Кучо повстречал своего крестника Бастиансито и, сильно кашляя, сказал ему своим больным голосом несколько слов. Если бы слова эти рассыпались в воздухе, словно комья сухой земли, рассыпающейся пылью, они все равно остались бы навеки в сознании Бастиана, и он с этой поры мог услышать их, как только хотел.

— Ты не скот, Бастиансито, чтоб работать, когда земля уже не родит! Нечего тебе тут торчать, как твои старики, еле-еле зарабатывать на жизнь и дубы на дрова вырубать. Ты посуди, что тебя ждет? Старики совсем ослабели, они рубят дровишки на продажу, а ты, Бастиан…

Бастиан шел один по лесу и тщетно оглядывал овраги и пригорки, чтобы выискать возражения на доводы крестного. Он бы холм руками вырвал, если бы мог сказать; я живу тут ради… Но он не мог даже сказать, что остается здесь, потому что он здешний, крестный считал, что человек — оттуда, где земля к нему добра, а эти земли среди обрывов были недобрыми ко всем. Нельзя было и сказать, что у родителей тут кое-что имеется — поля их выгорели, камни искрошились, вся земля пошла прахом.

Бастиан ударял себя кулаком по голове и топал ногой, чувствуя, что блестящий взгляд крестного разделил его надвое: с одной стороны, он жалкий нищий, с другой — презренный трус.

Думать об этом он перестал, когда увидел вдалеке лошадь, а на ней какого-то всадника. Они быстро приближались, и наконец он всадника узнал — это был его дядя по имени Педро. Дядя подъехал к нему, похлопал его по плечу и спросил, что он делает.

— Теленок сбежал, дядя Педрито, я его ищу. А вы куда едете?

— К твоим еду, Бастиансито. Выехал с утра пораньше, чтобы повидать твоего отца до полудня. Он меня ждет, я ему вчера передал, что буду. Ну, я поехал, там увидимся, а сейчас дай тебе бог теленка найти. Всадник пришпорил коня и исчез в облаке пыли, за неживыми грязными деревьями, похожими на пружины из старого матраса.

«Дядя Педрито! — думал Бастиан, глядя вслед всаднику. — Вот как тут живут… Ничего не делает, только старится да плодит детей от тети, и не от нее одной». Больше выдержать он не мог. Махнув рукой на теленка, он побежал через поле к дому крестного. Он, он сам, Бастиансито Кохубуль, будет несмышленым теленком, если останется здесь.

Бастиан шел впереди, жена — за ним. Долговязый Бастиансито Кохубуль шел и шел большими шагами, жена, мелко семеня, поспешала за ним. Остановились они далеко от пустого дома, на повороте дороги. Надо было разжечь огонь, сварить кофе. Занималось утро. Бастиан побежал по тропке на дно оврага набрать воды из речки. Жена пока что собирала сухие веточки, искала спички. В корзине было все: и кофе, и спички, и сахар. Когда огонь разгорелся, обоим стало веселее. Они не сказали об этом друг другу, но оба это знали. Вскоре закипела вода в котелке. Тогда жена бросила туда горсть кофе, а потом подлила холодной водицы, чтобы осела гуща. Так любил Бастиансито. А он вынул из котомки куски лепешек и немного постного сыра. Оставшейся водой они залили костер и пошли дальше. Кого оставили они позади? Родителей, кого же еще! К кому они направлялись? К другу крестного. Что взяли с собой? Немного денег, чтобы купить земли у моря… себя самих: он — крепкого парня, который легко взваливал на спину тяжелый мешок, она — себя и еще кое-что. Женщины, бывает, берут всякое, и сами не знают о том. И мужчины тоже. Нет, то — другое! У мужчин это всегда с собой, а у женщин — только тогда, когда они в таком положении, как Гауделия Айук Гайтан, жена Бастиансито.

Они решили, по совету крестного, купить земли и выращивать бананы. У бананов, говорил им Кучо больным голосом, невесело смеясь, у бананов листья как листки золота. Вроде бы тростина, на которой одежду вешают, и вся, ну прямо вся в таких листках. Вот что такое банановый лист. А гроздья — потяжелее листьев, как будто золото спрессовали в зеленовато тусклые слитки.

Самое трудное было проститься с родителями. Бастиансито и Гауделия ушли к ним в субботу и пробыли до вторника, а потом вернулись в свой дом, где теперь уже никто не живет. У стариков Кохубуль они провели дня два. Бастиан-старший говорил глупости, о болезнях толковал, о бедах. Когда сын уже уходил, он поднес ему рюмочку водки. У родителей жены, Айук Гайтанов, они были недолго. Там им дали пива. Они выпили за здоровье всей семьи и за счастливый путь.

У Айук Гайтанов молодой Бастиан отвечал на все вопросы твердо, как человек, который знает, чего хочет. Разыщу такого Лусеро, он крестному большой друг, посмотрим с ним, как там купить земли, посадить бананы. Все, что тут у нас было: всю скотину, все, что в амбаре оставалось, инструменты, упряжь, шесть телят, коров, — мы с Гауделией продали, и неплохо, но тратить деньги не будем, прибережем, чтобы землю купить. Братья Гауделии ругали Бастиансито за глупость. Выдумщик ты, твердили они, пока курили перед прощаньем, уже в шляпах, и сплевывали на землю.

Того, что они решили потратить, как раз хватало на билеты. Кроме кофе, они в тот день не проглотили ничего. Он — впереди, она — сзади пересекли они город, почти не глядя по сторонам, чтобы не увидеть еды, пришли на вокзал и направились прямо к кассе.

Бастиан вынул сбережения из нового бумажника, красного, как свежее мясо, и положил туда два картонных билетика одинакового размера, с одинаковыми буквами и цифрами. И стоили они одинаково. Он посмотрел, где бы присесть, и нашел скамью совсем рядом. Они с женой не беседовали, не глядели друг на друга, уже не видели друг друга, столько были вместе. Может быть, они друг на друга взглянули только тогда, на свадьбе. Они сели на деревянную скамью. За окном, выходившим на перрон, виднелись вагоны и платформы.

Они вышли затемно, озябли, проголодались, их клонило ко сну, но ни он, ни она не говорили ни слова. В вагоне второго класса, где они нашли себе места, вернее — место, одно на двоих, царил полумрак и пассажиры не различали лиц друг друга. Смутно виднелись лишь фигуры, фетровые шляпы, плетеные шляпы — этих было больше. На каждые две босые ноги — плетеная шляпа. На каждые две обутые — фетровая. Поезд тронулся; какие-то люди снаружи раскачивали фонари, светившие белым, зеленым и красным светом.

Гауделия зевнула, укуталась в шаль и примостилась поудобней, рядом с каким-то старичком, от которого несло скипидаром. Бастиан и видел ее, и не видел, но зевнул вслед за ней. Военный, сидевший перед ними, встал, чтобы размять ноги, и у него чуть не упал револьвер, а он подхватил его, словно вывалившуюся кишку.

Когда миновали пригород, поезд пошел плавно, словно все его части сработались, чтобы катиться совместно в одну сторону долго, часами, всю ночь.

Гауделия заснула у мужа на плече. Бастиан не спал — боялся, что деньги стянут. Он вглядывался в полумрак вагона или глядел в пол, будто видел, как там, внизу, убегают назад рельсы, шпалы и земля, и слушал, как жует свою жвачку железо, жадно пожирает пространство, оставляя по себе темный навоз уходящего во мрак полотна.

Пассажиры чесались — шурух-шурух-шурух. Кто храпел, кто просто дышал, прикорнув на жестком сиденье, и воздух становился все тяжелей, разве что дверь откроют и потянет ветром с поля. Шел… а кто его знает, который шел час!

Поезд остановился, засвистел — какие-то вагоны отцепили, не то прицепили — и двинулся дальше. Кости заныли от утреннего холода. Бастиан храпел, закинув голову на спинку сиденья и приоткрыв рот. От свистка и он и жена проснулись. Зазвенел колокол, а поезд уже останавливался у станции. Бастиан выглянул в окно, и глаза его мигом пропитались лиловой, сиреневой, голубой, розовой, золотистой влагой. Влагой и светом. В этот час влага и свет едины. Бастиан увидел незнакомые листья, бахромчатые, сердечком, и другие, тигровой масти, и еще какие-то, с красным пятном, похожим на звериное сердце. Бананов не было нигде, не было листьев, подобных листкам золота, за которыми они с Гауделией и поехали по совету крестного.

Они вышли и постояли на перроне, пока паровоз полз набирать воду. Из большой воронки высунулась воронка поменьше и утолила его жажду. Паровоз за- пыхтел белым паром, расчихался и, проходя мимо них, окутал их облаком, от которого вся их одежда намокла.

Они спросили, как пройти к плантациям, и — Бастиан впереди, жена сзади — пошли сквозь рощу. Им сказали, что так надо идти. С деревьев взлетали кровавые и огненные птицы, и Бастиан объяснил жене, что их называют кардиналами. Другие птицы, вроде сизых голубок с черным хохолком и золотыми глазками, и большие попугаи, и множество попугаев маленьких, летали, словно листья, с сейбы на сейбу.

По обеим сторонам шел лес. На дороге уже появились рабочие, и телеги, запряженные волами или мулами, и всадники на резвых конях. Бастиан с женой прошли немало, пока не спросили какого-то рыжего человека, где тут такое место — «Семирамида». Он им все объяснил. Это еще не близко, но дорога ведет туда. И они пошли дальше, Бастиан — впереди, жена — сзади.

Лусеро, вот как зовут того, кто дружил с крестным. «Семирамида. Сеньору дону Аделаидо Лусеро»- было написано на конверте, который бережно нес сеньор Себастьян. Кучо дал им письмо. Там сказано, что они хотят купить землю и выращивать бананы.

— Се-ми-ра…

Бастиансито не договорил и замер вместе с женой, разинув рот. На них, больно хлеща, посыпались, полились дождем ярко-зеленые листья, и цвет был не такой, как дома, не такой, как лес или попугаи. Зелень моря смешивалась в нем с той зеленью, что рождалась вверху из золотистого света, из глубокого сочного света, из морского, зеленого, изумрудного света, падающего вниз. Солнце словно лилось сквозь порванный шелк и створоживалось алмазами в негустой тени. Справа, слева, повсюду росли бананы, недвижные и шевелящиеся, осеняя путь к «Семирамиде».

Бастиан и Гауделия согласно взглянули друг на друга. Крестный не обманул. Именно об этом рассказывал он своим больным голосом, когда говорил им, что в банановой роще — как в море, где нет ни рыбы, ни воды, а все же это море, море, и колонны стволов рассекают мечами огненный воздух, а наверху сверкают оперенные стрелы листьев, нежных, как сон, свежих, как живительная ткань, которая затягивает раны. И сами банановые деревья живительны, как эта ткань.

Лусеро… «Семирамида»… Наконец они встретили того, кого искали. Он ехал верхом на работу. Чтобы тень не мешала ему читать письмо от Кучо, он сдвинул шляпу со лба.

— Так, хорошо… значит, приехали… очень хорошо… приехали… так…

Говорить удобнее дома. Он показал им, куда идти.

— Идите вот тут, где листья шевелятся, — а листья, надо сказать, шевелились, и шевелились, и шевелились вперед по дороге на километр, не меньше, — от перекрестка сверните направо, и скоро будет пригорок. Это и есть «Семирамида». Она наверху. Там мой дом стоит. Скажите жене, что мы с вами встретились, потолковали и вы от Кучо. Я к обеду вернусь, и мы все обговорим.

Пока он читал, Бастиан глядел на него. Гауделия тоже на него глядела, пока он объяснял, куда идти. Он им обоим понравился. Значит, и тут крестный не обманул. Сказал, что друг его человек хороший, и вот он хороший и есть.

Себастьян Херонимо Кохубуль (а теперь, когда сын вырос, — дон Бастиан-большой) заглянул к родителям невестки, Гауделии Айук Гайтан, чтобы с ними потолковать о том, как нежданно снялись с места их дети и поехали на побережье счастье искать. Братьев Гауделии не было дома, старики сидели одни, когда дон Бастиан пришел к ним и хрипло заговорил:

— Сказали, на поезде поедут. С них, с отчаянных, станется… Я им толковал, что человек, который не на своей земле сеет, как на своей, снова как дикий становится, приключений ищет. Нехорошо их искать на чужой земле, если у тебя свое добро есть.

Теща Бастиансито, мать Гауделии, сдвинула брови, чтобы лучше видеть, и что-то пробормотала, а муж повторил это, не разжимая губ, громко, словно бы в рупор. С тех пор как поженились, они всегда так разговаривали, непременно вместе: она пробормочет что-нибудь, он громко и ясно повторит.

— Да они и нас не пожалели. Правда, мы-то им сказали, что в их годы так же сделали бы, на побережье платят хорошо, лучше, чем тут, у нас ведь ничего не наживешь, только разоришься. Бастиансито вроде говорил, земля в тех краях чуть не даровая, и всего дела лес повырубить, выжечь, шестов настрогать для подпорок, поле пробороздить и рассаду посадить.

— Говорить-то говорил, а кто его знает, так ли это. Сказать легко, а на самом деле там и жара большая, здоровью вредит, и звери ядовитые укусят, не дай бог, а человек весь раздуется, как жаба. У нас жары нету, я так скажу, голодать не голодаем, воду свежую пьем, а у моря, когда солнце печет, они по ней стоскуются.

Старики помолчали. Теща Бастиансито похлопывала себя худыми, словно тростины, руками по слабым старческим ногам. Потом, все похлопывая, она заговорила, а дон Бастиан тем временем доставал связку сигар из кукурузных листьев, чтобы самому покурить и родню угостить.

— Прости меня, господи, это им Кучо голову задурил. Он и сказал, что бананы эти покупают прямо тут же иностранцы и платят золотом. Такие сказки им плел, горбатый…

— Кучо мне кум, Бастиансито он крестный, а все же… — начал дон Бастиан, поднося сигару, которую он уже раскурил, к сигаре свата, но тот перебил его и сказал, прежде чем закурить:

— Чахоточные вечно выдумывают. Они все так, больные, мерещится им…

— Одно мы знаем: дети-то ушли… — проговорила хозяйка, и голос ее был словно влажный пепел. Сигару она сосала, жевала губами и беззубыми деснами. Солнце уже пекло, и сухие деревья чуть не горели в полуденном зное, как табачные листья.

Гость долго и медленно курил, глубоко затягиваясь, а потом собрался уходить, но тут вернулись братья Гауделии — Хуан Состенес, Макарио и Лисандро. Они приехали верхом, еще в седле поздоровались с доном Бастианом и сказали, что им встретился какой-то пеший человек, который нес ему письмо от Бастиансито.

Под полуденным солнцем еще печальней и пустынней были земли, высосанные посевами. Деревья тут вырубили, и хорошую землю размыло, остались камни да известь, голые овраги и, в знак беды, печи для выжигания извести.

Братья Айук Гайтан сказали дону Бастиану про письмо, спешились, привязали коней и, один за другим сняв шляпы, скрестили руки и поздоровались с отцом и матерью, а старый Бастиан, не задерживаясь, пошел искать письмоношу.

Вскоре Хуан Состенес, а за ним Макарио и Лисандро пришли к Кохубулям справиться, что там еще в письме. Таким хитрым способом они давали понять, что немного уже знают. Но сеньор Бастиан, человек дошлый, тут же их оборвал:

— М-м-м… Мало там чего…

— Отец велел нам, — сказал Хуан Состенес, парень кривоногий и большеголовый, — чтобы мы ему весть принесли, здорова ли сестрица, и как там Бастиансито, и нашли они работу или нет…

— М-м-м… Все у них хорошо, не болеют, крыша над головой есть. Я лучше сам поеду к отцу. Или вот как: мне в село надо, так вы ему скажите, чтоб он меня у мостика поджидал, я там поеду…

— Бедная сестрица! — воскликнул Лисандро, прибивая сестриного свекра гвоздями черных глаз и молотком сердитого сердцебиения к воображаемому кресту, на котором, по его мнению, тому следовало бы провисеть всю жизнь. И еще нагло добавил:- Хоть вы и не виноваты, а бедная она, бедная.

Кривоногий, коренастый, большеголовый Хуан Состенес ушел; за ним, сказав свое слово, и Лисандро, а потом и смугло-зеленый, словно бутылка, Макарио. Когда они удалились, дон Бастиан встал в дверях, качая седой головой — седые пряди падали ему на лоб, — и развздыхался.

— Как же, все им скажи… Да ни за что на свете…

По дороге в село дон Бастиан увидел у моста, переброшенного через каменистую речку, невысокого человека, а подойдя поближе, узнал свата. Тот поджидал его. Иногда дон Бастиан забывал, как того зовут. И сейчас вот забыл. Как же зовут Айук Гайтана? Подъехав вплотную и наклонившись к нему в седле, он вдруг припомнил: Тео.

— Заждались меня, дон Тео, а я… — вежливо начал он. — Не думал я, что вы так рано выйдете, и долго бумажки одни искал…

— Как они мне передали, я сразу пошел, думаю, скорей об дочке узнаю. Непонятно что-то с этим письмом, забеспокоился я, может, им плохо, а вы ребяткам не хотели сказать…

— Вот письмо, дон Тео, вон оно, тут…

— Слово — одно, а правда — другое, она похуже, дон Бастиан. Бывает, слышишь что-нибудь или читаешь и думаешь: был бы мост вроде этого, через речку из слов, на ту сторону… Да вы не сходите с коня, я и сам пойду чего купить, дома нужно… свечек там, мучицы, соли…

Маленькое селенье — соломенные хижины, укрывшиеся под деревьями, словно спускалось к речке, чтобы вымыть ноги, выстирать тряпки, разложенные на берегу. На главной улице, крутой и мощеной и названной в память страстей господних, находились торговые заведения. В облупленных домишках, похожих на скорлупки окаменевших яиц, продавали преимущественно водку.

— Хотел я вас рюмочкой угостить, мы бы и письмо почитали, читайте вы, я его наизусть помню. Пришлось шестьдесят с лишним раз прочитать…

В кабачке свисали с потолка бамбук и серпантин — наверное, здесь готовились к празднику. Старики сели к столику, чтобы прочитать письмо. Перед ними стояли две стопки водки, принесенные служанкой, и тарелка со щепотью соли и тремя ломтиками зеленого манго.

Дон Бастиан вынул письмо Бастиансито из жестяной трубочки, в которой носил свернутые бумаги, и протянул его дону Тео Айук Гайтану. Старый Айук взял письмо, положил ногу на ногу, одну слабую старую ногу на другую, и потянулся за рюмкой, чтобы выпить, прежде чем приступить к чтению. Вроде бы дурных вестей быть не должно. Дон Бастиан искоса глядел на него, чтобы увидеть, как заиграет радость в его морщинах.

— «Мак-ка-ве-и…» — разбирал дон Тео. «Маккавеи». И как только вспомнил, что это место зовется «Маккавеями»? Невеселое имечко — так и тянет забыть. А вот они, молодые, ничего не забудут. Значит, «Маккавеи», сеньору… дону… дону… дону…

— Особенно все помнится, дон Тео, когда уедешь подальше. Блох и тех припомнишь, и где они тебя кусали…

— «До-ро-гие ро-ди-те-ли… кланяемся вам, — то про себя, то вслух читал дон Тео, — и надеемся, что все у вас по-старому. У нас божьей милостью все хорошо, и я вас прошу, покажите письмо родителям моей жены, чтобы они про нас знали, и поклонитесь им от нас. И еще хорошо, если ребята, братья Гауделии, тоже приехали бы сюда, к нам. Тут очень много земли, прямо стыдно на ней не сеять. Мы уже купили участок и дом почти что построили. Само собой, денег, что я выручил за дрова, хватило лишь на половину участка, а больше я рассказывать не буду, пускай ребята приедут и сами подивятся. У Гауделии уже много кур, с полкурятника будет. Она вам очень кланяется. Повстречаете крестного, скажите, что сеньор Лусеро, к которому он нас послал, очень нам помог, не знаем, чем и отплатить ему, и жене его, сеньоре Роселии, и деткам, Лино и Хуану, они уже совсем большие. Крестный их не видел. Мы купили участок рядом с их семейством, и все вместе работаем. По другую руку и позади нас земля одних иностранцев, она — донья Лиленд, он — дон Лестер. Мы с ними подружились, они тоже бананы разводят…»

— Дон Тео, — перебил дон Бастиан, уже увидевший, что старик рад, пойду-ка я бумажки свои отнесу. Письмо вам оставлю, только сыновьям не давайте, еще поедут туда…

. — Да пускай их! Лучше смолоду удачи искать. А то что мы тут живем, маемся… Одно слово, что сыновья мои землей владеют. На самом деле дровосеки они.

— Ох, дон Тео, и что вы только говорите!

— Правду говорю. Кто живет, где родился, хоть и жизнь у него как у дохлой курицы, — глупый человек. Думает, значит, нигде ничего получше и нету…

Спустился вечер. В селенье загорелись два-три огонька, незаметных, как и домики. Река, сжатая скалами, шумела во мраке, будто пьяный.

— А Педрито все у нас, — сказал дон Бастиан, вернувшись домой.

— Да, все не еду, тут такое дело…

— Какое, Педрито?

— Такое…

— Скажи нам, Педрито, родные ведь, не кто-нибудь.

— Да вот дочка моя, которая за Губерио…

— За Губерио у вас Мария Луиса…

— Представь себе, она уже было поправилась, да вот Губерио… денег не платят там, куда он носит дрова; он ведь дрова рубит и носит.

— Кому говорить, Педрито! Я сам бумажки носил, а на них и не взглянули. Ничего не дают за эти земли, выжжены они, голые…

— Дрова хоть денег стоят…

— Уголь дороже, Педрито, но его индейцы жгут, тут работать надо, а мы вот дрова рубим, это дело немудреное, на то мы и зовемся арендаторами, чтоб дрова рубить…

— Хотел бы я…

— Так уж оно повелось, Педрито, коня не расседлывать, он-то всегда готов работать, а мы лежим- брюхом вверх, или беседуем, или в карты играем…

— Ну, дай мне воды попить…

— Ладно, Педрито, дам, только я очень расстроенный, что денег за бумажки мои не дали, и у тебя вот беда, с дочками твоими, хоть они и вроде самостоятельные.

Тут пришла мать Бастиансито, донья Никомедес Сан-Хуан Кохубуль. Голова у нее была замотана платком, плечи прикрыты вязаной шалью — она вечно зябла, — нижние юбки шуршали, а золотые, с медным отливом, кольца сверкали на толстых грубых пальцах.

— Слава святому причастию! — сказала она. В руке у нее была свеча, она искала подсвечник, чтобы ее поставить.

Мужчины сняли шляпы, опустили головы и повторили коротенькую молитву. Хозяйка же поставила свечу и поздоровалась с ними.

— Так я водицы принесу, Педрито… — сказал дон Бастиан, направляясь к кухне.

— Не бери у него, Педро, — вмешалась донья Никомедес, — с моего муженька станется, в тыкве принесет…

— Верно… — сказал, возвращаясь, Бастиан. — Только не в простой, а в маленькой. Я сам и не напьюсь, если не в тыковке вода или не в кувшине.

— Да что ты, вот стакан! Не слушай его, Педро. Донья Никомедес взяла тыковку, полную прозрачнейшей влаги, перелила воду в стакан и подала брату.

— Дай тебе бог… Ну, пойду, забот много… чего еще от детей дождешься. Вы-то хоть от своего избавились…

— Тебе муж не говорил, как они там хорошо устроились? Попроси, даст письмо почитать. Лисандро, Макарио и Хуан Состенес к ним туда ехали.

— Да и твоим зятьям, брат, недурно бы туда поехать.

— Не хотят они, сестра. Вроде бы ради земли женились и доят ее, доят. Дубы рубят, ничего им не жаль…

— Значит, Педро, женились они на дровах…

— Верно, сестра. Их сколько раз на побережье на это звали, а вот не хотят, страшно им…

— Чего им страшно?.. — вмешался дон Бастиан.

— Лентяи они, работать не любят, — пояснила донья Никомедес, — все им тяжело. Им одно по вкусу: гнездо греть, словно они куры, и детей плодить, чтобы те стали скотами, как мы, и состарились пораньше. Лень, она рано старит.

Когда трое стариков увидели, какое перепуганное лицо у Губерио и с каким трудом он удерживает слезы, они замолчали. Наконец он сам смог заговорить. Говорил он так, будто тело его шелушилось словами от боли и он снимал их с волос, выбившихся на груди, из-под рубахи. Голос его был грустен и горестен.

Донья Никомедес принесла воды в другом стакане, капнула туда настойки из апельсинового цвета, дала Губерио, а потом отпили и все прочие.

Народ шел к дому по всем дорогам. Бесчисленные родственники, друзья, приятели, даже просто знакомые бросали дела, чтобы посетить обитель беды.

Старый Педро, отделенный от всех своей бедой, молчал, как молчит несчастный, изнуренный работой вол, тихо плакал и вглядывался во тьму. Свинцовая луна поднималась над дальними холмами. Все казалось мертвым. Люди снова и снова подходили к нему, обнимали его, жалели. Тяжелые, неспешные шаги ступали отовсюду к дому, где увяла свежая роза, жертва преждевременных родов. Он не слушал, но слышал…

— Зять ваш, дядюшка Педро, истинный дурак. Что ж он, скотина, отдохнуть женщине не дает! Вот и вышло… Он ее и убил, потому что любил, как бык корову. Нет, когда замуж выходишь, надо глаз да глаз. Замуж надо выходить за человека, а не за скота, который жену не щадит, и ей, несчастной, приходится жить не по-божески, плодить детей и плодить, будто в этом благодать.

Вдовец бродил среди гостей, не говоря ни слова, и вата его тоски все больше пропитывалась водкой.

Дети, только что лишившиеся матери, ходили повсюду за ним. Младшенькая уцепилась за его колено, чтобы он взял ее на руки — у нее озябли ножки, и некому было ее обуть. Он поднял ее. Она пустила лужу, промочила ему весь рукав. Но он не успел даже отряхнуться — старший мальчик позвал его, чтобы он зажег свет на кухне, а второй, поменьше, дергал его за полы, просился в кроватку.

Холод смерти пропитал комнату, где лежало тело: и воздух, и свет свечей, и мебель, и фигурки святых, и ветки вербного воскресенья, и реликвии, охраняющие от грозы. Натруженные руки покойной, исхудавшие от стольких родов, были сложены на груди, продолговатое лицо белело, глаза ее были закрыты, широкий лоб — спокоен в обрамлении черных, уже причесанных волос, а толстые губы мирно улыбались, пока кто-то не подвязал платком ей челюсть, словно у нее, несчастной, болели зубы. «А пускай бы и отвисла, думал Педро, что ей теперь, отвисает, не отвисает — все едино…»

Тем временем на кладбище, на холме, двое мужчин копали могилу, прерывая иногда работу, чтобы вдохнуть пьянящий, тяжелый запах разрытой земли. Уже стемнело, трудились они при свете костра. Они хотели все сделать, а потом уж, на свободе, идти туда, к телу; и ударяли в землю, словно били в немой колокол. Один врезался в грунт ударом острой лопаты, другой вслед за ним наклонялся все ниже, все глубже, и вынимал из ямы осыпавшуюся землю сперва лопатой, потом — сапогом, который насыпал доверху и с трудом тащил наверх. Пот лил с них ручьем. Звезды глядели на них, словно люди, которые видят сквозь воду. Люди с золотыми глазами. Небесные люди. Наверное, ангелы.

— Печка уже горячая. Идите, а то остынет!..крикнул несколько раз женский голос где-то за домами.

Ничего не разглядишь — луна взошла рано и сразу скрылась за тучами. Вот дерево, как на ступеньках лестницы, сидят на нем птицы, но они молчат, только трепещут, словно знают, что в дом пришла смерть. Вот колода с водой для свиней. Вот камни, вроде вешалки — да, на них развешаны чьи-то штаны, и две кадки с водой, в которой плавает мусор, а ночь отражается в ней зрачком крокодила.

— Ты мне в глаз заехал! — закричал кто-то, судя по голосу, мужчина. Это двое гостей шли к печке.

— А ты не лезь! Я б его и выбил… ты что думаешь? Тоже, разгулялся… уваженья нет… не видишь, покойник в доме!..

— Ну, чего ты!..

— А ты не ори…

— Печка остывает, идите скорей, чего вы там копаетесь!

— Ладно, я еще тебе покажу!.. Слыхал, зовут нас…

За домом, во дворе, где было еще темнее, шушукалось множество влюбленных, словно петухи и куры возомнили себя людьми, а люди стали там, за домом, курами и петухами на эту ночь.

Время от времени из дома выходила старуха с фонарем. Она поднимала руку повыше, но не видела ничего.

На галерейке, где был вход, расставили стулья и кушетки — все, что было в доме и у соседей. Тот, кто входил, держа в руке шляпу, шел между рядами уже усевшихся гостей; женщины и мужчины отвечали на его приветствие тихо, как вежливость велит, или чуть посердечнее, если он был им другом или родственником. Потом, тоже тихо, они подвигались и предлагали ему присесть.

По комнатам мыкались родственники, словно их гнал и стегал неведомо кто. Одни, намыкавшись, садились на кровать или раскладушку, другие курили и разговаривали стоя. Какие-то люди услужливо подносили им стопочку, кто-то раскладывал еду и хлеб, чтобы угостить народ после полуночи.

Письмо Бастиансито Кохубуля ходило по рукам, и только те, кому говорить не хотелось, не сказали о нем дурного или доброго слова.

— Враки! — говорил один из зятьев Педро, другой, не Губерио. — А если бы и правда, кто ж это родителей оставит, чтобы принести плод в чужом крае!

Педро не слушал, но слышал.

«Вы, зятья мои, — думал он, — принесли здесь горький плод, плод смерти. Когда ты ленишься, сидишь сложа руки, тебя только и тянет что ни час спать с женой. Благословенны дети, которые оставляют родителей, отрываются от них и расцветают пышным деревом там, где господу угодно! Благословенны дети, которые не засыхают тут черствой коркой — от нее нам, старым, только суше — и уходят далеко, дают побеги и гроздья, а потом сами они или весточка от них приносят молодость старому стволу, и мы, родители, оживаем от того, что они выжали из жизни живительный сок, а не покоятся здесь тихим пеплом смерти!»

— Ничего в письме нового нету, — говорил еще один гость…

— Кто не знает, что бананы дают самый лучший урожай? Зато в тех краях одни болезни да опасности… Вот хоть Кучо, к примеру, как в бубен бьет, когда закашляется…

— Тоже мне, сказал! Чем-то рисковать надо. Все бы рады, чтоб картошка чищеной росла, чтоб земля тебе родила и доход давала без всяких опасностей. Тогда ты лучше умри и отправься на небо. Оно верно, если кому и тут хорошо, ему ехать незачем. Многого недостает, но он уж приноравливается, ему так легче…

Педро не слушал, но слышал.

«Вырастить дерево, — думал он, — вырастить сына! У нас тут у всех по многу детей, но никого мы толком не вырастили, никто не продолжает нашу жизнь… А что до деревьев — черта с два, мы их на дровишки рубим, тем и живем, что губим лес!»

Ночной ветерок заносил порой в дом сухие листья, и казалось, что, улетая, он вот-вот унесет покойницу. Отдаляясь от жизни, она все больше желтела, обращаясь в сухой мешок из кожи, которая сморщилась, а к утру и посинела.

Вошла Доминика, другая дочка дяди Педро; живот у нее был огромный. Муж ее, молодой крестьянин с жесткими волосами, разговаривал о письме Бастианамладшего.

— Вот ты тут рассуждаешь, Бехуко… — начал Бастиан-старший; когда он зашел в комнату, тот курил с доном Тео сигары.

— Не рассуждаю я, а не могу вынести, чтобы меня на это побережье гнали, там всяких мошек полно! Да и зачем, мне и тут хорошо. Оно, конечно, доходу немного, земля вся выжатая, на бобы да на маис больно смотреть, а все ж, если ее удобрить…

— Удобрения дорогие, — сказал дон Тео. — Разве что оставить нам в покое последние дубовые рощи и отправиться в поля по большой нужде.

— Ох, вечно вы, дон Тео! Грубиян вы…

— А ты — палка палкой: куда воткнули, там и стоишь. Семью какую наплодил, а отвечать за нее не хочешь. Доминика ведь седьмого родит!..

— Что, лучше будет, если я, чтобы перед людьми выставляться, к морю уеду да от лихорадки какой помру или вернусь, как Кучо?

— А тут ты помрешь от нищеты, потихонькуполегоньку, и не ты один, а со всей семьей, потому что ее нечем кормить, и лекарство купить не на что, и детей по-людски вырастить, вот какие растут, ножки — проволочки, личики тощие, чисто зародыши, пузо подвело, а все потому, что матери их толком покормить не могут.

По кашлю можно было узнать, где сейчас Кучо. Он еще больше ссутулился, глаза ввалились, остекленели, веки сморщились и набрякли, нос обтянуло, как у мертвеца.

— Ну, кто же я такой? — спрашивал он у слепого, который подошел к нему поздороваться и ощупывал грубую одежду из жесткой шерсти, потому что те, кто стоял рядом, просили угадать, кто перед ним.

— Я по голосу скажу… Кто ты?

— Отгадай загадку!.. Я — больной, а проповедую жизнь тем, кого бог не обидел ни здоровьем, ни разумом, и руки у них есть, чтоб трудиться, и много лет впереди.

— А, ты деловой мертвец!

Даже Кучо рассмеялся таким словам.

— Верно, деловой мертвец. И дело мое гроб, но я последний голос трачу, чтобы целое войско молодых и живых людей убиралось отсюда туда, на побережье. Там идет борьба, достойная мужчины, надо отвоевать у моря землю.

— Говорить ты, Кучо, горазд, а их не убедишь…сказал кто-то.

— А черт вас дери, вы бы хоть слушали! Какие вы мужчины? От лени обабились. Бродят тут дураки дураками, лучше бы юбки надели!

Кучо кашлял, кашлял, кашлял… Когда приступ прошел, он вынул шелковый платок, чтобы высморкаться и снять с замерзшего носа холод, пробежавший по спине к щиколоткам, запястьям, прозрачным мочкам больших ушей.

— С морем бороться, говоришь? Ой, уморил! — Сказавший это подошел к Кучо и ласково похлопал его по плечу.

— Были бы у меня глаза, бог свидетель, я бы с морем сцепился. Кто кого! Сдается мне, не так оно опасно, как говорят. Глаза у вас есть, а храбрости нет, чтобы бросить эту высосанную землю и отправиться поглядеть, что там наработать можно!

— Ты объясни нам, Кучо, как это с морем борются. Сдается мне, ты и сам толком не знаешь, что говоришь.

— Что вам объяснять, когда вы за материнские юбки держитесь! А кто уже не держится, тот за женину уцепился. Я считаю, с морем бороться — это как деревья на берегу, по маковку в воде. Пена там, камни, а видны зеленые ветки. Это мангры и другие крепкие деревья сажают у самого моря. Тысячами стоят — стволы, ветки, листья, вечно с морем борются, а хуже всего, когда во время бури вода землю из-под них уносит. А кто за этими деревьями? Кто там? Никого из нас.

— Все у тебя море да море… И я его видел, Кучо…

— Вечно буду вам твердить, что людям здоровым место там, в низинах,? где зелень — зеленая, как попугай, и все тебе даром дается… На что сеять больше маиса, если початки множатся сами, а бобы — как темные пятна у беременной на лице. Вы поймите, когда я гляжу на ваши посевы, мне все кажется, что это не листья лезут из земли, а перья мертвых куриц…

— Когда я был молод, — сказал слепой, — проходил тут один человек, искал драгоценную древесину и хотел меня увести, чтобы обрабатывать земли у Тихого океана. Я уж было собрался, а не пошел, вспомнил, как в родительском доме хорошо, и удержала меня сыновья любовь. Не хотел оставлять стариков, родню, к которой в гости ходишь, танцы, невесту, словом — все, чего я лишился, когда в канун Непорочного Зачатия ракета разорвалась и обожгла мне глаза… А ушел бы я с ним, может, видел бы теперь или, если уж непременно бог мне велит быть слепым, не побирался бы… — Слепой глубоко вздохнул, покачал головой, обросшей жесткими пегими волосами, и прибавил: — Черт меня дери… Пощупаю-ка я лицо покойнице — она ли это умерла, добрая такая женщина… ей бы жить и жить… узнаю, какой меня ждет холод, когда я без помощи остался… ведь она тут, на галерее, кров мне давала, на кухне меня кормила… Когда детей наплодишь, как поросят, зачем же умирать?.. А все из-за Губерио, подлеца… разве не он виновный?.. Нет, вы мне не говорите, я хоть и слепой, а ушами все вижу. Напьется, дурак, и к ней лезет, будит ее, щупает, будто отродясь с женщиной не спал… подлец он… плохой человек!.. Не так уж и молод, а как мальчишка лезет к той, что ему детей нарожала… и знает ведь, что рано ли, поздно сиротами их оставит… «так оно и вышло, а не должно бы… Нет правды в мире, нет правды у бога, и у человека нет правды!

Слезы текли по его щекам горячей грязью. Подойдя к телу, он наклонился, вдохнул запах цветов и миртовых веток и ощупал мертвое лицо, чтобы убедиться, что это она, добрая, нежная, слабая.

Из какой-то двери вышел мальчик и стал колотить его, чтоб он ушел. Бедняга подумал, что его маму бьют. Мальчика унесли и стали успокаивать, он страшно сердился на слепого.

Горестному детскому плачу, пронзительному, звериному реву детеныша, вторил тихий плач слепого старика с длинной бородой и прямыми седыми волосами, похожими на хвост пегой лошади.

По дому сновали, разнося кофе, водку, хлеб и желтые сигареты, набитые кукурузными листьями, женщины в черных накидках и шалях, а по углам, у керо- синовых ламп сидели на корточках мужчины, игравшие в карты или в домино.

Влюбленный парень ощущал во сне, как под левой рукой, под самым кончиком пальца, струится по жилке кровь его возлюбленной. Ночь смерти была для него и для нее первой ночью любви, и это наполняло их сердца знакомой юности тоской.

«Любить хорошо, — думал Педро, — но подальше от выжженных земель, где из золы делают щелок, где растут лишь колючие кусты да зеленые шпаги магуэя и смоковниц. Любить хорошо, но подальше от известковых глыб, на которых никогда не расцветет цветок… И умирать, даже умирать надо не здесь, а там, где тело твое обратится не в жалкое и чахлое дерево, не в сухой лес, не в кружево паутины с дохлыми мухами, не в скипидар, сочащийся из растений, и росу, подобную слезам… Если бы я мог, я бы унес мою дочь и похоронил ее подальше, подальше от каменистых земель, от холодной глины, чтобы после, да хоть завтра, она стала цветком, плодом, листочком, а не кирпичом — ведь наши мертвецы рано или поздно становятся глиной, или чахлым стеблем, или деревом, которому вовек не расцвести».

Перед самым рассветом женщины в комнате у мертвой встали на колени и начали молиться. Свечи едва виднелись над подсвечниками, они всю ночь горели. На скамьях и стульях, прикрыв лицо шляпой, дремали мужчины, проведшие ночь без сна; а другие, завернувшись от холода в пончо и пледы, шли, тихо ступая, на кухню посмотреть, нет ли там горячего кофе и лепешки с бобами, которая наутро немного подуглилась, но есть ее все же можно. Те, кто играл в домино и в карты, так и сидели у ламп на корточках, хотя уже занялся день, и делали последние ходы с таким видом, словно сейчас покончат с собой. Был тут и пьяный, икавший во сне. Кашлял Кучо, и кашель его звучал страшней при дневном свете. А влюбленный ощущал, как под левой его рукой, под кончиком пальца, струится по жилке кровь его возлюбленной.