Синьор президент

Астуриас Мигель Анхель

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Недели, месяцы, годы…

 

 

XXVIII. Разговор во мраке

Первый голос:

– Какой сегодня день?

Второй голос:

– Правда, какой сегодня день?

Третий голос:

– Постойте… Меня арестовали в пятницу: пятница… суббота… воскресенье… понедельник… понедельник… Действительно, сколько времени я уже здесь? Какой же, в самом деле, сегодня день?

Первый голос:

– У меня такое ощущение… Вам не кажется?… Будто мы где-то далеко, страшно далеко…

Второй голос:

– Пас погребли навечно в могиле заброшенного кладбища и о нас забыли…

Третий голос:

– Не говорите так!

Оба первых голоса:

– Небу…

– …дем так говори-и-ить!

Третий голос:

– Но только не умолкайте; меня пугает тишина, я боюсь;

так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить.

Второй голос:

– Не умолкайте, черт побери! Расскажите, что делается в городе, ведь вы последним из нас видели его; что говорят в народе, как там вообще?… Иногда мне кажется, что весь город, как мы, потонул во мгле, стиснутый гигантскими стенами, а улицы его покрыты мертвой гнилью всех прошлых зим. Не знаю, случается ли такое с вами, но к концу зимы меня всегда мучает мысль, что вся грязь вокруг подсыхает. Когда я говорю о городе, у меня появляется зверский аппетит; вот бы сейчас калифорнийских яблок…

Первый голос:

– Не хотите ли апель-синов? Нет, я был бы счастлив, если бы мог выпить чашку горячего чаю!

Второй голос:

– Подумать только, что в городе все по-прежнему: словно ничего и не произошло, словно нас и не заточали сюда. Трамваи все так же ходят. Который час, однако?

Первый голос:

– Что-нибудь около…

Второй голос:

– Просто не представляю…

Первый голос:

– Должно быть, около…

Третий голос:

– Не умолкайте, говорите; только не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить! – PI прибавил, задыхаясь: – Я не хотел об этом говорить, но боюсь, что нас будут истязать…

Первый голос:

– Да отсохнет у вас язык! Наверное, это очень страшно, когда тебя бьют.

Второй голос:

– Даже правнуки тех, кто стерпит надругательства, не забудут позора!

Первый голос:

– Вечно вы ересь несете; молчите лучше!

Второй голос:

– Для священнослужителей все на свете ересь…

Первый голос:

– Глупости! Вопли себе в голову!

Второй голос:

– Я говорю, что священнослужители всегда видят греховное в чужом глазу.

Третий голос:

– Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!

В небольшой темной камере, куда были брошены нищие, взятые той ночью, томились в заключении студент и пономарь, к которым теперь присоединился лиценциат Абель Карвахаль,

– Мой арест, – сказал Карвахаль, – произошел при следующих печальных обстоятельствах. В то утро служанка отправилась за хлебом и, возвратившись, сообщила моей жене, что наш дом окружен солдатами. /Кена поспешила предупредить меня, по я не придал этому значения, в полной уверенности, что речь идет об аресте какого-нибудь контрабандиста, торговца спиртным. Я преспокойно побрился, принял ванну, позавтракал и оделся, чтобы идти поздравить Президента. Разрядился в пух и прах!… «Привет, коллега, рад вас видеть», – сказал я военному прокурору, которого встретил в полной парадной форме у дверей своего дома. «Я пришел за вами, – ответил он, – поторапливайтесь, уже довольно поздно!» Мы прошли вместе несколько шагов, и на его вопрос, ведомо ли мне, что тут делают солдаты, окружившие мой дом, я ответил отрицательно. «Ну, тогда я скажу вам, притворщик, – бросил он мне. – Они пришли арестовать вас». Я посмотрел ему в лицо и понял, что он не шутит. В тот же момент офицер схватил меня за руку, и под стражей мое бренное тело препроводили в этот застенок. Во фраке и цилиндре.

Немного помолчав, он добавил:

– Теперь говорите вы; тишина меня пугает, я боюсь!…

– Ой-ой! Что это? – вскричал студент. – У пономаря голова холодна, как мельничный жернов!

– Откуда вы знаете?

– Я трогаю его, он даже не чувствует…

– Вы трогаете не меня, я отвечаю вам…

– Тогда кого же? Вас, лиценциат?

– Нет…

– Значит… Значит, с нами тут покойник!

– Нет, не покойник, это я…

– Но кто вы?… – поперхнулся студент. – Вы холодны как лед.

Еле слышный голос ответил:

– Один из вас…

Три первых голоса:

– А-а-а!

Пономарь поведал лиценциату Карвахалю историю своей беды:

– Вышел я из ризницы (и он видел себя выходящим из опрятной ризницы, пропитанной запахом погашенных кадил, старого дерева, позолоты облачений, тления), прошел через церковь (и он видел себя идущим через церковь, преисполненным робостью, которую внушало ему присутствие всевышнего, неподвижные лампады и беснующиеся мухи) и направился к выходу, чтобы снять по поручению одного из святых братьев сообщение о девятидневном трауре в честь святой девы де ла О, так как дни траура истекли. Но, по несчастью – ибо я не умею читать, – вместо того чтобы убрать извещение о трауре, я сорвал бумагу, сообщавшую о дне рождения матери Сеньора Президента, по желанию которой было выставлено изображение Всевышнего… Чего вы еще хотите! Меня арестовали и посадили в эту камеру как революционера!

Один лишь студент не промолвил ни слова о том, за что пострадал. Ему было легче говорить о своих дырявых легких, нежели худо отзываться о родной стране. Он с упоением рассказывал о своем недуге, чтобы забыть о том, что увидел луч света в ночь кораблекрушения, что увидел луч света сквозь груды трупов, что у него открылись глаза в школе без окон, где на самом пороге погасили огонек его надежды и взамен не дали ничего: тьма, хаос, смятение, черная меланхолия кастрата. И мало-помалу тихо, сквозь зубы, он стал декламировать поэму о принесенных в жертву поколениях:

Пропитаны слезами, солоны, как моряки, вернувшиеся с моря, в порту небытия бросаем якорь, и света нет на мачтах наших рук.
Никто не ждет нас здесь – пи топь, ни воды с отливом синим цвета дальних звезд. Мы выкликаем наши имена, но эхо даже не пожмет плечами.
Коснись губами моего лица, рука в моей руке. Вчера друзья легли навеки под плакучей ивой воспоминаний; вспоминать не надо. Мешок прорвался, и пучок распался, колосья метеорами упали в пространство, в пустоту… Но нет еще… Еще в груди скачками сердце бьется.
Но нет еще. И это «нет» земли гробницам, это наковален «нет», «нет» ульев, где, как зерна, сами пчелы, отчаянное, детское «нет», – «нет»!
H повторяла роза всех ветров с детьми отчаянное «нет, нет, нет», и ночь, как на колесах катафалк, со всей землею вместе повторяла гробницам и могилам «нет, нет, нет»; и даже кони это повторяли подковами за наковальней вслед, входя на кладбище и выходя, как будто возвращаясь с дальних звезд.
Загадки зорь на этих дальних звездах, уход в мираж во время пораженья, так далеко от мира и так рано.
Чтоб век, как берегов, достичь однажды, в открытом море бьются волны слез.

– Не умолкайте, говорите! – сказал Карвахаль после долгого молчания. – Говорите о чем-нибудь!

– Давайте поговорим о свободе! – прошептал студент.

– Что за смысл, – отозвался пономарь, – говорить о свободе в тюрьме!

– А больные, разве не говорят они в больнице об исцелении?…

Глухо, чуть слышно прозвучал четвертый голос:

– …Нет надежды на свободу, друзья мои; мы осуждены сносить все до тех пор, пока богу будет угодно. Граждане, страстно желавшие родине счастья, теперь далеко. Одни просят подаяния у чужих дверей, другие гниют в общей могиле. Придет день, когда по улицам нельзя будет пройти из-за творимых злодеяний. Деревья не дают уже таких плодов, как прежде. Маис уже не насыщает. Сон уже не ободряет. Вода уже не освежает. Все труднее дышать этим воздухом. Язвы сеют заразу, зараза рождает язвы, и недалек день гибели, мира, когда придет конец всему. Да увидят это мои глаза, потому что мы проклятый народ! Голоса неба слышны в раскатах грома, они говорят нам: «Мерзавцы! Подлецы! Пособники гнусных беззаконий!» Тюремные стены, у которых злодейские пули сразили сотни людей, забрызганы мозгами. Дворцовый мрамор влажен от крови невинных. Куда обратить очи в поисках свободы?

Пономарь:

– К богу, он всемогущ!

Студент:

– Зачем, если он не отвечает?…

Пономарь:

– Такова, значит, его святая воля…

Студент:

– Очень жаль!

Третий голос:

– Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!

– Лучше помолиться…

Голос пономаря окропил камеру христианским смирением. Карвахаль, слывший в своем квартале за либерала и рясоненавистника, пробормотал:

– Помолимся…

Но тут вмешался студент:

– Что значит «помолимся»! Мы не должны молиться! Давайте сорвем эту дверь и свершим революцию!

Две чьи-то руки, он не видел чьи, крепко обняли его, и он почувствовал, как его щеку уколола бородка, смоченная слезами:

– Старый учитель колледжа Сан Хосе де лос Инфантес, ты можешь умереть спокойно: не все еще потеряно в стране, где молодежь произносит такие слова!

Третий голос:

– Не умолкайте, говорите, не умолкайте!

 

XXIX. Военный трибунал

Дело, возбужденное против Каналеса и Карвахаля по обвинению в мятеже и измене со всеми отягчающими обстоятельствами, раздувалось; обвинительных документов набралось столько, что их трудно было прочитать за один присест. Четырнадцать свидетелей в один голос объявили под присягой, что в ночь на Двадцать первое апреля у Портала Господня, где они обычно ночуют, не имея другого крова, им довелось увидеть, как генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль набросились на военного, который оказался полковником Хосе Парралесом Сонрненте, и задушили его; несмотря на то что полковник защищался, как лев, сражаясь до последнего издыхания, он не. смог противостоять внезапно напавшим на него врагам, которые превосходили числом и захватили его врасплох. Свидетели подтвердили также, что, свершив убийство, лиценциат Карвахаль обратился к генералу Каналесу со следующими, или подобными этим, словами: «Теперь, когда мы убрали с дороги Всадника, начальникам казарм ничто более не мешает сдать оружие и признать вас, генерал, верховным главнокомандующим. Идемте скорее, ибо близок рассвет, и сообщим тем, кто ждет нас в моем доме, что надо арестовать и убить Президента Республики и сформировать новое правительство».

Карвахаль не переставал поражаться. Каждая страница дела готовила ему новый сюрприз. Нет, скорее, пожалуй, вызывала смех. Но положение было слишком серьезным, чтобы смеяться. И он продолжал читать. Он читал при свете, что сочился из окна, выходившего в полутемный двор; камера была лишена всякой мебели и предназначалась для приговоренных к смерти. Этой ночью должен был заседать военный трибунал в составе высших воинских чинов для вынесения приговора, и он был оставлен здесь наедине с собственным делом, чтобы подготовить свою защиту. Время истекало. Его бил озноб. Он читал, не вдумываясь, лихорадочно перелистывая страницы, терзаясь тем, что мрак пожирал строки, – влажный пепел, мало-помалу таявший у него под руками. Ему не удалось дочитать великое творение. Зашло солнце, унеся с собою свет, и тоска по небесному светилу затуманила глаза. Последняя строчка, два слова, заголовок, дата, лист… Напрасно он пытался разглядеть номер листа; ночь разливалась по страницам темным чернильным пятном. В изнеможении он уронил голову на увесистый фолиант, который ему, казалось, не для чтения дали, а камнем привязали на шею, перед тем как сбросить в пропасть. Звон цепей на ногах рядовых преступников доносился из лабиринта тюремных двориков, а откуда-то издалека, с городских улиц, долетал приглушенный шум колес.

– Господи боже, мое окоченевшее тело нуждается в тепле и мои глаза нуждаются в свете больше, чем тела в глаза всех людей того полушария, которое сейчас озарено солнцем. Если бы эти люди знали о моем несчастье, они были бы милосерднее, чем ты. господи, и вернули бы мне солнце, чтобы я смог дочитать до конца…

Он на ощупь считал и пересчитывал оставшиеся страницы. Девяносто одна. Снова и снова водил он, как слепец, кончиками пальцев по заголовкам, напечатанным крупным шрифтом, с отчаянием пытаясь что-то прочесть.

Накануне ночью его перевезли под усиленной охраной в закрытой карете из Второго отделения полиции в Центральную тюрьму; но он был так рад снова очутиться на улице, услышать шум ее, знать, что едет по ней, что какой-то момент ему даже подумалось: везут домой. Но эти слова замерли на скорбно поджатых губах, растворились в слезе.

Он шел навстречу полицейским: в руках – папка с делом; во рту – леденцовый привкус влажных улиц. Полицейские отобрали бумаги и, не сказав ни слова, втолкнули в комнату, где заседал всемогущий военный трибунал.

– Господин председатель, послушайте, – проговорил торопливо Карвахаль, обращаясь к генералу, который председательствовал в трибунале. – Как же могу я выступить в свою защиту, если мне даже не дали дочитать до конца материалы следствия?

– Ничем не можем помочь, – ответил тот, – процессуальные сроки коротки, время идет, и медлить нечего. Нас сюда позвали кончать возню.

То, что произошло затем, показалось Карвахалю сном: наполовину обряд, наполовину комедия-буфф. Он был главным действующим лицом и смотрел на всех, балансируя на проволоке смерти, застигнутый врасплох бездушными врагами, окружавшими его. Но он не чувствовал страха, он не чувствовал ничего; волнения улеглись под омертвелой оболочкой. Он мог бы сойти за храбреца. Стол трибунала был покрыт знаменем, как положено по уставу. Военные мундиры. Оглашение протоколов. Огромное количество протоколов. Присяга. На столе, на знамени – Военный кодекс, как камень. Нищие занимали скамьи свидетелей. Колченогий, пригладивший вихры, беззубый, застывший с выражением умиления на пьяном лице, не пропускал ни слова из того, что читали, и следил за каждым жестом председателя. Сальвадор Тигр наблюдал за судопроизводством с достоинством гориллы, то ковыряя в своем приплюснутом носу, то в гнилых зубах, разевая огромный от уха до уха рот. Вдовушка – высокий, костистый, сумрачный – мертвым оскалом черепа улыбался членам трибунала. Луло Сверток, толстый, сморщенный, приземистый, быстро переходивший от смеха к ярости, от восхищения к негодованию, закрывал глаза и затыкал уши, чтобы все знали, что он не хочет ни видеть, ни слышать того, что происходит вокруг. Дои Хуан Куцый Сюртук облаченный в свой бессменный сюртук, аккуратный, чинный, смахивал на выходца из буржуазной семьи своей манерой одеваться: широкий галстук в крупный красный горох, лаковые ботинки со стоптанными каблуками, фальшивые манжеты, манишка на голое тело; некоторую элегантность ему придавали соломенная шляпа и полнейшая глухота. Дон Хуан, который ничего не мог слышать, пересчитывал солдат, стоявших вдоль стен зала на расстоянии двух шагов одни от другого. Рядом сидел Рикардо Музыкант: голова и часть лица повязаны пестрым платком, нос багровый, борода метелочкой, грязная, слипшаяся. Рикардо Музыкант разговаривал сам с собой, уставившись на огромный живот глухонемой, которая пускала слюни, капавшие на скамью, и скребла левый бок, ловя вшей. За глухонемой помещался Лереке, негр, – голова с одним ухом, что ночной горшок. Рядом с ним сидела Чика Мочунья, тощая, кривая, усатая, от нее так и разило старым матрасом.

После оглашения процессуальных материалов поднялся обвинитель – офицер со щеткой коротких волос на маленькой головке, торчащей из большого, не по размеру, воротника мундира, – и потребовал смертной казни для преступника. Карвахаль снова стал смотреть на членов трибунала, стремясь понять, способны ли они соображать. Первый, с кем он встретился глазами, был вдребезги пьян. На знамени вырисовывались его смуглые руки, похожие па руки крестьян, которые играют в карты на деревенских праздниках. Около него сидел офицер с бурым лицом, тоже навеселе. Сам председатель, явный алкоголик, едва держался па ногах.

Карвахаль не смог произнести свою защитительную речь. Он с трудом выдавил из себя несколько фраз, но тут же у него появилось мучительное ощущение, что его никто не слушает. Слова во рту превращались в вязкое тесто.

Приговор, вынесенный и написанный заранее, казался просто непостижимым при виде этих грубых экзекуторов, призванных «кончать возню», кукол из копченого мяса в позолоте, которых с головы до пят обдавала желтой струей света настольная лампа; этих лизоблюдов с жабьими глазами и змеиной тенью, падавшей темными пятнами на апельсиновый пол; солдатиков, сосавших ремешки от фуражек; всех этих фигур на фоне мебели, безмолвной, как в тех домах, где свершается преступление.

– Подаю приговор на обжалование!

Голос Карвахаля прозвучал глухо, как из склепа.

– Нe болтайте ерунду, – проворчал прокурор. – Никаких жалований и обжалований; у нас здесь маху не дают!

Стакан с водой, бесконечно тяжелый, – его он смог поднять потому, что перед ним раскрылась бесконечность, – помог ему проглотить то, от чего хотела избавиться голова: от сознания неминуемой гибели, от физического ощущения своего умирания, – раздробленные пулями кости, кровь на живом теле, стекленеющие глаза, холодные одежды, земля. Со страхом опускал он стакан, на мгновение задержав руку на весу, чтобы не разбить его о стол. Отказался от предложенной сигареты. Дрожащими мальцами скреб шею, скользя по белым степам устремленным в пространство взором, словно оторвавшимся от известково-бледного лица.

Полумертвого, с огуречным привкусом во рту и глазами, полными слез, едва державшегося па ногах, его вели по коридору, где гудел ветер.

– Лиценциат, глотни-ка разок… – сказал ему лейтенант с глазами цапли.

Он поднес бутыль к своим губам, непостижимо огромным, и отпил.

– Лейтенант, – раздался голос из темноты, – завтра вы отправитесь на батарею. Есть приказ не допускать никаких поблажек в обращении с политическими преступниками.

Еще несколько шагов, и его погребли в подземной камере – три метра в длину и два с половиной в ширину, – где находились двенадцать человек, приговоренных к смерти, неподвижно стоявших в тесноте, прижатых друг к другу, словно сардины; они, стоя, отправляли свои естественные надобности, месили и перемешивали ногами собственные испражнения. Карвахаль был тринадцатым. После ухода солдат прерывистое дыхание этой массы агонизирующих людей наполнило тишину подземелья, которая нарушалась лишь доносившимися издалека воплями одного заживо замурованного.

Два или три раза Карвахаль ловил себя на том, что он машинально считает крики несчастного, осужденного умирать от жажды: шестьдесят два!… Шестьдесят три!… Шестьдесят четыре!…

Зловоние, поднимавшееся от перетираемых ногами экскрементов, и недостаток воздуха лишили его всякого самообладания, и он покатился – один, оторвавшись от этой кучки человеческих существ, не переставая считать крики замурованного, – в адскую бездну отчаяния.

Лусио Васкес, желтый-прежелтый, – ногти и глаза цвет а сухого дубового листа, – расхаживал снаружи, у стен подземных камер. В беде его поддерживала мысль о том, что когда-нибудь он отомстит Хенаро Родасу, которого считал виновником своих несчастий. Он жил этой смутной надеждой, черной и сладкой, как патока. Целую вечность ожидал бы он, чтобы отомстить, – такая темная ночь опустилась на его душу, душу червя, ползающего во мраке, – и только вид ножа, вспарывающего живот, и широко открытой раны немного утешал его злобное сердце. Стиснув скрюченные от холода руки, застыв на месте – червь из желтой грязи, – Васкес, час за часом, смаковал свою месть. Убить его! Зарезать! И, словно враг был уже рядом, он хватал рукою тень, ощущал на ладони ледяную ручку ножа и, как беснующийся призрак, мысленно набрасывался на Родаса.

Вопль замурованного заставил его содрогнуться.

– Per Dio, per favori… воды! Воды! Воды для Тинети. воды, воды! Per Dio, per favori… во-о-ды, во-о-оды-ы-ы, воды!…

Замурованный стучал в дверь, которая снаружи была заложена кирпичами, бился об пол, о стены.

– Воды' Воды! Воды для Тинети. Per Dio, per favori, воды, per Dio!

Без слез, без слюны, без капли влаги, вырываясь из горла, усаженного раскаленными иглами, кружась в мире света и ярких бликов, его крик не переставал бить молотом: «Воды для Тинети! Воды! Воды!»

Китаец, с лицом изрытым оспинами, присматривал за заключенными. Он шествовал из одного века в другой, как последнее дыхание жизни. Существовала ли в действительности эта странная, полуреальная фигура или была их общей галлюцинацией? Хлюпающие под ногами испражнения и вопли замурованного сводили с ума, и, наверное, наверное, этот добрый ангел был только чудесным видением.

– Воды для Тинети! Воды! Per Dio, per favori, воды, воды, воды!…

Мимо беспрестанно сновали солдаты, стуча сандалиями по тюремной панели; некоторые из них с хохотом окликали замурованного:

– Тиролец, эй, тиролец!… Ты зачем обмарал попугая, который болтает, как человек?

– Воды, per Dio, per favori, воды, сеньоры, воды!

Васкес растирал зубами свою месть и стоны итальянца, – они распространяли в воздухе жажду, сухую, как жмыхи сахарного тростника. Раздался залп, – у него перехватило дыхание. Расстреливали. Было, наверное, около трех часов утра.

 

XXX. Бракосочетание «in extremis»

[23]

– У соседей кто-то умирает!

Из каждого дома выходила старая дева.

– У соседей кто-то умирает!

С лицом новобранца и манерами дипломата вышла из «Дома двухсот» та, которую звали Петронилой, та, что, за неимением других прелестей, мечтала хотя бы о красивом имени Берта. В старомодном черном платье появилась и приятельница Петронилы, обладательница тупой физиономии, получившая при крещении имя Сильвин. В корсете или, точнее, в латах, сковавших ее телеса, в туфлях, давивших па мозоли, и с цепочкой от часов, словно с петлей на шее, пришла знакомая Сильвии по имени Энграсия. Узкоголовая, как змея, неуклюжая, голенастая и мужеподобная, пришла кузина Энграсии и всегдашняя ее верная наперсница во всех делах, любительница потолковать о бедах, предсказанных в гороскопе, о появлении новых комет, пришествии антихриста и о наступлении времен, когда, согласно прорицаниям, мужчины будут взбираться на деревья, спасаясь от распаленных женщин, а те полезут за ними, чтобы заставить их спуститься на землю.

У соседей кто-то умирал! Какая радость! Они так не думали, но губы сами по себе шевелились, благословляя случай, позволявший, если дать ножницам волю, выкроить вполне приличный кусок материи, чтобы каждая из них могла смастерить себе вещицу по размеру.

Удавиха поджидала их.

– Мои сестры готовы, – сообщила та, что пришла из «Дома двухсот», не вдаваясь в излишние объяснения.

– Если нужно сшить платье, можете, разумеется, рассчитывать на меня, – произнесла Сильвия.

А полузадушенпая корсетом Энграсия, Онграсита, от которой то пахло одеколоном, то несло похлебкой из потрохов, прибавила, с трудом выдавливая из себя слова:

– Я прочту молитву о спасении души, когда окончится мой час бдения, ведь несчастье так велико!

Они говорили вполголоса, сгрудившись в комнате за лавкой, стараясь не спугнуть тишину, которая, словно дым каких-то лекарственных курений, обволакивала постель больной, и не помешать сеньору, что молился у ее изголовья денно и нощно. Очень милый сеньор. Очень милый. На цыпочках приближались они к постели, больше затем, чтобы разглядеть лицо сеньора, нежели для того, чтобы узнать, как чувствует себя Камила – призрак с длинными ресницами, тонкой-тонкой шеей и спутанными волосами, – и так как они подозревали, что тут-то непременно и должна быть зарыта собака, – в набожности всегда зарыта какая-нибудь собака, не так ли? – они не успокоились до тех пор, пока не заставили трактирщицу проболтаться. Он был ее женихом. Ее жених, любимый! Вот оно что! Так, значит, ее жених! Все они наперебой повторяли золотое словечко, все, кроме Сильвии; она тотчас исчезла под каким-то предлогом, узнав, что Камила – дочь генерала Каналеса, и больше не возвращалась. Нечего возиться с врагами правительства. Жених ее очень любит, говорила она себе, и очень предан Президенту. Однако я сестра своего брата, а мой брат – депутат, и я могу его скомпрометировать. Упаси господи!…

На улице она все еще повторяла: «Упаси господи!»

Кара де Анхель не замечал дев, которые, выполняя свой долг милосердия и навещая больную, пытались, кроме того, утешать жениха. Он благодарил их, не слыша, что они ему говорили, – слова, слова, – и всей душой внимал монотонным, жалобным стонам бредившей Камилы; не отвечал на сердечный пыл, с каким они пожимали ему руки. Подавленный горем, он чувствовал, что тело его холодеет. Казалось, будто льет дождь, немеют конечности, будто кружат его невидимые призраки в пространство, более обширном, чем бытие, где воздух – сам по себе, свет – сам по себе, тень – сама по себе, все предметы – сами но себе.

Приход врача прервал вереницу его мыслей.

– Так, значит, доктор…

– Уповайте на чудо!

– Вы будете приходить сюда, правда?

Трактирщица не сидела на месте ни минуты, и, назло времени, все успевала делать. Она брала стирать белье у соседей, рано утром его замачивала, потом несла в тюрьму завтрак для Васкеса – о нем не было никаких сведений, – по возвращении стирала, выжимала и развешивала белье. Пока тряпки сохли, она бежала домой, чтобы управиться с делами по хозяйству. Были и другие заботы: накормить больную, зажечь свечи перед изображениями святых, растолкать Кара де Анхеля, чтобы тот поел, встретить доктора, сбегать в аптеку, стерпеть присутствие «монашек», как она называла старых дев, и поругаться с хозяйкой тюфячной мастерской. «С таких тюфяков не встать без синяков! – кричала она с порога, махая руками, будто отгоняя мух. – Такие тюфяки не купят и толстяки!»

– Уповайте на чудо!

Кара де Анхель повторял слова врача. Чудо – произвол вечного преходящего, триумф неведомого, абсолютное ничтожество человека. Он испытывал потребность громко взывать к богу, чтобы тот сотворил чудо, ибо реальный мир ускользал из его рук – бесполезный, враждебный, неустойчивый, не оправдывающий своего существования.

И все ожидали развязки с минуты на минуту. Вой собаки, громкий перезвон колоколов в соборе Мерсед заставляли соседей осенять себя крестным знамением и восклицать, шумно вздыхая: «Отмучилась!… Да, пробил ее час! Жениха-то жаль!… Что поделаешь. На то воля божья! Вот чем все мы станем в конечном счете!»

Петронила рассказала обо всем этом одному из тех людей, что до старости сохраняют детское выражение лица, – преподавателю английского языка и других диковинных предметов. Этого человека называли попросту Тичер. Петронила хотела узнать, можно ли спасти Камилу магическими средствами, и Тичер должен был знать это, ибо, помимо того, что он преподавал английский язык, он посвящал свой досуг изучению теософии, спиритизма, черной магии, астрологии, гипнотизма, оккультных паук и был даже изобретателем прибора, который назывался «Волшебный сосуд для отыскания спрятанных сокровищ в домах с привидениями». Никогда не сумел бы объяснить Тичер, почему он питал такое пристрастие ко всему неизведанному.

С юношеских лет его влекло к церкви, но одна замужняя женщина, обладавшая большим жизненным опытом и волей, вмешалась как раз в то время, когда он собирался стать священнослужителем. Ему пришлось повесить рясу на гвоздь, но он сохранил свои благочестивые привычки, чудаковатый и одинокий. Из семинарии он перешел в коммерческое училище и успешно бы его закончил, если бы не пришлось спасаться от одного учителя бухгалтерии – тот влюбился в него до безумии. Работа открыла ему свои закоптелые объятия, тяжелая работа кузнеца, и он стал качать воздуходувные мехи в мастерской. Но, непривычный к труду и слабый здоровьем, он скоро оставил это занятие. К чему трудиться ему, племяннику богатой дамы, которая желала, чтобы он посвятил себя служению церкви, ибо, много ли, мало ли дадут церкви ее слуги, она всегда будет для них доброй хозяйкой. «Вернись в святое лоно, – говорила дама, – и не теряй здесь времени даром; вернись к церкви, разве ты не видишь, что в миру тебе делать нечего, что ты умом не силен и немощен, как агнец новорожденный, что ты все испробовал, и ничто тебя не прельщает: ни военная карьера, ни музыка… Если не хочешь быть святым отцом, займись преподаванием, давай уроки английского языка, например. Если господь не избрал тебя, избери ты детей; английский язык более легкий, чем латынь, и более нужный; к тому же на уроках английского языка ученики, если они чего-нибудь не поймут, будут думать, что учитель говорит по-английски».

Петронила понизила голос, как всегда, когда вкладывала всю душу в свои слова.

– Жених обожает ее и боготворит, Тичер. Он хоть и похитил Камилу, лелеет ее в ожидании минуты, когда церковь благословит их вечный союз. Такое не каждый день увидишь…

– Тем более в наше время, дитя мое! – прибавила, входя в комнату с букетом роз, самая высокая из обитательниц «Дома двухсот», которая, казалось, взобралась на верхнюю ступеньку самой себя.

– Жених, Тичер, жених такой заботливый; ни минуты не сомневаюсь в том, что он умрёт вместе с ней… О!

– Вы говорите, Петронила, – медленно промолвил Тичер, – сеньоры медики объявили, что ее невозможно вырвать из объятий смерти?

– Да, сеньор, невозможно; они три раза подряд признали ее безнадежной.

– И вы говорите, Нила, что только чудо может спасти ее?

– Представьте себе… И жених-то бедный, его душа на части рвется…

– Ну, так я знаю, что делать; мы сотворим чудо. Смерти может противостоять только любовь, ибо обе они одинаково сильны, как говорится в Песни Песней; и если вы сказали правду, что жених этой сеньориты ее обожает, я хочу сказать – любит недвусмысленно, я хочу сказать – любит в полном смысле слова, я хочу сказать – в том смысле, что думает жениться на ней, тогда он может спасти ее, если решится на бракосочетание, что, по моей теории черепковых прививок, должно помочь в этом случае.

Петронила едва не лишилась чувств на груди Тичера. Она подняла на ноги весь дом, оповестила приятельниц, посвятила в дело Удавиху и велела ей пригласить священника. В тот же самый день Камила и Кара де Анхель обвенчались у порога неизвестности. Руку, длинную, тонкую в холодную, как нож из слоновой кости, сжимал фаворит в своей жаркой ладони, в то время как священнослужитель читал божественную латынь. Присутствовали девы из «Дома двухсот», Энграсня и Тичер, одетый в черное. По окончании церемонии Тичер воскликнул:

– Make thee another self, for love of me!…

 

XXXI. Ледяная стража

В проходной тюрьмы блестели штыки охранников, сидевших в два ряда, один против другого, как в темном вагоне поезда. От вереницы проезжавших мимо экипажей вдруг отделился один и остановился. Кучер, откинувшись назад, чтобы сильнее натянуть вожжи, покачивался из стороны в сторону, – кукла в грязном тряпье, – изрыгая проклятия. Еще бы чуть – и набок! По высоким, гладким стенам гнусного здания скользнул визг колес, с которых брусчатка живьем содрала кожу, и человек с брюшком, еле достававший до земли короткими ногами, осторожно слез с подножки. Кучер почувствовал, как вздрогнула карета, освободившись от тяжести военного прокурора, сжал сухими губами потухшую сигарету – как хорошо остаться одному, с лошадьми! – и тронул вожжи, чтобы отъехать дальше, к решетке сада, застывшего в предательском страхе. В этот же миг какая-то дама бросилась на колени перед прокурором, громко умоляя выслушать ее.

– Встаньте, сеньора! Здесь я не могу вас слушать; нет, нет, встаньте, пожалуйста… Не имею чести знать вас…

– Я жена лиценциата Карвахаля…

– Встаньте…

Она прервала его:

– Днем и ночью, постоянно, всюду, у вас дома, в доме вашей матери, в вашем кабинете я искала вас, сеньор, но не могла найти. Только вы знаете, что с моим мужем, только вы знаете, только вы можете мне сказать. Где он? Что с ним? Скажите мне, сеньор, жив ли он? Скажите мне, сеньор, что он жив!

– Как раз на эту ночь, сеньора, назначено срочное заседание военного трибунала, он будет разбирать дело лиценциата.

– А-а-а-а!

От радости затрепетали губы в нервной дрожи, которую она не могла побороть. Жив! Известие несло с собой надежду. Жив!… Ведь он ни в чем не виноват, значит, будет освобожден…

Но прокурор тем же холодным тоном добавил:

– Политическая ситуация в стране такова, что не позволяет правительству щадить своих врагов, сеньора. Это все, что я могу вам сказать. Постарайтесь увидеть Сеньора Президента и попросить его сохранить жизнь вашему мужу, – он, согласно закону, может быть приговорен к смерти и расстрелян в течение двадцати четырех часов…

– …За, за, за…!

– Закон сильнее людей, сеньора, и только Сеньор Президент имеет право помиловать…

– …за, за, за…!

Она не могла говорить, вдруг оцепенев, сникнув, с потухшим взором, белая, как платок, который кусали ее зубы и сжимали онемевшие пальцы.

Прокурор вошел в дверь, ощетинившуюся штыками. Улица, пробужденная на какое-то мгновение к жизни экипажами, которые возвращались в город с излюбленного места прогулок элегантных дам и кавалеров, снова стала сонной и пустынной. Из какого-то закоулка вынырнул, свистя и разбрасывая искры, крохотный поезд и скрылся, покачиваясь на рельсах…

– …За, за, за…!

Она не могла говорить. Ледяные тиски – их никак не разомкнуть – сжимали горло, и тело словно соскользнуло с плеч куда-то вниз. Осталось только пустое платье, голова, руки и ноги. Она услышала стук колес экипажа, ехавшего ей навстречу по улице. Остановила его. Лошади разбухли, как слезы, осев на задние ноги и запрокинув головы. Она велела кучеру доставить ее как можно скорее в загородный дом Президента. Ее нетерпение было так велико, так отчаянно велико, что, хотя лошади и неслись во весь опор, она не переставала требовать и требовать от кучера, чтобы тот гнал, не жался хлыста… Ей уже надо было быть там… Еще скорее… Ей надо спасти мужа… Еще скорее… скорее… Она вырвала у кучера хлыст… Надо спасти мужа… Под градом жестоких ударов лошади ускорили бег… Хлыст обжигал им крупы… Спасти мужа… Она должна уже быть там… Нo карета не двигалась… карета не двигалась… колеса вертелись вокруг неподвижных осей, не устремляясь вперед, они не трогались с места… А ей надо было спасти мужа… Да, да, да, да, да… – волосы ее растрепались – спасти его… – платье расстегнулось – спасти его… Но карета не двигалась… Крутились только передние колеса; ей казалось, что зад кареты оставался на месте, что карета растягивалась, как гармошка фотоаппарата, а лошади, удаляясь, становились совсем крошечными…

Кучер выхватил у нее хлыст. Нельзя так гнать… Да, да, да, да… Да… Нет… да… нет… да… нет… Но почему нет?… Как это нет?… Да… нет… да… нет… Она сорвала с себя серьги, брошь, кольца, браслет и сунула кучеру в карман куртки, чтобы он не сдерживал лошадей. Ей надо было спасти мужа. Но они никак не могли доехать… Доехать, доехать, доехать… Но конца пути не видно… Доехать, упросить, спасти мужа, но пути не было конца. Они вросли в землю, как телеграфные столбы, или, скорее, бежали назад, как телеграфные столбы, как живые колючие изгороди, как незасеянные поля, как золотые облака сумерек, как пустынные перекрестки дорог и неподвижные быки.

Наконец по обочине дороги, терявшейся среди деревьев, они свернули к резиденции Президента. Ей стало душно. Они проезжали мимо опрятных домишек словно вымершего поселения. Но вот навстречу им стали попадаться экипажи, возвращавшиеся из президентских владений – ландо, двуколки, кареты, в которых сидели люди с почти одинаковыми лицами, в почти одинаковых костюмах. Шум нарастал – стук колес по брусчатке, стук лошадиных копыт… Но конца пути не видно, конца не видно… Среди тех, кто возвращался в экипажах, – отставных бюрократов и военных, прикрывавших жирное брюшко нарядной одеждой, – шли пешком хуторяне, срочно вызванные Президентом много месяцев тому назад; крестьяне в обуви, похожей на кожаные бурдюки; школьные учительницы, то и Дело сходившие с дороги, чтобы отдышаться: глаза запорошены пылью, ботинки из дубленой кожи разорваны, нижние юбки выбились из-под платья; и группки индейцев, – они хоть и являли собою муниципальную власть в своих округах, по счастью мало разбирались во всем происходившем. Спасти его, да, да, Да, но где же конец пути?

Главное, доехать, приехать раньше, чем истечет время аудиенции, доехать, упросить, спасти его… Но нет конца пути! Оставалось совсем немного, только выехать из деревни. Они уже Должны быть там, а деревня все не кончается. По этой же дороге в святой четверг проносили статуи Иисуса и святом девы из Долорес. Своры собак – унылое гудение труб нагоняло на них тоску – завывали на все голоса, когда процессия проходила мимо Президента, восседавшего на балконе под навесом из красных ковров и багровых цветов. Иисус, придавленный тяжелым деревянным балдахином, проплыл перед Цезарем, и к Цезарю обратились восхищенные взоры мужчин и женщин. Мало, видно, было страданий, мало слез, проливавшихся ежечасно, мало того, что семьи и города старели от горя; в довершение позорного фарса надо было, чтобы перед Сеньором Президентом тащили изваяние распятого Христа с затуманенными мукой глазами, которого под золоченым балдахином – это ли не кощунство? – несла толпа уродов и страшилищ, а вокруг грохотала языческая музыка.

Экипаж остановился у входа в августейшую резиденцию. Супруга Карвахаля побежала к дому по аллее, мимо рядов раскидистых деревьев. Какой-то офицер преградил ей путь.

– Сеньора, сеньора…

– Я приехала к Президенту…

– Сеньор Президент не принимает, вернитесь…

– Нет, нет, принимает, нет, меня он примет, я жена лиценциата Карвахаля… – И она бросилась бежать дальше, вырвавшись из рук офицера, который следовал за ней, приказывая остановиться. Ей удалось достичь домика, слабо озаренного отблесками заката.

– Могут расстрелять моего мужа, генерал!…

По веранде этого почти игрушечного домика прогуливался, заложив руки за спину, высокий, смуглый, с головы до пят татуированный золотым шитьем, человек. К нему обратилась она в волнении:

– Могут расстрелять моего мужа, генерал!

Военный, гнавшийся за ней от ворот, не переставая твердил, что видеть Президента невозможно.

Важный вид не помешал генералу грубо оборвать ее:

– Сеньор Президент не принимает, уважаемая, и убирайтесь отсюда, будьте любезны…

– О генерал! Генерал! Что я буду делать без моего мужа, что я буду делать без него? Нет, нет, генерал! Он принимает! Пустите, пустите! Доложите обо мне! Ведь могут расстрелять моего мужа!

Слышно было, как стучало ее сердце. Ей не дали упасть на колени. Звенящая, колючая тишина была ответом на ее мольбы.

Сухие листья громко шелестели в сумерках, словно в страхе перед ветром, который их срывал и уносил. Она упала на какую-то скамью. Люди из черного льда, холодное мерцание звезд. Рыдания срывались с ее губ то шорохом накрахмаленной бахромы, то звоном ножей. Слюна текла по вздрагивавшему от суд0рожных всхлипывании подбородку. Она упала на скамью, которую смочила слезами, будто скамья была точильным камнем. Напрасно ее гнали прочь от дома, где, возможно, был Президент. Шаги патруля заставили ее в ужасе вскочить. Пахло колбасой, винным перегаром, смолистой сосной. Скамья исчезла в темноте, как унесенная морем доска. Она брела от одного места к другому, чтобы не утонуть, как скамья, в темноте, чтобы остаться живой. Два, три, несколько раз ее задерживали часовые, стоявшие между деревьями. Они останавливали ее грубым окриком, грозя прикладом или беря на мушку, если она пыталась идти дальше. Отчаявшись пробиться мольбами направо, она бежала налево. Спотыкалась о камни, прорывалась сквозь колючие заросли. Другие ледяные стражи преграждали ей путь. Она умоляла, боролась, протягивала руки, как нищая, и, когда ее уже никто не слушал, бросалась в противоположную сторону…

Деревья уронили тень на дорогу у экипажа; тень, которая, едва ступив на подножку, как безумная метнулась назад, попытать счастье в последний раз. Возница проснулся и, вытаскивая руку из кармана, чтобы взяться за вожжи, едва не вытряхнул нагревшиеся там драгоценности. Ему казалось, что прошла целая вечность; он уже не считал, сколько часов оставалось пробыть с Мингой. Серьги, кольца, браслет… Уж теперь-то она не заартачится! Он почесал одной ногой другую, надвинул шляпу на лоб и сплюнул. Откуда взялась такая темь и столько жаб?… Супруга Карвахаля шла назад, к экипажу, поступью сомнамбулы. Опустившись на сиденье, она приказала кучеру немного подождать, может быть, откроют дверь в доме. Полчаса… Час…

Экипаж бесшумно катился; или она не слышала стука колес, или они продолжали стоять на месте… Дорога устремлялась по крутому откосу вниз, на дно ложбины, чтобы взметнуться затем вверх, подобно ракете, в поисках города. Первая темная стена. Первый белый дом. Дыру в какой-то стене прикрыла вывеска с фамилией «Онофров»… Она чувствовала, что все сомкнулось вокруг ее горя… Воздух… Все… В каждой слезе – планетная система. Сороконожки ночной росы падали с черепиц на узкие тротуары… Кровь стыла в жилах… Что с нею?… Мне плохо, очень плохо!… А завтра что с ней будет?… То же самое, и послезавтра то же! Она спрашивала себя и себе же отвечала… И послезавтра то же…

Вес всех мертвых заставляет землю поворачиваться к ночной мгле, а к дневному свету – вес живых… Когда мертвых будет больше, чем живых, настанет вечная, бесконечная ночь – живые не смогут перевесить, заставить вернуться день…

Экипаж остановился. Улица вела дальше, но для нее путь кончался здесь, она стояла перед тюрьмой, где, сомнений нет… Она все теснее прижималась к стене… На ней не было траурных одежд, но у нее уже появилось чутье летучей мыши… Страшно, холодно, гадко; она не чувствовала ничего, припав к стене, которая вот-вот отзовется эхом залпа… Несмотря ни на что, уже стоя здесь, она не могла поверить, что убьют ее мужа, вот так, просто; так, выстрелом из винтовки, пулями, такие же люди, как он, с глазами, с губами, с ногами, с волосами на голове, с ногтями на пальцах, с зубами во рту, с языком, с язычком в горле… Невозможно представить себе, что его расстреляют такие же люди, люди того же цвета кожи, с теми же интонациями в голосе, люди, которые смотрят, слушают, ложатся спать, встают, любят, умываются по утрам, едят, смеются, ходят; люди с теми же думами и теми же сомнениями…

 

XXXII. Сеньор Президент

Кара де Анхель получил приказ срочно явиться в загородный дом Президента. Он пытливо вглядывался в лицо Камилы, смотрел, как проясняется ее горящий взор, оживает стекло глаз, и, подобно трусливому пресмыкающемуся, извивался в муках сомнений: идти или не идти? Сеньор Президент или Камила, Камила или Сеньор Президент…

Он еще чувствовал на своей спине настойчивое постукивание пальцев, слышал переливы молящего голоса трактирщицы. Ведь представлялась возможность просить за Васкеса. «Идите же, я останусь, присмотрю за больной…» Выйдя на улицу, он тяжело вздохнул. Сел в экипаж и покатил к президентскому дому. Стучали лошадиные копыта о брусчатку, монотонно струился шум колес. «Крас-ный за-мок», «У-лей», «Вул-кан»… Он внимательно, по слогам читал названия магазинов; вечером они были гораздо заметнее, чем днем. «Эль Гуа-да-ле-те»… «Экс-пресс»… «Ку-ри-ца с цып-ля-та-ми»… Порой его глаза Натыкались на восточные имена: «Лон Лей Лон и К0»… «Хван Се Чан» – «Фу Хван Ен»… «Чон Чан Лон»… «Сей Ен Сой»… Он продолжал думать о генерале Каналесе. Вызывают, наверно, чтобы сообщить… Не может быть! А почему бы и нет? Его схватили и убили или… не убили, а просто поймали… Внезапно поднялось облако ныли. Ветер играл с экипажем, как тореро с быком. Все может быть! Выехав за город, экипаж покатился плавнее, словно тело, которое из твердого состояния перешло в жидкое. Кара де Анхель стиснул колени руками и вздохнул. Шум экипажа терялся среди тысячи шумов ночи, которая приближалась медленно, спокойно, рассыпая свою коллекцию древних монет. Ему почудилось, что он слышит полет птицы. Они проехали куцый ряд домишек. Лаяли полудохлые псы…

Помощник военного министра ожидал его у дверей своего кабинета и, протянув ему руку и одновременно загасив сигару о грань пилястры, повел, без доклада, в покои Сеньора Президента.

– Генерал, – Кара де Анхель взял помощника министра под руку, – вы не знаете, зачем меня вызвал патрон?…

– Нет, дон Мигелито, ведать не ведаю.

Через секунду он уже понял, в чем дело. Приглушенное хихиканье, которое он тут же услышал, подтвердило то, о чем уклончивый ответ помощника министра позволял лишь догадываться. Заглянув в дверь, он увидел лес бутылок на круглом столе и блюда с холодной закуской, салатом из агуакате и красным перцем. Картину дополняли стоявшие в беспорядке кресла. Матовые оконные стекла, разукрашенные красными гребешками, затеяли игру со светом, который отбрасывали зажженные в парке фонари. Офицеры и солдаты стояли на постах, вооруженные с головы до ног; у каждой двери офицер, у каждого дерева солдат. Из глубины комнаты, покачиваясь, выплыл Сеньор Президент; земля плясала у пего под ногами, потолок ходил ходуном над головой.

– Сеньор Президент, – начал фаворит, собираясь заявить о своей готовности к услугам, как тот его прервал:

– Ми-ни-стер…ва!

– О богине изволит говорить Сеньор Президент?

Его превосходительство приблизился вприпрыжку к столу и, не обратив внимания на поспешность, с какой фаворит заговорил о Минерве, заорал:

– Мигель, а знаешь ты, что тот, кто изобрел алкоголь, искал напиток долголетия?…

– Нет, Сеньор Президент, этого я не знаю, – поторопился ответить фаворит.

– Странно, потому что он в лучшем мире…

– Было бы странно, если бы об этом ничего не слышал человек, обладающий такой огромной эрудицией, как Сеньор Президент, – вы по справедливости слывете в мире одним из самых выдающихся современных государственных деятелей; мне же не стыдно не знать.

Его превосходительство прикрыл глаза, чтобы предметы, плясавшие перед ним в эту минуту, встали на свои места.

– Тс, я много знаю!

После этих слов его рука тяжело упала на темный лес бутылок виски, и он подал рюмку Кара де Анхелю.

– Пей, Мигель… – Он вдруг поперхнулся на полуслове; что-то застряло в горле. Кулаком ударил себя в грудь, – жилы на тощей шее напряглись, вены па лбу налились кровью, – и лишь после нескольких глотков воды из сифона, поданного ему фаворитом, снова приобрел способность говорить, икая и отдуваясь.

– Ха-ха-ха-ха! – вдруг захохотал он, тыкая пальцем в Кара де Анхеля. – Ха-ха-ха-ха! Смертью пахнет. – Новые взрывы хохота. – Смертью пахнет… Ха-ха-ха-ха!…

Фаворит побледнел. В руке задрожала только что взятая рюмка с виски.

– Сень…

– …ор Пр-р-резидент все знает, – перебил его превосходительство. – Ха-ха-ха-ха… Чует, когда пахнет смертью, и слушает советы юродивых, как все спириты… Ха-ха-ха-ха!…

Кара де Анхель поднял к губам рюмку, чтобы не закричать, и проглотил виски; секунду назад перед глазами взметнулось пламя, секунду назад он готов был ринуться на хозяина и раздавить гнусный смех в его горле, загасить огонь проспиртованной крови. Если бы поезд проехал по его собственной спине, ему было бы легче. Его тошнило от самого себя. Он остался тем же послушным, разумным псом, который доволен своей порцией объедков, доволен инстинктом, сохранявшим ему жизнь. Он растянул губы в улыбке, чтобы скрыть ярость, словно отравленный, у которого раздувалось лицо, а смерть глядела из черных бархатных глаз.

Его превосходительство охотился за мухой.

– Мигель, ты умеешь ловить мух?…

– Нет, Сеньор Президент…

– Ах да; ведь ты-ы-ы… агонизируешь!… Ха-ха-ха-ха-ха!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо-хо!… Хе-хе-хе-хе!…

И, заливаясь смехом, он продолжал преследовать муху: рубашка выбилась наружу, штаны расстегнулись, ботинки развязались, по подбородку текли слюни, белки глаз – цвета яичного желтка.

– Мигель, – он остановился, не преуспев в своей охоте, и сказал, задыхаясь: – Мигель, игра «ловля мух» – самая забавная и простая вещь; нужно только иметь терпение. Я еще в деревне, мальчишкой, выигрывал монеты в этой игре.

Заговорив о родной деревне, он нахмурил брови, на лоб упала тень, и он обернулся к карте Республики, оказавшейся в этот момент у него за спиной, ударил кулаком в то место, где чернело название его деревни.

В памяти всплыли улицы, по которым он бегал ребенком, бедно одетым, до несправедливости бедно одетым; улицы, где он ходил юношей, зарабатывая себе на хлеб, тогда как парни из богатых семей проводили жизнь в безделье и кутежах. Он видел себя в этом болоте, среди земляков, – маленького человечка, который уединялся в комнатушке и при свете сальной свечи учился ночь напролет в то время, как мать спала на койке, а ветер, пахнувший бараном, с рогами урагана, носился по пустынным улицам. И он видел себя уже в кабинете адвоката третьей категории, среди продажных женщин, игроков, торговок, конокрадов, презираемого коллегами, которые вели солидные, громкие дела.

Единым махом он выпил несколько рюмок. На багровом, одутловатом лице блестели остановившиеся глаза, а на маленьких руках – ногти, окаймленные черными полумесяцами.

– Подлецы!

Фаворит поддержал его под руку. Сеньор Президент обвел комнату блуждающим взором, – перед ним громоздились трупы, – и повторил:

– Подлецы! – Потом вполголоса прибавил: – Я любил и всегда буду любить Парралеса Сонриенте, и я бы сделал его генералом, потому что он приструнил моих землячков, зажал их в кулак, прошелся плетью по их шкурам и, если б не моя мать, со всеми бы покончил, чтобы отомстить за меня, за то, что я вытерпел, за то, что только один я знаю… Подлецы!… И я не прощу, не могу простить, что его убили теперь, когда со всех сторон покушаются на мою жизнь, когда меня покидают друзья, растет число врагов и… нет, нет, от этого Портала камня на камне не останется…

Слова вихляли на его губах, как экипажи на скользкой от дождя дороге. Он прислонился к плечу фаворита, держась рукой за живот, – виски пульсировали, воспаленные глаза блестели, дыхание почти остановилось, – и тут же изрыгнул струю жижи апельсинового цвета. Помощник министра подбежал, держа в руках таз (на эмалированном дне его был изображен государственный герб Республики), и оба, схватив Президента под руки, – после того как прекратилось извержение, которое почти не оставило на фаворите сухого места, – дотащили его до постели.

Он плакал, повторял:

– Подлецы!… Подлецы!…

– Поздравляю, дон Мигелито, поздравляю, – прошептал помощник министра, когда они выходили. – Сеньор Президент приказал напечатать в газетах сообщение о вашем бракосочетании и о том, что он возглавляет список шаферов.

Они вышли в коридор. Помощник министра повысил голос:

– А ведь вначале он был не очень вами доволен. Друг Парралеса Сонриенте, сказал он мне, не должен был делать того, что сделал этот Мигель; во всяком случае, он должен был посоветоваться со мной перед тем, как жениться на дочери одного из моих врагов. Вас стараются очернить в его глазах, дон Мигелито, стараются очернить. Впрочем, я попытался убедит:, его в том, что любовь захватывает, засасывает, одурачивает и опутывает.

– Благодарю вас, генерал.

– Ишь ведь сорванец! – продолжал игривым тоном помощник министра, похохатывая и подталкивая его дружескими шлепками по плечу к своему кабинету. – Идите-ка, идите, полюбуйтесь на газетку! Портрет сеньоры мы взяли у ее дяди Хуана. Очень хороню, дружище, очень хорошо!

Фаворит пригвоздил ногтями к столу газетный листок, Кроме высокого шафера, в списке фигурировали также инженер дон Хуан Каналес и его брат дон Хосе Антонно.

«Свадьба в высшем обществе. Вчера вечером состоялось бракосочетание очаровательной сеньориты Камилы Каналес и сеньора дона Мигеля Кара де Анхеля. Обе сочетающиеся стороны… – Его глаза скользнули вниз, к списку приглашенных. – …на свадьбе в качестве шафера присутствовали его превосходительство Сеньор Конституционный Президент Республики, в резиденции которого происходила церемония, сеньоры государственные министры, генералы (он пропустил перечень имен) и уважаемые родственники невесты, инженер дон Хуан Каналес а дон Хосе Антонно той же фамилии. «Эль Насьональ» помещает в сегодняшнем номере портрет сеньориты Каналес и, поздравляя молодоженов, желает им всяческого счастья». Он не знал, куда глаза девать. «Сражение под Верденом продолжается. Сегодня вечером немецкие войска, вероятно, предпримут отчаянную попытку…» Он отвел взор от страницы с телеграфными сообщениями и перечитал заметку, увенчанную портретом Камилы. Единственное существо на свете, которое он любил, уже плясало в фарсе, где прыгали все остальные.

Помощник министра выхватил у него газету.

– Смотрите и глазам не верите, не так ли, счастливчик?

Кара де Анхель улыбнулся.

– Однако, приятель, вам надо переодеться: возьмите мою карсту…

– Премного благодарен, генерал…

– Скажите кучеру, чтобы он быстренько отвез вас и потом вернулся за мной. Примите мои поздравления, доброй ночи. Да, постойте! Возьмите-ка газету, пусть сеньора посмотрит, и поздравьте вашу супругу от имени одного из ее скромных слуг.

– Большое спасибо за все, доброй ночи.

Карета, в которую сел фаворит, бесшумно покатилась, словно тень, уносимая двумя конями-призраками. Пение сверчков разливалось в тиши незасеянных полей, пахнувших резедой, в теплой тиши первых маисовых всходов, лугов, окропленных росой, и садовых оград, заросших жасмином.

– …Да; если он будет еще издеваться надо мной, я его повеш… – Он оборвал мысль, уткнувшись лицом в спинку сиденья, в страхе, что кучер угадает, какое видение встает перед его глазами: холодная туша с президентской лентой на груди; плоское, застывшее лицо; руки, болтающиеся в белых манжетах, из которых видны лишь кончики пальцев; окровавленные лакированные ботинки.

Толчки экипажа прервали его мятежные мысли. Ему хотелось бы замереть, застыть в неподвижности убийцы, который сидит в тюрьме, мысленно восстанавливая картину преступления, в неподвижности видимой, внешней, – необходимый противовес буре, бушевавшей в голове. Кровь гудела в жилах. Подставив лицо свежему дыханию ночи, он счищал с себя следы хозяйской рвоты платком, влажным от пота и слез. «Ах! – Он слал проклятия и плакал от ярости. – Если бы я мог очиститься от хохота, который он изрыгнул мне в душу!»

Мимо, чуть не задев их, проехал экипаж с офицером. Небо мигало в раздумье над своей вечной партией в шахматы. Лошади ураганом летели к городу, поднимая облака пыли. «Шах королеве!» – сказал про себя Кара де Анхель, видя, как упала звезда там, куда ехал офицер с поручением привезти одну из любовниц Сеньора Президента. Казалось, он был посланцем богов.

С центрального вокзала долетал грохот: падали ящики, выгружаемые из вагонов, слышалось чиханье раскаленных локомотивов. Улицу оживляли нетвердые шаги пьяных, фигура негра на зеленой балюстраде дома с мансардой и поскрипывание кареты, которая везла человека с лицом, застывшим и холодным, как артиллерийское орудие после поражения.

 

ХХХIII. Точки над «I»

Вдова Карвахаля бродила от одного дома к другому, но везде ее встречали холодно, не рискуя даже в двух словах выразить соболезнование по поводу смерти мужа; боялись нажить неприятности, принимая у себя врага правительства, и нередко, бывало, служанка, высовываясь в окно, грубо кричала: «Вам кого? А! Господа ушли…»

Лед, который сковывал ее во время этих хождений, таял у нее дома. Возвращаясь, она плакала навзрыд, разложив перед собой портреты мужа; с ней были только маленький сын, глухая служанка, которая громко, ежеминутно повторяла ребенку: «Главное – любовь отца, остальное не стоит и выеденного яйца!» – и попугай, трещавший без умолку: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалин! Дай-ка лапку! Здрасте, лиценциат! Попка, дай-ка лапку! Стервятники близко. Пахнет горелым. Да чтятся превыше всего святое таинство алтаря, пречистая королева ангелов, дева, непорочно зачавшая!… Ай-ай!…» Она отправилась было собирать подписи под петицией Президенту, чтобы ей выдали труп мужа, но не отважилась нигде заговорить об этом; везде ее встречали недружелюбным покашливанием и многозначительным молчанием… И она, не проронив ни слова, уходила, пряча под черной накидкой прошение, на котором к ее собственной подписи так ни одной и не прибавилось.

От нее прятали глаза, чтобы не здороваться, ее встречали в дверях и не говорили, как обычно: «Входите, пожалуйста»; ей давали почувствовать, что она заражена незримой болезнью, худшей, чем бедность, чем холера, чем желтая лихорадка, – и все же ее оплакивали «аномины», как говорила глухая служанка всякий раз, когда находила письмо, подсунутое под кухонную дверь, выходившую в темный и забытый переулок. Листки, исписанные неровными буквами, появлялись там под покровом ночи, среди них не было ни одного, где бы ее не называли «святой» «мученицей», «невинной жертвой», где бы не возносился до небес ее несчастный супруг и не сообщались бы ужасающие подробности преступлений, совершенных полковником Парралесом Сонрненте.

Наутро под дверью оказались еще две анонимки. Служанка принесла их в фартуке, чтобы не запачкать мокрыми руками. В первом письме говорилось:

«Сеньора, я пользуюсь далеко не лучшим способом, чтобы сообщить вам и вашей опечаленной семье о чувстве глубокой симпатии, какое вызывает во мне образ вашего супруга, достойного гражданина, лиценциата дона Абеля Карвахаля, но разрешите мне сделать это именно так, исходя из соображении осторожности, ибо не все можно доверить бумаге. Когда-нибудь я скажу вам свое настоящее имя. Мой отец – один из тех людей, что загублены полковником Парралесом Сонриенте, человеком, заслуживающим всех мук ада, холуем, о злодеяниях которого поведает история, если кто-нибудь решится написать ее, обмакнув перо в змеиный яд. Мой отец был убит этим подлым трусом, когда ехал один по дороге, много лет тому назад. Мы, как и следовало ожидать, ничего об этом не знали, и преступление осталось бы нераскрытым, если бы не один неизвестный, который в анонимном письме сообщил нашей семье подробности страшного убийства. Я не уверен, действительно ли ваш муж. этот благороднейший человек, герой, памятник которому уже воздвигнут в сердцах его сограждан, выступил мстителем за тех, кто пал жертвой Парралеса Сонриенте (на этот счет ходят самые разные слухи), – во всяком случае, я считаю своим долгом послать вам несколько слов утешения и заверить вас, сеньора, что все мы вместе с вами оплакиваем гибель вашего мужа, он избавил родину от одного из многочисленных бандитов с погонами, которые, опираясь на североамериканское золото, заливают ее кровью и грязью. Целую вашу руку. Крус де Калатрава».

Опустошенная, израненная, сраженная апатией, которая приковывала ее к постели, она лежала неподвижно, как труп, и шевелилась лишь тогда, когда необходимо было протянуть руку к ночному столику за каким-нибудь из стоявших там предметов, или вздрагивала от скрипа открываемой двери, шороха метлы или другого шума в комнате. Мрак, тишина, запустение соответствовали желанию быть совсем одной, наедине со своим горем, с той частью ее бытия, которой пришел конец со смертью мужа; апатия мало-помалу овладевала ее душой и телом.

«Многоуважаемая сеньора, – начала она читать вслух другое анонимное письмо, – я узнал от одного из своих друзей, что в ночь расстрела вашего мужа вы стояли, прижав ухо к степе тюрьмы, и считали выстрелы – девять выстрелов за стеной, – но не знаете, какой из них вырвал из мира живых лиценциата Карвахаля, богом благословенного. Под вымышленным именем, – в наше время не доверишься бумаге, – и после долгих колебаний, как бы не причинить вам боль, я все же решился сообщить, что об этом знаю, так как был свидетелем кроваво и расправы. Ваш супруг шел за худым, смуглым человеком, на чей высокий лоб спадали почти совсем седые волосы. Я не смог ни тогда, ни после узнать его имени. Взгляд его глубоко ввалившихся глаз, несмотря на страдание, которое выдавали слезы, был добр и кроток. Все это говорило о том, что он человек благородной, большой души.

Лиценциат следовал за ним, волоча ноги и спотыкаясь, не поднимая глаз от земли, которую он, наверное, и не видел; лоб покрыт испариной; одной рукой он держался за грудь, будто затем, чтобы не выскочило сердце. Очутившись в патио и увидев перед собой взвод солдат, он провел тыльной стороной руки по глазам, чтобы лучше осознать то, что увидел. На нем был выцветший, не но росту маленький костюм; рукава пиджака спускались чуть ниже локтей, а штаны едва прикрывали колени. Мятая, грязная, старая, рваная одежда, какая обычно бывает на приговоренных, подаривших свое платье тем, кто остается в тюремных склепах, или великодушно обменявшихся с тюремщиками. Ветхая рубашка застегивалась на одну костяную пуговицу. Ни воротничка, ни ботинок на нем не было. Присутствие собратьев по несчастью, тоже полураздетых, вернуло ему самообладание. Когда закончили чтение смертного приговора, он поднял голову, бросил страдальческий взгляд на штыки и что-то сказал, совсем тихо. Старик, стоявший рядом с ним, попытался заговорить, но офицеры заставили его замолчать, угрожая саблями, которые при свете загоравшегося дня казались в их дергающихся, резиновых руках вспышками голубого пламени спиртовки. В тот же момент в стенах тюрьмы уже стегал себя собственным эхом голос: «Именем нации!…» Один, два, три четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять залпов следовали один за другим. Машинально я отсчитывал их по пальцам. С этой минуты я не могу отделаться от странного чувства, что один палец у меня лишний. Жертвы, закрыв глаза, корчились в конвульсиях, будто ощупью хотели уйти от смерти. Дымовая завеса отделяла нас от кучки этих людей; каждый из них, падая, напрасно старался уцепиться за другого, чтобы не катиться одному в пустоту небытия. Выстрелы, которыми кончали раненых, звучали так, словно лопались мокрые бутоны коэтильо, тихо, с запозданием. Вашему мужу повезло – он умер после первого залпа. Вверху сипело небо, недосягаемое, наполненное едва слышными голосами колоколов, птиц, рек. Я узнал, что военный прокурор приказал похоронить тру…»

В страшном волнении она перевернула страницу, «…тру…» Но дальше ничего не было, ничего не было и на другом листке; письмо обрывалось вдруг. Напрасно она несколько раз перечитывала его, осматривала конверт, обыскивала постель, шарила под подушками, искала на полу, на столе, снова и снова принималась искать, одержимая желанием узнать, где же похоронен муж.

В патио верещал попугай: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалии! Вот идет лиценциат! Урра, хороший попка! Ври, да знай меру! Не плачу, да помню!»

Служанка военного прокурора оставила вдову Карвахаля у дверей и вернулась к двум женщинам, громкие голоса которых разносились по всему патио.

– Слышь-ка, – кричала одна из них, – так и скажи ему, я его ждать не стала. Ишь ты, я не из его девок, чтоб сидеть, зад себе морозить на этой каменной тумбе, которая под стать его морде! Передай, я, мол, пришла сказать ему, чтобы он по-хорошему вернул десять тысяч песо, которые выудил у меня за бабу из «Нового дома». Она мне и даром не нужна – в тот же самый день, как я ее оттуда доставила, взяла да свалилась замертво. Скажи ему, значит, что беспокою его в последний раз; теперь буду жаловаться прямо Президенту.

– Пойдемте, донья Чон, не горячитесь, не тратьте времени на эту старую с-су…домойку!

– Сеньорита… – попыталась возразить служанка, но сеньорита ее оборвала на полуслове:

– Тсс, чего уж там!

– Передай ему, как я сказала; пусть потом не говорит, что я его вовремя не предупредила; были, мол, здесь донья Чон и одна девушка, ждали его, да не дождались и ушли, велели передать – пускай денежки выкладывает…

Поглощенная своими мыслями, вдова Карвахаля не замечала того, что происходило вокруг нее. Черная одежда, будто гроб со стеклянным окошком, оставляла открытым только лицо. Служанка дотронулась до ее плеча – как паутина легка была рука старухи – и предложила войти. Они вошли в патио. Вдова творила, и речь ее не распадалась на отдельные звуки: они сливались в монотонное бормотание смертельно усталого чтеца.

– Хорошо, сеньора, оставьте мне письмо, которое вы написали. Как только он придет, а он вот-вот вернется, я ему передам и все расскажу; может, удастся.

– Ради всего святого…

Человек в коричневых парусиновых штанах и рубахе, сопровождаемый солдатом-охранником с карабином па плече, с кортиком на поясе и патронташем на боку, прошел в дверь, едва не столкнувшись с выходившей на улицу вдовой Карвахаля.

– Прошу прощения, – обратился он к служанке, – его милость дома?

– Нет, не пришел еще.

– Где можно обождать его?

– Вон там садитесь; солдат тоже может сесть.

Арестант и стражник опустились в молчанье на каменную скамью, на которую нехотя кивнула служанка.

В патио благоухали бегонии и горная вербена. По навесу прогуливался кот. Дрозд, заточенный в клетку, бил крыльями по прутьям. Слышалось, как вдалеке – сонная, одуревшая от непрерывного падения – струилась вода в купель.

Прокурор загремел ключами, открывая дверь, спрятал их в карман и подошел к арестанту и солдату. Оба встали.

– Хенаро Родас? – спросил он и повел носом. Всякий раз, когда он входил сюда, ему казалось, что в доме воняет кошкой.

– Да, сеньор, так точно.

– Охранник понимает по-испански?

– Довольно плохо, – ответил Родас и, повернувшись к солдату, спросил: – Ты как, по-кастильски понимаешь?

– Мало понимай.

– Тогда, – распорядился прокурор, – ты лучше оставайся здесь; я сам поговорю с этим сеньором. Подождешь, пока он вернется; у него есть дело ко мне.

Родас замешкался в дверях кабинета. Прокурор велел ему войти и, сняв с себя револьвер и кинжал, достал из кармана кастет и свинчатку, а потом положил все на стол, заваленный книгами и бумагами.

– Тебе, должно быть, уже известен приговор.

– Да, сеньор, уже…

– Шесть лет восемь месяцев, если не ошибаюсь.

– Но, сеньор, я ведь не был сообщником Лусио Васкеса; не касался я того дела, истинный крест! Я опомниться не успел, а Пелеле уже катился по ступеням Портала, весь в крови, чуть живой. Что я мог поделать? Что мне было делать? Так приказано. Он сказал, что так приказано…

– Ныне бог уже покарал его.

Родас поднял глаза на прокурора, как бы не веря тому, что прочел на его мрачном лице. Помолчали.

– А не такой уж он был плохой… – вздохнул Родас, понижая голос, чтобы краткими словами почтить память друга; сердце двумя толчками отозвалось па это известие, с которым он теперь уже смирился. – … Ничего не поделаешь!… Бархоткой мы его звали, потому что он был мал да удал, умел быть приятным и полезным, кому надо.

– Материалы следствия показали, что он главный преступник, а ты его сообщник.

– Но ведь защитник-то вроде не выступал.

– Именно тот и был защитником, кто, зная мнение Сеньора Президента по этому делу, требовал для Васкеса смертного приговора, а для тебя садило строгого наказания.

– Не повезло бедняге Васкесу, я-то хоть языком еще болтаю…

– И выйти отсюда сможешь; Сеньору Президенту нужны такие, как ты, кто был арестован за причастность к политическим преступлениям. Речь идет о том, чтобы следить за одним из его друзей; у него имеются основания полагать, что этот человек его предает.

– Слушаю вас…

– Ты знаешь дона Мигеля Кара де Анхеля?

– Нет, только имя его слыхал. Это он будто увел дочку генерала Каналеса.

– Он самый. Ты его сразу узнаешь, он очень красив: высокий, стройный мужчина с приятными манерами; глаза чернью, лицо бледное, волосы шелковистые. Настоящая бестия. Правительство должно знать все, что он делает, кого посещает, с кем раскланивается на улице, где бывает утром, днем, вечером. То же самое о его жене. Инструкции и деньги я тебе дам.

Арестант ошалело уставился на руки прокурора, когда тот, произнося последние слова, взял со стола перо, обмакнул его в чернила, наполнявшие чаши, которые торжественно поддерживала богиня Фемида, и протянул ему, прибавив:

– Подпиши здесь; завтра выпущу тебя на свободу. Собирай вещи, к утру выйдешь.

Родас подписал бумагу. Радость огненной струей разлилась по телу.

– Я не знаю, как вас и благодарить, – сказал он, покидая кабинет. Толкнул солдата, чуть не кинувшись ему на шею, и зашагал в тюрьму, словно шел к воротам рая.

Но еще более доволен был сам прокурор, глядя на бумагу, которую тот подписал, она гласила:

«Я получил от доньи Консепсьон Гамусино, по прозвищу «Золотой Зуб», содержательницы публичного дома «Сладостные чары», десять тысяч песо, врученные мне в качестве частичного возмещения моральных и материальных убытков, каковые она мне нанесла тем, что совратила мою супругу, сеньору Федину де Родас, с пути истинного, обманула ее и Власти, предложив ей работу прислуги и сделав ее вместо этого, без согласия кого бы то ни было, публичной девкой. Хенаро Родас».

За дверью послышался голос служанки:

– Можно войти?

– Да, входи…

– Я пришла спросить, не надо ли тебе чего. Собираюсь в лавку за свечами, да хочу сказать, что приходили к тебе две женщины из этих, из веселых домов, и велели передать, что, если не вернешь им десять тысяч песо, которые взял, они пожалуются Президенту.

– Ну. а еще что?… – промямлил с усталым видом прокурор, нагибаясь и поднимая с пола почтовую марку.

– А еще приходила к тебе сеньора в черном трауре; похоже, что жена того, расстрелянного…

– Которого из них?

– Сеньора Карвахаля…

– И чего она хочет?

– Бедняжка оставила мне это письмо. Кажется, хочет узнать, где похоронен ее муж.

В то время как прокурор нехотя пробегал глазами бумагу, окаймленную черной полоской, служанка продолжала:

Сеньор Президент

– Скажу тебе по правде, я обещала eй разузнать про это; жаль ее, бедняжка ушла с большой надеждой в душе.

– Я тебе тысячу раз говорил: мне не правится, когда ты распускаешь нюни со всяким встречным. Нечего людей обнадеживать. Когда ты себе вдолбишь в голову, что обнадеживать ни к чему? Первое, что всем следует знать в моем доме, даже коту, – это то, что никому и никакой надежды здесь не подают. На таких постах и держишься лишь потому, что делаешь как приказывают. А первое правило поведения Сеньора Президента – не давать никакой надежды и топтать, давить их почем зря. Когда придет эта сеньора, вернешь ей бумажку: мол, неизвестно, где он похоронен…

– Ладно, ладно, не волнуйся, а то тебе будет нехорошо; Я ей все так и скажу. Бог с ними, с твоими делами.

Она ушла с письмом, волоча ноги – одну за другой – а шурша нижними юбками.

Войдя в кухню, смяла листок с прошением и бросила его в огонь. Бумага, как живая, корчилась в пламени, которое побледнело, танцуя на пепле тысячей червячков из золотой проволоки. По кухонным полкам с посудой, протянувшимся, как мосты, прошел черный кот, прыгнул на скамью к старухе; в его бесплодном нутре застрекотало что-то, и звук словно перешел в лапы, а желтые глаза с сатанинским любопытством уставились в самое сердце огня, только что поглотившего бумагу.

 

XXXIV. Свет для слепых

Камила дошла до середины комнаты, держа под руку мужа и опираясь на трость. Большая дверь выходила в патио, где пахло кошками и маком, окно – на городскую улицу, куда ее, поправлявшуюся после болезни, иногда выносили, а маленькая Дверца вела в другую комнату. Хотя солнце пылало в зеленых светильниках зрачков, и воздух, тяжелый, свинцовый, наполнял ее легкие, Камила спрашивала себя, она ли это идет. Ступни огромные, будто не ее; ноги как ходули. Она двигалась, но не в мире действительности; с открытыми глазами, но не ощущая своего присутствия в нем, словно только что родилась на свет. Пена паутины покрыла следы призраков. Она умерла, не уйдя из жизни, будто пребывала в забытьи, а теперь оживала, сплетая воедино то, что ныне было явью, с тем, о чем продолжала грезить. Отец, родной дом, старая нянька Чабела относились к ее «первому бытию». Муж, этот дом, где они поселились на время, служанки – принадлежало к повой поре существовании. Та, что двигалась по комнате, была она, и в то же время не она. Словно возвращалась к жизни в чьей-то другой жизни. Она говорила обо всем, что ее окружало, как человек, опиравшийся на трость далекого прошлого; соучастниками ее дум были многие предметы, исчезнувшие, невидимые, и когда она оставалась одна, то растворялась в своем прежнем «я», застывала изваянием: голова, холодная как лед, руки, упавшие на длинную юбку замужней женщины, в ушах – шум и звон.

Со временем она окрепла, по болезнь не исчезала; пет, но болезнь, а полное равнодушие ко всему на свете, кроме поцелуев мужа, после того как он однажды прижался губами к ее щеке. Она ко всему относилась безразлично. Его же она удерживала рядом с собой как нечто единственное, принадлежавшее ей в этом чуждом мире.

Она любовалась лунным светом на земле и луной, которая скользила под звездами, над вулканами туч; золотая мошка и пустой голубятне.

Кара де Анхель чувствовал, как трепетала его жена в одеждах из белой фланели, – трепетала не от холода, но от того, от чего трепещут люди, а от того, от чего трепещут ангелы, – и он медленно, шаг за шагом, вел ее к постели. Лепные украшения фонтана… Неподвижный гамак… Струя воды, неподвижная, как гамак… Влажные цветочные горшки… Цветы словно из воска… Галерея в пятнах лунного света…

Они ложились спать, переговариваясь через стенку. Маленькая дверь соединяла смежные комнаты. Из петель сонно, с тихим треском выскакивали пуговицы, словно кто-то рвал цветы; падали башмаки с грохотом бросаемых якорей и скользили чулки, как скользит дым, легко отделяясь от очага.

Кара де Анхель говорил о бритве, щетках и флаконах, расставленных на столике рядом с вешалкой для полотенца, стараясь создать атмосферу семенного уюта, интимности и доверия в этом доме, который все еще казался необитаемым, стараясь отвлечь мысли от той дверцы, узкой, как дверь в рай, что вела в соседнюю комнату.

Потом он бросался в постель, освободившись от тяжести одежды, и долгое время лежал, но двигаясь, отдаваясь непрерывно набегавшим таинственным волнам, они то отступали, то захлестывали обоих с неизбежностью рока. Он похитил ее с целью овладеть силой, по вдруг нахлынула любовь, как наваждение. Он отказался от своего намерения, пытался отвести ее к родным, но они закрыли перед нею двери. Она снова оказалась в его власти, и, если справедлива поговорка: снявши голову, по волосам не плачут, – он мог сделать ее своей. Она узнала об этом и хотела бежать. Болезнь пометала побегу. Через несколько часов ей стало совсем худо. Она была в агонии. Смерть затягивала петлю. Он видел это и на какие-то мгновения покорялся неизбежному, но тут же снова восставал против слепых сил природы. Однако именно угроза смерти способствовала тому, что он обрел наконец утешение, и судьба ждала последнего момента, чтобы соединить их.

Вначале – совсем дитя, когда она еще не могла ходить; потом – подросток, после того как встала и сделала первые шаги. С каждой новой зарей ее губы окрашивались в цвет алой крови, наливались тяжестью чашки лифа, и ее охватывало смятение, бросало в жар всякий раз, когда она приближалась к тому, кого ранее никогда не представляла себе своим мужем.

Кара де Анхель вскочил с кровати. Он чувствовал, что их с Камилой разделяет проступок, которого не совершил никто из них обоих, брак, на который никто из них обоих не давал согласия. Камила закрыла глаза. Шаги удалялись в направлении окна.

Луна выглядывала и снова скрывалась в летучих нишах облаков. Улица вилась рекой из белых костей, над ней нависали мостами черные теин. Порою все тускнело: блеклые краски старой картины. Но затем снова рассыпались золотые хлопья. И вдруг одно огромное черное веко прервало эту игру других век. Его гигантская ресница, оторвавшись от самого высокого вулкана, медленно, как змея, ползла над панцирями крыш; все одевалось в траур мрака. Собаки насторожили вздрагивающие уши; переполошились ночные птицы; стон за стоном полетел от кипариса к кипарису; загудели, забили часы. Луна скрылась за вознесшимся ввысь кратером, и мгла, как фата невесты, окутала дома. Кара де Анхель закрыл окно. Из спальни Камилы Доносилось медленное, прерывистое дыхание, словно она спала, укрывшись с головой, или ее мучили кошмары.

В один прекрасный день они отправились на купание. Деревья пачкали тенью белые рубашки крестьян, тащивших на спинах большие глиняные кувшины, связки метел, плетеные клетки с дроздами, уголь, дрова, маис. Они шли группами и делали большие переходы, легко скользя на цыпочках, не касаясь земли пятками. Солнце выжимало из них пот. Они хрипло дышали. Махали в такт ходьбе руками. Исчезали, как птицы.

Камила остановилась в тени одного ранчо посмотреть, как собирают кофе. Руки работников хищными зверьками прыгали на фоне металлической листвы: вверх, вниз; сплетались как безумные, словно щекоча дерево; разлетались в стороны, будто расстегивая на нем рубашку.

Кара де Анхель обнял жену за талию и повел по тропинке, которую уронил на землю жаркий сон деревьев. Они ощущали только свои головы и плечи; ноги и руки, все остальное неслось вместе с ними среди орхидей и сверкающих ящериц, сквозь свет и тень, которая растекалась темно-медовой гущей по мере того, как они углублялись в лес. Он чувствовал тело Камилы через тонкую блузу, как через нежный маисовый лист, – мягкий, сочный, влажный початок. Ветерок растрепал им волосы. Они спустились к купальне, раздвигая синие цветы кампанильи. На воде дремало солнце. Невидимые существа порхали в тенистых зарослях папоротников. Из дома с цинковой крышей вышел сторож купален, – рот полон фасоли; кивком приветствовал прибывших и. пока глотал месиво, распиравшее щеки, разглядывал их: что, мол, за люди. Они попросили открыть им две купальни. Он ответил, что пойдет за ключами. Принес ключи и отпер две кабинки, разделенные стенкой. Каждый из них занял свою кабинку, но прежде чем расстаться, они бросились друг к другу и поцеловались. Сторож, обладавший дурным глазом, прикрыл лицо, чтобы не сплевывать через плечо.

Затерянные среди лесных шорохов, оторванные друг от друга, они чувствовали себя необычно. Расколотое пополам зеркало увидело, как с юношеским проворством разделся Кара де Анхель. Быть человеком, когда лучше было бы – деревом, облаком, мотыльком, пузырьком на воде или колибри!… Камила вскрикнула, коснувшись ногами холодной воды на первой ступени лесенки, снова взвизгнула на второй, еще пронзительней – на третьей, на четвертой – еще громче и… плюх! Рубашка раздулась, как платье с кринолином, как шар, который почти в ту же минуту был раздавлен водой, и яркая сине-желто-зеленая материя прилипла к телу: обрисовались упругие груди ь живот, слегка округлая линия бедер, нежный изгиб спины, несколько худые плечи. Окунувшись и вынырнув на поверхность, Камила вдруг оробела. В тишине, разлившейся над водой, вот-вот появится некто, странный дух, обитающий в воде, змея с цветистой, как крылья бабочки, кожей: Сигемонта. Но послышался голос мужа, спрашивавшего за дверью, можно ли войти, и страхи исчезли, совсем исчезли.

Вода резвилась вместе с ними, как ошалевшее от радости животное. В яркой паутине отблесков, усыпавших стены, рисовались силуэты их тел, большие, похожие на гигантских пауков. Воздух был насыщен ароматом цветов сокиная, неощутимым присутствием страсти, влажностью лягушиных брюшек, дыханием ягнят, что сосали луга, обратившиеся в белые реки; спежестью каскадов, рождавшихся со смехом; беспокойным движением зеленых мошек. Их окутывала неосязаемая вуаль немых звуков, завораживало пение гуардабарранки и шелест крыльев птицы чары.

Сторож просунул в дверь голову, спрашивая, не за ними ли прислали лошадей из Лас-Кебрадитас. Пора было выходить из воды и одеваться. Камила почувствовала, что в полотенце, которое она, причесываясь, набросила на плечи, чтобы не замочить платье мокрыми волосами, копошится червяк. Закричать бы, позвать Кара де Анхеля, покончить бы с червем, со всем сразу! Но у нее уже пропала охота: дремучая сельва нагоняла страх, словно сеяла червей своим влажно-горячим дыханием, усыпляла, не давая уснуть.

Лошади, привязанные к стволу амате, отгоняли хвостами мошкару. Парень, который их привел, поздоровался с Кара де Анхелем, держа в руках шляпу.

– А, это ты, добрый день! Что делаешь в здешних краях?…

– Работаю. С тех пор как вы меня вызволили из казарм, я тут живу почитай уж год.

– Да, время просто летит…

– Вроде что так, патрон, только я думаю, это солнце несется во всю прыть, за ним и асакуаны не угонятся.

Кара де Анхель спросил у Камилы, не нора ли отправляться; он остановился, чтобы рассчитаться со сторожем.

– Когда ты скажешь, тогда и…

– Разве ты не проголодалась? Не хочешь ли перекусить? Может быть, сторож продаст нам что-нибудь?

– А вот яйца, – вмешался парень и вытащил из кармана куртки, на которой было больше пуговиц, чем петель, узелок.

– Благодарю, – сказала Камила, – они, кажется, очень свежие.

– Не стоит благодарности, барышня, а яйца в самом деле хоть куда; их куры этим утром снесли, и я сказал жене: «Отложи-ка мне троечку, хочу отвезти дону Анхелю!»

Они попрощались со сторожем; тот все сплевывал от дурного глаза и жевал фасоль.

– Я вот говорю, – продолжал парень, – хорошо бы сеньора выпила яички, ведь отсюда до дома немалый путь и можно проголодаться.

– Нет, я не люблю сырые яйца, от них мне бывает нехорошо.

– Видать, сеньоре не просто угодить!

– Я ведь еще не совсем… я недавно поднялась с постели.

– Да, – сказал Кара де Анхель, – она была очень больна.

– Ну, теперь поправится, – заметил парень, подтягивая ремни у седел, – женщины, как цветы, вянут, если их не поливать; с мужем-то красоткой станет!

Камила, покраснев, опустила ресницы, пораженная, Kai; ветвь, которой кажется, что на ней повсюду раскрываются не листья, а глаза, потом посмотрела на мужа. Во взгляде обоих горело желание, скрепившее молчаливый договор, который ранее их не связывал.

 

XXXV. Песнь песней

«Если бы нас не соединил несчастный случай…» – обычно говорили они. Им становилось так страшно при воспоминании о пережитой опасности, что если они расставались, то снова искали друг друга; если были вместе – обнимались, если сжимали друг друга в объятиях – прижимались еще теснее и, прижимаясь, целовались, а целуясь, смотрели друг на друга и, ощущая свою близость, были так безмятежны, так счастливы, что впадали в какое-то призрачное забытье, жили одной радостной жизнью с деревьями, только что овеянными дыханием нежной зелени, и с птицами – обернутыми в яркие перышки комочками плоти, что носились в воздухе, легкие, как эхо.

Но змеи принялись за дело. Если бы их не соединил несчастный случай, были бы они счастливы?… Под покровом тумана с публичных торгов продавалось зыбкое блаженство рая. чтобы сгубить его; началась тайная слежка теней, прививка мыслей о скользкой вине, дабы зазвучал неясный голос сомнений, и было положено начало счету дней, дабы ткалась паутина в закоулках времени.

Ни она, ни он не могли не присутствовать на празднике, который устраивал в тот вечер Президент в своей загородной резиденции.

Они словно находились не в своем, а в чужом доме, не зная, куда себя девать; бродили как потерянные среди зеркал, диванов и прочей мебели, оторванные от чудесного мира, где провели свой медовый месяц; жалели друг друга, жалели и стыдились самих себя.

В столовой били часы, но им обоим чудилось, что они находятся где-то очень далеко, и для того, чтобы попасть в столовую, надо было ехать пароходом или лететь на воздушном шаре. Но йот они уже там…

Обедали, не поднимая глаз на маятник, каждым ударом приближавший празднество. Кара де Анхель встал и отправился надевать фрак. Когда руки погрузились в рукава, его пронизало холодом, словно он завертывался в банановый лист. Камила хотела сложить салфетку, но салфетка заставила ее сложить руки, и она, пленницей, стояла между столом и стулом, не имея сил сделать первый шаг. Шевельнула ногой. Первый шаг сделан. Кара де Анхель взглянул на часы и пошел в свою комнату за перчатками. Гулко отдавались его шаги, будто в подземелье. Он что-то сказал. Что-то. В голосе звучало смущение. Минуту спустя он вернулся в столовую с веером жены в руках. Он забыл, зачем направился в свою комнату и что искал там. Наконец вспомнил, но перчатки были уже на руках.

– Смотрите, чтобы лампы не оставались зажженными; погасите свет и хорошенько заприте двери, потом ложитесь… – наставляла Камила служанок, которые глядели им вслед из дверей.

Массивные кони пошли рысью, увлекая за собой экипаж в реку монет, украшавших сбрую. Камила ехала, потонув в сиденье, придавленная тяжестью неодолимой апатии; в глазах отражался мертвенный свет улиц. Порой толчки экипажа мягко подбрасывали ее, нарушая ритмичное покачивание тела в такт движению. Враги Кара де Анхеля говорили, что песня фаворита спета, и всячески старались, чтобы в «Обществе друзей Сеньора Президента» его называли не просто но имени, а «Мигель Каналес». Укачиваемый стуком колес, Кара де Анхель заранее наслаждался их испугом при встрече с ним на этом празднике.

Экипаж, сбросив каменные оковы мостовых, скользнул вниз по откосу из чистого, как воздух, песка, шурша колесами. Камиле стало страшно: ничего не было видно во мраке бескрайних Далей, кроме звезд; ничего не слышно под влажным покровом росы – только пение сверчков. Ей стало страшно, она содрогалась всем телом, словно ее волокли на смерть по дороге, быть может, по призрачной дороге, по одну сторону которой – бездна, жадно разверзшая пасть, по другую – крыло Люцифера, распростертое над нею черным утесом.

– Что с тобой? – спросил Кара де Анхель, нежно обняв ее за плечи и отвлекая от дверцы.

– Страшно!

– Тс, молчи!

– Этот человек нас угробит. Скажи ему, чтобы так не гнал; скажи ему! Какое безрассудство! А тебе, кажется, все равно. Скажи ему! Отчего ты молчишь…

– В таких экипажах… – начал Кара де Анхель, но тут же умолк: жена судорожно прижалась к нему, жестко стукнули рессоры. Им казалось, что они катятся в пропасть.

– Вот и все, – превозмог он себя, – вот и все, это… наверное, колеса попали в канаву…

Ветер свистел в вершинах утесов и стонал, как рваные паруса. Кара де Анхель просунул голову в дверцу и крикнул кучеру, чтобы тот ехал тише. Возница повернул к нему темное, усыпанное оспинами лицо, и лошади пошли медленным шагом похоронного шествия.

При выезде из одной деревушки экипаж остановился. Закутанный в плащ офицер направился к ним, звеня шпорами, узнал их и приказал кучеру следовать дальше. Ветер вздыхал в сухой листве обломанного маиса. В коррале томной глыбой рисовался силуэт коровы. Деревья спали. Не проехали путники н двухсот метров, как для их опознания приблизились другие два офицера, по экипаж только замедлил ход. И уже у самого подъезда президентского дома к ним подошли три полковника, регистрировавшие гостей.

Кара де Анхель поздоровался с офицерами Генерального штаба. (Он был красив и коварен, как сатана.) Тихая тоска по родному гнезду парила в ночи, казавшейся здесь необъятной, бесконечной. Фонарик на горизонте указывал место, где, охраняя Сеньора Президента Республики, расположилась артиллерийская батарея.

Камила потупилась перед человеком с хищным лицом Мефистофеля, с маленькими злыми прищуренными глазами, сгорбленного, на длинных тощих ногах. Когда они проходили мимо, этот человек медленно вознес руку и разжал кулак, словно (обирался не слово вымолвить, а голубя выпустить.

– Парфениос из Питании, – говорил он, – был пленен на войне Митридатом и привезен в Рим, где он познакомил римлян с александрийским стихом. После него этим искусством овладели Пропорций, Овидий, Вергилий, Гораций и я…

Две пожилые дамы беседовали у дверей зала, где Президент принимал гостей.

– Да, да, – говорила одна из них, поправляя прическу, – я ему уже сказала, что он непременно должен переизбраться.

– А он? Что он вам ответил? Меня это весьма интересует…

– Только улыбнулся, но я знаю, что он будет переизбран. Для нас, Кандидита, это – лучший Президент, какого мы когда-либо имели. Сказать хотя бы, что, с тех пор как он у власти, мой муж, Мончо, постоянно занимает прекрасные посты.

За спиной этих дам сыпал каламбурами Тичер в кругу приятелей.

– Ту, что за мужем ходит, то есть замуж выходит, стащи да закинь, как казакин…

– Вами интересовался Сеньор Президент, – говорил, кивая направо и налево, военный прокурор, появившийся среди гостей. – Вами интересовался Сеньор Президент, вами интересовался Сеньор Президент…

– Покорнейше благодарю! – отвечал ему Тичер.

– Покорнейше благодарю! – отозвался на приглашение какой-то черный жокей с кривыми ногами и золотыми зубами.

Камиле хотелось, чтобы ее появление не было замечено. Но, увы! Экзотическая красота, зеленые глаза, прозрачные и холодные, изящные линии тела, подчеркнутые узким платьем из белого шелка, маленькая грудь, грациозная походка и, помимо всего прочего, ее происхождение – дочь генерала Каналеса – привлекали внимание.

В небольшом кружке одна из сеньор сказала:

– Ничего особенного не вижу. Женщина, которая не носит корсета… Сразу видно, что выросла в деревне…

– …и что свой подвенечный наряд перекроила в бальное платье, – процедила сквозь зубы другая.

– Иметь фигуру еще не значит быть фигурой! – сочла нужным съязвить дама с завитками жидких волос.

– Ах, какие мы злые! Я сказала про ее платье потому, что им не скрыть своей бедности.

– Конечно, они бедны, вы безусловно правы! – заметила Дама с жидкими волосами и добавила, понизив голос: – Говорят, что Сеньор Президент ничего не дает ему после того, как он женился на этой!…

– Но ведь Кара де Анхель очень предан Сеньору…

– Скажите лучше «был предан»! Как говорят, я передаю то, что слышала, – этот Кара де Анхель выкрал ее, свою теперешнюю жопу, для того чтобы втереть очки полиции и помочь своему тестю, генералу, бежать. Потому тот и бежал!

Камила и Кара де Анхель продолжали шествовать мимо гостей, стоявших группами, к той части зала, где находился Президент. Его Превосходительство беседовал с каноником, доктором Иррефрагабле. Вокруг толпились дамы, которые, приближаясь к хозяину, замирали, обрывая разговор на полуслове, и, будто проглотив горящую свечу, не смели ни вздохнуть, ни охнуть; разорившиеся банкиры, выпущенные на поруки; демагогствующие подпевалы, не сводившие глаз с Сеньора Президента, не решаясь ни здороваться с ним, когда он смотрел на них, ни отойти от него, когда он переставал глядеть па них; провинциальные светила с угасшими факелами своих политических идей и каплей человеческого достоинства, которое проявлялось в оскорбленном самолюбии этих «первых на деревне», вынужденных чувствовать себя «последними в городе».

Камила и Кара де Анхель приблизились, чтобы поздороваться с Президентом. Кара де Анхель представил свою жену. Хозяин протянул Камиле маленькую руку, показавшуюся ей ледяной, и, произнося ее имя, вперил в нее взгляд, словно говоря: «Знайте же, кто я!» Каноник в это время приветствовал стихами Гарсиласо появление красавицы, обладавшей именем и внешностью той, кого любил Альбанио:

Однажды лишь природа пожелала на свет создать подобное творенье и тотчас форму дивную сломала!

Слуги разносили шампанское, пирожные, соленый миндаль, сладости, сигареты. Шампанское зажгло огонь без пламени в приглашенных по списку гостях, и словно по волшебству все стало казаться реальным в неподвижных зеркалах и нереальным в салонах, так же как нереальны были густые звуки инструмента, когда-то мастерившегося из тыкв, ныне замененных деревянными ящичками-гробиками.

– Генерал… – раздался голос Президента, – уведите отсюда сеньоров, я хочу ужинать только с дамами…

Через двери, которые вели в ясную ночь, выходили плотной толпою, не говоря ни слова, мужчины: одни торопились выполнить приказ хозяина, другие хотели поспешным уходом скрыть недовольство. Дамы смотрели друг па друга, не осмеливаясь убрать ноги под стул.

– Поэт может остаться… – бросил Президент.

Офицеры заперли двери. Поэт не знал, где ему встать среди стольких дам.

– Читайте, поэт, – приказал Президент, – но только что-нибудь хорошее; Песнь Песней…

И поэт начал декламировать то, что ему приходило на память из текста Соломона:

ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ, СЛОЖЕННАЯ СОЛОМОНОМ.

О, если б он меня коснулся поцелуем губ своих! Черна я, дочери Иерусалима, по вожделенна, как Соломоновы шатры. Вы не глядите, что черна я, ведь это солнце на меня взглянуло… Возлюбленный, как ветка мирры, возлег спокойно на груди моей…
Под тенью моего желанного я села, как дивный плод он для меня желанен. Он напоил меня вином сладчайшим, и знамя надо мной – любовь…
Я заклинаю вас, Иерусалима девы, любви вы не будите и не стерегите, покуда пожелает он, покуда пожелает…
О, как прекрасна ты, моя подруга! Средь длинных кос твои глаза как у голубки; а волосы твои как стадо коз, а зубы как стадо овец, чью шерсть вот-вот промыли. И все они отборного помета, и нет бесплодных между ними…
Их было шестьдесят цариц, наложниц восемьдесят было…

Президент встал, мрачный, роковой. Его шаги прошуршали, как лапы ягуара, бегущего но каменному ложу высохшей реки. И он скрылся за дверью, хлестнув себя по спине портьерами, которые, выходя, раздвинул.

Поэт и слушательницы сидели ошеломленные, прибитые, беспомощные; такое беспокойство разливается в природе, когда заходит солнце. Один из адъютантов объявил о продолжении ужина. Открылись двери, и в то время как кавалеры, проводившие праздничный вечер в коридоре, с опаской снова заполняли зал, поэт подошел к Камиле и пригласил ее к столу. Она поднялась с места и собиралась опереться на предложенную руку, когда кто-то взял ее сзади за локоть. Она едва не вскрикнула Кара де Анхель все время стоял, спрятавшись за портьерой позади своей супруги; все видели, как он вышел из укрытия.

Маримба гремела одеревеневшими суставами, приговорен, пая издавать глухие звуки своими ящичками-гробиками.

 

XXXVI. Революция

Впереди ничего не было видно. Позади шныряли аллигаторы, молчаливые, длинные; сплетались борозды, рассекавшие холодную, гладкую поверхность вод. В обмелевших лагунах обнажились ребра истощенной земли. Жарко. Деревья тянулись ввысь, дышать поверх густых, белесых зарослей. Огни костров освещали глаза усталых лошадей. Один из солдат мочился, стоя спиной к другим. Ног его не было видно. Непонятно почему, но никто и не старался понять, в чем дело, – его товарищи сосредоточенно смазывали оружие жиром, растирая его лоскутами бумазеи, еще хранившей запах женщины. Смерть часто уносила людей с собой, морила в кроватях одного за другим; ни их детям и никому нечего было ждать. Лучше рискнуть собственной шкурой, посмотреть, что из этого выйдет. Пули ничего не чувствуют, когда продырявливают тело человека; они думают, что мясо – это воздух, парной и сладкий; воздух чуть плотнее обычного. И они пищат, как птахи. Непонятно почему, но никто не стремился понять, в чем дело, – все усердно точили мачете, купленные для революции в скобяной лавке, которую потом сожгли. Мало-помалу лезвия засверкали, как улыбка на лице негра. «Спой, приятель! – сказал кто-то. – С давних нор я знаю эту песню!»

Зачем ты ходил за мной, когда над тобой есть хозяйка? Уж лучше б меня ты бросил, как чурку, в грязь без утайки.

Подпевай, приятель!…

Праздник на озере нынче, как на голову нам свалился: луна на небо не вышла, ну и народ не явился.

Пой, приятель!

В тот день, когда ты родился, в тот день и я родился. Такой был праздник на небе, что сам господь напился.

Пой, дружище, пой!… В лихорадке дрожала листва деревьев, и лес пил лунный хинин. Напрасно ждали приказа о выступлении. Далекий лай собак выдавал невидимую деревню. Светало. Войско, неподвижное, готовое этой ночью атаковать первый гарнизон, чувствовало, что какая-то неведомая, скрытая сила лишала его жизни, что люди обращались в камни. Дождь превратил в месиво хмурое утро. Дождь струился по лицу и голым спинам солдат. Потом, в рыданиях неба, расслышали самое страшное. Сначала распространились отрывистые, противоречивые сведения. Шелестели робкие голоса, которые, боясь правды, не говорили всего, что знали. Глубоко-глубоко в сердцах солдат застыло, затвердело что-то – железная пуля, костяной след. Как одна большая рана кровоточил весь военный лагерь: генерал Каналес умер. Сведения уточнялись отдельными слогами и фразами. Слогами из букваря. Фразами из заупокойной молитвы. Сигареты и агуардиенте, смешанные с порохом и горестными восклицаниями. Не верили в то, что слышали, хотя это было так. Старики хранили молчание, сгорая от нетерпения узнать всю правду: одни стояли как вкопанные, другие растянулись на земле или сидели на корточках, швырнув соломенные шляпы на землю и сжав головы ладонями. Парни стремглав бросились вниз, в ущелье, разузнать подробности.

Слепил и дурманил солнечный блеск. Облачко птиц парило вдали. Время от времени слышались одиночные выстрелы. Вот село солнце. Растертое до крови небо виднелось сквозь рваную попону туч. Огни бивуаков потухли, и все слилось в сплошную черную массу, один всепоглощающий мрак: небо, земля, животные, люди. Тишину разорвал цокот лошадиных копыт: «цок-цок, цок-цок!…», его множило эхо в ущелье. От часового к часовому, ближе и ближе; гонец уже здесь, среди тех, кому почудилось, что они видят сон наяву после того, как всадник окончил рассказ. Генерал Каналес скончался внезапно, после ужина, когда он собирался ехать к войскам, чтобы возглавить поход. А теперь был отдан приказ ждать. «Что-нибудь ему подложили, перец-чильтепе или корень асейтильо; это убивает человека, не оставляя никаких следов. Не случайно же он умер в такой момент!» – заметил чей-то голос. «Он должен был беречь себя!» – вздохнул другой. Что-о-о?… Все вдруг умолкли; от страшной вести душа ушла в пятки, в голые пятки, зарывшиеся в землю… Его дочь?…

Спустя какое-то время, долгое, как всякое худое время, прибавил третий голос: «Если хотите, я прокляну ее; я знаю одно заклинание, которому меня обучил колдун с побережья; как-то раз у нас в горах не хватило маиса, и я спустился вниз купить его и выучил тогда слова!… Хотите?…» – «Я так скажу тебе, – ответил еще один голос из мрака, – что до меня, я согласен, она ведь убила своего отца!»

Цокот копыт затихал на дороге: «цок-цок, цок-цок, цок-цок!» Послышался окрик часовых, и снова воцарилась тишина. Только вопль койотов несся ввысь, как лестница-стремянка, до самой луны; она взошла поздно, опоясанная большим ободом. Позже послышались раскаты грома.

И для каждого, кто рассказывал о случившемся, генерал Каналес выходил из могилы, чтобы повторить свою смерть: он сел ужинать за непокрытый стол, при свете керосиновой лампы; слышались шаги адъютанта, позвякиванье прибора, звон тарелок, было слышно, как наполнился водой стакан, как зашуршала газета и… больше ничего, ни стона. Его нашли мертвым; он навалился на стол, прижав щекой лист «Эль Насьоналя», устремив на что-то полуоткрытые, остекленевшие, отсутствующие глаза, на что-то, чего они не могли уже видеть.

Люди вернулись к своим повседневным делам с неохотой; они теперь не желали быть только рабочим скотом, они шли вершить революцию со Старым Мундиром, как ласково называли генерала Каналеса, шли, чтобы изменить жизнь, ведь Старый Мундир обещал им вернуть землю, которую под предлогом роспуска общин у них отобрали силой; обещал распределить по справедливости воду, отменить выкуп за отбившийся от стада скот, прекратить на два года ввоз дорогой пшеницы из-за границы и расширить посевы маиса; создать сельскохозяйственные кооперативы для приобретения машин, хороших семян, породистого скота, удобрений; пригласить специалистов, сделать доступнее и дешевле пользование транспортом, передать прессу в руки людей, избранных народом и ответственных только перед народом; ликвидировать частные школы, ввести пропорциональное налогообложение, удешевить медикаменты, расширить поле деятельности врачей и адвокатов и объявить свободу культа, что давало бы возможность индейцам не подвергаться преследованиям за поклонение своим божествам и поддерживать в порядке свои храмы.

Камила узнала о кончине отца много дней спустя. Каком-то неизвестный голос сообщил ей об этом по телефону.

– Ваш отец умер, прочитав в газете, что Президент Республики был шафером у вас на свадьбе…

– Это неправда! – закричала она…

– Неужели неправда? – рассмеялись ей в ухо.

– Это неправда, он не был ша… Алло! Алло! – Трубку уже повесили, но разъединение произошло не сразу, будто кто-то тихонько удалялся. – Алло!… Алло!…

Она упала в плетеное кресло, ничего не чувствуя. Потом огляделась вокруг, и то, что она увидела, показалось ей не таким, как раньше; раньше были иные краски, иной воздух. Умер! Умер! Умер! Взмахнула руками, словно захлебываясь чем-то, и захлебнулась от смеха со стиснутыми зубами, с рыданием, застывшим в зеленых глазах.

Бочка водовоза громыхала по мостовой; слезами сочились краны, металлические бидоны сверкали смехом.

 

XXXVI. Танец Тоиля

[30]

– Что будут пить сеньоры?

– Пиво…

– Нет, мне не надо; мне виски…

– А мне коньяк…

– Итого, значит…

– Кружку пива…

– Один раз виски и один – коньяк…

– Пару бутербродов еще!…

– Итого, значит, один раз пиво, один – виски, один – коньяк и бутерброды…

– А я опро…кину рюмочку к чертям! – послышался голос Кара де Анхеля, он возвращался, на ходу застегивая брюки.

– Что будете пить?

– Все равно; принесите содовой…

– Слушаю… итого, значит, пиво, виски, коньяк и содовая.

Кара де Анхель придвинул кресло, чтобы сесть рядом с человеком двухметрового роста, который смахивал на негра, хотя и был белый; спина – шириной с железнодорожную колею, спереди пара молотов, похожих па руки, и шрам между белесыми бровями.

– Подвиньтесь-ка, мистер Дженджис, – сказал Кара де Анхель, – я поставлю свое кресло рядом с вашим.

– С превеликим удовольствием, сеньор…

– Я выпью и тотчас удалюсь, меня ждет патрон.

– А, – продолжал мистер Дженджис, – раз уж вы будет у Сеньор Президент, надо не распускайт там слюни и сказайт ему, что слухи, которые тут про вас ходят, – есть глупость, сплошной глупость.

– Само собой разумеется, – заметил один из четырех собеседников, тот, что просил коньяк.

– И вы мне это говорите! – перебил его Кара де Анхель, поворачиваясь к мистеру Дженджису.

– Ну и что же? – воскликнул гринго, с размаху шлепнув ладонями по мраморному столу. – Конечно! Я бывал тем вечер тут и слыхал собственным ухом, как военный прокурор говорил о вас, вы есть враг перевыборов и заодно с генерал Каналес, друг революции, большой предатель.

Кара де Анхелю не удалось скрыть охватившей его тревоги. Обстановка складывалась так, что идти теперь к Президенту было страшновато.

Приблизился кельнер с напитками. Сверкала белая манишка, а на манишке, украшенной красной цепочкой, – слово «Gambrinus».

– Вот виски… пиво…

Мистер Дженджис одним махом, не моргнув глазом, опорожнил рюмку, словно проглотил слабительное; потом вынул трубку и набил ее табаком.

– Да, мой друг, нежданно до слуха патрон дошел это дело, и вам не следуйт много веселиться. Вы должен сейчас использовайт визит и сказайт ему прямо о том, что есть и что нет; это случай – весьма счастливый.

– Ваш совет принят к сведению, мистер Дженджис, всего хорошего; пойду за экипажем, чтобы успеть вовремя. Благодарю и пока откланиваюсь.

Мистер Дженджис разжег трубку.

– Сколько рюмок виски вы зараз выпиваете, мистер Дженджис? – спросил один из сидевших за столом.

– Во-шем-над-цать! – ответил гринго, не вынимая изо рта трубки; один глаз его сощурился, а другой, голубой-голубой, уставился на желтый огонек горящей спички.

– Да, вы правы! Виски – великая вещь!

– Бог свидетель, я бы не сказайт это; об это спрашивайт у тех, кто не пьет, как я – только с горя…

– Что вы говорите, мистер Дженджис!

– Как не говорить, если я это чувствуйт! На моей родине каждый говорит, что чувствуйт. Абсолютно.

– Великолепное качество…

– О нет, мне больше нравится тут, у вас: говорить не то, что чувствовайт, чтобы всем был приятно!

– Значит, там, у вас, очки не втирают…

– О нет, абсолютно; то, что есть «втирание очков», уже божественным образом попал в Библию!

– Еще виски, мистер Дженджис!

– Я так полагайт, что я выпивайт еще впеки! – Браво, вы из тех, кто погибает, но не сдается!

– Comment.

– Мой друг говорит, что вы из тех, кто погибает…

– Да, я уже понимайт: из тех, кто погибант и не сдавайтся. Нет. Я есть из тех, кто живет и не сдавайтся. Всегда только живой, и если сможет, я погибайт, сдаваясь для один господь бог.

– Этот мистер Дженджис, наверное, хотел бы, чтобы лил дождь из виски!

– Нет, нет. Зачем?… Тогда бы зонтики продавайт не для зонтики, а для воронки… – И добавил после небольшой паузы, заполненной дымком, вившимся из трубки, и клубами ваты, плывшими из его рта, в то время как остальные смеялись: – Хо-о-роший парень этот Кара де Анхель; но, если он не сделайт то, что я ему говорит, он никогда не будет иметь прощение и очень много поплатится!

Толпа молчаливых людей незаметно заполняла ресторанчик; их было так много, что желающие войти с трудом протискивались в дверь. Большинство из них не рассаживались, а толпились у дверей; люди стояли между столами, у стойки. Они зашли мимоходом, не имело смысла садиться. «Тише!» – сказал хрипловатым голосом низковатый, староватый, лысоватый, странноватый, грязноватый человечек, развертывая отпечатанное крупными буквами воззвание, которое двое других помогли ему прилепить с помощью кусочков черного воска на одно из зеркал ресторана.

«Граждане!

Произносить имя Сеньора Президента Республики – это значит озарять факелом мира священные интересы Нации, которая под его мудрым руководством завоевала и продолжает завоевывать бесценные блага прогресса во всех областях, ширить область всего прогрессивного!!! Как свободные граждане, сознающие свою ответственность за собственные судьбы, неотделимые от судеб Родины, и как добропорядочные люди, противники анархии – провозглашаем!!! – что процветание Республики связано с ПЕРЕИЗБРАНИЕМ НАШЕГО ВЕЛИКОГО ПРЕЗИДЕНТА, и ТОЛЬКО С ЕГО ПЕРЕИЗБРАНИЕМ! Зачем рисковать государственным кораблем, если ныне его ведет самый выдающийся государственный деятель нашего времени, которого История будет превозносить как Величайшего из великих, Мудреца из мудрецов, Поборника свободы, Мыслителя и Демократа?? Одна лишь мысль о том, что на этом высоком посту может быть не он, а кто-то другой, – преступление против интересов нации, ибо они являются нашими интересами, и если кто-либо отважится предложить такое, кем бы он ни был. он должен быть посажен за решетку как буйно помешанный, опасный для общества, а если он не сумасшедший, то должен быть привлечен к ответственности за измену Родине в соответствии с нашими законами!!!! СОГРАЖДАНЕ, УРНЫ ЖДУ I ВАС!!! ГОЛОСУЙТЕ!!! ЗА!!! НАШЕГО!!! КАНДИДАТА!!! КОТОРЫЙ!!! БУДЕТ!!! ПЕРЕИЗБРАН!!! НАРОДОМ!!!»

Чтение воззвания вызвало энтузиазм у тех, кто был в ресторане; кричали «виват», аплодировали, орали, и по просьбе всех выступил с речью субъект в мешковатом костюме, потрясая черной гривой и закатывая мутные глазки.

– Дорогие соотечественники, я мыслю как поэт, как гражданин, говорящий на нашем родном языке! Поэт – это тот, кто изобрел небо; я обращаюсь к вам посему как изобретатель этой ненужной, прекрасной вещи, что называется небом. Так послушайте же мои бесхитростные речи!… Когда тот самый немец, которого не поняли в Германии – не Гете, не Кант, не Шопенгауэр, – говорил о сверхчеловеке, он, конечно, предчувствовал, что от отца-космоса и матери-природы в самом сердце Америки родится первый наисовершеннейший из людей, когда-либо рож давшихся на земле. Он говорил, сеньоры, о человеке, которые затмевает утренние зори, о том, кого Родина называет Достойнейшим, Вождем Партии и Покровителем Молодежи; я имею в виду Сеньора Конституционного Президента Республики, как вы все, несомненно, поняли, ибо он – тот, о ком писал Нинше, – суперуникальный… Я говорю и повторяю это с моей высокой трибуны!… – При этом он ударил тыльной стороной руки по стойке. – …И поскольку, сограждане, я не из тех, кто превращает политику в поденную работу, не из тех, кто считает, что открыл женьшень, заучив наизусть таблицу умножения, скажу вам прямо, открыто и честно свое мнение: пока среди нас нет другого гражданина – ультрасверхчеловека, супергражданина, мы были бы просто безумцами или слепцами, слепцами пли буйно помешанными, если бы позволили, чтобы бразды правления перешли из рук светлейшего и суперуникального деятеля, который ведет ныне и всегда будет вести нашу обожаемую Родину по славному пути, в руки какого-то иного гражданина, гражданина, соотечественники, который, даже будучи наделен всеми земными достоинствами, не выдерживает никакого сравнения… Демократия скончалась вместе с императорами и королями в старой п немощной Европе, но надо признать, и мы это признаем, что, перенесенная в Америку, она испытала чудесное воздействие сверхчеловека и послужила базой для новой формы правления: супердемократии. По этому поводу, сеньоры, я с удовольствием продекламирую вам…

– Декламируй, поэт, – раздался чей-то голос, – только не оду…

– …мой Ноктюрн до-мажор, посвященный суперуникальному!

За поэтом с прочувственными речами выступали другие, еще более распаленные ораторы, разоблачая замыслы гнусной банды, в воздухе мелькали пошлые истины, бессмысленно громкие словечки и ханжеские суппозитории. У одного из присутствующих пошла кровь носом, и, прерывая время от времени речь, он стонущим голосом просил смочить ему губку, которую прикладывал к переносице, чтобы остановить кровотечение.

– В этот час, – сказал мистер Дженджис, – Кара де Анхель стоит между стена и Сеньор Президент. Мне понравился, как говорил этот поэт, но я думай, что, наверно, очень скучно быть поэт, вот только быть лиценциат – это самая скучная вещь на свете. Я выпиваю, пожалуй, еще виски! Еще виски, – закричал он, – за это супер-гипер-квази-под-лицо!

Выходя из «Gambrinus'a», Кара де Анхель встретил военного министра.

– Куда направляетесь, генерал?

– Повидать патрона…

– Тогда идемте вместе…

– Вы тоже туда? Подождем немного, сейчас подадут мой экипаж. Что вам сказать, иду по делу одной вдовы…

– Я знаю, вам по вкусу веселые вдовушки, генерал…

– Нет, тут не попляшешь!…

– Но попляшешь, так «Клико» разопьешь!

– Ни «Клико» и ни черта; рухлядь ходячая, кожа да кости!

– Черт возьми!

Экипаж подкатил бесшумно, словно колеса были из папье-маше. На перекрестках слышались свистки жандармов, передававших следующим постам условный сигнал: «Едет военный министр, едет военный министр, едет…»

Президент мелкими шажками прогуливался по кабинету: шляпа, прикрывавшая темя, надвинута на лоб; воротник сюртука поднят над орденской перевязью, закрепленной сзади на шее; пуговицы жилета расстегнуты. Черный костюм, черная шляпа, черные ботинки…

– Какая сегодня погода, генерал?

– Прохладно, Сеньор Президент…

– А Мигель без пальто…

– Сеньор Президент…

– Молчи, ты дрожишь и еще смеешь говорить мне, что тебе не холодно. Ты очень строптив. Генерал, сейчас же пошлите домой к Мигелю за пальто.

Военный министр поспешно вышел, отдав честь и едва не уронив шпагу; Президент опустился на софу, указав Кара де Анхелю на стоявшее рядом кресло.

– Так вот, Мигель, раз мне приходится все делать самому и во все вникать, ибо мне суждено управлять народом, который любит только повторять «надо бы, надо бы», – говорил он, вытягивая ноги, – я должен привлекать друзей к решению тел-дел, какие не успеваю делать сам. Да, народ «надо бы». – Последовала краткая пауза. – Я хочу сказать, народ, который имеет самые благие намерения что-то создать или разрушить, но из-за отсутствия воли ничего не создает, не разрушает, – ни пахнет, ни воняет, как помет попугая. Так и получается, что у пас промышленник только и твердит всю жизнь: надо бы пустить фабрику, надо бы поставить новое оборудование, надо бы то, надо бы это, надо бы еще чего-нибудь; сеньор помещик твердит: надо бы внедрить новую культуру, надо бы наладить экспорт продуктов; писатель говорит: надо бы написать книгу; учитель: надо бы организовать школу; коммерсант: надо бы создать такую-то фирму, а газетчики – свиньи, им ничего не стоит выдать кусок сала за чистую душу! – бубнят, что надо бы улучшить жизнь в стране. Но, как я тебе сказал вначале, никто ничего не делает, и естественно, что я, Президент Республики, – тот, кто должен делать все, хотя бы для этого пришлось прыгать выше головы. Короче говоря, если бы не я, не существовало бы счастья, так как мне надо участвовать даже в лотерее в роли слепой богини.

Он подергал седые усы кончиками бледных костлявых пальцев цвета сухой осоки, и продолжал, меняя тон:

– Все это приводит к тому, что при таких обстоятельствах я вынужден пользоваться услугами тех, чью помощь я очень ценю здесь, но еще больше за пределами Республики, там, где махинации моих врагов, их интриги и клеветническая писанина могут сорвать мое переизбрание…

Его зрачки, как два ошалелых, пьяных от крови москита, скользнули вниз, а голос продолжал:

– Я не имею в виду Каналеса и его приспешников; смерть была и всегда будет моим лучшим союзником, Мигель! Я имею в виду тех, кто пытается воздействовать на мнение североамериканцев, с тем чтобы Вашингтон отказал мне в доверии. Мол, у зверя в клетке лезет шерсть, а ой не хочет, чтобы ее вымели? Очень хорошо! Что я, мол, старик, у которого мозги в маринаде, а сердце тверже матилисгуате? Подлецы! Но пусть они болтают. Сами же граждане нашей страны оценят всю пользу того, что я сделал, проводя свою политику, для спасения родины от бесчинств этих сукиных сынов; об этом не будем сейчас говорить. Моему переизбранию грозит опасность, поэтому я и призвал тебя. Нужно, чтобы ты поехал в Вашингтон и подробно доложил мне о том, что происходит в тамошних рассадниках зла, на этих кладбищах, где, чтобы слыть молодцом, надо, как на всех кладбищах, быть мертвецом.

– Сеньор Президент… – пробормотал Кара де Анхель, ему слышался голос мистера Дженджиса, который советовал поговорить с хозяином начистоту, и в то же время он боялся, что из-за подобной бестактности может сорваться поездка, которая, как он сразу понял, была его спасением: – Сеньор Президент знает, что я нахожусь в его полном распоряжении и готов выполнить любое поручение, однако, если Сеньор Президент разрешил бы мне сказать два слова, – я ведь всегда стремился быть самым скромным из его слуг, но самым бескорыстным и преданным, – я хотел бы просить, если это не затруднит Сеньора Президента, чтобы перед тем, как посылать меня с такой ответственной миссией, вы приказали бы расследовать, подтверждается или нет необоснованное обвинение, что я якобы недруг Сеньора Президента, – его выдвигает против меня не кто иной, как военный прокурор…

– А кто слушает эти бредни?

– Сеньор Президент не может сомневаться в моей безусловной приверженности вам лично и вашему правительству, но я не хочу, чтобы вы облачили меня своим доверием, не проверив прежде, справедливы или нет наговоры прокурора.

– Я не спрашиваю тебя, Мигель, о том, что мне надо делать! Довольно об этом! Я все знаю и скажу тебе больше: в моем бюро лежит дело, которое военный прокурор начал против тебя, когда бежал Каналес; более того: могу заверить тебя, что ненависть военного прокурора вызвана к тебе одним обстоятельством, о котором ты, возможно, и не знаешь. Военный прокурор по согласованию с полицией намеревался похитить ту, что стала твоей женой, и продать ее хозяйке одного публичного дома; от нее, ты это слышал, он получил наличными десять тысяч песо; козлом отпущения пришлось стать одной бедной женщине, которая там совсем рехнулась.

Кара де Анхель с ледяным спокойствием слушал хозяина: ни один мускул не дрогнул на его лице. Потонуло во тьме его бархатистых глаз, укрылось в сердце то, что он чувствовал, бледный как смерть.

– Если бы Сеньор Президент мне позволил, я предпочел бы остаться с вами и защищать вас собственной кровью.

– Что это значит, ты отказываешься?

– Ни в коем случае, Сеньор Президент…

– Тогда довольно слов, все эти рассуждения ни к чему: завтра газеты сообщат о твоем скором отъезде, и нечего дурака валять, военный министр уже получил приказ выдать тебе сегодня деньги па приобретение всего необходимого для путешествия; на вокзал я пришлю тебе инструкции и деньги на дорожные расходы.

Замогильный бой замогильных часов стал отмечать для Кара де Анхеля ход рокового времени. Через открытые настежь темные створки окна он вдруг увидел огонь, горевший под черно-зелеными кипарисами на фоне дымчато-белых стен, среди патио, залитого мраком ночи, – этой возлюбленной часовых и расточительницы звезд. Четыре тени, будто послы провидения, притаились в углах патио; четверо, поросшие мхом черных заклинаний; четверо с руками, покрытыми не желтой, а зеленой, лягушиной кожей; четверо с закрытым глазом на той половине лица, что не зачернена, и открытым глазом на той половине лица, которая съедена мглой. Вдруг загудел деревянный барабан: бан… бан… баи… бан, и появилась масса людей, размалеванных под разных животных; они шли ровными рядами, приплясывая. По сучьям барабанного остова, кроваво-красным и вибрирующим, сбегали вниз паучки звуковых сотрясений и червячки огненных отблесков. Люди плясали, чтобы гул барабана не бросил их оземь, чтобы гул барабана не унес их ввысь, плясали, питая костер смоляными каплями, летевшими с их лбов. Из навозно-зеленой тени вынырнул человечек с лицом, сморщенным, как сухой гискиль, с высунутым языком, без ушей; лоб в шипах, живот обвязан мохнатой веревкой, на которой болтались головы воинов и листья тыквы. Он приблизился, стараясь задуть язычки пламени, и во время танца ослепленных весельем такуасинов захватил огонь ртом, перекатывая его, как жвачку, из одной щеки в другую, чтобы не обжечься. Раздался вопль, который растворился в темноте, карабкавшейся на деревья; вблизи и вдали застонали жалобные голоса племен, затерянных в слепой от рождения сельве, протестовавших своим нутром – став зверями от голода, – своим горлом – став птицами от жажды, – своим страхом, своими тревогами, своими нуждами, требуя у Тоиля – Властителя огня, – чтобы он вернул им горящий факел. Тоиль мчался верхом на реке из голубиных грудок, растекавшейся молоком. Олени убегали, чтобы не задержался водяной поток, олени с рогами, тонкими, как дождевые струи, и ножками, взлетавшими в воздух, запорошенный песком. Птицы улетали, чтобы не остановилось движение воды. Птицы, хрупкие, как их перья. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан!… – гудело под землей. Тоиль требовал человеческих жертв. Племена привели к нему своих лучших охотников, тех, у кого всегда наготове сербатана , у кого всегда под рукою праща из агавы. «А эти люди, будут они охотиться за людьми?» – спросил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! – гудело под землей. «Да, если ты требуешь, – ответили племена. – Но ты вернешь нам огонь, ты, Властитель огня, чтобы не мерзли наши тела, ни внутри, ни снаружи, ни ногти, ни язык, ни волосы! Чтобы среди нас не умирала больше жизнь, хотя бы даже мы все погубили друг друга для того, чтобы еще жила смерть!» – «Я согласен!» – ответил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! – гудело под землею. «Я доволен! Л смогу властвовать, опираясь на людей, охотников за людьми. Не будет ни настоящей смерти, ни настоящей жизни. Пусть пляшут склоненные головы!»

И каждый охотник-воин взялся за голову, жарким дыханием обдавало лица, а глаза, в такт барабанному гулу, и гулу шквалов, и гулу склепов, заплясали перед Тоилем.

После того как скрылись эти странные видения, Кара де Анхель простился с Президентом. При выходе его остановил военный министр и вручил ему пачку денег и пальто.

– Вы не идете домой, генерал? – Он еле выдавил из себя слова.

– Если бы я мог… Лучше я вас потом провожу, или, быть может, увидимся как-нибудь в другой раз; мне надо, видите ли, еще побыть здесь… – И он наклонил голову к правому плечу, прислушиваясь к голосу хозяина.

 

XXXVIII. Путешествие

Река, которая текла по крыше, пока они укладывали чемоданы, не иссякала здесь, в доме, а впадала куда-то в даль, в безбрежность, сливавшуюся с горизонтом, быть может, с самим морем. Ветер ударом кулака распахнул окно; ворвался дождь, словно стекло раскололось на тысячи осколков; взвились вверх занавески и листы бумаги, захлопали двери, но Камила не замечала этого. Ее отгородили от мира пустые пасти чемоданов, которые она заполняла, и, хотя буря украшала ей волосы шпильками молний, она ничего не чувствовала; ей казалось, что ничто не заполняется, не меняется, остается таким же пустым, невеселым, без тела, без души, как она сама.

– …Жить здесь или жить вдали от этого чудовища! – повторил Кара де Анхель, закрывая окно. – Как ты скажешь?… Лишь бы успеть! Может быть, еще удастся увернуться от него!

– Но ведь ты сам мне рассказал вчера вечером о тех оголтелых дьяволах, что пляшут в его доме…

– Ну, зачем об этом думать!… – Раскаты грома заглушали его голос. – А кроме того, скажи, разве смогут что-нибудь заподозрить? Пожалуйста: в Вашингтон меня посылает он сам; сам он оплачивает путешествие… Вот как, черт побери! Теперь, когда я окажусь далеко отсюда, все изменится, все станет возможным: ты приедешь ко мне под предлогом твоей или моей болезни, а там – пусть бесится, ищет ветра в поле…

– А если он меня отсюда не выпустит?…

– Тогда я вернусь как ни в чем не бывало, и все останется шито-крыто, не так ли? А под лежачий камень вода не течет…

– Тебе всегда все представляется таким легким…

. – Того, что у нас есть, достаточно, чтобы прожить в любом другом месте; именно жить, жить по-настоящему, не повторять ежедневно, ежечасно: «Я мыслю мыслями Сеньора

Президента, следовательно, я существую, я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно…»

Камила подняла на него глаза, полные слез; рот словно набит песком, в ушах стучат дождевые капли.

– Отчего ты плачешь?… Не плачь…

– А что же мне, по-твоему, делать?…

– Всегда с женщинами одна и та же история!

– Оставь меня!…

– Ты захвораешь, если не перестанешь плакать; ради бога!…

– Нет, оставь меня!…

– Словно я еду на смерть или меня собираются заживо похоронить!

– Оставь меня!

Кара де Анхель бережно заключил ее в объятия. По его щекам, щекам мужчины, не привыкшего плакать, ползли, извиваясь, две слезы, как два горячих, кривых гвоздя, которые невозможно вытащить.

– Но ты мне будешь писать… – прошептала Камила.

– Конечно…

– Я очень прошу тебя об этом! Ведь мы никогда не расставались. Пиши мне, пиши; для меня будет страшным мучением, если придется жить, день за днем, ничего не зная о тебе… Береги себя! Не верь никому, слышишь? Не будь слишком доверчив ни с кем, в особенности с земляками, это подлый народ… Но больше всего я прошу тебя, чтобы… – Поцелуи мужа мешали ей говорить, – …чтобы… я прошу… чтобы… прошу тебя… писать мне!

Кара де Анхель запирал чемоданы и глядел, не отрываясь, в глаза своей жены, затуманенные, светившиеся нежностью. Дождь лил как из ведра. Вода гремела цепями в желобах. Их угнетала горестная мысль о близком завтра, уже таком близком. В полном молчании – вещи были уложены – они начали раздеваться, чтобы лечь спать под тиканье часов, которые дробили на кусочки время, остававшееся до разлуки, – тнхере-тик-так… тнхерс-тик-так… тнхере-тик-так! – и под звон москитов, которые мешали уснуть.

– Мне сейчас вдруг почему-то подумалось, что двери запирают для того, чтобы не залетели москиты! Какая я глупая, боже мой!

Вместо ответа Кара де Анхель прижал ее к своей груди; ему казалось, что в его объятиях – овечка, которая даже блеять не может, слабая, беспомощная.

Страшно было погасить лампу, закрыть глаза, произнести слово. При свете и в тишине они были так близки друг другу а голос рождает расстояние между теми, кто говорит; опущенные веки отдаляют. Быть в темноте – словно быть вдали друг от друга, да и потом все, что они хотели сказать в эту последнюю ночь, как бы долго они ни говорили, казалось им отрывистым лепетом телеграммы.

Крик служанок, гонявшихся за цыпленком в курятнике, наполнял патио. Дождь кончился, и слышалось монотонное постукивание падавших с крыши капель, будто тикали водяные часы. Цыпленок бегал, расстилался по земле, взлетал вверх, отчаянно пытаясь увернуться от смерти.

– Мой жерновок… – шепнул ей на ухо Кара де Анхель, поглаживая ладонью ее впалый живот.

– Любимый… – ответила она, прижимаясь к нему. Ноги веслами били простыню, словно пытаясь удержать их на смятой поверхности бездонной реки.

Служанки не прекращали погоню. Беготня. Крики. Цыпленок ускользал из рук, трепещущий, пугливый, с выпученными глазами, открытым клювом, на кресте из крыльев, прошивая воздух частыми стежками дыхания.

Сплетаясь, они орошали друг друга ласками, струившимися из трепещущих пальцев, среди мертвых и спящих, наедине с природой, в пространстве…

«Любимый!» – говорила ему она… «Радость моя!» – говорил он ей… «Радость!» – говорила она ему…

Цыпленок влетел в стену, или стена обрушилась на него… В сердце отозвалось и то и другое… Ему свернули шею… Трепетали крылья, словно он, мертвый, продолжал еще лететь… «Даже обмарался, бедняга!» – закричала кухарка и, стряхивая перья, облепившие ей фартук, пошла мыть руки к фонтану, полному дождевой воды.

Камила закрыла глаза… Тяжесть… Трепет крыльев… Легкое пятно…

Часы замедлили ход: тихо-так! Тихо-так! Тихо-так! Тихо-так!…

Кара де Анхель поспешно перелистал бумаги, которые Президент послал ему с офицером на вокзал. Город царапал небо грязными ногтями крыш, проплывая мимо, назад. Документы его успокоили. Какое счастье удаляться от этого человека, ехать в вагоне первого класса, среди комфорта, с чековой книжкой в бумажнике; отделаться от шпиков, этих «хвостов с ушами»! Он прикрыл глаза, чтобы Tie выдать того, о чем ему думалось. Поезд ускорял ход, все быстрее неслись навстречу поля, и вот они пустились бежать во всю прыть, как мальчишки: одно за другим, одно за другим, одно за другим; а вместе с ними – деревья, дома, мосты…

…Какое счастье удаляться от того человека, ехать в вагоне первого класса!…

…Одно за другим, одно за другим, одно за другим… Дом преследовал дерево, дерево – забор, забор бежал за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за тучей, туча – за маисовым полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом…

…В комфорте, без шпиков…

…Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за облаком…

…Деревушка своим отражением устремлялась в ручей с прозрачной кожицей и темным, совиным дном… к…Облако… еще облако…

…Облако – за полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом, мул…

…Без шпиков, с чековой книжкой в кармане!…

…Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь…

…С толстой чековой книжкой, книжкой в кармане…

…Мост смычком просвистел по окошкам вагона… Свет и тень, пролеты, железные кружева, крылья ласточек…

…Изгородь – за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, река – за горой, гора…

Кара де Анхель прислонился головой к спине плетеного сиденья. Глаза сонно скользили по ровной, жаркой, однообразной низине побережья; в голове путались мысли: он едет в поезде, не едет в поезде, он бежит за поездом, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом, бежит с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-пом, с тру-иом, тру-пом, тру-пом-тру-пом-тру-пом-тру-пом…

Он вдруг открыл глаза – сон среди той яви, от которой он бежит; тревога, рожденная сознанием, что даже воздух, которым он еще дышит, сеет опасность, – и, сидя на своем месте, не мог отделаться от чувства, будто вскочил в поезд через какоето невидимое отверстие; затылок болел, но лицу стекал пот, у лба роилась туча мошкары.

Над зелеными зарослями громоздились неподвижные небеса, вздувшиеся от воды, выпитой из моря, прячущие когти своих молнии в массивах серых плюшевых туч.

Вынырнула вдруг деревня, пронеслась мимо и исчезла, деревня, казавшаяся необитаемой, с конфетными домиками среди сухого жнивья между церковью и кладбищем; ныне не было больше живых, кроме веры и мертвецов! И радость от того, что он уезжает, погасла в его глазах. Эта земля вечной весны была его землей, его любовью, его матерью, и как бы он ни чувствовал себя воскресшим, оставляя позади родные деревин, он навсегда останется мертвым среди живых, не развеет тоску среди чужестранцев, вспоминая деревья родины, которые рубят на кресты, и ее камин, которые обтесывают для могил.

Одни станции сменяли другие. Поезд несся без остановок, покачиваясь на плохо закрепленных рельсах. Свистки паровоза, скрежет тормозов, венчики грязного дыма, остававшиеся на темени холмов. Пассажиры обмахивались шляпами, газетами, платками, задыхаясь в раскаленном воздухе, в тысячах капель пота, которым плакали тела; их мучили неудобные сиденья, шум, одежда, – она, будто сотканная из ланок насекомых, колола, ползая по коже; их допекали собственные головы, зудевшие так, словно вылезали волосы; их терзала жажда, как после слабительного; одолевала тоска, как перед смертью.

Спустился вечер после ослепительного света, после мучений, разрешившихся дождем туч, и вот уже начал вырисовываться горизонт и засверкала, далеко-далеко, коробка сардин, светившихся в голубом масле.

Прошел проводник, зажигая в вагонах лампы. Кара де Анхель поправил воротничок, галстук, посмотрел на часы… До прибытия в порт осталось двадцать минут – целая вечность, как казалось ему, считавшему не часы, а секунды, когда наконец можно будет сесть на пароход, живым и невредимым. И он прильнул к окошку, пытаясь разглядеть что-либо в темноте. Пахло свежестью. Слышно было, как переехали реку. Там, дальше, опять эта же самая река…

Поезд затормозил, подъезжая к улицам городка, что растянулись гамаками во мраке; тихо остановился; сошли пассажиры второго класса – люди в тряпье и опорках, люди «трута и фитиля», – и колеса снова пришли в движение, замедляя затем ход У мола. Уже слышался неясный шум прибоя, уже проступали во тьме смутные очертания зданий таможни, откуда несся запах смолы, уже ощущались миллионы других еле уловимых запахов, сладких и соленых…

Кара де Анхель издали приветствовал коменданта порта, встречавшего его на перроне – майор Фарфан!… – от души радуясь встретить в этот трудный час друга, который обязан ему жизнью, – майор Фарфан!…

Фарфан отдал ему издали честь и сказал через окошко, чтобы он не беспокоился о багаже, сейчас придут солдаты и отнесут чемоданы на пароход. Когда поезд остановился, майор поднялся и поикал ему руку с чувством глубокого уважения. Остальные пассажиры чуть ли не бегом покидали вагон.

– О, надеюсь, вам сопутствует удача?… Как вы поживаете?…

– А как вы, дорогой майор? Впрочем, вас можно не спрашивать, по вашему лицу видно, что…

– Сеньор Президент прислал мне телеграмму, чтобы я был в вашем распоряжении, сеньор, чтобы вы ни в чем не испытывали затруднений.

– Чрезвычайно любезно, майор!

Вагон опустел за несколько секунд. Фарфан высунул голову в окошко и громко сказал:

– Лейтенант, пусть придут за чемоданами. Чего там медлят?

Вслед за этими словами в дверях показались вооруженные солдаты. Кара до Анхель понял маневр слишком поздно.

– Именем Сеньора Президента, – сказал ему Фарфан, держа в руке револьвер, – вы арестованы!

– Постойте, майор!… Если Сеньор Президент сам… Этого не может быть!… Пойдемте, сделайте одолжение, пойдемте со мной, разрешите мне послать телеграмму…

– Приказ категорический, дон Мигель, и вам лучше подчиниться.

– Как вы хотите, но я не могу опоздать на пароход; я еду по особому поручению, я не могу…

– Тихо, тихо! Будьте так любезны, передайте-ка мне все, что имеете при себе!

– Фарфан!

– Передайте, говорю вам! – Нет, майор, послушайте!

– Не сопротивляйтесь, повторяю, не сопротивляйтесь!

– Послушайте меня, майор!

– Довольно пререканий!

– Я везу секретные инструкции Сеньора Президента… и вы будете отвечать!…

– Сержант, обыщите его!… Посмотрим, кому больше дано!

Какой-то субъект, прикрывая платком лицо, вынырнул из темноты; он был высок, как Кара де Анхель, бледен, как Кара де Анхель, светловолос, как Кара де Анхель. Он забрал все, что сержант отнял у настоящего Кара де Анхеля (паспорт, чековую книжку, обручальное кольцо – рывок, и с пальца соскользнул золотой ободок, на котором стояло имя жены, – запонки, платки…), и тут же исчез.

Гудок парохода послышался много позже. Арестант зажал уши руками. Его слепили слезы. Ему хотелось бы разбить двери, вырваться, бежать, лететь, пересечь море, быть не тем, кто остается здесь, – словно клокочет водоворот в душе, свербят рубцы па теле! – а другим, тем, кто, присвоив его имя и багаж, удалялся в каюте номер семнадцать, держа курс на Нью-Йорк.

 

XXXIX. Порт

Все замерло в истоме перед морским приливом, все, кроме светлячков, влажных от соли, с осколками звезд на крылышках – отблески маяков, вечно сверкающие, затерянные во мраке, – и кроме арестанта, шагавшего взад и вперед: волосы растрепаны, словно после бури, одежда в беспорядке. Он уже не пытался владеть собой, охал, бормотал что-то, взмахивал руками, как те, кто сопротивляется во сне деснице божьей, которая хватает их, тащит, ибо они нужны для горя, внезапных смертей и злодейских преступлений; ибо надо, чтобы они пробуждались мертвыми.

«Единственное утешение, что здесь Фарфан! – повторял он себе. – Все-таки он – комендант! Во всяком случае, моя жена будет знать: в меня всадили одну, две пули, закопали, и все в порядке!»

Слышно было, как сотрясался под ударами молота – пары ног – пол вагона, огражденного частоколом солдат, стоявших на путях, но сам пленник шагал где-то очень далеко, вспоминая о деревушках, мимо которых недавно проезжал, шагал по грязи собственных заблуждений, по слепящей пыли своих солнечных дней, во власти страха перед церковью и кладбищем, церковью и кладбищем, церковью н кладбищем. Нет более живых, кроме веры и мертвецов!

Колоколом загудели часы на здании комендатуры. Задрожали пауки. Удар прозвучал глухо – большая стрелка показала четверть двенадцатого. Лениво сунул майор Фарфан правую руку, потом левую в рукава мундира; с такой же медлительностью начал застегивать пуговицы – от пупа вверх, – скользя равнодушным взором по находившимся в комнате предметам; карта Республики в форме раскрытого зева, полотенце со струпьями засохших соплей и спящими на нем мухами, черепаха, ружье, нолевые сумки… Пуговица за пуговицей, все выше, к шее. Добравшись до шеи, он запрокинул голову, и его взгляд упал вдруг на нечто такое, на что он не мог смотреть, не становясь по стойке смирно, – на портрет Сеньора Президента.

Застегнулся, подтянул штаны, зажег сигарету, нагнувшись к лампе, взял хлыст и… на улицу. Солдаты не слышали ого шагов: они спали, закутанные, как мумии, в свои пончо. Часовые салютовали ему винтовками, и караульный офицер вскочил, стараясь сплюнуть пепельного червячка – остаток сигареты, Прилипший к онемевшим от сна губам, – н едва успел вскинуть к виску руку, чтобы приветствовать майора по-военному: «Все. в порядке, сеньор!»

Реки устремлялись в море, как усы кота в блюдце с молоком. Тень, выплавленная из деревьев, бремя спарившихся аллигаторов, жар болотных стекол, неуемный плач – все тянулось к морю.

Перед входом в вагон к Фарфану присоединился человек с фонарем. За ними следовали два бодрых солдатика, которые в четыре руки распутывали веревки, предназначавшиеся для пленника. Его связали по приказу Фарфана и погнали под охраной таможенных солдат, ранее стороживших вагон. Кара де Анхель не сопротивлялся. В поведении и хамском тоне майора, в суровости, какой тот требовал от солдат в обращении с арестантом, и без того грубо пинавших его, он видел своего рода маневр друга, желавшего сослул;ить ему службу потом, в комендатуре, и не хотевшего скомпрометировать себя заранее. Но его не повели в комендатуру. По выходе из вокзала они свернули к тупику, удаленному от главного железнодорожного пути, и подошли к товарному вагону; пол клети был залит навозом. Ударами в спину его заставили влезть в вагон. Его били без всякого повода, словно повинуясь приказу, полученному заранее.

– Но почему меня бьют, Фарфан? – обернулся он со стоном к майору; тот сопровождал его вместе со стражей и разговаривал с человеком, державшим фонарь.

Вместо ответа он получил удар прикладом и упал ничком в зловонную грязь; его ударили не в спину, а по голове, разбив в кровь ухо. Закашляв, он сплюнул – в рот набился навоз, капли крови пачкали рубашку – ив возмущении приподнялся.

– Молчать! Молчать! – заорал Фарфан, замахиваясь хлыстом.

– Майор Фарфан! – вскричал вне себя Кара де Анхель, гневно выпрямившись. В воздухе запахло кровью.

Фарфан, боясь тех слов, что вот-вот прозвучат, нанес, удар. Багровый рубец вздулся на щеке несчастного, который пытался, стоя на коленях, освободить руки, связанные за спиной…

– …Понятно… – сказал он, не имея сил сдержаться, дрожащим, стегающим голосом, – …понятно… эти побои… принесут вам еще одну нашивку…

– Молчать, а то… – рявкнул Фарфан, снова поднимая хлыст.

Человек с фонарем остановил его руку.

– Бейте, не жалейте, не бойтесь! Я выдержу, я мужчина, а хлыст – оружие кастратов!…

Два, три, четыре, пять ударов хлыста менее чем в секунду исполосовали лицо арестанта.

– Майор, успокойтесь, успокойтесь!… – вмешался человек с фонарем.

– Нет, нет! Я заставлю этого сукина сына жрать землю… Он оскорбил армию, ему это так не сойдет… Бандит… сволочь!… – И, орудуя уже не хлыстом, который сломался, а дулом револьвера, он срывал куски кожи с лица арестанта, с головы, вместе с волосами, повторяя при каждом ударе глухим голосом: – …армию… организацию… сволочь… так его…

Бездыханное тело жертвы, рухнувшее в навоз, оставили здесь же, в этом вагоне, пока формировался товарный состав, тот, что должен был доставить арестанта обратно в столицу.

Человек с фонарем хотел занять место в вагоне. Однако Фарфан велел ему идти за ним. Они расположились в комендатуре, где ожидали часа отправления, беседуя и опрокидывая стопку за стопкой.

– В первый раз меня подбил пойти служить в тайную полицию, – рассказывал человек с фонарем, – один шпик, мой большой дружок, его звали Лусио Васкес, Бархотка…

– Я вроде что-то слышал о нем, – сказал майор.

– Но тогда мне еще не довелось завербоваться, хоть тот, приятель мой, был уже там своим человеком, сумел завоевать доверие – недаром его Бархоткой прозвали, вы понимаете, – я же влопался в тюрьму и потерял немало денег, которые у нас с женой – в то время я был женат – были вложены в небольшое дельце. А жена моя, бедняжка, даже попала в «Сладостные чары»…

Фарфан было встрепенулся, услышав название «Сладостные чары», но воспоминание о Свинке, жирной самке, вонявшей отхожей ямой, воспоминание, которое раньше привело бы его в неистовство, на этот раз не воспламенило: он все время пытался мысленно отмахнуться руками и ногами, как плывущий под водою, от преследовавшего его образа Кара де Анхеля и этих слов: «…еще одну нашивку!., еще одну нашивку!»

– А как звали вашу жену? Я, видите ли, почти всех знал в «Сладостных чарах»…

– Да что имя-то, она там не осталась; только попала, как; сейчас же и выбралась. В том доме у нее помер мальчонка наш,

и она от этого помешалась. Знаете, если уж не лежит у кого душа!… Сейчас она в прачечной при больнице, вместе с монашками. Не стерпела душа, не смогла она стать публичной девкой!

– Ну, так я ее, кажется, все-таки видел. Это мне пришлось раздобывать в полиции разрешение на отпевание ребенка. Донья Чон и остальные отпевали его там. Но я тогда и ведать не ведал, что это был ваш сынишка!…

– А сам-то я, представьте себе: в каталажке, измордованный, без гроша в кармане… Да, если оглянуться и посмотреть назад, хочется бежать без оглядки!

– А мое, представьте, положение: ни за что ни про что оболгала меня одна паскудная баба перед Сеньором Президентом…

– Потом этот самый Кара де Анхель снюхался с генералом Каналесом и начал шуры-муры с его дочкой, которая стала его женой и, говорят, съела приказ хозяина. Я про все это знаю потому, что Васкес, Бархотка, видел его в трактире «Тустеп» за несколько часов до того, как генерал сбежал.

– «Тустеп»… – повторил майор, стараясь припомнить.

– Как раз на самом углу была харчевня. Прощай, славное местечко, где были нарисованы на двери фигуры, с двух разных сторон: мужчина и женщина; женщина, согнув руку калачиком, говорит мужчине – я даже слова еще помню: «Станцуем-ка тустепчик!» – а мужчина с бутылкой ей отвечает: «Благодарствую!»

Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. Розовый ком зари омывался морской синевой. Из тени выплывали тростниковые домишки городка, далекие горы, убогие суденышки мелких торговцев и здание комендатуры – спичечный коробок со сверчками в военной форме.

 

XL. Слепая курица

…«Сколько часов прошло, как он уехал!» В день отъезда она считала часы, потом надо было прибавить еще много других, чтобы сказать: «Сколько дней прошло, как он уехал!» Но спустя две недели был потерян счет дням, и вот уже: «Сколько недель прошло, как он уехал!» Целый месяц. Потом был потерян счет месяцам. Они составили год. Потом потерялся счет годам…

Камила сторожила почтальона у окна гостиной, спрятавшись за занавесками, чтобы ее не видели с улицы; она была беременна и шила приданое ребенку.

Еще задолго до появления почтальона было слышно, как он стучит, будто безумец, который забавляется тем, что колотит в двери всех домов. Стук-перестук приближался, врываясь в окна. Камила откладывала в сторону шитье, заслышав почтальона, при виде его сердце выпрыгивало из груди, чтобы поделиться радостью со всем миром. Вот оно, письмо, долгожданное! «Моя обожаемая Камила. Восклицательный знак».

Но почтальон не стучал… Возможно… Может быть, позже… И она опять садилась за шитье, мурлыкая песенки, стараясь отогнать тоску.

Почтальон снова появлялся вечером. Невозможно определить, сколько времени проходило, пока он шел от окна до двери. Похолодев, затаив дыхание, вся обратившись в слух, она ждала его стука и, убедившись, что ничто не нарушило тишину в доме, закрывала глаза от страха, сотрясаясь всем телом от сдерживаемых рыданий, от внезапно подступившей к горлу тошноты, от судорожных вздохов. Почему она не вышла ему навстречу? Быть может… почтальон просто забыл – со всяким может случиться! – и завтра непременно принесет…

На следующий день она так рванула дверь, что распахнула ее настежь. Выбежала встречать почтальона, – не только для того, чтобы он не забыл о ней, но и затем, чтобы помочь своей удаче. Однако почтальон прошел мимо, как проходил всегда, не замечая ее немого вопроса. Вот он: зеленый костюм, как говорят, цвета надежды; крохотные жабьи глазки, оскаленные зубы мумии из анатомического кабинета…

Месяц, другой, третий, четвертый…

Камила уже не входила в комнаты с окнами на улицу, подавленная огромным горем, которое загоняло ее в самые темные углы дома. И она чувствовала себя немножко хламом, немножко дровами, немножко углем, немножко старым кувшином, немножко мусором.

«Она не блажит, она тоскует», – объясняла соседка, слывшая знахаркой, служанкам; они сообщали ей о происходящем в доме, – больше для того, чтобы посплетничать, нежели для того, чтобы получить целебное средство, ибо в целительных средствах служанки толк знали: приносили свечки святым и утешение дому, облегчая его тяжелое бремя тем, что растаскивали ценные вещи.

Но в один прекрасный день больная вышла на улицу. Трупы плывут по течению. Забившись в угол кареты и стараясь не встречаться глазами со знакомыми – почти все отворачивались, чтобы не здороваться с нею, – она направилась к Президенту. Платок, мокрый от слез, был ее завтраком и обедом. Она почти изгрызла его, ожидая в приемной. Велика же была нужда, нагнавшая сюда столько народу! Крестьяне сидели на краешках золоченых стульев. Горожане расположились поудобнее, откинувшись на спинки. Дамам тихим голосом предлагали кресла. Кто-то разговаривал в дверях. Президент! Подумав о нем, она содрогнулась. Сын буянил в ее чреве, словно говоря: «Уйдем отсюда!» Люди шумно разминали затекшие конечности. Зевали. Переговаривались. Мимо проходили офицеры Генерального штаба. Солдат усердно мыл оконное стекло. Жужжали мухи. Шевелился ребенок, которого она носила под сердцем. «Ах ты буян! Чего ты там сердишься? Мы попросим Президента, чтобы он нам сказал, где же тот сеньор, который еще Не знает, что ты существуешь, а когда вернется, будет очень любить тебя! Да, уже недалек тот час, когда ты будешь участвовать в том, что зовется жизнью!… Нет, я вовсе не против этого, но все же лучше тебе быть здесь, хорошенько спрятанным!»

Президент ее не принял. Кто-то посоветовал ей добиваться аудиенции. Телеграммы, письма на гербовой бумаге… Все напрасно; он не отвечал.

Во мраке ночи и на рассвете бессонница подпирала веки, иногда плавала в лагунах слез. Большое патио. Она в гамаке забавлялась леденцом тысячи одной ночи и черным резиновым мячиком. Леденец во рту, мячик в руках. Перекладывая леденец из одной щеки в другую, она уронила мячик; он запрыгал под гамаком, покатился по патио, а леденец в это время рос во рту; мяч катился все дальше, дальше, пока не исчез из виду. Она лежала в полусне. По телу пробегала дрожь от прикосновения простыни. Это был сои при свете грез и при свете лампы. Два или три раза мыло выскакивало из ее рук, как мячик, и хлеб во время завтрака – она ела через силу, по необходимости, – рос во рту, как леденец.

Улицы были пустынны, люди в церкви молятся, а она уже шла к министерствам, подкарауливать министров, не зная, как подступиться к привратникам, угрюмым старикашкам, которые не отвечали ей, когда она с ними заговаривала, и отталкивали прочь, оставляя грозди синяков на теле, если она пыталась войти.

А ее муж побежал за мячиком. Потом Камила вспомнила вторую часть своего сна. Огромное патио. Черный мяч. Ее муж уходил, становился все меньше, меньше, словно его отдаляли стекла бинокля, пока совсем не исчез из патио вслед за мячом; у нее же – она не вспоминала сейчас о сыне – рос леденец во рту.

Она писала консулу в Нью-Йорк, послу в Вашингтон, приятелю приятельницы, шурину приятеля, прося сообщить ей что-нибудь о муже, но с таким же успехом можно было бросать письма в помойку. От одного торговца, еврея, она узнала, что досточтимый секретарь американского посольства, детектив и дипломат, имеет точные сведения о прибытии Кара де Анхеля в Нью-Йорк. Не только официально известно, что он высадился в порту, – так значится в портовом реестре, так значится в регистрационной книге отеля, где он остановился; так значится в полицейских списках, – но об этом известно из газет и по сообщениям лиц, недавно прибывших оттуда. «И сейчас его разыскивают, – говорил евреи, – и отыщут живого или мертвого, хотя, должно быть, он отплыл из Нью-Йорка другим пароходом в Сингапур». – «А где же это?» – спрашивала она. «Как – где? В Индокитае», – отвечал еврей, лязгая вставными челюстями. «И сколько же времени идут оттуда письма?» – выпытывала она. «Точно не скажу, по не более трех месяцев». Она считала по пальцам. Прошло четыре, как уехал Кара де Анхель.

В Нью-Йорке или в Сингапуре… Какая тяжесть свалилась с души! Какое великое утешение знать, что он далеко, – его не убили в порту, как болтали люди! – далеко от нее, в Нью-Йорке или в Сингапуре, но мысленно вместе с нею.

Она, грузная, оперлась о прилавок в лавке еврея, чтобы не упасть. Закружилась голова от радости. Потом словно поплыла по воздуху мимо окороков, обернутых в фольгу, мимо плетеных бутылей из Италии, мимо консервных банок, плиток шоколада, яблок, селедок, маслин, трески, винограда, – зная теперь, в каких странах мог обитать ее муж. «Глупая, зачем было так мучить себя! Теперь понятно, почему он не пишет мне, и надо продолжать разыгрывать комедию. Играть роль покинутой жены, которая ищет того, кто ее бросил, ослепленная ревностью… или роль супруги, которая хочет быть рядом с мужем в тяжелые часы родов».

Уже заказана каюта, уложен багаж, все готово к отъезду, но по приказу свыше ой отказали в паспорте. Словно сочные куски мяса, окаймлявшие дыру, откуда торчали замаранные никотином зубы, раздвинулись и сомкнулись, сомкнулись, потом опять раздвинулись, чтобы сказать ей, что по указанию свыше ей не могут выдать паспорт. Она шевельнула губами, закрыла рот, потом опять открыла, пытаясь повторить слова, которые до нее, казалось, не доходили. Она истратила целое состояние, отправляя Президенту телеграмму за телеграммой. Он не отвечал. Министры ничего не могли сделать. Помощник военного министра, мужчина весьма любезный с дамами, просил ее не настаивать на своем, говоря, что паспорт ей все равно не дадут, если даже она придет с целой армией и начнет осаду; что ее мужу нравилось дразнить Сеньора Президента и что теперь, мол, все бесполезно.

Ей советовали искать покровительства одного верзилы попа, у которого, кажется, был – не гемор-рой – рой любовниц, да еще из тех, кого возили на президентских лошадях. Но в это время пронесся слух, будто Кара до Анхель умер от желтой лихорадки в Панаме, и нашлись люди, согласившиеся отвести ее к спиритам, чтобы проверить эти слухи.

Спириты не заставили себя долго упрашивать. Немного заартачилась, правда, женщина-медиум. «Меня не очень устраивает, – сказала она, – что в меня войдет дух того, кто был врагом Сеньора Президента». И под холодными одеждами у нее затряслись сухие конечности. Но перед мольбами, вместе с денежной мздой, не устоял бы и камень, и женщина-медиум, получив взятку, вынуждена была согласиться. Потушили свет, Камиле стало страшно, когда она услышала, что вызывают дух Кара де Анхеля, и ее вывели оттуда еле державшуюся на ногах, почти без сознания: она слышала голос мужа, погибшего, как он сказал, в открытом море. Сейчас он там, где больше никем не станешь, став всем: в прекрасной постели, на водяном матрасе с пружинами из рыб, а небытие – самая сладостная подушка.

Похудевшая, с увядшим лицом, – в двадцать лет, – на котором выделялись лишь одни зеленые глаза и темные глазницы величиной с ее прозрачные уши, Камила родила мальчика, и по совету врача, едва встав с постели, уехала на лето за город. Прогрессирующая анемия, туберкулез, безумие, ипохондрия – и рядом она, ступающая наугад по тонкой проволоке с ребенком на руках, ничего не зная о муже, пытаясь увидеть его в зеркалах, где могут являться только утопленники, увидеть в глазах сына или в своих собственных, когда в полузабытьи представляешь его в Нью-Йорке или Сингапуре.

Среди сосен с их бродячей тенью, среди фруктовых деревьев в садах и деревьев на равнине, более высоких, чем облака, забрезжил день в черной ночи ее горя, когда в одно из святых воскресений мая ее сын получил соль, масло, воду в купели, брызги слюны священника и имя Мигель. Жаворонки заливались на все голоса. Две унции перьев и беспредельно звонкие трели. Овцы с удовольствием вылизывали своих ягнят. Какое ощущение полного счастья в этот воскресный день приносило ритмичное движение материнского языка по телу новорожденного, как замирал он, опустив мохнатые ресницы, чувствуя ласку! Жеребята резвились около кобыл, не спускавших с них влажного взора. Телята мычали, тыкаясь слюнявыми от счастья мордочками в полное вымя. Сама не зная почему, словно жизнь возрождалась в ней, Камила, после того как отзвонили колокола, возвещавшие о крещении, крепко прижала сына к груди.

Маленький Мигель рос на воле, стал сельским жителем, и Камила никогда больше не возвращалась в город.

 

XLI. Все в порядке

Свет, процеженный через паутину, проникал каждые двадцать два часа в подземелье, в каменные мешки, и каждые двадцать два часа, вместе со светом, сползал сверху на гнилой, в узлах, веревке бачок из-под керосина, точнее, ржавая жестянка с едой для узников подземных камер. При виде жестянки с жирной похлебкой, где плавали обрезки сала и куски тортильи, заключенный из двадцать седьмой отворачивал лицо. Он лучше умрет, но не коснется пищи, и день за днем еда поднималась наверх нетронутой. Но нестерпимые муки загоняли в тупик, стекленели зрачки в пустой громаде голода, лезли глаза из орбит, будто в бреду, он громко говорил сам с собой, метался по камере – четыре шага туда, четыре обратно, – кусал зубами пальцы, дергал себя за холодные уши, и однажды, когда сверху спустилась жестянка, он, словно кто-то вырывал ее у него из рук, утопил в похлебке рот, нос, лицо, волосы; жевал, давясь и захлебываясь. Не осталось ни крошки, и когда веревка натянулась, он, продолжая обсасывать пальцы и облизывать губы, следил с довольным видом сытого животного, как поднимается бачок… Но после наслаждения – снова муки; обед кончился, обернувшись стонами и проклятиями… Сало и тортилья залепили кишки – ни отодрать, ни выплюнуть; от колик в животе он только открывал рот и цеплялся за стену, будто удерживаясь на краю пропасти. Наконец удалось перевести дух, перед глазами все кружилось; пригладил влажные волосы рукой, которая соскользнула затем с затылка к подбородку, мокрому от слюны. В ушах стоял звон. По лицу тек пот, холодный, липкий, кислый, как вода в ванне с гальваническими элементами.

Свет уже исчезал, свет, начинавший исчезать, едва успев появиться. Вцепившись руками в то, что было когда-то его телом, словно борясь с самим собою, он тихонько сел, вытянув ноги, прислонив голову к стене, и обмяк под тяжестью век, как под сильным действием наркотика. Но безмятежный сон не шел; было тяжело дышать от недостатка воздуха, и руки беспокойно двигались вверх-вниз по телу: ноги – то одна, то другая – протягивались и снова сгибались, кончики пальцев лихорадочно щупали горло, чтобы вырвать из него головню, которая жгла нутро; и в полусне он начал ловить ртом воздух, как рыба, выброшенная на песок, лизать холодный воздух сухим языком; хотелось кричать. И, уже совсем очнувшись от сна, но еще не придя в себя от горячки, он стал кричать, поднявшись во весь рост, встав на цыпочки, вытягиваясь выше и выше, чтобы его услышали. Камеры глушили крик от эха к эху. Он бил кулаками в степы, стучал ногами по полу, испуская вопли, превратившиеся скоро в сплошной вой… Вода, суп, соль, жир, вода, суп…

Его руки коснулась струйка крови раздавленного скорпиона… или многих скорпионов, ибо струя не иссякала… всех скорпионов, раздавленных на небе, чтобы лили дожди… Он утолил жажду, лакая по-собачьи, не зная, кого благодарить за это благодеяние, которое обратилось для него потом в самую страшную пытку. Часами простаивал он на камне, служившем ему ранее подушкой, чтобы не студить ноги в луже воды, что зимой заливала камеру. Часами стоял он так, продрогший, в сырой одежде, с которой капала вода, вымокший чуть ли не до мозга костей, одолеваемый зевотой, трясясь от озноба и нетерпения, потому что был голоден, а бачок с жирной похлебкой запаздывал. Он ел, как едят изголодавшиеся, желая насытиться во сне, и с последним глотком засыпал стоя. Позже опускали банку, куда испражнялись заключенные-одиночники. Когда в первый раз арестант из двадцать седьмой услышал, как она спускается, он подумал, что вторично опускают еду, и так как тогда он еще ничего не брал в рот, то дал жестянке подняться, даже не предполагая, что там – экскременты: от них воняло так же, как от похлебки. Эта жестянка кочевала из камеры в камеру и попадала к номеру двадцать седьмому наполненной до половины. Как ужасно, когда слышишь ее приближение и нет ни малейшей охоты ею пользоваться, и вдруг приходит охота, едва заглохнет в простенках это позвякивание языка мертвого колокола! Иногда – что только увеличивало пытку – охота исчезала от одной лишь мысли о жестянке, которая появлялась или не появлялась, запаздывала, а может быть, просто ее забывали спустить, – что нередко случалось, – или обрывалась веревка, – что бывало почти каждый день, – и нечистоты окатывали с ног до головы кого-нибудь из узников; охота исчезала от одной только мысли о поднимавшихся миазмах – горячем человеческом дыхании, – об острых краях квадратного сосуда, о неизбежном прикосновении к нему. А если охота исчезает, надо ждать следующего появления жестянки, ждать двадцать два часа: резь в животе, слюна с. медным привкусом, позывы, стоны, страдания и ругательства. В крайнем случае, оставалось испражняться на пол, выворачивать кишки наизнанку, подобно собаке или ребенку, наедине со своими ресницами и смертью.

Два часа света, двадцать два часа полной темноты, одна жестянка с похлебкой, другая – с нечистотами, жажда летом, потоп – зимой; такова была жизнь в подземных тюрьмах.

…Весишь все меньше и меньше, – узник из двадцать седьмой не узнал своего голоса, – и когда ветер сможет справиться с тобой, он отнесет тебя к Камиле, ожидающей твоего возвращения! Она, наверное, помешалась от ожидания; вернется же нечто невидное, крохотное! Да разве важно, что у тебя тощие руки! Жар ее груди вольет в них силу!… Грязные?… Ее слезы омоют их… у нее зеленые глаза?… Да, как тирольский луг, изображенный в «Ла Илюстрасьон», или как ствол бамбука, с золотой кромкой и крапинками цвета индиго… И вкус ее речи, вкус ее губ, вкус ее зубов, вкус ее вкусноты… Ее тело, – когда оно будет моим? – удлиненная восьмерка с осиной талией, как те гитары из дыма, что появляются, когда замирает и гаснет фейерверк… Я украл ее у смерти одной ночью, озаренной фейерверком… Плыли ангелы, плыли тучи, плыли крыши с влажным следом росы, дома, деревья, все плыло в воздухе с ней и со мною…

И он ощущал Камилу рядом с собой, в соприкосновении, жарком и жадном, чувствовал ее, слышал, гладил пальцами, прижимал к своим ребрам, трепетавшим, как ресницы глаз в темной утробе…

Маленькой медной защепкой, которую он оторвал от шнурка своего ботинка – единственное металлическое орудие, бывшее в его распоряжении, – он нацарапал на стене сплетенные имена Камилы и собственное, – и, пользуясь светом между Каждыми двадцатью двумя часами, пририсовал затем сердце, кинжал, терновый венец, якорь, крест, парусный кораблик, звезду, трех ласточек, как три волнистые черточки, и железную дорогу, витки дыма…

Истощение избавило его, к счастью, от мучений плоти. Разбитый физически, он вспоминал о Камиле, как вдыхают аромат цветка или слушают поэму. Ему вдруг представилась роза, что из года в год цвела в апреле и мае под окном столовой, где ребенком он завтракал с матерью. Ушко на забавном розовом кусте. От мелькавших перед глазами дней детства кружилась голова. Свет уходил… Свет уже исчезал, едва успев появиться. Мрак глотал стены, как облатки, и уже скоро должна была появиться жестянка с нечистотами. Ах, где та роза! Скрежет каната, – и жестянка блаженства застучит о стены камер-кишок. Он содрогнулся при мысли о зловонии, сопровождавшем этого благородного гостя. Сосуд убирали, но вонь оставалась. Ах, где та роза, белая, как молоко за завтраком!…

С годами узник из двадцать седьмой постарел, причем несчастья на нем сказались больше, чем годы. Глубокие, бесчисленные морщины избороздили лицо, и седые волосы усеяли голову, словно крылья зимних муравьев. Не он, и не его фигура… Не он, не его труп… Без воздуха, без солнца, без движений, мучимый поносом, ревматизмом, страдающий от невралгических болей, почти ослепший, – единственным и последним, что поддерживало его, была надежда снова увидеть жену, любовь, будто наждаком отчищавшая сердце.

Начальник тайной полиции отодвинулся вместе с креслом, в котором сидел, засунул под него ноги, уперев носки ботинок в пол, поставил локти на черный столик, поднес перо к лампе и кончиками двух пальцев выдернул из него волосок, из-за которого буквы получались похожими на усатых рачков. Поковыряв затем в зубах, он продолжал писать:

«…и согласно инструкции (перо скребло бумагу, оставляя на пей завиток за завитком), упомянутый Бич завел дружбу с узником из камеры помер двадцать семь после того, как он пробыл там взаперти вместе с последним два месяца, разыгрывая комедию: плакал безутешно, вопил беспрестанно и пытался все время кончить жизнь самоубийством. В дружеской беседе заключенный из двадцать седьмой спросил его, какое преступление тот совершил против Сеньора Президента и почему находится здесь, где человек должен оставить всякую надежду. Упомянутый Бич не ответил, продолжая, как положено, биться головой об пол и выкрикивать проклятия. Но тот настаивал, и Бич развязал наконец язык: «Родился полиглотом в стране полиглотов. Узнал, что существует страна, где нет полиглотов. Поехал. Прибыл. Идеальная страна для иностранцев. Завязал повсюду связи, завел друзей, есть деньги, все… Вдруг встретил сеньору на улице: сделал несколько шагов вслед за нею, в нерешительности, с трудом превозмогая робость… Замужняя ли… девица… вдова?… Единственное, что знал, – это то, что должен идти за ною! Какие прекрасные глаза! Не рот – ликер анисовый! Какая походка! Земля обетованная… Последовал за нею, проводил до дома, сумел познакомиться, но с того момента, как заговорил с ней, больше ее не видел, а какой-то незнакомый человек, – его он никогда ранее не встречал, – начал ходить за ним следом, как тень… Друзья… Но в чем дело?… Друзья отвернулись от него. Камни уличной мостовой… Но в чем дело? Камни дрожали, услышав его шаги. Стены домов… Но в чем дело?… Стены домов трепетали, заслышав звук его голоса. Все, оказывается, заключалось в его неосторожности: он пожелал влюбиться в любовницу… Сеньора Президента, в даму, которая, – он узнал это до того, как его, обвинив в анархизме, посадили в тюрьму, – была дочерью генерала и пошла на такое, чтобы отомстить мужу, покинувшему ее…» Упомянутый Вич сообщает, что при этих словах он услышал шорох – так движется змея во мраке, – это узник приблизился к нему и тихо попросил – так взмахивает плавниками рыба, – чтобы он повторил имя этой дамы, имя, какое упомянутый Вич назвал второй раз… Тут узник стал вдруг скрести себя ногтями, словно что-то ему разъедало тело, но тела он уже не ощущал, стал царапать себе лицо, вытирая слезы на щеках, где оставалась одна кожа, исчезавшая под пальцами, и приложил руку к груди, не найдя ее: паутина из влажного праха упала на пол…

Согласно инструкции, я лично передал упомянутому Вичу, показания которого мною точно запротоколированы, восемьдесят семь долларов за то время, что он отбыл в заключении, а также выдал подержанный костюм из кашемира и деньги на билет. Кончина заключенного из камеры двадцать семь оформлена так: № 27 – токсическая дизентерия.

Имею честь доложить обо всем этом Сеньору Президенту…»