунина, всю войну проведшая среди окопов под пулями вместе с созданным ею, впервые в мире, отрядом сестер милосердия. Ее принимает во дворце великая княгиня Елена Павловна, миссию которой Екатерина Михайловна исполнила сердечно и бесстрашно, и теперь уже она упрашивает Ее Высочество просить об узнике Государыню-Императрицу Марию Александровну. Против этого хода бессильны и генерал-лейтенант Дубельт и граф Орлов.

Наконец, через Долгоруких, Бакунину дали понять, что пришло время личного прошения на имя Его Императорского Величества Александра Второго.

Это письмо — образец чистейшего арестантского лицедейства. В нем Бакунин размазал себя по стенке, унизился до праха на императорских сапогах и подписался: молящий грешник Михаил Бакунин.

И Государь нехотя поверил, что «святое чувство русского бунта» умерло в слезно молящем грешнике, что тот забыл и гул восстания, и запах пороха, и грохот воздвигаемых баррикад. С письмом в руке и тетрадью «Исповеди» он вышел к министру иностранных дел к князю Горчакову Алексею Михайловичу, которого Бакунины тоже просили походатайствовать за Мишеля.

— Mais jene vois pas le moindre repentir dans cette lettre! Дурак хотел repentir! (покаяния!)

Горчаков осторожно скосил глаза. Он не рискнул входить в подробности, ему было не по себе. Ведь… в Европе так неспокойно, и внутри наших рубежей сеют смуту злонамеренные умы из разных чинов, надобна сугубая осмотрительность. Хотя… этот Бакунин постарел, одумался в заточении и вряд ли опасен.

Молодой Государь качнул лобастой головой.

— Но засыпали же! Прошениями! И ты туда же! Дыхнуть не даете!

Горчаков дипломатично улыбался. Александр II хлопнул себя по бедру.

— Черт с ним! Выпущу. Из уважения к его братьям, к тетке, — и присел к столу.

«Другого для него выхода не вижу, как только в Сибирь на поселение», — начертал, наконец, своей рукой Император Всея Руси.

Дорого обойдется Александру Николаевичу эта мгновенная человечность!

Пятого марта 1857 года Михаил Бакунин вышел из крепости. Две недели оформлялись его дела в Петербурге, затем в сопровождении двух жандармов, в прицепном вагоне он был доставлен в Тверь, там в коляске — в Торжок и в Прямухино.

Вся семья была в сборе. Михаил был мрачен. Он отвык от людей. У него был тяжелый упадок духа, после-тюремная депресия. Надобно время, чтобы придти в себя и вновь научиться беседовать со всеми сразу. Поклонившись родным могилам, в том числе и свежему холмику над мятежной сестрой Варенькой, он провел в родном доме ровно сутки, играя в дурачки со старой нянькой Улитой Андреевной. Наконец, в сопровождении тех же жандармов навсегда покинул родной дом.

Сибирь, Сибирь… необъятная русская земля. Волна декабристов, доживших до нового царствования, вернулась в столицы, срок отбывают сплошь разночинцы. Жизнь их тяжела, полна нужды, духовная деградация стремительна, сопротивление их выражается в путаных бессвязных письмах, которыми завалены канцелярские столы губернского и полицейского начальства. Весть о приезде революционера с мировым именем вселила в них надежду и бодрость. Его ждали, как вождя и пророка.

Бакунину определено место поселения в Нелюбинской волости Томской Губернии. В мае 1857 года Михаил Бакунин прибыл к месту назначения и был сдан под расписку начальнику края генералу Гасфорду.

Вокруг простиралась лесостепь, сильные пыльные ветры, окружение убогое, как туземцы, как показалось на первый взгляд. Что тут можно «делать»?! Тихое постепенное опошление, как пророчил он себе когда-то Москве. В Москве! А тут забытая Богом нелюбинская волость… О, Господи!

Но Бакунину вновь везет «по-возможности». Могущественный генерал-губернатор Сибири граф Муравьев-Амурский, родной дядя Мишеля по матери, блистательный чиновник, обласканный государем за выгодный договор с Китаем о границах по Амуру, приамурских землях о открытом выходе к океану, нарочно дает крюка в полторы тысячи километров из столицы края Иркутска через таежные хребты и бурные речные перекаты, где в коляске, где верхом по тяжелому сибирскому тракту.

— Мишель! Ты ли это? Рад, рад тебе, племянник!

— Николай Николаевич! Вот куда судьбина занесла!

— Досталось тебе, вижу, вижу. Отдыхай теперь, сил набирайся, зеленого ешь побольше, ягоды, орехи. Рыба знатная у нас. Где ты обосновался?

— В домишке деревянном, на окраине.

— Ну, вели носить тебе молока, да яичек, да курочек. Я распоряжусь. Да не желаешь ли в Томск? Повеселее, как будто?

И мановением руки генерала-губернатора племянник был переведен в Томск и даже устроен на государственную службу к золотопромышленнику канцелярским служителем 4 разряда с правом выслуги первого офицерского чина через одиннадцать лет! Здесь, в Томске те же ветры и лесостепь, но есть общество, собственный домик, служба его не тяготит, ведь в канцелярии он — редкий гость, ему платят из страха перед Муравьевым.

И полетели дни. Время, свобода, питание. Генерал-губернатор даже приставил ему слугу из местных, узкоглазого мужичка, мастера на все руки.

— Ты христианин? — зевая спросонок, поинтересовался Михаил, разглядывая малознакомое доселе смуглое монголоидное лицо слуги.

— Да, моя крестился.

— А как тебя зовут?

— Алдын.

— Ну, тогда подай квасу, любезный Алдын!

Михаил будто пробудился. Силы его восстанавливались не по дням, а по часам! Он обошел весь город, познакомился с обитателями, вместе с ними стал выезжать в лесные и таежные сопки. Здоровье, здоровье его восстанавливалось, как в сказке, могучее, прежнее, оно уже распирало грудь, звало к деятельности.

Сам генерал-губернатор Николай Николаевич, «демократ и татарин, либерал и деспот», по выражению современника, которому не с кем было поговорить на высокие темы по-французски, по-немецки, брал Михаила с собой в поездки.

Муравьев присоединил к Русскому царству огромный благодатный край, придвинувший Сибирь к Тихому океану и тем впервые осмыслил Сибирь. В 1858 году по Айгунскому трактату Амур стал русской рекой.

А край-то! Тысячи километров во все стороны, таежные хребты, могучие реки и десятки племен! О многом беседовали два образованных родственника, любуясь на таежные дали, вереницы горных хребтов, синие стремительные реки. Муравьев был не чужд передовым идеям, главная из которых — освобождение крестьян. Мишель, государственный преступник, в своих мечтах уже поставил его во главе революционного республиканского войска Соединенных Штатов Сибири, призванного уничтожить Австрию и учредить славянский союз! Муравьев смеялся до слез. Он не собирался задерживаться в этой глуши, его успехи приближали его к заветной карьере: стать русским консулом в Париже либо в иной европейской столице. О многом говорили они всерьез, много шутили. В его обществе, в целебном чистом таежном углу Мишель вновь «возстал».

Однажды по служебным делам Муравьев вместе с племянником поехали к бурятскому тайши. Тайши жил в роскоши, имел несколько комнат, кое-как говорил по-русски, но, как все зависимые люди, очень боялся начальства. Угостив гостей на-славу, он пригласил их в другую комнату. Муравьев стал расспрашивать о состоянии края, о здоровье населения, о промыслах. Тайши ужасно робел перед гостями и все хотел было снова накормить их до отвалу жареным мясом, лепешками и бурятской водкой, чтобы выпроводить поскорее. По-здешним обычаям, сытый гость долго не сидит.

— Извольте обедать, бачка!

— Рано, друг мой. Еще аппетит не пришел.

Тайши решил, что Аппетит — это чиновник, которого необходимо дождаться. А того нет и нет! Еще через полчаса он осмелился вновь предложить угощение. Уж больно хотелось поскорей выпроводить высокого гостя!

— Угощайтесь, бачка! Барана молодого зарезали, блюдо простынет.

— Спасибо, щедрый хозяин, но как можно есть без аппетита!

Тайши взмолился.

— Бачка! Вы себе кушайте, кушайте. Аппетит — маленький человек, ну, придет после, мы его после и накормим.

Множество подобных историй мог рассказать Николай Николаевич Муравьев своему племяннику. А сколько выслушать взамен!

Бакунин начинает переписку с внешним миром и первому, кому посылает письмо, — в Лондон, Герцену

«— Прежде всего позволь мне, воскресшему из мертвых, поблагодарить тебя за благородные симпатичные слова, сказанные тобою обо мне печатно во время моего печального заключения. Они проникли через каменные стены, уединившие меня от мира, и принесли мне много отрады…»

Мишель всегда так любил писать письма! О, переписка, привиллегия и наслаждение свободного человека! Он пишет домой, Татьяне, брату Николаю, пишет Каткову, пишет всему свету, всем, с кем хотел бы поговорить! А уж в «Колокол» Александру Герцену и Николаю Огареву улетели уже с десяток писем-тетрадей, он уже публикуется там, в самом «Колоколе». Все же письменного общения мало, мало. Необходима трибуна!

… Жили-были в Томске переселенцы из Молдавии, некие Квятковские, обедневшие дворяне. Ксаверий Васильевич, глава семейства, служил в местном департаменте, жена его, полька по национальности, вела дом. Детей у них было трое, две дочери и сын. И как везде по Сибири, проживали в Томске ссыльные поляки, прошедшие каторгу после подавления восстания 1831 года и оставшиеся жить на поселении. Того самого восстания, которому посвятил негодующее послание Пушкин, и каждую годовщину которого отмечали в Париже траурным заседанием, на одном из которых прославился безумной речью сам Бакунин. Давно смирные, уже не питавшие ненависти к стране, в которую невольно попали, сибирские поляки где-то служили, имели семьи, хозяйства. Иногда собирались друг и друга и пели потихоньку свой гимн.

Еще Польска не сгинела…

С ними Бакунину было о чем потолковать, отвести душу.

— Ваш Мицкевич пережил сам себя, — говорил он. — Он ударился в мистицизм и уже ни к чему не годен.

— Ах, пан Бакунин, какой это был поэт! Его ваш Пушкин обнимал, как родного брата, как гений гения!

— А как поживает в Париже князь Адам Чарторижский?

— Он много хлопочет, но силы у него немного, пока он ничего не может противуставить русскому Императору. Вот если бы поднять русских, живущих в Польше, то Речь Посполитая могла бы поспорить…

— Тсс, тсс, пан Бакунин, такие слова могут не понравиться полиции, а мы, знаете, как-то уже привыкли жить здесь.

Зато во все глаза смотрела на него семнадцатилетняя Антония. От ее молодого, как солнце, лица шла в него та самая сила, которую некогда он черпал у собственных сестер, у сестер Беер, и везде, где удавалось развернуться в красноречии, запустить в себе некий блаженный вихрь, уносивший души его очарованных слушателей в невесть какие просторы. Тогда, соединившись с ними, он становился сильнее, увереннее, в чем-то утвержденнее на этом свете.

Кому пришла идея об уроках французского языка сестрам Квятковским? Матери? Мишель преподавал интересно, много шутил по-французски, даже пел песенки, успехи не замедлили, обе защебетали как птички, а за семейным обедом, который следовал после занятий, урок продолжался еще увлекательнее, он обучал девочек манерам, принятым в его аристократическом кругу. Лишь Франтишеку, «жениху» Антонии с детства, все это не нравилось до возмущения, до сердечного стона.

— Зачем ты так восторженно на него смотришь, Тося! Что он подумает?

— Михаил Александрович умнее тебя в сто раз и ничего плохого подумать не может.

— Ты просто дурочка, Тоська! Он же видит, и все видят, что ты влюбилась в него до горячки, у тебя вот глаза горят, посмотри в зеркало.

— Ну и пусть! Оставь меня в покое. А вдруг это моя судьба?

Михаилу Александровичу шел сорок пятый год. Он был здоров, сердце работало как молот, сильно и точно, но одиночество вновь глодало его. Мысль о женитьбе на молоденькой семнадцатилетней Антонии все чаще посещала его душу, пока не поселилась в ней насовсем. Ах, что за таинственное обаяние источало его существо, и как пламенела ответно ее душа! Он видел все, ловец человеков, он наслаждался искрами страсти в темно-карих девичьих глазах!

Мой отец женился почти в сорок четыре года и прожил счастливо всю жизнь, — забывался в мечтах обласканный преступник. — Она — девушка чистая, невинная, она просто не поймет поначалу, что у них никогда не может быть детей. Да, это обман. Но пусть. Ведь я так одинок!

Тяжело поскрипывали половицы под его шагами в пустом деревянном домишке. Немало шишек было набито на лбу, прежде чем Мишель научился наклонять голову при входе в двери. Тепло в Сибири берегут пуще всех благ, оттого и притолоки низкие, и пороги высокие. Тишина в доме напоминала тюрьму, лишь тиканье часов да мурлыканье кошки, любительницы мяса и рыбы, скрашивали досуг. Мышей кошка не ела, и если ловила, то для игры, азартной, шумной, страстной игры, с подбрасыванием жертвы чуть не до столешницы, после чего она равнодушно бросала искусанный трупик в любом месте. Кто он, кошка или мышь? Большой Мышь… Нет, чепуха. Мишель вывернется в любых обстоятельствах, пока сама Судьба благоволит ему.

Приходя поутру, Алдын брал замученного мыша за хвост и выбрасывал подальше от дому.

Второе: деньги. Лишенный прав состояния, он служил милостью Муравьева за вполне сносное жалование. Поэтому арестантское пособие в сто четырнадцать рублей двадцать восемь с половиной копеек в год ему не выплачивали. В канцелярии же толку он Мишеля не было никакого, он был рассеян, и только портил документы неряшливым почерком. Ни французский, ни немецкий здесь в дело не шли, а работать писцом Бакунину было не с руки. Его уже не любили на службе. Ох, опять проклятые «гривенники»! А когда уедет Муравьев, что будет с его службой? Как он прокормит жену и себя? Но попробуй-ка поворочайся в одиночестве с боку на бок в проклятой тишине старого дома!

В общем, так или иначе, Михаил Александрович сделал предложение Антонии Квятковской.

Отказ Ксаверия Васильевича был более чем оправдан. Такой брак он не благословит даже под дулом пистолета, такого зятя и на порог не пустит. Они, конечно, люди скромные, но достоинства им не занимать! Как! Лишенный звания дворянина и прав состояния государственный преступник, более чем вдвое старше его дочери предлагает себя в мужья его ласточке, его кровиночке, Антосеньке! Ни за что! Пусть она плачет, девичьи слезы что вешняя вода, зато со временем она поймет, что отец с матерью были правы, и будет благодарна.

Они негодовали, добрые люди, праведно защищая единственное достояние. Но вот в их доме появился блистательный генерал-губернатор Муравьев-Амурский. Он вошел в роли свата, с подарками, с повышением Квятковского по службе, с намеками на дальнейшее продвижение, поскольку теперь он сам будет их родственником! И бесправному чиновнику, во избежания еще больших бед, пришлось уступить. Он благословил дочь и ее избранника.

Написал своей матери и Михаил Бакунин.

«Благословите меня без страха, мое желание вступить в брак да послужит вам новым доказательством моего обращения к источнику, началам положительной жизни и несомненным залогом моей твердой решимости отбросить все, что в прошедшей моей жизни так сильно тревожило и возмущало ваше спокойствие».

Перед женитьбой Бакунин стремительно помолодел. Пятого октября 1858 года в Градо-Томской церкви в церковной книге Бакунин убавил свой возраст на пять лет. Опять обман, стратегическая хитрость, или Судьба, в самом деле?

На свадьбе было съедено несколько сот пельменей. Шумно не было. Молодежь и гости-поляки боязливо взирали на беззубую громаду жениха и сухощавого, подстриженного под Александра II, могущественного генерала-губернатора Восточной Сибири Его превосходительство Муравьева-Амурского, стараниями поваров которого стол был украшен фаршированной стерлядью, черной икрой, цветным мороженым и многоярусными тортами.

А под ногами все равно потрескивала скорлупа кедровых орехов.

— Тонька, тебе не страшно? — плакала Юля, младшая сестренка. — Он же старый, он старше мамы.

— Ты дурочка, Юлька! При чем тут возраст, когда любовь!

Старшие помалкивали, им было не по себе, а молодежь, друзья детства, в неуважительном молчании и душевной неловкости поедали редкостные лакомства. Лишь «мальчик-жених» был безутешен.

— Антося, что ты делаешь? Антося! Что ты делаешь? — глядя в одну точку, твердил и твердил Франтишек. — Антося! Опомнись! Не губи себя. Анто-ося!

Сама же Антония влюбилась в жениха, как Дездемона.

— Он герой и стоял за Польшу, — отбивалась она от всех укоров.

В далекий Лондон Александру Герцену ушло игривое письмо друга-молодожена.

«Я жив, я здоров, я крепок, я женюсь, я счастлив, я вас люблю и помню, и вам, как и себе, остаюсь неизменно верен.

Уж если кто вздыхает, Так это я, я, я.

Началась семейная жизнь. Михаил показал себя весьма снисходительным и заботливым мужем. Под сенью губернаторского благоволения жизнь катилась легко, с деньгами трудностей не было. Наконец, через год-другой с разрешения генерал-губернатора Муравьева Бакунины и Квятковские совершили нелегкое путешествие со всем домашним скарбом за тысячу двести сибирских километров в самую глубь таежной страны, в столицу Восточной Сибири Иркутск. Это было повышением статуса для всех. Квятковский получил прекрасную работу, дети стали учиться у хороших преподавателей, а Михаил Бакунин воспрял духом, обдумывая далеко бегущие планы.

… Вокруг шумели благословенные кедры, стеной стояла темнохвойная душистая тайга, раскинулся между зелеными хребтами священный Байкал. Вдоль реки Иркут на юг уходил наезженный путь на Кяхту, столицу азиатской торговли, а от нее расходились пути в Манчьжурию, Китай, на Амур, к Тихому океану. Поэтому и жизнь в Иркутске была живее, особенно при новом царе Александре II.

В новое царствование появились в столице городские и крестьянские банки, общества распространения грамотности, коммерческие школы, женская гимназия. Купечество быстрее наживало свои капиталы, началось и слабое общественное движение: во всех слоях были живые умные головы, которые учили, лечили, изучали край, выпускали газеты и журналы.

Здесь отбывали поселение разночинцы Буташевич-Петрашевский, Спешнев, Завалишин. Петрашевский продолжал «воевать за справедливость», отчего столы всех сибирских столоначальников, все местные канцелярии Третьего Отделения были завалены его и Завалишина многостраничными жалобами без абзацев, запятых и точек. Где-то поблизости был Достоевский, восьмилетняя каторга которого закончилась, и он «мотал срок» поселения.

К сожалению, малочисленная интеллигенция, подобно всем мелким столицам и уездным городам, была разделена на две враждующие партии: партия туземная, местная, малообразованная, и партия «навозная», то есть приезжая, из окружения чиновников Муравьева. Сам Муравьев-Амурский, конечно, любил своих людей и много и полезно работал с ними на благо Российской Империи, но к «туземцам» относился с видимым пренебрежением. Это еще больше распаляло страсти между иркутскими Монтекки и Капулетти. В последнее время, уже при новом царе в «туземной» партии тоже появились люди ученые, с университетским образованием. К сожалению, это не смягчило нравы соперничающих, а, напротив, ужесточило их.

Обе партии ревниво следили, куда примкнет всемирно известный Михаил Бакунин. И кто из них первый? Бакунин или Петрашевский? Кто первый, тот против второго. Вражда и вражда, никакого сотрудничества. Кто, кто?

Самому Михайле Александровичу эти местные стычки казались мелочью. Что ему в них? Новый Париж, новый Дрезден — вот что роилось в львообразной голове старого бунтовщика! Недаром же в письмах к Герцену он восхвалял Муравьева и прочил ему место впереди революционного правительства в Сибири!

Почти в самый канун прибытия Бакуниных и Квятковских в Иркутск в городе произошла трагедия. Дуэль между молодыми людьми из окружения губернатора была подстроена из-за скуки, этого бича обывательской жизни, с нарушением правил, о которых здесь, во глубине «сибирских руд» навряд ли кто «слыхом слыхал, видом видал». О них спохватились после, когда один из соперников был убит, и увидели, что получилась не дуэль, но убийство. Случилось это почти накануне долгожданного для генерала отъезда в Санкт-Петербург. Муравьев любил погибшего молодого человека, к тому же это событие сильно омрачило концовку его блестящей службы в Сибири.

Тем временем в библиотеке Шестунова собирались самые злые городские языки во главе с Петрашевским и составляли воззвания к властям и письма, письма… Отсюда в далекий Лондон к Герцену в «Колокол» ушла гневная статья доктора Николая Белоголового «Под суд»! с обвинениями в адрес порядков, введенных генерал-губернатором в его правление. Узнав об этом, Муравьев закрыл библиотеку, выслал Шестунова за Байкал, а Петрашевского в сопровождении жандармов загнал в Енисейскую губернию.

Но было поздно. «Колокол» раззвонил об этом на весь мир. А все знали, что каждый номер этого мятежного журнала внимательнейше читает сам Император Всея Руси.

Иркутск торжествовал.

Тогда, зная о дружбе Бакунина с Герценом, и полагая, что официального опровержения Герцен не примет, Муравьев попросил племянника написать подобное опровержение с его слов, но будто бы от себя, и послать в Лондон.

И эта статья также появилась с «Колоколе». Отказать Бакунину Герцен не мог.

Генерал-Губернатор успокоился.

— Я тебя вытащу в Россию, вот увидишь, Мишель. Всю жизнь здесь ты жить не будешь. К весне вернешься в свое Прямухино, — пообещал он.

— «Ну, как не порадеть родному человечку?»-рассмеялся Мишель.

И генерал-губернатор Муравьев-Амурский, увенчанный славой, отправился за повышением в Санкт-Петербург, а Бакунин остался один на один с разъяренным городом.

Обещания своего Муравьеву сдержать не удалось. Из списка, поданного им Царю Александру II, удалось помочь Петрашевскому, Спешневу, Завалишину, но не Бакунину.

— При жизни моей Бакунина из Сибири не переведут!

Жизнь становилась все хуже. Способность наживать врагов с годами у Бакунина не убавилась. Еще Тургенев, поживший с ним долгое время, удивлялся, что «Мишель любит изображать из себя сточную канаву». Разве не били его за сплетни, неприличные выдумки, бестактные поступки? Казалось бы, хватит.

Но куда там!

Генерал Болеслав Казимирович Кукель был земляком Квятковских. Встретившись в Иркутске, они стали бывать друг у друга семьями, тем более, что стараниями Муравьева Ксаверий Васильевич занимал теперь весьма солидное положение.

— А помнишь…

— А помнишь…

Присутствовал на встречах и Бакунин, член семьи Ксаверия Васильевича, иной раз заглядывал к генералу и один, поболтать в уютном кабинете. Однако, со временем домашние Кукеля стали прятаться от него, перестали замечать, здороваться с ним и вообще выходить к столу, если в доме присутствовал Бакунин. Генералу это, в конце концов, надоело, он устроил очную ставку и при всех уличил Мишеля в постыдных немыслимых сплетнях о своем семействе.

В довершении бед, после отъезда Муравьева, золотопромышленник, в канцелярии которого Мишель, не работая, получал деньги, взялся требовать эти суммы обратно. Две с половиной тысячи!

— Герцен, помоги!

— Катков, помоги!

— Братья, выручайте!

Братья выручили, заплатили, но не более того. Жить на «пособие арестанта» с женою было невозможно, неприлично.

Весь город, обе партии, ополчились на Бакунина.

Мрачные минуты, быстрые переходы от отчаяния к надежде, к лучезарности по-прежнему сотрясали его дух.

— Не вешай носик, Антося, мы с тобой еще поедем в Италию! Я покажу тебе Рим, Париж, мы будем бродить с тобой по горным тропам Швейцарии. Ах, Антося! Потерпи немного. Я не рожден для спокойствия, я отдыхал поневоле столько лет, мне пора опять за дело.

На его счастье, Восточная Сибирь уже получила нового генерала-губернатора — Корсакова. Этот Корсаков тоже оказался его родственником, на его родной сестре был женат брат Бакунина Павел. Он привез известие о Манифесте от 19 февраля 1861 года, которым отменялось крепостное право.

Общественная жизнь забурлила.

В то же самое время автор статьи «Под суд» врач Николай Андреевич Белоголовый поехал в Москву для сдачи докторского экзамена. Сдав его, он отправился в Европу, чтобы повидаться с Герценом и рассказать ему всю правду. Бродя до изнеможения в дремучем для него лесу шумных улиц Лондона, он деликатно дожидался вечернего обеденного времени, когда, по его представлениям, Герцен закончит дневные труды и будет готов выслушать его, ничем не отвлекаясь. Особняк он нашел сразу, и при вечерних огнях позвонил.

— Хозяина нет дома, — ответила прислуга.

Белоголовый стряхнул со шляпы капли дождя.

— Могу ли я обождать его?

— Александра Ивановича нет в Лондоне, он в Париже.

Взяв парижский адрес, Николай Андреевич устремился к пароходу через Ламанш. Утром он позвонил в дверь с красивым бронзовым номером.

Открыл сам Герцен. Вопросительно посмотрел удивительно живыми глубокими глазами, освещающими огнем красивое лицо с высоким, прекрасным лбом. Белоголовый представился.

— Очень рад, входите, прошу вас. К сожалению, у меня мало времени, уже заказаны билеты на пароход в Англию.

— Я только что оттуда, спешил застать вас в Париже, чтобы не разминуться еще раз.

— Садитесь, пожалуйста. Чем могу быть полезен?

Белоголовый рассказал об Иркутской истории, о туземной и «навозной» партиях и о Бакунине.

— Я прошу у вас разрешение на помещение в «Колоколе» ответа на возражение Бакунина. Он возбудил против себя всю молодежь тем, что с его репутацией примкнул к губернаторской партии. Конечно, узкая провинциальная борьба не могла заинтересовать, — Николай Андреевич осторожно кашлянул, — заинтересовать коновода общечеловеческой революции, с его орлиного полета она казалась ему сплетнями и дрязгами. Или… он рассчитывал на губернаторскую благодарность в дальнейшем.

Он умолк. Герцен поднялся и, засунув руки в карманы широких брюк, прошелся по комнате, морща прекрасный лоб.

— Я верю совершенно, что правда на вашей стороне, а не на стороне ваших противников. Даже помещенное мною против вашей статьи возражение очень неубедительно, на мой взгляд, и далеко не разбивает всех ваших доводов. И самый тон его мне не нравится, но я не мог отказать Бакунину в его опубликовании.

Герцен замолчал и глубоко вздохнул. На лице его вдруг отразились множество оттенков грусти, тайной печали, муки, видимые только врачу, глубокие страдания, которые он перенес и не изжил до сего дня. Гость подумал, что напрасно докучает этому человеку мелкими неприятностями в далеком Иркутске.

— Мало того, что с Бакуниным меня связывает старинная дружба, — продолжал Герцен, — я никогда не могу и даже не должен забывать, что этот человек всю свою жизнь борется за человека. Даже друг мой друг Коссидьер, префект полиции в изгнании, помнящий Бакунина со времен Парижского восстания, говорит мне при встречах, ударяя огромным кулаком своим в молодецкую грудь с силой, с какою вбивают сваи в землю: «Здесь ношу Бакунина, здесь!». И потому не сердитесь на меня. Я вам верю, хотя рассказ ваш заставляет тускнеть образ героя Бакунина. Но вы поймите сами, что печатать сейчас какие-нибудь разоблачения против него, когда он в ссылке и не может ничего сказать в защиту своих поступков, было бы с моей стороны более чем непростительно. Правда мне — мать, но и Бакунин мне — Бакунин.

— Я глубоко понял вас, Александр Иванович, — Белоголовый приподнялся, повернувшись было к двери, но задержался еще на минутку. — Если позволите, дайте совет одному моему другу, который задумывается над эмиграцией.

Герцен покачал головой.

— Я бы не советовал вашему другу принимать такое решение. Эмиграция для русского человека — вещь ужасная, это не жизнь и не смерть, это нечто худшее, чем последнее, какое-то глупое бессловесное прозябание. Я не знаю на свете положения более жалкого, более глупого, бесцельного, чем положение русского эмигранта.

Белоголовый поблагодарил и вышел.

Светлым летним днем в губернаторском особняке сидели в креслах Корсаков и Михаил Бакунин. Они говорили о земельной реформе, о том, как оно чревато крестьянскими недовольствами такое освобождения без земли, потому что сами-то крестьяне повсеместно сочли, что воля, дарованная царем, не настоящая, не «мужицкая», а поддельная, барская, что надо ждать настоящую волю и не подписывать уставные грамоты. «Нас надули, воли без земли не бывает» — был общий говор, отзывавшийся в статьях герценовского «Колокола».

— «В народ!» — кликнул клич Герцен.

Он вместе с Чернышевским очень надеялся на крестьянскую революцию в России. Вот когда в 1863 году истечет срок ввода в действие уставных грамот и крестьяне увидят, сколь тщетны их ожидания подлинной воли, Россия будет охвачена взрывом крестьянского возмущения, которое можно перевести в победоносную революцию. А пока: «В народ!», готовить почву. Сотни людей последовали призыву. Начиналась эпоха «народничества».

— Ты томишься здесь, Мишель? Я наслышан о твоих трудностях. Увы, я присоединяюсь к тем, кто считает, что ты сам наживаешь себе врагов, Но знаю, что Муравьеву ты оказал бесценную услугу. Он сейчас в Париже, и смеется над нами, таежными медведями.

— Он в Париже? — Мишель завистливо ударил правым кулаком в левую ладонь.

— Да.

Они посмотрели в глаза друг другу.

— Я тебя вижу насквозь, — кивнул Корсаков. — Но что я могу?

— Дай мне разрешение вести торговые дела в Американской торговой компании беспрепятственно по всему Амуру, поручение проверить что-нибудь по твоему ведомству…

— Не могу. Ты — государственный преступник. По инструкции тебя и по городу-то повсюду должен сопровождать жандармский офицер. Не говоря уж о столь дальних предприятиях.

Мишель повел мощными плечами. Тюремная дряблость давно сменилась на плотное мускулистое тело, сохранив внушительный борцовский объем.

— Я не могу бездействовать, я рожден для дела, — проговорил он. — В России назревают настоящие события, посмотри листки «Земля и воля». И мои собственные братья Николай и Александр, по делу о «13 тверских дворянах», несогласных с манифестом от 19 февраля, сидят в Петропавловской крепости. А я, как байбак, лежу на печи. Еще немного и я не знаю, на что решусь, если буду по прежнему сидеть в Иркутске. Этому вашему болоту я устрою такое «трясение», что все полетит вверх дном! Я не шучу.

Бакунин был откровенен с родственником. Терять ему было нечего.

Корсаков задумался.

«Да, он может. Такова семейка. С его даром оратора и проповедника ничего не стоит возмутить речами весь край, поднять такую „бучу“, как говорят местные, когда напьются своей араки, что всем тошно станет, — думалось ему. — Ишь как жаром-то пышет, что твоя русская печь. И жар, и пот, и глазищи, чистые, как небо, а сколько бешеного пыла! Все может! И все эти партии, ссыльные, поселенцы, политкаторжане, вся эта противуправительственная дерзость и мерзость сочтут за честь поддержать коновода всемирной революции. Все вокруг вспыхнет как порох, как таежный пожар! Это не шутки… Нет уж, батюшко Михайло Александрович, иди-ка ты подальше и сломи свою шею в революционном безумии где-нибудь в другом месте! Так и решим, — подумал Корсаков, успокаиваясь, — и ежели его задумка увенчается успехом, то лично Корсаков будет в ответе весьма-весьма косвенно. Зато перед семьей я и сам стану героем не хуже своего деверя».

— Будь по-твоему, Мишель.

Вздохнув, он придвинул к себе лист гербовой бумаги с вензелями и титулом Генерала-Губернатора Восточной Сибири. Написал, расписался, поставил печать, присыпал песком для просыхания. Встряхнул, подал Бакунину.

— Этого достаточно.

У Мишеля застучало сердце.

— Когда я могу начинать?

— Хоть завтра. В добрый час.

После него он вызвал Кукеля. Беседа была сверхтайной. После нее Кукель вызвал жандармского офицера Казаринова.

— На вас возлагается сопровождение Михаила Бакунина в его деловой поездке до Николаевска. Имейте в виду, что… а впрочем, все равно. Идите.

В течение недели, пока шли дожди, Бакунин налаживал связи с иркутскими купцами. Все они вели свои дела в Кяхте, по Амуру, в Манчурии. «Разрешение», выданное губернатором, действовало, как самый доверительный документ. Пользуясь «верной» и бесплатной оказией ему надавали поручений и денег десятки людей, без расписок, «под честное благородное слово».

Накануне отъезда, не удержав хвастливого волнения, Бакунин отправил письмо Герцену в Лондон.

«… Ты хоронил меня, но я воскрес, слава Богу, живой, не мертвый, исполненный той же страстной любовью к свободе, к логике и справедливости. Выпущенный из Шлиссельбургкой крепости четыре года назад, я окреп здоровьем, женат, счастлив в семействе, и, несмотря на это, готов удариться в старые грехи, лишь было бы из-за чего. Я могу повторять слова Фауста:

Ih bin zu alt um nur spieler Zu jung um ohne Wunuh su sein».

Антония провожала его сибирскими шанежками и пирожками, сварила курицу и десяток яиц. Аппетит у ее муженька был богатырский, подстать его росту и физической силе.

— В добрый путь, Мишель. Когда ожидать обратно?

— Тс-с, Антося. Я обещал тебе показать Италию, и ты ее увидишь. Тс-с.

Пятого июля 1861 года Михаил Бакунин с «Разрешением вести дела по реке Амур», с деньгами доверившихся ему «под честное благородное слово» и в сопровождении офицера отбыл из Иркутска по торговым делам.

До Николаевска добрались благополучно. Погода стояла жаркая, по берегам широкой реки Амур медленно плыли гористые берега, сплошь покрытые темнохвойной тайгой. Из воды то и дело выпрыгивала крупная рыба. Навстречу шли американские и японские торговые суда, путь для которых был открыт благодаря «Договору», заключенному Муравьевым-Амурским.

— Из Николаевска еще далеко вам? — интересовался офицер Казаринов.

Ему было душно в мундире столичного иркутского офицера, но не расстегнуть пуговицы кителя, не ослабить ремней, не даже обмахнуться фуражкой он не имел право в присутствии мелких полицейских чинов из местных приамурских участков. Как и везде, между ними шло ревнивое соперничество.

— Там поблизости будет, — отвечал Бакунин.

— И то. Домой охота.

В Николаевске их ждало необычное событие. Женился жандармский офицер, все население гуляло на свадьбе. Казаринова и Бакунина, разместив в гостинице в двухкомнатном номере, пригласили за свадебный стол.

«Ну, помогай Бог!» — подумал Мишель.

Он успел заметить шхуну, набиравшую угля, и переброситься двумя-тремя словами с командой, ладившей снасть в шлюпке близ берега.

— Когда снимаетесь с якоря?

— Поутру, однако.

— Поздно. В два часа ночи нужно.

— В самую темень? Сколько дашь?

— Не обижу.

— Уговор.

— Не подведете?

— Уговор же.

Пока разгоряченные гости топали и кричали «Горько», он быстрым шагом вернулся в гостиницу, схватил вещи и, проходя мимо шлюпки, незаметным броском кинул их туда.

— Два часа осталось, хозяин. Уговор.

— Не обижу. Уговор.

Казаринов вертел головой, отыскивая Бакунина среди гостей.

— Ты далеко ходил? Я ж обеспокоился даже, ну.

— Курил под звездами. Такое, брат, наслаждение! Ты не куришь?

— Терпеть не могу табачного духа.

— Тогда пей вволю. Давай вместе.

В два часа ночи местный ефрейтор из береговой охраны видел, как в темноте в шхуну садился огромный мужчина в сером плаще, и тут же отчалил от берега.

Он было вскинул ружье, чтобы поднять караульную цепь солдат, но подумал, что никакой награды лично он от начальства не дождется, зато уж наверняка пострадает от побега поднадзорного этот щеголь из столичной иркутской жандармерии.

Стоявший наготове фрегат американца Петерса тихо заскользил по черным волнам вниз по течению.

С рассветом, в четыре часа утра, Казаринов, заплетаясь ногами, вернулся в номер и заснул как убитый. Однако, в шесть он пробудился и окликнул своего подопечного.

— Михаил Александрович! Будем вставать? Или поспим еще?

Ответа не было. Казаринов вскочил, вбежал в соседнюю комнату. Постель была нетронута, вещей Бакунина не было. Не помня себя, он побежал на берег. Местный полицейский ефрейтор с насмешкой посмотрел ему вслед. Застарелая вражда полицейских чинов сработала, как бомба. Столичная иркутская штучка была посрамлена у всех на глазах.

Спасаясь от погони, пересаживаясь с корабля на корабль, Бакунин, не помня себя, уходил все дальше. Спасибо, сердце работало, как часы.

Неужели получится? Уф! Вон нагоняет шхуна. Нет, без конвоя. Уф!

Сначала погоня опаздывала на два часа, потом на три.

В самом устье Амура он уговорил какого-то американского шкипера взять его с собой к японскому берегу. И не верил, не верил.

— Неужели? Неужели? Получилось! Тьфу-тьфу-тьфу.

В Хакодате другой американский капитан взялся довезти его до Японии. Мишель отправился к нему на корабль, и застал моряка, сильно хлопотавшего об обеде. Он ждал какого-то почетного гостя и пригласил Бакунина. Бакунин принял приглашение и только, когда гость приехал, узнал, что это — Генеральный русский консул. Скрываться было поздно, опасно, смешно: он прямо вступил с ним в разговор, сказал, что отпросился сделать прогулку. Небольшая русская эскадра адмирала Попова стояла в море и собиралась плыть к Николаевску.

— Вы не с нашими ли возвращаетесь? — спросил консул.

— Нет, — ответил государственный преступник, — я только что приехал и хочу посмотреть край.

Вместе покушавши, они разошлись en bons amis.

— Рад был познакомиться, — простился Генеральный консул.

На другой день Бакунин проплыл на американском фрегате мимо русской эскадры, «оставив на азиатском берегу свое честное благородное слово» (из статьи Николая Белоголового). Кроме океана опасностей больше не было.

Этот дерзкий побег наделал большого шума во всем мире. Крепче всех досталось, конечно, капитану Казаринову. При горестных раздумиях о каждой минуте своей несчастливой экспедиции с Бакуниным, каждой подробности до последней минуты общения с ним ему вдруг вспомнились слова Кукеля «ну, все равно», не предупредившего его, жандармского офицера, честно заслужившего свои погоны, о том, что Бакунин — опасный государственный преступник. Как можно было так поступить! Да такого человека сторожить надо было в четыре глаза, как положено по уставу, круглосуточно, с оружием, не отпуская ни на шаг!… а тут — ну, все равно. И множество других подробностей, в том числе и родство Бакунина с губернатором, кинулись в глаза прозревшему офицеру.

— Это вы виноваты, Ваше Превосходительство, что он убежал, — не удержался бедный капитан. — Вы сами хотели этого.

— Ты… ты мне за это ответишь, — пригрозил Кукель. — Ты еще пожалеешь о своих словах.

Это оказалась не пустой угрозой. Мало того, что бедный Казаринов был немедленно отставлен от службы, но и все его документы, продвижения, выслуги, все вплоть до военного училища с его журналами и ведомостями — все исчезло, будто не бывало. Не было такого офицера Казаринова в природе, и все тут. Поди докажи.

Разумеется, пространные объяснения на имя Корсакова написали все жандармские чины, эти бумаги в толстой папке были отправлены курьерской почтой в Санкт-Петербург. Государственная машина вновь заскрипела, двинулась чуть быстрее и снова пошла по привычному бюрократическому кругу.

Лишь строгий доктор Белоголовый решительно осудил Бакунина, объявив, что его поступок ничем не извиняется, поскольку нарушение всех обязательств не может оправдываться никакими изворотами, в какие бы формы он их не облекал.

— Платить за слепое доверие такою эгоистической неблагодарностью — преступно; оставить бедную молодую женщину на произвол среди искушений, подвергнуть ответственности стольких лиц, оказавших ему теплое участие — вряд ли все это вместе даст ему довольно смелости искать встречи с Николаем Николаевич Муравьевым-Амурским в Париже.

Милый благородный доктор! В его груди билось сердце честного человека. Но где ему было знать, что в мировой политике его времени жестко работали понятия «сила есть право и право есть сила», когда щепки густо устилали собою пространства вокруг срубленных дубов, и что о понятии «нравственности в политике», ценой неустанной работы, созидательной и разрушительной, множества умных и совестливых голов, ценой миллионов человеческих жизней, заговорят всерьез более чем через сто лет, и да то не слишком уверенно.