Зеленый папа

Астуриас Мигель Анхель

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Он подставил ветру лицо, — кто узнал бы Джо Мейкера Томпсона? — снизу вверх осветил его мокрый светляк, — кто узнал бы человека, закопченного до самой глотки?

Лоб, лоснящийся от мазута, усеян стеклянными волдырями пота, хрящеватые большие уши словно прожарены в машинном масле. Слабый свет фонаря, стоявшего у ног, мазнул щетинистую бородку, но не добрался до век — глаза в черных впадинах, лоб во тьме, нос заострен тенями.

Он подставил ветру лицо, и волосы взметнулись дымом, рыжеватым дымом, копотью, пронизанной огненными искрами, видимыми во мраке жаркой ночи. Кругом — сплошная темь, но ему невмоготу было дольше стоять у топки, вдыхая вонь гнилых досок и ржавого котла, изъеденного солью и накипью. Дышать… Дышать, погружая ноздри в ветер, остервенело гнавший волны — зверей С пушисто-пенными хвостами.

Когда он выпрямился и расправил плечи, чтобы передохнуть, оглядеться, подставить лицо ветру, к его ногам упал машинный ключ, требуя смертного приговора никуда не годному котлу. От удара ключа о палубу замигал фонарик, снизу озаривший жесткое лицо, на которое бросили теперь свет бортовые фонари, плакавшие в три ручья, забрызганные волнами.

Он выглянул наружу как раз перед тем, как суденышко укрылось в гавани, пройдя сквозь гребень дождя, сквозь ветер, трепавший его час за часом, много часов, больше, чем смогли отсчитать пассажиры. Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто, длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности; время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Манабике, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы, и вошел в подкову спящего берега, поросшего плавучим лесом мачт.

На широколобое лицо, скрытое маской из копоти и масла, на прищуренные карие глаза, на медную бородку молодого морского волка, на ровные крепкие зубы в сочно-розовых деснах пала ясная прохлада разлившегося по небу рассвета и скованного бухтой моря, пала, как выигрыш на счастливый билет, а пассажиры, изнуренные, помятые — страшная ночь изжевала их бренные тела вместе с платьем, — пытались между тем, томясь от нетерпения, различить вдали, на том краю ровной никелевой простыни, пальмовые рощи и портовые здания — синие силуэты на фоне абрикосового неба.

Пассажиры!..

Они больше походили на потерпевших кораблекрушение. Всегда обращался почти в кораблекрушение этот ночной морской переход, который на сей раз из-за шторма и неисправной машины длился целую вечность.

Тридцать человек на пароходике агонизировали и снова оживали. Пучина поглощала их и вновь изрыгала, оскверненная богохульствами людей — жмыхов жизни, выжатой из них Панамским каналом. Их богохульства взрыхляли дно морское.

Суденышко то и дело вспыхивало золотом — спичечный коробок, взрываемый молнией; вспышки словно глушили машину — пароходик лишался сил и отдавался на волю волн, а ливень гнал его в открытый океан или швырял скорлупкой к берегу, грохотавшему громом.

Когда машина глохла, суденышко дико прыгало, а когда машина вновь оживала, тряслось в лихорадке, и люди предавались то надежде, то отчаянию, но отчаяние росло — пароходик все менее сопротивлялся разнузданной, разбушевавшейся стихии, с трудом, как усталый матадор, увиливая от быка-шквала. Стоявший у руля лоцман-трухильянец — на него была вся надежда — спас их всех почти по наитию.

Пассажиры, перед тем как сойти на берег, совали трухильянцу деньги и ценности, жали руку и твердили:

— Спасибо! Большое спасибо!

На владельца же пароходика, Джо Мейкера Томпсона, которому к концу пути пришлось заменять машиниста, глядели со злобой.

— Мерзавец, — сквозь зубы цедили они, — мог все-таки предупредить, что котел никудышный, или вовсе не выходить в море ночью, задержаться из-за ненастья!

Те, кого укачало, плелись по сходням, как пьяные, других била нервная дрожь, на твердой земле шатало.

— Мерзавец гринго! Дать бы ему в морду! Рвач! Везти нас на смерть из-за нескольких песо!

Только полное изнеможение мешало рассчитаться с ним сполна, да еще и страх получить в собственной шкуре дырку, пробитую пулей. Пока они выходили на берег, Мейкер Томпсон поглаживал рукоятки револьверов, которые всегда носил при себе — по штуке на каждом боку, — чтоб не действовать в одиночку на скользкой земле.

Он отослал трухильянца на поиски некоей особы, которую надеялся отыскать в порту, и, оставшись один — машинист и юнги удрали, не дожидаясь расчета, — с размаху ударил ногой по машине. Не только с людьми и скотом обходятся плохо, с машинами тоже. А за пинком — ласка: стал нежно допытываться, что у нее болит, словно она могла его понять; просил пожаловаться на хворь как-нибудь еще, не только свистом во время работы — по одному признаку трудно о чем-нибудь судить. Ни пинки, ни ласка не помогли: после запуска она тотчас таинственно умолкала. Он чистил, налаживал, продувал, подпиливал… — все тот же упрямый свист. Выбившись из сил, Мейкер Томпсон прилег вздремнуть. После сьесты должен явиться турок. Турка интересовало судно. Однако в таком состоянии, сломанное… Надо быть идиотом, чтобы купить эту посудину. Продать ее — прогадать, говорит трухильянец, но уж куда больше прогадаешь, если останешься — да и останешься ли еще, — с этой разбитой тыквой. В общем, надо положиться на судьбу. Акулы кружили одна за другой в синем стакане моря, застывшего под причалом. Кто кидал там, внизу, огромные игральные кости, метавшиеся акульими тенями? Если придет за ним та особа и если пароходик купят, быть ему банановым плантатором. Если никто не придет и с турком не выгорит дело, — оставаться пиратом на море.

Кто-то спросил с мола, когда он отчалит. Ответил, — что не знает. Машина барахлит, сказал он так, словно говорил с просмоленными сваями причала, где стоял «тот, кто спрашивал, или с акулами.

Вот спускается трухильянец. Показались его ступни, колени, набедренная повязка, полы рубахи, рукава, плечи, голова в панаме из листьев илама. Он принес письмо. Читать было некогда. Мейкер Томпсон едва пробежал записку глазами. Уже слышался сиплый голос турка. С ним вместе пришло несколько человек.

— Что с машиной? — спросил турок по-английски.

— По правде говоря, не знаю… — ответил Мейкер Томпсон.

— Ее посмотрят мои механики, они разберутся. Во всяком случае, дело сделано. Вечером доставлю деньги. С рассветом выйдем на юг.

— Тогда, трухильянец, надо перенести мои вещи на берег…

— Пусть другой придет, тебя с судна уберет! — ворчал тот, сгребая в охапку гамаки, ружья, оленьи шкуры, мешки с одеждой, лампы, москитные сетки, трубки, карты, книги, бутылки…

Последний солнечный луч огненной горчицей кропил бухту Аматике. Легкий бриз шелестел в пальмах, словно гасил пламя на рдеющих стволах и кронах. Высокие звезды, желтые маяки, черная плавучая тень берега над зеленым морем. Нескончаемое дление вечера. Люди на молу. Черные. Белые. Как странно выглядят белые ночью! Как черные — днем. Негры из Омоа, из Белиза, из Ливингстона, из Нового Орлеана. Низкорослые метисы с рыбьими глазами — не то индейцы, не то ладино, смуглые самбо, разбитные мулаты, китайцы с косами и белые, бежавшие из панамского ада.

Турок уплатил ему звонкой золотой и серебряной монетой, они скрепили подписями купчую, и поутру суденышко отплыло без пассажиров на юг, туда, откуда прибыл Джо Мейкер Томпсон, лежавший теперь в гамаке под крышей ранчо — без сна, без света, без тепла, — слушая, как бурными потоками низвергается вниз небо, готовый выполнить все, о чем говорилось в письме, которое принес ему помощник.

Свежий ветерок, звеневший в пальмовых ветвях, сквозь которые после утреннего ливня сочилась вода, как сквозь старые зонтики, смягчал жар добела раскаленного солнца. Поднимаясь все выше, оно заливало ртутной эмалью зыбкую гладь бухты: поверху — для скользящего крыла чаек, ласточек и цапель, и до самого дна — для зоркого глаза ястребов, сопилоте и пестроголовых грифов.

Банановый плантатор — такова его судьба. С аппетитом позавтракал он черепашьими яйцами, горячим кофе и чуть поджаренными ломтиками плода, по вкусу напоминающего хлеб, — последнее угощение помощника-трухильянца, вольного морехода Центррайской Америки — как тот называл побережье Центральной Америки, где торговал сахаром, сарсапарелем, красным деревом — каобой, золотом, серебром, женщинами, жемчугом, черепашьим панцирем. После продажи судна лоцману некуда было деваться, но ни за какие деньги не соглашался он сопровождать хозяина в глубь побережья.

Нет, ни за что. Гнетут дебри и болота, обжигают дожди, которые, кроме марта и апреля, льют круглый год почти ежедневно; куда проще быть наперсником пирата, чем захватывать земли, у которых, кто знает, может быть, есть и хозяева. Самое выгодное — купить посудину с более низкой осадкой и торговать шкурами, оружием, какао, жевательной резинкой, крокодиловой кожей, дышать полной грудью, а не валяться в сырости, как игуана.

— Если оседать на земле, то в родных краях. Там каждая цапля меня знает, — говорил трухильянец, да и табак тоже товар… К чему возиться с одними бананами?.. Бросить участки, где я сажаю табак, сахарный тростник…

И он прикусил желтыми от никотина зубами дорогую сигару, которой его угостил Джо Мейкер Томпсон, чьи карие глаза плавали в дыму — он тоже курил, прищуренные немигающие глаза, видящие перед собой мир, где сильные делят земли и людей.

— Пирога мне дороже самой лучшей банановой плантации, а чтоб начать собственное дело, у меня уже есть неочищенного риса на пятьдесят погрузок. Ничего, что турок про то не знает, а нынче или завтра один мой друг придет на паруснике. — И, тяжело вздохнув, добавил: — Да, сеньор, придет на паруснике.

Янки не ответил. Длинные языки пота лизали ему спину. Он предложил трухильянцу золото за пятьдесят погрузок риса, ружье, одежду, часть будущих доходов с банановых плантаций, все, лишь бы трухильянец последовал за ним в глубь этих территорий.

— Я не зря прожил годы и всегда сумею наковырять денег, много денег в земле, если возьмусь за нее, но я сызмальства хожу по морю и с него не уйду… На воде и свой век кончать буду!

Джо Мейкер Томпсон привык распоряжаться трухильянцем, как собственной персоной, и разлука расколола его пополам. Он подобрал этого парня в Пуэрто- Лимон, и они пришлись друг другу по сердцу. Они занялись одним и тем же делом — перевозкой несчастных испанцев и итальянцев, бежавших со строительства Панамского канала: беглые скелеты не хотели лечь костьми вдоль строящегося полотна дороги, покорно сдохнуть с голоду.

Янки нашел трухильянца в Пуэрто-Лимон. И немало удивился, увидев, что тот развратничает в одежде и шляпе, натянутой на уши, — словно огородное чучело. Когда янки, раздвинув легкие драпри, вошел в хижину, трухильянец и бровью не повел — какой-то там белый со свинцово-бледным лицом, кого-то там ищет, — зажмурился и продолжал гвоздить и строчить женщину, гвоздить и строчить… Он ведь как-никак был когда-то подмастерьем у сапожника.

Мейкер Томпсон подыскивал человека себе под стать, сподвижника на море, и наткнулся на истинную амфибию, на человека, глубоко ему родственного, теперь, когда они расставались, он чувствовал, будто теряет нечто родное, свое второе «я», часть своего тела, часть самого себя.

Да, с трухильянцем уходило то, что гнало его скитаться по вольным морям в поисках жемчуга и губок у Белизского архипелага, торговать контрабандным оружием, за которое душу отдадут беглецы и бунтари, наводнившие побережье, и побуждало помогать за плату поденщикам — брасеро, бегущим из панамского ада. С помощником уходило что-то от Ямайки, что-то от Кубы, от островов Баия, от рома, пороха, женского тела, банджо, барабанов, марак, жемчуга, татуировок, танцев… Ускользал руль, который руки трухильянца держали так же крепко, как его собственные, когда приходилось огибать мыс Трес Пунтас. Ладно, зато при его вторжении в глубь этих земель с ним рядом будет образ Зеленого Папы, бананового плантатора, рыцаря чековой книжки и ножа, великого кормчего на море человеческого пота.

На кобальтовой доске моря показался нарисованный мелом корабль. Его известковая белизна казалась особенно яркой по сравнению с темным молом и черными лицами матросов. Силуэт корабля взламывал низкую линию распластанных на побережье зданий — складов и комендатуры, ранчо, крытых пальмовым листом, сидевших гигантскими жуками на низких топких землях, — линию всего селения, самого глухого на этом берегу. Среди пассажиров был и тот субъект, которого ожидал Джо Мейкер Томпсон.

Костюм, ботинки, шлем — все белое. Стоя на корме, человек приветственно вскинул руку, неподвижно-прямую от плеча, — как заводная кукла; в другой руке он держал плащ, зонтик и огромный портфель.

Вслед за местными властями Мейкер Томпсон поднялся на борт встретить приезжего; тот подошел к нему, протянув левую руку. На правой, искусственной, вздрагивала каучуковая кисть, под мышкой был зажат портфель, под локтем — плащ и зонтик.

— Мистер Кайнд?

— Вы — мистер Мейкер Томпсон?

Они сходили вниз, за ними следом плыл багаж — баулы и чемоданы — на хребтах цветных носильщиков, которые скалили зубы в улыбке и старались шагать шире, чтобы не отстать от «компании» сеньоров. Для негров в тех пустынных местах два человека были уже компания, более трех — толпа, более четырех — «процессия, более пяти — войско.

Жилище Мейкера Томпсона, не слишком просторное, заполнилось вещами гостя. Каучуковая рука, стряхнув на стул скрывавший ее плащ, поразила негров: пришлось на них крикнуть, чтобы заставить уйти. Самый отчаянный даже дотронулся до руки и стал вертеться и сучить ногами, будто стараясь освободиться от пут, пока башмак Джо не привел его в чувство.

Непредставительная фигура мистера Джинджера Кайнда — он тонул в собственном костюме — отнюдь не соответствовала облику представителя самой большой банановой компании Карибского побережья. Седина, узкие губы, клочки усов-анчоусов, глаза цвета желтых игральных фишек, круглых от частого верчения и всегда показывающих одно очко зрачков-бусинок. А напротив Джо Мейкер Томпсон — двадцать пять лет от роду, пышная рыжая шевелюра, широкий лоб, карие, мелкие, без глубин глаза, медная бородка и мясистые губы.

Не теряя доброго расположения духа, Джинджер Кайнд вознамерился промокнуть платком жаркий пот на висках, щеках, затылке, шее и чуть было не оторвал пуговицы на рубашке, обтирая грудь, плечи, култышку. Какой-то миг он даже ощущал, как вспотела его искусственная рука.

— А спать мне на полу прикажете? — спросил он шутливо. — Кровати нигде не видно.

— Нет, мистер Кайнд, для вас повесят другой гамак…

— Для меня?

— Такой же, как этот, с москитной сеткой.

— Если можно, я предпочел бы койку. В Новом Орлеане у меня была походная кровать. Я не захватил ее с собой, думал, и здесь смогу найти ложе.

Глаза его заискрились смехом, а губы, заключенные в суровые скобки морщин, — пузырьками сухой слюны. Он добавил:

— В крайнем случае пусть принесут корабельный матрас. Кстати, о судне; оно пришло за почтой и, отправляясь в обратный рейс на север, возьмет бананы. Скажите-ка своему слуге, чтобы не вешал гамак, и пойдем обедать на пароход, я уже голоден.

— Если будете спать на койке, надо взять вам петате, — сказал по-английски слуга. Он слушал их разговор, стоя у двери.

— Что такое петате?

— Циновка из пальмовых листьев, — объяснил Мейкер Томпсон, он был недоволен излишним усердием своего слуги ЧипоЧипо, который не упускал ни одного слова, ни одного движения хозяина.

— А для чего она нужна? — допытывался Кайнд.

— На ней прохладнее, — ответил слуга, — ночью бывает жарко, и постель чересчур нагревается.

— Понимаю, прекрасно. Петате, прекрасно. Выйдя на песчаную дорогу, дорогу к гавани под небом-пеклом, мистер Кайнд чихнул. Кожа на его личике, исказившемся от щекотки в ноздрях, сморщилась и снова разгладилась после смачного «чхи».

— Мы выбрали самый неудачный час, — заметил Мейкер Томпсон.

— Обо мне не беспокойтесь, я всегда так чихаю. Кажется, разлетаюсь на куски и превращаюсь в пыль, а на самом деле — жив-здоров; словно петарда взорвется на лице, а ты сморкнешься, вытрешь нос и снова чувствуешь себя как ни в чем не бывало… Да, быть бы мне царем в России: террористы швыряют бомбы, а для меня это «апчхи» — и все!

Глаза его искрились смехом, а губы, заключенные в суровые скобки морщин, — пузырьками сухой слюны. Изменив тон, Кайнд продолжал:

— Как хорошо, Джо Мейкер Томпсон, что мы с вами встретились, как хорошо! Я вас расхваливал в Чикаго, хоть и не согласен с вашими аннексионистскими взглядами и стремлением применять силу… Ну, у нас будет еще время поговорить об этом… Что за человек комендант порта?

— Не знаю даже имени.

— Однако вы с ним знакомы…

— Немного. Какой-то неотесанный индеец. Двух слов связать не может, как говорит Чипо Чипо, мой слуга.

— Этому Чипо вы доверяете?

— Нет. Держу его для уборки дома и мелких поручений. Никчемный парень, но понимает по-английски и с грехом пополам болтает на англо-негритянском, на котором говорят англичане в Белизе. Мой доверенный человек, трухильянец, ни за что не хотел остаться. А жаль! Настоящий мужчина, мало таких. Я ему предлагал… Да, чего только не предлагал… Но он предпочел остаться на море…

И, помолчав минуту, чтобы припомнить сказанные слова, Мейкер Томпсон прибавил:

— Забавный парень! Крикнул мне тогда на прощанье: «Хотите заткнуть за пояс пиратов?»- и рассмеялся в лицо.

— Он знал ваши планы?

— Нет, только то, что я стану банановым плантатором. Насчет пиратов он сказал потому, что я говорил о своем желании сделаться флибустьером, назваться Зеленым Папой, стать пиратским папой и подчинить себе моря огнем и мечом. Я хотел следовать традициям Дрейка, этого Франциска Ассизского среди пиратов, традициям Уэллиса, присвоившего имя порту Белиз, и того самого капитана Смита, по мнению которого Центральная Америка с избытком могла бы возместить британской короне потерю Соединенных Штатов.

— Я читал в Чикаго ваши письма…

— Но пираты, прежние хозяева Карибского моря, так и остались вот эдакой величины. — Он показал мизинец. — Что же касается богатств, то какой бы сказочной ни была их добыча, наша в будущем намного превзойдет ее, а что до методов, то люди не изменились, мистер Кайнд: те обагряли кровью море, а мы окрасим ею землю.

— Ну, не думаю, чтобы в Чикаго пошли на это. Там предпочитают слушать речи о цивилизаторской роли, которую нам приличествует играть в этих отсталых странах. Господствовать, да, но не с помощью грубой силы; не насилием, нет. Здешних людей надо убедить, показать им, какую выгоду они извлекут из своей девственной земли, когда мы заставим ее плодоносить.

— В Чикаго предпочитают слушать речи о дивидендах…

— Нет, не только… Не дивиденды… — Кайнд взмахнул протезом и сдвинул шляпу на затылок, чтоб защититься от жгучего солнца, — ловкий жест манекена. — Все дело в том, чтобы цивилизовать народы, заменить европейскую политику эгоизма и порабощения политикой опеки со стороны более сильного.

— Не слова — небесная музыка, мистер Кайнд! Властвует сильнейший! А для чего ему власть?.. Чтобы покорять земли и людей!

Они взбирались по трапу парохода под милосердную сень оранжевого с белой бахромой тента.

— Силой?.. — воскликнул однорукий, не оглядываясь на своего молодого соотечественника. — Если так, почему не сослаться, как это делал Птоломей, на влияние созвездий, чтобы удобней было порабощать народы, деля людей на годных для рабства и годных для свободы? В таком случае об этих живущих на тропике Рака и говорить нечего: дикари, приговоренные к вечной неволе.

Глаза его искрились смехом, а тонкие губы — пузырьками слюны, сухой и горячей. Он продолжал:

— К счастью, наш образ мыслей стал более совершенным по сравнению с четвероногими, и мы найдем нечто получше аристотелевской концепции силы, если только такие люди, как вы, будут держаться золотой середины, то есть метода, получившего название «агрессивный альтруизм» и уже испытанного в Маниле.

Возбуждение его вдруг улеглось, и он жалобно простонал:

— Как надоел мне протез! Быть одноруким не слишком приятно в любом климате, а в аду тем более… Чертово пекло!

— Рука-то как настоящая.

— Кто ее знает! Надо носить, ведь кое-что — это уже что-то, а после первых пяти стаканов виски меня не убедишь, что она искусственная: сжимаю кулак, стучу — моя рука!

Комендант порта обедал на пароходе в компании молодой темноволосой девушки — золотисто-апельсиновая матовая кожа, черные глаза. Она сидела в небрежной позе отдыхающей туристки. Каскад локонов, свободно струившихся по затылку, и две кровоточащие рубиновые серьги чуть качнулись, когда она, движимая скорее кокетством, нежели любопытством, взглянула на вошедших.

Кайнд кивнул головой, комендант ответил ему, и однорукий вместе с Мейкером Томпсоном сел за соседний столик.

— Холодный консоме, бифштекс и фрукты, — распорядился Кайнд, не взглянув в меню. Левой рукой он встряхнул салфетку и расстелил на своих тощих коленях.

— Томатный суп, рыбу в масле и фруктовый салат, — приказал Мейкер Томпсон.

— Пива? — спросил слуга.

— Мне, — сказал Кайнд.

— Да, принесите пива, — добавил его компаньон.

Расстояние между столами было невелико, и коменданта раздражала тарабарщина — речь гринго, — лезшая прямо в уши. Он устремил взор к маяку, чтобы видеть пенящееся, все в барашках море, но при этом косил глазом в сторону соседей, не упуская из виду ни одного их движения. Его собеседница меж тем ерзала на стуле, то теребила, то роняла салфетку, обмахивалась веером и терла платком нос, играла вилкой и ножом, поднимала вдруг к небу глаза — зрачки из черного дерева, — то раздвигала, то смыкала под столом колени, вертела головой, словно ловя струю воздуха из вентилятора.

Кайнд понял. Манипуляции его искусственной руки, похожей на клешню рака, — вот что заставляло извиваться это трепетное смуглое тело, едва прикрытое легкой тканью, дымом, принявшим форму платья, вот что отдавало ее во власть безудержного смеха. Она уже больше не могла, больше не могла — в зубах кастаньетами щелкал хохот, прорывался сквозь губы.

Новый пируэт Кайнда, судорожный рывок марионетки, рассыпал гроздь звонких колокольчиков, заразительно веселый смех, — даже представитель военной власти показал золотые зубы.

— Сеньоры, наверно, знают, уйдет сегодня пароход или нет? — сказала она, полуоборачиваясь к коменданту и одновременно стараясь некоторой долей внимания загладить обиду, нанесенную этому неуклюжему мистеру.

— Думаю, к полуночи, — поспешил ответить Кайнд, желая поскорее перекинуть мостик знакомства между своей тщедушной персоной и геологически древней породой высшей портовой власти.

— И вы поедете дальше? — спросила она.

— Сейчас нет. Мой компаньон, сеньор Мейкер Томпсон, уже давно тут; я один прибыл на корабле из Нового Орлеана.

— Да, кабальеро уже несколько дней живет здесь, вмешался комендант; любезные слова отнюдь не смягчали его начальственного тона. — Вместе с Чипо.

. — Совершенно верно…

— Ваш катер приобрел турок?

— Я продал ему судно; машина плохо работала.

— Ас трухильянцем, однако, не выгорело дельце, перебил снова начальник порта, констатируя непреложные факты, чтобы знали эти… с-с-сыны дядюшки Сэма, что он не сидит тут зря, в потолок плюет, а прекрасно знает, чем они занимаются.

— Да, уж я предлагал ему деньги, одежду, мое охотничье ружье…

— Дикарь! — прервал комендант, вытирая усы и поднося ко рту рюмку с вином на донышке; высосав до конца янтарную жидкость, он закончил:- Этот народ, этот народ — сплошное дикарство на полном ходу! Чего вы еще хотите?

— На полном ходу назад! — воскликнул старый Кайнд, в глазах сверкнул смех, на губах — пузырьки слюны.

— Простите меня, если я заступлюсь за трухильянца, — повысил свой звучный голос Мейкер Томпсон. В нем не было ничего дикарского. Дело в том, что уроженцы побережья любят свободу и боятся утратить ее, уйдя в глубь лесов; поэтому они предпочитают терпеть всякие бедствия, нищету…

— Отсталость! — подхватил комендант. — Не говорите мне, что народ, враждебно относящийся к прогрессу, народ, не желающий жить лучше, это не дикари!

— Да, вы правы, правы, — Мейкер Томпсон говорил, устремив глаза на молчаливую смуглую красавицу, которая улыбалась ему, обмахиваясь веером. — …в том случае, если бы им не предлагали прогресс в обмен на то, чего они не расположены отдать, — в обмен на свободу. И поэтому я не верю в цивилизаторскую опеку. Людей надо либо силой скрутить, либо оставить в покое.

— Браво! — рявкнул военный комендант.

Кайнд кинул два очка своих крохотных черных зрачков в юношеское лицо соотечественника, шокированный столь открытым восхвалением силы, — силу стоит применять в этих странах как последнее средство, выгоднее подчинить их себе с помощью приманки: достижений современной техники во всех областях.

Присутствие черных слуг в салоне выдавали только ритмичные движения ловких рук. Круговращение черных звезд сопровождалось безмолвной сменой чашек, тарелок, приборов и бутылок, а когда сотрапезники смолкали, слышалось лишь жужжание вентиляторов, карканье цепей при погрузке судна и глубинный трепет бухты.

— Да, сеньоры, мы очень, очень отстали, — счел нужным заметить комендант, — очень отстали…

— Верно, — ответил Кайнд, оторвав губы от бокала, Военный жестом осадил Кайнда: сам он может так говорить, на то у него, у коменданта, и воинское звание, и портупея, и эполеты, он — здешний; но если вновь прибывшая свинья, безрукий… с-с-сьш гринго так походя запросто утверждает то же самое — это меняет дело.

— Совершенно верно! — патетически повторил Кайнд после тягостной паузы. — Отсталые — вот правильное слово, а не дикари, как было сказано раньше. Лишь по неведению малоразвитые страны называют дикими или варварскими. В двадцатом веке мы говорим так: народы развитые и отсталые. Развитые обязаны помочь отсталым идти к прогрессу.

— А что надо делать, чтобы отсталые народы, как вы их называете, шли к прогрессу? — вмешалась в разговор та, которую не принимали в расчет как собеседницу, вскинув на Кайнда свои глаза черного дерева.

— Вот именно, иной раз не мешает просветиться, сказал начальник порта, ловко фехтуя зубочисткой.

Кайнд на секунду призадумался — пауза, благодаря которой ответ прозвучал более веско.

— Ничего сверхъестественного, простой обмен. Отдать богатства и получить цивилизацию. Если то, в чем вы нуждаетесь, — развитие и прогресс, мы дадим вам их в обмен на богатства вашей земли. При таком обмене страна более развитая всегда распоряжается ресурсами страны менее развитой, до тех пор пока она не достигнет своего совершеннолетия. Взамен богатства — прогресс…

— За прогресс можно отдать и побольше… Я, как всякий уважающий себя военный, не верю в бога, но если от меня потребовали бы чему-нибудь молиться, я, не колеблясь ни минуты, заявил бы, что мой бог — Прогресс.

— Прекрасно! — Кайнд был в восторге. — Прекрасно! И так как действие, сеньор комендант, проявляется в движении, наши корабли уже начали перевозить корреспонденцию. Один пароход в неделю, для почина. Доставка корреспонденции, товаров, пассажиров…

— Я как женщина благословляю прогресс. Письмо… нечто невесомое, как биение сердца… дуновение души…

Она не продолжала, потому что комендант стал говорить о том, какое важное значение для жизни порта имеет еженедельный заход судна. Он говорил, держа чашку кофе на уровне усов и собираясь ее пригубить.

Кайнд оседлал своего конька:

— Конец изоляции страны и оживление ее главного порта на Атлантике — вот неопровержимые признаки прогресса. Посмотрим теперь, что дадите нам вы. Сейчас нам нужны бананы; мы уже закупаем их по самым выгодным ценам. Но я полагаю, что мы должны создавать плантации на свой страх и риск, ибо местные поставщики производят мало и удовлетворяют нас все меньше, если принять во внимание, что на рынках растет спрос, а ваши фрукты предпочитают всем другим.

— Так в чем же дело? — воскликнул комендант. Входите, дверь открыта!.. Вот вам земля! Чего вы медлите?

— Для этого мы и приехали с сеньором Мейкером Томпсоном — ставить дело на широкую ногу. Потребление растет, вы дискредитируете себя, и мы тоже теряем кредит, если на рынках не хватает бананов. На карту поставлено доброе имя страны, ваш престиж. Мы будем производить в широких масштабах не фрукты, а богатство. Богатство! Богатство! Деревни превратятся в городки, городки — в города, все пункты будут связаны железными дорогами, шоссе, телефоном, телеграфом. Не будет больше изоляции, не будет больше нищеты, запустения, болезней, бедности… Банановые плантации, рубка леса, добыча полезных ископаемых… Далеко не надо ходить, здесь поблизости есть золотоносные жилы, залежи каменного угля, жемчужные острова… Центры! Здесь будут центры цивилизации и прогресса!

— Друзья, — комендант встал, — нет, мы не бодрствуем в часы сьесты, мы грезим наяву…

Кайнд придвинулся к нему, протянул левую руку; за Кайндом последовал Джо Мейкер Томпсон. Они представились друг другу, назвав свои имена. Затем чужеземцы раскланялись с безучастной смуглой красавицей; она подняла дремавшие в ресницах глаза черного дерева и назвалась Майари.

— Мы продолжим этот разговор, когда кокосы наши поостынут. — Комендант сказал «кокосы» вместо «головы» привычным тоном остряка. — А для этого надо подождать до вечера. Вы придете ужинать на пароход?

— Весьма вероятно, — ответил Кайнд и, обратившись к той, что перебросила хрустальный мостик смеха к этому разговору, заметил:- Если вы обещаете не насмехаться над бедным калекой…

— Но обман еще не начался, а я ведь дикарка…

— Нехорошо, нехорошо вы говорите!..

— Она хочет сказать «обмен», а не «обман»!

— Да не поэтому нехорошо, а просто дикарей тут нет! Мы условились, что дикарей нет, будем обменивать цивилизацию на богатство — и все!

— Как молчалив сеньор Мейкер Томпсон! Он не любит говорить? — задела она, чтобы не отвечать Кайнду, молодого североамериканца, красивого, атлетически сложенного, светловолосого, загоревшего на тропическом солнце, широкий лоб, медная бородка, карие глаза.

— С разрешения властей и пользуясь случаем, я скажу, — рассмеялся он, подумав вдруг о Кармен и бое быков, — что вы не только красивы, вы просто очаровательны.

Джинджер Кайнд провожал глазами спину коменданта — у того почти не было шеи, спина и затылок слились в одно целое, — а Мейкер Томпсон — чуть покачивающееся при ходьбе тело Майари.

«Что касается меня, то обмен мог бы уже начаться… — подмывало сказать Мейкера Томпсона, — если иметь дело с Майари». Но затем мысли перескочили на другое, и он воскликнул:

— А в общем, вы здорово сыграли, мистер Кайнд… — В его голосе таился смех, но не срывался с губ.

Они снова сидели за столиком; в ожидании кофе Кайнд придвинулся ближе.

— …Хотя и невиданное это дело, чтобы кот-калека играл с крысой в мундире…

— Тем более что кот-калека сам не слишком верит в прогресс…

— Нет, я не стану отрицать, что верю в прогресс. Вы курите?

— Благодарю, предпочитаю свои.

— Я верю, что эти страны могут стать настоящими эмпиреями. Банановые эмпиреи… А вовсе не империя, как говорят некоторые.

Широченный лоб молодого гиганта осветился искрами, вспыхнувшими в карих глазах, он увенчал смехом свои слова:

— Эмпиреалисты, а не империалисты!

— И то и другое. Мы — эмпиреалисты в отношении тех, кто помогает нам играть нашу роль цивилизаторов, а с теми, кто не согласен глотать позолоченные крючки, мы просто империалисты.

— Возвращаемся к теории силы, мистер Кайнд.

— Не далее «агрессивного альтруизма».

— Признаюсь вам честно, я многому научился, слушая ваши речи об эмпиреях, многому…

— Вы не шутите, а?

— Я, кажется, нашел подходящую тактику. Местных властителей — как бы ни был плох человек, он всегда желает добра своей родине — надо заставить поверить, что контракты, которые они с нами подпишут, внесут быстрые и добрые перемены в жизнь этих народов… Создадут рай на земле, эмпиреи…

— И внесут, Мейкер Томпсон, действительно внесут!

— Вот этого-то я и не думаю, здесь вы обманываетесь, мистер Кайнд, не знаю, вольно или невольно. Вы в самом деле верите, что мы улучшим жизнь этим голодранцам? Уж не мерещится ли вам, что и железные дороги мы проложим для того, чтобы они ездили с удобствами и возили всякую дрянь? Построим причалы, чтобы они отправляли морем свою продукцию? Дадим пароходы, чтобы они завалили рынок товаром, который мог бы конкурировать с нашим? Вы полагаете, мы оздоровим эту местность, чтобы они не подохли? Да пускай мрут! Самое большое, что мы можем сделать, это лечить их, иначе они передохнут слишком быстро и не успеют на нас поработать.

— Я все же не понимаю, почему бы не расти на одном дереве нашему богатству и их благополучию.

— Просто потому, что в Чикаго без лишних сантиментов думают об извлечении выгоды и ни о чем больше, впрочем, не возбраняя местному населению простодушно считать, будто железнодорожные пути, причалы, плантации, больницы, комиссариаты, высокая плата для некоторых — все это позволит им когда-нибудь стать такими же, как мы. А этого не случится никогда, однако надо заставить местных правителей поверить, что они не попали в тенета власти или денег. Переизбрание для президентов, чеки для депутатов и патриотов — пустить всем в глаза пыль прогресса, показать чудо, у которого вместо рук — наковальня, вместо глаз — гигантские маяки, вместо волос — дым из труб, у которого стальные мускулы, электрические нервы и пароходы в океане как белые шарики в крови.

— Да, прогресс, — проговорил Кайнд, — прогресс, эликсир для усыпления патриотической щепетильности идеалистов, мечтателей…

— А также для тех трезво мыслящих людей, которые, желая скрыть свою приверженность нашим планам, называли бы прогрессом то, что — как они прекрасно знают, — хоть и существует, но не для этих отсталых народов, коим отведена одна роль — работать на нас. Дайте-ка руку, мистер Кайнд, я понял уйму вещей.

— Нет, не эту… — пробормотал Кайнд, убирая за спину протез.

— Эту, эту, искусственную; руку фальшивого прогресса, того прогресса, какой мы им несем; настоящую же мы прибережем для ключей от сейфа и для револьвера!

В тот момент, когда Кайнду пожимали каучуковую кисть, тело его застыло в неподвижности, словно парализованное, и Мейкеру Томпсону вдруг пришла в голову мысль, что, если дать ему пинка и сбросить в море, смерть этого фантазера была бы всего лишь гибелью куклы.

 

II

Вдоль дюн за гаванью рассыпались островки. Огненно-красный ветер дул с раскаленного берега к тлевшим на горизонте углям заката. Майари, оставив пляж позади, бежала по узкой песчаной косе, громко смеясь, — белый смех ее зубов и черный смех ее волос сливались с хохотом ветра, — бежала, чтобы не отвечать Джо Мейкеру Томпсону, который следовал за нею, сетуя на ее легкомыслие, но не теряя надежды получить обещанный ответ сегодня вечером на этом островке. А она, пробравшись между скал, вдруг устремилась по торчащим из моря камням туда, где рождается и умирает, умирает и рождается вспененная тоска прибоя.

Ветер и ветер без конца, нескончаемый ветер опьянял их обоих. Они утратили дар речи и бежали — след в след — туда, где остров уже был не островом, а едва видимым хребтом окаменевшего ящера: Майари, широко раскинув руки, — маленькая темная цапля с распростертыми крыльями, и он, онемев, как завороженный, — гигант, робко вступающий в чуждый ему зеркальный мир, созданный в воздухе отражением воды. Рыбы, — одни глупые и большеротые: плавники и пузырьки; другие — синеглазые с рубиновыми язвами, шнырявшие под косым ливнем черных рыбок, были реальностью в густой хрустальной глуби застывшего, как небо, моря, по которому скользили тени бегущих, их бесплотные тени: она — впереди, касаясь и не касаясь камней голыми ногами, он — сзади, потряхивая пылающей гривой пирата, пытаясь настигнуть ее.

Джо Мейкер Томпсон рассекал тайну бескрайних смутных далей своей грудью, грудью белокожего великана — рубашка расстегнута, рукава закатаны до локтей. Куда он несся? Кого искал? Что влекло его? Тяжелое дыхание загнанного зверя выдавало, что все изведанное ранее с другими женщинами, ему принадлежавшими, не шло в сравнение с этой невозможной любовью. Необъяснимо, непонятно, почему нельзя поймать эту девочку в ее головокружительном лете звезды, срывающейся с неба и исчезающей. Ее легко было настичь, но даже если схватить ее, стиснуть в объятиях, она будет все так же лететь вдаль, одинокая, гибкая, неуловимая, как летела теперь.

Вдруг там, где камни превращались в маленькие каменные головы под шевелящейся копной волосводорослей, призрачная тень Майари остановилась и обернулась, чтобы взглянуть на него — будто прежде чем сделать еще один шаг, ей надо было сказать ему взглядом «согласна», если он сделает вместе с ней этот шаг туда, куда идут лишь по зову любви и откуда только любовь способна вернуть.

Он догнал ее. Но это было все равно что догнать призрак, ибо, едва он приблизился к ней, скользящая тень Майари метнулась вперед — и снова балансировала на камнях легкая манящая фигурка.

Майари!..

Он хотел окликнуть ее, но тут же одернул себя:

«Не буду звать. Пойду за ней. Она хочет, чтоб я ее окликнул. Не буду звать. Пойду. Каменная гряда кончится, она упадет в воду, не услышав моего зова, не победив меня. Я успею броситься в воду и спасу ее».

Он замедлил шаг, чтоб посмотреть, не остановилась ли Майари. Напрасно. По колено в воде она летела все дальше, и дальше, и дальше, неукротимая, своенравная, в полном расцвете своей красоты — апельсинное дерево, буйная ночь волос, черные глаза, как УГЛИ, загашенные слезами.

«Не стану звать. Пойду за ней. Она хочет, чтоб я ее окликнул и признал свое поражение».

Образ начал терять очертания. То, что оставалось на поверхности воды от Майари, ее торс сирены, уже едва можно было различить. Далекие сумерки близились, расстилая свои ковры на темных волнах. С моря шла ночь, требуя от ветра, чтобы он поднял ее и кинул вниз белыми струями ливня.

Крик человека моря, взорвавший немоту просторов, вопль рыжего флибустьера, бегущего в фонтанах брызг за сокровищем, что вот-вот упадет на дно, разорвал ему горло, — хриплый, гортанный, прерывистый вопль. Он уже не видел ее, все кончено: он хороший пловец, но теперь не найдешь никого. Ветер крепчал, нескончаемый ветер… порыв за порывом. Соленая маска-лицо, обращенная к бесконечности, и голос, самый слабый из когда-либо слышанных в мире.

— Майари-и-и!.. Майари-и-и!..

Прошло не более секунды, но для него миновала вечность. Он снова вскричал:

— Майари-и-и!.. Майари-и-и!..

Она была в его объятиях, а он не верил этому. Сжимал ее в своих объятиях и не верил.

— Майари-и-и!.. Майари!.. — Он гладил, гладил то, что было плотью образа, ускользавшего от него, бежавшего от его вожделеющих рук. С ним была плоть, но не образ.

Огромный амфитеатр, усеянный тысячами светлых звезд, неистовство ветра там, за гаванью. Она коснулась щекой его лица. Он поцеловал ее. Мокрое платье на трепещущем теле и страх, страх, безграничный страх остаться вдвоем, совсем-совсем вдвоем.

— Пират, любимый!

— Майари!

— Джо!

— Надо вернуться…

— Идем скорее, вернемся…

И оба чувствовали, что вернуться не значило только идти назад по бугристой косе островка, которую прибой стал захлестывать львиной молочной гривой; вернуться значило вырваться из зеркала грез, где любовь делает призрачной смерть и где кажется, что по ту сторону жизни можно жить той же любовью и теми же грезами.

Они — живы. Как чудесно быть живым! Очутиться на шаг от смерти и остаться живым. Чего они могли еще желать? Полное ощущение величия, обретенного ими в страшной опасности перед волнами, которые, грохоча в божественном гневе — гигантские мечи слепых ангелов моря, — изгнали их из рая, из пределов того, что было отражением эдема в синем зеркале… Последний шаг по острову и первый по берегу, рыдание женщины, рыдание связанной пленницы. Плач слезами сбегал с ее ресниц.

— Джо…

— Майари… Жалкие имена.

— Лучше всего, — шептала она в объятиях Джо, гулять там, откуда можно не возвращаться… Если бы ты меня не позвал, я бы ушла навсегда…

— Ты говоришь, как во сне…

— А к чему просыпаться?

— Мне не кажется разумным человек, грезящий наяву…

— Люди твоей расы, Джо, всегда бодрствуют, а мы — нет; мы грезим и днем и ночью. Мне кажется, мы с тобой нашли друг друга тоже в грезах. Если бы мы оба бодрствовали, то не встретились бы. В тот раз ты говорил очень мало. Я смотрела на тебя. Ты не заметил? Ты был молчалив, углублен в свои мысли; я с каким-то странным удовольствием глядела на тебя, а Кайнд разглагольствовал: прогресс, прогресс… Еще одна греза… Идем скорей, становится темно…

И, сделав несколько шагов, добавила:

— Закрой глаза, Джо, не думай, а только чувствуй. Это ужасно быть рядом со счетной машиной. Закрой же глаза, помечтай…

— Некогда…

— Тот, кто мечтает, живет века. Вы же как дети, потому что нутром не стареете. Вы старитесь внешне. Вы — взрослые, но взрослые дети. Надо грезить, чтобы мудрее становилась кровь.

— Я видел страшный сон: ты теряешь равновесие, гибнешь, тебя уносят волны… и это ты называешь грезить…

— Глупенький, я уже много раз одна, с Чипо Чипо, бегала здесь и привела тебя сюда, чтобы сломить твою гордость, услышать, как ты позовешь меня сердцем!

— Такого человека, как я…

— И ты крикнул, Джо, ты позвал меня, как не позовешь больше никого…

— Такого человека, как я, нельзя вырвать из реальности. Для меня не существует ничего, кроме фактов.

— Материалисты, одним словом…

— Мы — бизнес, вы — фантазия… Поэтому мы всегда будем находиться на противоположных полюсах. Мы делаемся все более целеустремленными, положительными, а вы все более превращаетесь в нежизненных, отрицательных, ни к чему не годных…

— Но я, Джо, не завидую вашим доходам…

— Почему?

— Потому что, наверно, страшно жить в такой постоянной реальности… иметь такие большие ноги…И полусерьезно, полусмеясь — глаза полные лукавства — сказала: — У нас ноги все уменьшаются, у вас они все растут… Мы ведь не на земле! Зачем нам ноги? А вы все шире ступаете по планете, для этого нужны очень большие ноги, очень большие…

Чипо Чипо разыскал их. Они шли по берегу, ватному от лунных бликов, пены и влаги; тишина под луной, шепот пальмовых крон.

— Пришел новый локомотив, — рассказывал им Чипо, — говорят, он рванулся вперед, а его обуздали. Его укрощают, как зверя. Привез кучу вагонов с людьми и фруктами. Приехала ваша мама.

— Где ты ее оставил, Чипо?

— У себя дома…

— Странно, что она не остановилась у моих крестных.

— Она приехала с комендантом, и они громко говорили с мистером Кайндом. Еще немножко, и они застали бы его без руки. Он ее снял. Это я его надоумил. Бедняга! От жары ее сбросил. Мешает. Мешает ему и надоедает. «Почему он не ходит с пустым рукавом?» — думаю я про себя. Меньше тяжести. Если бы каждый мог бросить руку, ногу и свои самые тяжелые кости, легче было бы ходить. Слишком большой скелет мы таскаем, вот и устаем.

— А ты, Джо, познакомишься с моей мамой… Она гораздо моложе меня… Не веришь?.. Ну, что за человек!.. Не грезит, не верит… Пойду домой переоденусь… Не дай бог, мама увидит, как с меня льет ручьями!

Донья Флора — ей нравилось, когда ее называли Флорона, на уменьшительное Флорита она не отзывалась, притворяясь глухой, а если кто-нибудь из близких называл ее Флоритой, отвечала: «Твой цветочек — это мой пупочек!», показывая на свой живот, — донья Флора, ответив на приветствие Джо Мейкера Томпсона, заключила Майари в свои трепетные объятья. Всякий раз, когда ей приходилось видеть дочь, она, обнимая девушку, испытывала странное чувство. Встречались ли они на каникулах после долгого, семимесячного, пребывания дочери в колледже, виделись ли в столице или, как теперь, после двухили трехнедельной поездки в порт, где жили их родственники Асейтуно, донья Флора всегда при встрече внутренне сжималась — ее дочь была так не похожа на нее, практичную женщину, и ей казалось, что она обнимает кого-то не от мира сего, пришелицу с другой планеты.

Мейкер Томпсон хотел было польстить донье Флоре уверениями, что она так же по-весеннему свежа, как ее дочь, но моложавая сеньора — весенняя осень, не внимая комплиментам, излишним в деловой беседе, продолжала:

— Как говорит комендант, сеньор Кайнд…

— Да, да, я говорю, что частные владельцы пойдут на сделку с закрытыми глазами, если им хорошо заплатить. Здешние земли немного стоят: топи, леса, тьма-тьмущая змей, болезни, жара; но надо не поскупиться, как следует заплатить, ибо для них земля означает то место, где они родились, отчий дом, откуда они не захотят уйти, если их не соблазнить кучей денег.

— На общинных землях можно начинать закладывать плантации, чтобы время не пропадало, — заметила донья Флора, — и одновременно покупать землю у всех, кто продаст за наличные; платить — что запросят.

— Проблема не в этом, — сказал Джинджер Кайнд, — весь вопрос в тех, кто не захочет продать. Что делать, что будем мы делать с тем, кто ни за какие деньги не уступит своей земли?

— Вот тут-то, — вздохнула донья Флора, — и вмешается дорогой сеньор комендант. Не поможет нам донья Монета, сослужит службу дон Расстрел.

— А вы думаете, их нельзя расстрелять? — пригладил свои смоляные усы представитель военной власти. — Если родине надо идти по пути прогресса и если они мешают этому своим идиотским упрямством, совершенно ясно — они предатели родины.

— Вот именно, — подтвердила донья Флора, обернувшись к коменданту и сложив веер. — Это как раз то, что вы должны внушить им: пусть продают, если не хотят стать преступниками.

— Плохо то, — Кайнд на секунду задумался, что крестьяне, как нам стало известно, хотят обратиться по этому поводу в муниципалитеты, а муниципалитеты подымут вой.

— Всего лишь два муниципалитета, — уточнил военный начальник, разваливаясь в кресле и тщетно пытаясь соединить толстые колени, — белый тюк в полотняном мундире на фоне темной стены ранчо.

— Да, но и это много; два муниципалитета — много, чтобы расстрелять их всех…

— Ну, не расстрелять, сеньор Кайнд, скажем «подмазать»… подмазать бы их… Убивают ведь разными способами… Немало убито и золотыми пулями…

— Чудесно, донья Флора, чудесно!.. Хотя неплохо было бы полоснуть их и свинцом…

— И то и другое — металл, однако все мы, комендант, предпочтем золотые пули…

— В том-то и дело, что не все, — заметил комендант, пятерней поглаживая ус. — Есть тут такие, которых нипочем не оторвать от земли. Есть, есть такие! Тогда придется и нам поработать. Прогресс требует очистки земли от людей, чтобы сеньоры могли снять наибольший урожай; так что либо дом оставляй, либо шкуру. Свинцовая пуля иль золотая — возиться нечего, твердая рука — и никаких. Для такого дела создан, по-моему, сеньор Мейкер Томпсон, сторонник политики силы, как он сам говорил за обедом. Мне в душу запали его слова: людей надо либо силой скручивать, либо оставить в покое. Их скручивают, чтобы они потом процветали, не так ли? Все ясно — чтобы потом процветали. Они как дети, которых наказывают ради их же блага, для их же пользы.

Майари подняла на Джо глаза. Два осколка драгоценного черного дерева вопрошали его, но он, подстегнутый похвалой, громко настаивал на жесткой политике принуждения при захвате земель, которые нужны целиком, а не кусками, потому что захват всей земли, только всей целиком, может способствовать развитию страны, где должны быть заложены гигантские банановые плантации… тысячи саженцев… миллионы кистей…

Донья Флора без долгих раздумий поддержала предложение коменданта. Сеньору Кайнду, как более дипломатичному, следует отправиться в столицу страны повидать высшие власти и получить соответствующее разрешение; а сеньору Мейкеру Томпсону, человеку, рожденному быть повелителем, как говорила о нем донья Флора, восхищенная фигурой и образом мыслей великана гринго, следует идти в сельву, в леса.

— В столице, — посоветовал военный комендант, сеньору Кайнду надо добиться, чтобы министр внутренних дел вызвал алькальдов по одному и дал им понять, что правительство, мол, заинтересовано в продаже земли, обработанной или необработанной, ради будущего страны. Никто не станет отрицать, что процветанию государства не смеет препятствовать всякая прибрежная мелкота, которая цепляется за свои земельные клочки, хоть эти клочки и прокормить-то никого не могут.

— Ведь им же платят; это не грабеж, а покупка! — воскликнула донья Флорона.

— А молодой Джо, Джо, как его называет Майари…Для чего бы коменданту делать эти намеки? Чтобы все видели: он тут не зря сидит, в потолок плюет, а примечает и взгляды, и вздохи, и улыбочки, и все больше с ее стороны, а этот гринго — просто деревянный идол… — Молодой Джо отправится в сельву. У вас в усадьбе, донья Флора, наш кабальеро может устроить свой штаб, сажать вокруг все, что нужно; в пойме реки много земли, подходящей и для банановых плантаций. Надо скупать все продающиеся участки и прикинуть, что делать с теми, кто ставит палки в колеса прогресса… — Поднявшись, он дружески хлопнул Мейкера Томпсона по спине и продолжал: — Ибо решимости Зеленому Папе не занимать. Это имя освещает ему путь.

— Доброй вам ночи, комендант, — послышался голос доньи Флоры, — и сеньору Кайнду — ни жары, ни мошкары… Где найдется такой дипломат!.. Столица… днем холодно… ночью просто ужасно. Здесь, на побережье, я — женщина деловая, не сижу ни минуты, а там меня одолевает хандра, и я все время клюю носом, словно с неба сыплется в глаза пыль уснувших миров. Очень приятно с вами беседовать, но у меня много неотложных дел. Идем, Майари…

Толкнув дверь, выходившую на улицу, где все дома поглотила безбрежная жаркая ночь, — только звезды кололи глаза, как рассыпанная щепотка золотого перца, — донья Флора вдруг охнула, споткнувшись обо что-то, и закричала:

— Ох, этот Чипо Чипо слышал, о чем мы тут говорили! Смотри не вздумай болтать, Чипо, не твоего ума это дело!

Два шага — и комендант вырос перед оторопевшим слугой, грозя убить, если он обмолвится хоть словом о том, что услышал. Стоическое, покорное, словно отрешенное, как у всех индейцев, лицо Чипо при первом ударе судорожно сморщилось, будто кожа на нем впитала всю боль.

— Закую в кандалы и отправлю в столицу, подлый индеец, но живым тебе туда не дойти, если хоть полслова обронишь о том, что слыхал!

Кайнд подался вперед, собираясь вмешаться. Он никогда не видел, чтобы человека били вот так, прямо в зубы, как не бьют и животных. Но его остановила могучая рука Мейкера Томпсона.

— Вы же мне сказали, что вы сторонник политики невмешательства!

— Но он его избивает!

— Правильно делает, и, если нам предстоит вмешаться, мы будем всегда на стороне тех, кто бьет!

Вдали густел рев пароходной сирены. Однорукий смолчал и, только когда очутился на белом судне, пришедшем за почтой, сообщил Джо о своем решении вернуться в Новый Орлеан. Багаж Кайнда был уже на борту, и на прощание, перекрывая голосом скрежет якорной цепи, Кайнд крикнул по-английски:

— Мы подонки, подонки! Подонки нации с большими благородными традициями!

Его уже не было слышно, только взлетала вверх палка-рука.

 

III

Чипо Чипо... Чипо Чипо... Чипо Чипо... Даже имя его неуловимо. Его искали патрули, но он словно превращался в иней, в крупинки холодного пота, сверкающие поутру на кактусах и испаряющиеся с восходом солнца, когда земля и небо заливаются такою желтизной, что глядеть страшно, — надо жмуриться, не то сгорят глаза в огне прибрежного пожара.

Под именем Чипо Чипо выходил он на свет дорог, но, назвавшись Чипо Чипо, сразу исчезал, и только оставалась от него, от вольного ягуара, колдовская сила, витавшая среди белок, попугайчиков и обезьянревунов, чтобы он снова мог объявиться, назвав себя Чипо Чипо, и снова стать самим собою — Чипо Чипо.

Кипящие болота, вздувшиеся волдырями стоячие воды под давящей, зеленой, губчатой мглой безмолвной сельвы; блики из черного серебра и жаркий, как в печи, воздух — все приходило в движение от его шагов по камням, от его дыхания, дыхания человека с легкими, полными крохотных рыбок, чтобы дышать под водой; или от его прыжков с лианы на лиану среди веток, распростершихся крыльями гигантских летучих мышей, или от взлетов вверх по стволам деревьев после сна на ворохе сухих листьев.

Он один умел произносить свое имя так, чтобы исчезать и появляться в одно мгновение, быть и не быть в одном и том же месте. И ветер гулял по хижинам, ветер, кислый от духа человека, всю жизнь толкущего муку из маниоки, когда он говорил, а говорил он жестко, твердо, прямо: «У вас купят землю, чтобы выбросить всех отсюда». Владельцы земли, их жены и многочисленное потомство женского и мужского пола, словно стояли на цыпочках, слушая его, такие они были худые, такие раздетые — острые уши, носы и плечи, — слушая тревожный голос, шелестевший по дворам и деревням, в сельве и в пойме реки Мотагуа.

Так, «одним махом», разбиваются дни, говорил он, дни обычные, такие, как все прочие, так разбиваются «одним махом». Так же разбилась и цепь его дней в то утро, когда он покинул свой дом, теперь обветшалый, заброшенный, и цепь дней старейшин из муниципалитетов: Чипо Чипо надоумил их идти в город искать защиты, чтобы не остаться нищими, и они пустились в путь. Сколько надежд роилось в душах алькальдов и синдиков, терпевших пытки башмаков-гробов, надетых специально для поездки в город, и костюма из саржи, и накрахмаленной рубахи с непременным черным бантом-трилистником! И они шли, неся с собой документы на право владения землей, пропахшие плесенью, терпким запахом жестяных трубок, где их хранили, со стертыми печатями медного цвета, печатями, погибшими не от руки злодея, а умершими от дряхлости. Эту подлинную древность бумаг, таящую в себе священные права, держали крепкие руки деревенских старост, а молодежь тем временем с трудом подавляла желание пустить в ход ружья и мачете.

Отряды солдат врывались в ранчо без спроса и разрешения: они искали Чипо, хотя чаще всего требовали съестного, обессилев от гор и воды, воды, бурлившей в реках или падавшей из туч, которые грудились в выси, чтобы завесить огненное небо мраком.

В ранчо, в деревнях солдаты спрашивали о беглеце, и если отвечали мужчины, они говорили твердо — Чипо; если же отвечали женщины, они глотали ударение и мягко произносили — Чипо. Что за диво, что за преступный сговор, что за чертовщина была в этом? Отчего так по-разному произносили мужчины и женщины имя сына Чипопо Чипо, внука Чипо Чипопо?

Песней рокочут речные пороги, я, Чипо Чи по, ее слышу один; в быстрой и легкой рожден я пироге, потока Мотагуа сын!

Солдаты вконец стаптывали сандалии, гоняясь за беглецом, и так много думали о его поимке, что порой им казалось: он идет вместе с ними. Отряды силой, а после их налетов являлся Зеленый Папа, «светловолосый служитель прогресса», как называла донья Флора жениха своей дочери, Мейкера Томпсона, и предлагал продать ему землю за кучу денег, — он рассыпал перед глазами золотые монеты, — по цене, какую они запросят сами.

Крестьяне, одни тощие, но крепкие, другие зеленые, обескровленные болотной лихорадкой, отвечали ему молчанием. Ни да, ни нет. Немые кости, космы и капли пота.

Проходило время, и, понукаемый доньей Флорой, угрозы, обещания, ругань, — один из самых древних стариков выдавливал уклончиво:

— Там видно будет, да…

И все повисало в воздухе, оседавшем горячей массой, плотным металлом крышки на кипящем котле, все: брань доньи Флоры, зубастый лай собак, возня свиней, шумное вспархивание петухов в курятниках — все, кроме краткой фразы «там видно будет, да…», которая не парила в воздухе, а замирала на устах, как далекое эхо, ибо даже в далеком будущем люди не думали расставаться со своей землей.

— Там видно будет, да…

— Ничего не видно, черт вас дери! — взвизгивала донья Флора.

— Там будет видно, донья Флорона!

— А что видно-то?

— Да тогда вот и посмотрим!

— Продаешь или не продаешь? Продаете вы или нет? Отвечайте наконец. Сеньор — человек занятой и не может тут попусту тратить время. Он заплатит вам золотом, наличными, сразу. Не знаю, чего вы еще ждете.

Молчание. Слышно было, как они моргают, потеют, глотают слюну.

— Вот идиоты! Да вы же останетесь без штанов, если не продадите участки этому человеку, — настаивала донья Флора. — Я знаю, что говорю. Послушайтесь моего совета. Если власти вмешаются, у вас все отберут. Пришлют солдат, смешают вас с дерьмом, и не получите ни песо.

Тишина. Немые кости, космы и капли пота.

Жаркие испарения земли душили покупателей, и они, не задерживаясь, ехали дальше. Дрема. Оводы. Мошкара. Не стоило спешиваться, заходить к людям, показывать деньги. Покупатели торопливо обрушивали предложения на мужчин и их семьи, толпившиеся в дверях ранчо, — вши, нищета, грязь, заплаты, рубаха и штаны или одни набедренные повязки на мужчинах, юбки цвета дождя на женщинах, неприкрытые груди и голые дети.

К вечеру всадники были вконец измотаны, но не физически, а морально, с досадой признавая свое поражение; они чувствовали, что не в силах сломить деньгами упорство мелких собственников, не желающих покинуть землю. Кто такие эти люди, чтобы их нельзя было соблазнить золотом, почему они прячут руки при виде полной горсти монет, сверкающих ярче солнца, ведь деньги эти предлагали им взамен клочка земли, которая опустошается наводнениями, зверями, саранчой. Это не человеческие существа. Это корни. Корни. И ничего не оставалось, как только вырвать их, истребить, как леса, уже сведенные там, где заложены плантации.

— Отдохнем-ка здесь, на пригорке, — предложила донья Флора, соскакивая с низкорослой бурой выносливой лошадки. — Упрямство этих идиотов, моих соплеменников, просто бесит. Тупые животные. Хорошо сказала моя бабушка: «Безумец тот, кто уговаривает скот». Счастливые вы, имеете дело с цивилизованными людьми. А мы здесь… что делать с этим сбродом?

Гринго слез со своего темного мула и растянулся рядом с доньей Флорой на полянке в зарослях под смоковницей.

— Какой милый, курит и не угощает!.. У меня тоже есть ротик! — И она потянулась сложенными бантиком, как для поцелуя, губами к сигарете, которую он, уже зажженную, сунул ей в рот.

— У меня нет другой, потому я и не предложил.

— Тогда курите сами…

— Поздно, она уже у вас в зубах…

— Хорошо, будем курить вместе, если вы не брезгуете.

Мейкер Томпсон не ответил. Дым отгонял москитов. Лишь через некоторое время послышался его голос:

— Не из-за того Майари осталась дома, что очень устала. Я хотел вам сказать об этом.

— Устала, не устала… Ерунду вы несете, притворщица она великая!.. Сидит дома из-за того, что невзлюбила этот самый business — «продавай или подыхай». Сдала ведь экзамен на учительницу, и ей не хватает только диплома, только звания, все остальное при ней. А пользы никакой, одно воображение; то завянет, то воспрянет — как сельдерей. Бедная дочь моя, лучше бы ей отправиться в порт к крестным, к Асейтуно! Я всегда ее туда посылаю, как только ей со мной наскучит. Старики бездетны и балуют ее. Изнывает она от безделья. И я такой когда-то была, но слишком рано овдовела, и пришлось скрепя сердце перемениться, сесть на коня по-мужски, ноги врозь — я всегда ездила как сеньорита, ноги вместе — и сменить пудреницу на пистолет.

Голова ее откинулась, она глубоко вздохнула. Под блузой — вот-вот выпрыгнут наружу — колыхнулись смуглые груди.

— Майари будто разочарована чем-то, — сказал Джо, — глядит на меня, как на каторжника, на скот, на машину…

— Бедняжка, она никогда не могла меня понять, слюнявая мечтательница; ведь можно быть и такой мечтательницей, как я, — с ножом в руках. Вот из-за этого мы с нею не всегда ладим! Потому я хочу, чтобы вы поскорей женились и отправились жить на земли, доставшиеся ей от отца.

— Самое скверное то, что она, кажется, уже не хочет выходить за меня замуж…

— Сама намекнула или вам мерещится?

— Она мне сказала…

— Категорически? — Да…

— Цыпленку жара в голову ударила, капризы-то пройдут… А вы тоже… тоже мне… Что за народ: увиваться мастера, а приказать «иди за мной» язык не повернется! Ни ловкости, ни хитрости!.. Придется мне вас поучить, как настоящую любовь выказывать!.. Бедная моя дуре… ха-ха-ха! Трудно ей с этаким увальнем, который не знает, куда целить!.. Я уж вам покажу, что делать!.. — И она схватила руку рыжего гиганта, которая издавала легкий аромат сухого одеколона, почти неощутимый рядом с крепким запахом мускуса, исходившим от женского тела, но тут же выпустила ее, громко смеясь и падая навзничь в траву.

Лошади, стоявшие под тенистыми чиламате и помахивавшие хвостами, подняли головы, запрядали ушами — от пригорка со стороны кофейной плантации приближался патруль. Впереди плелся человек со связанными руками. Донья Флора встала и, еще не разглядев, кого тащат, подумала: «Сцапали Чипо!»

«Ну разве его, такого, схватишь?» — как сказал сержант, ехавший во главе отряда. Чернявый, узкие глаза врезаются в виски.

— А этого зачем ведете? — спросила она. Джо пошел к лошадям.

— Да парень совсем обнаглел… говорил всякие вещи…

— Что же он говорил?

— Нельзя повторять, угодишь за такое… — извинился сержант.

— Что ты говорил? — Донья Флора подошла к человеку со связанными за спиной, локоть к локтю, руками, в шляпе из пальмовых листьев, надвинутой на уши, чтобы не снес ветер. Одна его рука, вся в струпьях, окрашена в ярко-желтый цвет, другая — чистая, без струпьев; сам — черный, как уголь. Так что ты говорил?

Американец протянул ему помятую сигарету, завалявшуюся в кармане. Донья Флора воткнула ее арестанту в рот. Зажгла.

— Бог вам отплатит, донья… — поблагодарил тот и жадно, как летучая мышь со связанными крыльями, засосал дым. Потом добавил: — Я сказал, что человек Чипо ходит по полям и учит нас: люди, которые обещают принести нам добрую жизнь, замышляют совсем другое: посеют здесь юкку, а урожай соберут в чужой стороне, откуда сами родом, соберут там миллионы монет-долларов. Я и сказал, что у нас хотят сеять юкку.

— А ты знаешь, что этот человек, Чипо, вас обманывает? Не верь наговорам, сынок!

— Может, и так, донья… Он еще говорил, что не землишку отобрать у нас надо, а фрукты наши покупать. Вот и была бы у нас добрая жизнь.

— Ух и ловкач, придушить бы тебя лассо! — вмешался сержант, вспотевший, пепельно-смуглый, глаза раскосые. — Мы тебя взяли, потому что болтал ты, будто комендант продался Зеленому Папе. Вот мы его и тащим, и пусть нам спасибо скажет, что цел.

— Ты и вправду наговорил дерзостей, парень! Как тебе взбрело в голову, что военные власти могут продаться?

— Сам не знаю как, донья; но Чипо своими ушами слыхал, когда договаривались — «столько-то вот коменданту» — насчет земли.

— Мне кажется, сержант, — сказал Мейкер Томпсон, — если кого и хватать живым или мертвым, так только Чипо, а этого человека можно отпустить, он виноват только в том, что повторял болтовню того, Другого.

— Как прикажете. Комендант велел в случае отсутствия начальника подчиняться вам; значит, мы немного и под вашей командой.

— Да, освободите его; народ запугаешь — ничего не выиграешь, — заметила донья Флора и сама стала развязывать пленнику руки, — пусть идет…

Человек поблагодарил и бросился наутек через кофейную плантацию, где тучи белых бабочек, словно хлопковые коробочки, рассыпались по металлической листве кофейных деревьев.

— Схватить Чипо, легко сказать. — Сержанта колола все та же заноза — мысль о Чипо… — Да разве без хорошей шлюпки вверх по реке пойдешь; вот чего у нас нет… А на этих щепках на индейских, на окурках сигаретных, догнать его можно только чудом… Наши люди его видели и стреляли, но это что в воздух палить…

Песней рокочут речные пороги, я, Чипо Чи по, ее слышу один; в быстрой и легкой рожден я пироге, потока Мотагуа сын! Тихо рокочут речные пороги, мне одному эта песня слышна… Плыл я в своей невесомой пироге, когда ее пела волна!

Мейкер Томпсон почувствовал зов морей, заточенных в его голубых венах, и сказал:

— Я сам, сержант, поймаю его живьем на воде. Мне только нужны здоровые парни на весла. Где можно построить быстроходную лодку? Я сотворю такую, что бритвой будет резать воду…

— Поедемте-ка все домой, — предложила донья Флора. — Мы отправимся верхом по большой дороге, а вы, сержант, чтобы скорей добраться, махнете через бамбуковую рощу, потом свернете вправо, — вправо потому, что слева болото и колючие заросли.

Джо шагнул было вперед — помочь ей сесть в седло, но она, увернувшись, правда не слишком поспешно — его пальцы успели пройтись по тому, что ускользало из рук, — воскликнула:

— Не будьте чересчур любезным, сынок… любезников наущает дьявол!

Молодой гринго вскочил в седло и поехал следом за ней. Пальмовые рощи, зыбучие пески, намытые рекой; голубовато-зеленые луга в низинах; пастбища, плантации золотистых бананов, чащобы сахарного тростника — серебристо-розовые кисти треплет горячий ветер.

Этого не может быть. Слыша, как звякают его шпоры, донья Флора тоже пришпорила лошадь. Она отчетливо видела — мираж, рожденный ее желанием, зноем и убежденностью, что не для ее дочери этот мужчина, динамичный, металлически-жесткий, бесчеловечный, она видела, как, дав лошади шпоры, он нагоняет ее и говорит… нет, не может быть, чтобы он сказал и чтобы она выслушала…

Ее кобылка трусила легкой рысцой, сохраняя дистанцию, которую мул, ускоряя шаг, старался сократить. Что за наслаждение чувствовать, как тебя преследует всадник — резвый аллюр вот-вот перейдет в галоп! Она перевела лошадь на быструю рысь, заслышав сзади участившийся топот.

— Пусть догонит меня, — шептала она, — пусть догонит, пусть обовьет рукой, пусть снимет с лошади, пусть сбросит, пусть опрокинет…

Лошадка, летевшая во всю прыть, и скакавший галопом мул пересекали рощи благоухающих лимонов, апельсинов, грейпфрутов, манго, нансе, их дикая скачка ничуть не нарушала ни покоя дремотных солнечных бликов, ни темной, обжигающей земли, ни жужжащих насекомых. Наконец он догнал ее. Лошадь, испугавшись какой-то тени, замедлила бег, и он поравнялся с ней, но, прежде чем успел заговорить, она спросила:

— Когда Майари сказала, что не выйдет за вас замуж?

— Дня три назад…

— Значит, во вторник…

— В последний день, когда она была с нами и мы заезжали к тем мулатам, у которых целая куча детей.! Помните? Они наконец согласились продать нам земли,! так как очень нуждались в деньгах на лекарства. Но я вам хотел сказать о другом. Я все продумал. У нас нет иного пути…

Донья Флора ощутила, как взмокли бока лошади,! перед глазами поплыли деревья. Вокруг витали — к добру или нет? — ангелы любви. Сердце стегало хлыстом. Как телеграфные ключи стучали виски. Много разных женщин, сочетавшихся в ней — мать, компаньонка, теща, — должны были раствориться в жене, которую этот человек ожидал найти в ней: подруга, идущая на все, честолюбивая, понятливая, страстно любящая, с жизненным опытом… У нас нет иного пути… Я все продумал… Она повторяла про себя слова Джо, человека столь не подходящего для ее дочери, девушки вялой, скорее просто глупышки, всегда грустной, витающей в облаках… Ах, как умолить его, чтобы он не говорил, повременил, оставил пока все, как есть. Но звук его голоса уже слетел с вибрирующих басовых струн, сорвался с губ, а лицо не менялось… Странно… Как странно… О чем это он говорит?

— Лодка, — пояснял Джо, — должна быть среднего размера, такие удобнее для погони. Они летят, как птицы, если достать хороших гребцов. Завтра же начнем ее строить, а нашу свадьбу с Майари отложим, пока я не поймаю Чипо.

Животные мирно плелись шагом, блестя от пота, помахивая хвостами.

— Когда Чипо схватят или убьют, тогда и посмотрим, захочет или не захочет ваша сеньорита дочка выйти замуж. Сейчас она говорит, что об этом и думать нечего…

— Возможно, в ее словах и есть смысл… — сказала донья Флора угасшим голосом. Мириады частиц ее тела, готовые ринуться, как муравьи, к блаженству, разбрелись, не вступив в сражение.

— О да, огромный!

— Впрочем, не очень-то уж большой. Вы — мужчина молодой, уважаемый, с большим будущим!

— Огромный смысл!.. — И он склонился, на ходу поправляя стремя. Его широкий лоб окропил землю потом, как из лейки.

— Какой же? Когда все напускают на себя загадочный вид, остается играть в шарады. И она ничего не говорит, и вы ни о чем не рассказываете!

— Я ничего не знаю, сделаю лодку, а там поглядим!

— Сначала расскажите мне, что говорит эта дура!

— Я вам лучше потом скажу…

— Сейчас! — Голос доньи Флоры не давал увильнуть. — Сейчас же расскажите, что она говорит!

— «Нуждаться в прогрессе и проклинать его, потому что его несете нам вы, ничтожества, — такова наша печальная судьба; и я возмущена, что ты еще хочешь на мне жениться, что мне придется делить хлеб с человеком, который отнял у моего народа землю, кров, обобрал до нитки…»

— Она сошла с ума, — вскричала донья Флора, сошла с ума!

— «Почему ты снова не сядешь на корабль и не поедешь за жемчугом? Я была бы тогда твоей женой и ждала бы твоего возвращения, мечтая о тебе. Твои пригоршни были бы полны жемчуга, а не людского пота. Всякий раз, когда ты приходишь, мне страшно взглянуть на тебя. Что ты делал? Кого ограбил? Твои ласки жгут меня, а поцелуи оскорбляют, потому что, я знаю, твои руки ласкают золотую монету, которая все оскверняет, грязнит, развращает, или плеть, если не рукоятку револьвера, которой ты бьешь непокорных; я знаю, твои губы выражают презрение, с них срываются гнусные клички для тех, кто тебе подчиняется и кого ты пускаешь по миру, или извергают бессильно-гадкую ругань против тех, кто на тебя плюет…»

— Да она сумасшедшая! Сумасшедшая!

Дом вырисовывался на небольшом холме над низинами, засаженными маисом, бананами, кофейными деревьями, сахарным тростником, над загонами для молодняка и над лугами, спускающимися к берегам реки Мотагуа, которая здесь суживала русло и неслась к морю, точно молния голубого золота, грохоча на порогах раскатами грома, взбивая облака пены, стегая сверкающие каменные глыбы и подбитые пенной ватой прибрежные заросли, пьяные от ароматов.

Птицы: желтые, красные, голубые, зеленые и другие, неприметные, но льющие веселье из своих горлышек — хрустальных у сенсонтлей, гулко-деревянных у гуардабарранок, медовых у маленьких трясогузок, метеорит- но-звонких у жаворонков.

— Тем лучше, что приехали, надо сейчас же потребовать отчета у этой дуры… Никуда не годные растут сейчас дети. Не дети, а «никудети»! Все — «никудети», а дочери — самое страшное зло.

Приблизившись к дому, они увидели, что патруль уже там, уже доскакал, сержант вышел им навстречу. Солдаты похрапывали под навесом. Оставив лошадей, приезжие поднялись на галерею. Букеты папоротников, орхидей, листья всех цветов, кресла, оленьи рога, столы, шезлонги, вешалки и клетки… Донье Флоре не терпелось бросить в лицо дочери горькие упреки. Она ускорила шаг — галерея длинна, скорей бы попасть во внутренние комнаты — и громко окликнула дочь:

— Майари!.. Майари!.. Никто не ответил.

— Майари!.. Майари!.. — кричала она во весь голос, заглядывая в комнату дочери, в столовую, в швейную, молельню… — Майари!.. Майари!.. Куда запропастилась эта идиотка, — спрашивала она себя, — ни в кухне… ни во дворе… — И снова кричала: — Майари!..

— Нет, сюда не заходила… — сказала карлица-кухарка с узлом волос, пришлепнутым к голове, как коровий помет.

Прошло несколько часов. Донья Флора, вернувшись из корраля, осмотрела шкафы: не исчезло ли чтонибудь? Нет, ничто не пропало. Ее белье. Ее платья. Все цело.

Солдаты, скотники и слуги разбрелись по окрестностям усадьбы на поиски, а к железнодорожной станции банановой компании на лучшей лошади послали нарочного спросить, не было ли Майари там, и если о ней ничего не известно, узнать расписание ночных товарных поездов. Ждать до утра пассажирского слишком долго. Другому слуге велели отправить коменданту шифрованную телеграмму, в которой Мейкер Томпсон по просьбе доньи Флоры поручал ему справиться о Майари в доме крестных Асейтуно и, если ее там нет, сообщить в столицу и повсеместно оповестить о ее бесследном исчезновении.

— Только бы с ней ничего не случилось, только бы ей ничего не сделали эти проклятые… У них землю хотят купить, а они зверями смотрят, одна вражда да ненависть… Я этого больше всего боюсь, их мести… Нет, она, наверное, у крестных Асейтуно… Я только на то и надеюсь, она туда убежала, к ним… Пусть поскорее сержант с отрядом отправятся к начальнику гарнизона.

— Я ничуть не тревожусь, она просто ушла от нас, вот и все…

— Нечего вам говорить во множественном числе! От вас одного она ушла… Бедная моя глупышка!..

— Хорошо, от меня… Хотя она как-то сказала: «Я видеть не могу маму, она похожа на Малинче».

— Ишь ты, сказала!.. А я вот и не знаю, похожа или нет, и вообще понятия не имею, кто такая эта Малинче… Не иначе, какая-нибудь распутница, в историю ведь попадают только самые распутные…

— Малинче помогала Кортесу при завоевании Мексики теснить индейцев, а вы помогаете мне…

— Ну, если так- пожалуй. Раз того требует прогресс. А вы, хоть и не — как его — Кортес, обещали нам цивилизацию.

— Я?

— Да, сеньор, вы…

— Я ничего не обещал. Это все шуточки Джинджера Кайнда, однорукого. Он от страха затрясся, когда комендант ударил Чипо. Если бы индейца не побили, а убили, мы были бы избавлены от многих неприятностей.

— Ладно, мне, собственно, все равно, несете вы цивилизацию или нет. В данный момент мне важнее всего, чтобы со следующим пароходом, идущим на север, были отправлены мои бананы.

— Это, сеньора, считайте делом решенным…

— По шестьдесят два с половиной сентаво каждая связка.

— Из восьми ярусов, конечно…

— Даже в беде не прогадаете на еде. Идемте со мной, возьмите лампу, хочу показать вам кое-что… Я так и чувствовала… Клетки пусты. Посветите мне с этой стороны… Да, все пусты…

— Ну и что же?

— То, что Майари ушла совсем, и она вышла сразу после нашего отъезда, очень рано. Птицы даже не успели склевать корм, насыпанный утром.

Квакали жабы, ревели коровы, колыхались ветки на ветру — словно какая-то остервенелая метла проходилась по небу и по земле, чтобы кругом было чисточисто и ясно к появлению луны. Слуги подали легкий ужин, но кому сейчас кусок пойдет в рот! Ожидали возвращения гонца со станции Бананера: лошади оседланы, готовы скакать, перехватить первый поезд, что пройдет этой ночью к порту, и уже почти уложен чемодан доньи Флоры — она никак не могла его насытить.

Вдруг донья Флора вынула руки из чемодана, где, как тесто, месила вещи, и сказала:

— Мне пришло в голову…

Она не стала ждать, пока американец возьмет лампу, сама подняла ее над головой, и осколки света рассыпались по — той комнатушке, где хранились коробки с подвенечным нарядом, выписанным из Нью-Йорка. Выше донья Флора не могла поднять. Джо взял у нее лампу, чтобы посветить с высоты своего роста. Тень печали поднялась по щекам доньи Флоры, затуманив глаза; тело, омываемое жарким потом, зябко вздрогнуло. Она хотела выхватить лампу у Мейкера Томпсона, но не смогла: руки дрожали, словно вот-вот ее свалит припадок. Майари надела подвенечное платье — единственное, которого не хватало, — она оделась в белое, оделась невестой… Зачем?.. Зачем?..

Песней рокочут речные пороги, я, Чипо Чи по, ее слышу один; в быстрой и легкой рожден я пироге, потока Мотагуа сын! Тихо рокочут речные пороги, мне одному эта песня слышна… Плыл я в своей невесомой пироге, когда ее пела волна!

 

IV

Галерея утонула в белом лунном свете. Она походила скорее на штрек соляной копи. Все вокруг — патио, сады — казалось соляной копью. Белое покрывало на холмах, оврагах и долинах, где потухшими свечами торчали высоченные одинокие кактусы, и без того словно ватные из-за своей белесой щетины. Не светляки, а факельные блики вспыхивали в белой ночи. Чего они искали? Что делали? И куда шли? Молоком разлилась река — чем ниже, тем шире — среди песчаных берегов, гладивших ее, чтобы убедиться, та ли это самая, что, грохоча, низвергалась с гор, а теперь спит на побережье под полною луной, ослепленная серебряным дождем.

— Для чего?.. — повторяла донья Флора деревянным голосом. — Для чего?

— Мы же не знаем, оделась ли она или только взяла с собою платье…

— Она оделась, Джо! Она оделась невестой, я уверена! А вы бы хоть догадались дать мне стакан воды!

Джо пошел в кухню в поисках прислуги, но там никого не оказалось. Лишь огоньки в пепле тумана. Даже собак не было, их вой долетал откуда-то издалека. Он остановился и прислушался. Со всех сторон слышались шаги. Трава липла к босым ступням на горячей земле. Липла и отпадала. Шелестела листва, иссушенная за день солнцем и вбиравшая теперь влагу ночи. Вот показался солдат, — губы синие от туты. Он тоже искал, где бы попить. Все томились жаждой. Жаждой под луною. Жаждой речного песка. Жаждой пепла.

— Солдат, что это значит? Почему нынче ночью все бродят с зажженными факелами в руках? Зачем устроили такую иллюминацию?

Солдат пошевелил синими губами, но ответ растаял в воздухе. Джо почудилось, что перед ним не человеческое существо, а одна из фигур, высеченных на камнях Киригуа. Он наполнил стакан водой и, боязливо пятясь, поспешил вернуться. Донья Флора, распростертая в гамаке, сказала, не отрывая глаз от потолка, когда услышала его шаги:

— Скорее, или я умру!

Волосы, расчесанные на пробор, удлиненное лицо, горькие складки у рта, заострившийся нос, приплюснутые уши, опущенные плечи — она тоже походила на каменное божество. Мейкер Томпсон глядел, как она глотками пила воду, и ему вдруг представилось, что перед ним священный тапир.

— В котором часу вернется человек, которого послали на станцию? — спросила она, возвращая стакан.

— Мне кажется, мы не должны сидеть здесь и ждать. Надо быть там, — либо подойдет товарный поезд, либо утром уедем с пассажирским. А здесь мы сидим сложа руки. Все шляются по лесу. Слуги, солдаты — сержанту было велено туда отправляться — и крестьяне. Эти будто с ума посходили. Идут к реке, разговаривают с водой, омывают ноги и уходят.

Донья Флора со вздохом покорилась:

— Ладно, идемте, лучше быть на станции. Сержант, говорите вы, уже отправился? Я хотела дать ему несколько песо и бутылки две водки для таможенного капитана.

— Недавно ушел…

— Надо взять деньги, оружие. Проверьте, заперты ли шкафы. Двери надо закрыть на засов изнутри; мы выйдем через главный вход и повесим замок.

— А если Майари вернется?.. Так нельзя… Она придет, и все будет закрыто…

— Скорее птицы вернутся в свои клетки!

— Давайте и их запрем!

— Не время острить…

Джо пошел закрывать двери на засовы. Вопль доньи Флоры заставил его замереть на месте. С застывшим взором, чуть дыша, кусая губы, она пролепетала, что Майари в подвенечном платье, наверное, бросилась в реку, чтобы покончить с собой. Разве не убил себя ее отец? Разве не покончил с собой в Барселоне один из предков ее отца? Для Мейкера Томпсона это было ясно как день — после происшествия на островах, когда они едва не утонули, — но он ничего не сказал и молчал возле матери, которая в отчаянии глотала… нет, не слезы, — глаза, вытекавшие слезами; во рту вздрагивал язык-челнок, тонувший в соленой слюне.

— По-моему, скорее всего она поехала в порт на пассажирском поезде. Да, она, как вы сказали, вышла очень рано, вслед за нами, и успела сесть на него в Бананере. Поэтому надо поспешить на станцию и порасспросить там о ней. А здесь мы тычемся вслепую.

Самым неотложным, самым настоятельным было не упустить время, скорее закрыть двери, поторопиться к выходу, выйти. Они бегут к коням. Тени лошадей, взнузданных Мейкером Томпсоном, рисовались под луной на поляне будто фигуры, вырезанные из черной бумаги.

— Джо, это ужасно, я чувствую, что еду наперекор всякому здравому смыслу!

— Напротив, сеньора, там мы узнаем хоть чтонибудь. Ведь за день проходит много товарных поездов, а может, она просто-напросто отбыла на пассажирском.

Они молча ехали пустынными местами, ослепленные тысячами искр-зеркал, сверкавших на песке; полная луна словно посыпала мукой их лица, — его лицо казалось костяным из-за светлой кожи, а ее, смуглое, отсвечивало побеленной глиной. Дышала листва зеленой поросли и лесного хаоса, прижатая к земле, дыханье игуаны. Цикады. Сотни, тысячи цикад. Чудесные органчики, слышные издалека. Музыка колючек, музыка песка, огненная музыка, застывшая, безмолвная.

А дальше, там, где речные воды громыхали в теснинах, уже ничего не оставалось ни от бесконечного молчания природы под кругом гигантской луны, ни от молитвенного стрекота цикад; все раздавил грохот Мотагуа, потока, свирепого, как бык в загоне.

Патруль, ехавший со стороны селения, спускаясь с холма, где, говорят, захоронен целый народ, настиг человека: лицо его было густо вымазано сажей, в ушах — ракушки, а на голове, вместо шляпы, громоздился черепаший панцирь, по которому при каждом шаге человек ударял камнем.

Сержант спросил его, зачем он это делает, и тот ответил:

— Делаю…

— Но позволь узнать, что все-таки ты делаешь?..

— Мир…

— А ты случайно не видел девушку по имени Майари Пальма?..

Человек не ответил, продолжая трястись всем телом и обрушивать удары на звенящий черепаший панцирь.

— Берите его, ребята… — приказал сержант солдатам; двое подхватили человека под руки, а третий дал ему такого пинка, что тот покатился кубарем, увлекая за собой конвоиров.

Все уносит речной поток. Все уносит поток. Она дремлет. Шевелит руками, будто ловит стрекоз. Все уносит поток. Она дремлет. Одетая невестой, чтобы обвенчаться с речным потоком. Кто возьмет ее в жены? Бегущая вода? Вода — зеленая птица? Вода — голубая птица? Вода — черная птица? Будет ли ее супругом кецаль? Будет ли ее супругом асулехо? Будет ли ее супругом ворон? Как ослабли ее руки! Как ослабли ноги! Какой глубокий покой в ее девственном чреве!

Она, Майари Пальма, одна должна прийти к каменному столбу с древними письменами, закрыть глаза перед головой-кометой в лучах солнца и отдаться дурману дивных испарений, сердцу и существу зеленой сельвы — только так могла она отпраздновать свою свадьбу с Мотагуа.

Она, Майари Пальма, одна должна подняться и поговорить с ягуарами там, где гигантские муравьи точат скалы, и отдаться в когтистые лапы дерева какао, — только так могла она отпраздновать свою свадьбу с Мотагуа.

Почему она остается в этом бедном ранчо, кишащем мошкарой? Почему она остается в бедном ранчо, где лишь одна голая земля? Зачем, если все преходяще, если она здесь всего-навсего гостья, а нынче ночью наступит самое прекрасное полнолуние этого года?

Она пошла в кухню с тростниковыми стенами, оттуда, из полумрака, можно взглянуть на светлые поля, поля без голов, поля, обрубленные до плечей, обезглавленные солнцем и луной. Поля на побережье — это поля без голов. Головы появляются выше, на подъеме к горным плато. А здесь поле — как туловище казненного: из кровоточащей шеи его, бурля, вырывается жизнь, растекается, множится, распространяется, цветет не переставая; цветет роскошно, принося урожай за урожаем — маиса, фасоли, тыквы и сахарного тростника.

Сытые свиньи лежат, не шевелясь, в грязи, млеют от зноя под тучей мошек; рядом — сонные куры, вяло вздрагивающие от чьих-то укусов, старые утки с розовыми клювами и белой паутиной на глазах. Единственным живым существом среди всех тварей, сморенных жарой в этом патио, был попугай-гуакамайя, яркий и суетливый, — глаза из нефрита с оранжевой искрой, клюв как черный костяной коготь. Все вокруг птицы перекликалось с основными тонами ее оперения: зеленая сельва, синее небо, желтое солнце, а позже — фиолетовые сумерки, лиловые с голубым.

Кресло из переплетенных ремней освободило ее от усталости. Ноги уже не держали. На ремнях из телячьей кожи распласталось ее подвенечное платье. Сегодня ночью она обвенчается в нем с речным потоком. Руки светловолосых портних вложили в этот кружевной наряд долгие часы труда. Какую-то секунду трепетало на ее губах имя города, где, теряя зрение, работали на других женщин портнихи: Нью-Йорк, Нью-Йорк… Какое счастье надеть на себя такой атлас, такой шелк, такой тюль, чтобы отдаться, будто купаясь под луной, сокрушительной любви водопада! Одеться так, чтобы выйти замуж за Джо Мейкера Томпсона, это все равно что спуститься с неба и броситься под поезд. Лучше водяной поток — он нежнее, мягче, глубже, его тихие струи ласкают, как робкий любовник, только прядью волос, только глазами… Да, сначала титан схватит ее в свои объятия и вместе с нею будет биться о скалы. Он ее потеряет, потом снова увлечет в водоворот и закрутится как безумный. Опять забудет о ней, распростертой на гриве помутневших вод, и опять вспомнит, коснувшись ее тела, благоговейно баюкая на прозрачной волне. Затем вновь оскорбит дерзким насилием… Головокружительный хоровод туманных видений. Камыши сплетут для нее легкие беседки, где она будет целоваться с диковинными рыбами, с рыбами-певцами, чьи песни летят пузырьками вверх, и с рыбами-танцорами, чьи танцы колышут воду.

Ее пробудил звук шагов; приближался старик, за ним бежала собака, странно подскакивая на ходу.

Старик принес пчелиные соты — они больше походили на золотые легкие, легкие древнего божества — и положил их на землю, на зеленый блестящий язык — лист банана. Старик глядел на нее, не говоря ни слова. Многолетнее молчание старца. Провел рукой с негнущимися пальцами по лицу, смахивая капли пота. А позже, много позже, пришла старуха, опираясь на красный посох, — одна нога оголена по самое бедро, другая — прикрыта юбкой до скрюченных пальцев. За ней ковылял черный пес. Она положила на землю веера пальмовых листьев, а на них поставила кувшин с маисовым питьем. «Где же ты? Тебя нет нигде, моя бедная девочка, — так говорила она, ударяя о землю своим красным посохом. — Я бы дождалась, пока ты превратишься в пену! Я бы дождалась, пока ты станешь песком! Я бы дождалась, пока ты будешь орхидеей!»

И старуха обернулась тем, кем когда-то была, исчезла в ракушечных извилинах своих морщин и, будто перевернув крышку на другую сторону, превратилась в молодую девушку.

— Я причешу тебя, — сказала она, — причешу гребнем, сделанным из нефрита ручейка, а потом ты наденешь свое платье. Я помогу убрать тебя в подвенечный наряд. Ни к чему надевать так много белья. Жених будет любить тебя обнаженной. Сколько крючков! Его руки за целый век не доберутся до твоего апельсинного тела. Я прикреплю к твоему поясу бирюзовую ленту, чтобы тебя узнали матросы, когда волна унесет тебя в море. Твои груди как два маленьких лимона. Они так красивы под белым одеянием! Древо, дающее апельсиновые цветы, дало раковины для этой свадьбы. Они похожи на цветы апельсинового дерева, но только из перламутра.

И разлилось сияние, озарившее Петен. Весь день и часть вечера Майари пряталась в хижине. Лунный свет не в силах залить побережье, пока не закатится солнце. Сияние, озарявшее теперь Петен, таилось вместе с ней в хижине до тех пор, пока не сгинуло злое светило, желавшее, но не получившее ее; пока не начали камни разевать ягуарьи пасти, дрозды — раскрывать шафрановые глазки, крошки обезьяны — ерошить золотую шерсть, а колючие кусты — выпускать свои когти.

Ее не похищали колдуны. Когда она рыдала по ночам над облаком подушки, покрываясь потом — испариной тоски — под невесомой простыней, ее лицо, окунаясь в соленое море слез, ощущало холод пустых дней, идущих вслед за свадьбой, — ведь предстоит выйти замуж за честолюбие дельца-капитана. Джо — честолюбивый делец-капитан, он не видит на горизонте ничего, кроме добычи, которая позволит ему почувствовать свое превосходство господина над людьми, и не мечтающими о миллионных сделках, людьми, чей капиталец состоит из бумажек, называемых деньгами; превосходство, которого ему все же не обрести, ибо он несдержан и криклив, размахивает руками, ходит огромными шажищами и вечно говорит о прибыли. Можно ли привязаться к человеку, если ему чужды душевные волнения, грезы, если он смеется, когда ее охватывает дрожь при виде образа святой девы или чудесного пейзажа. Он внушает ужас, и тем не менее она стерпела бы, она ведь уже терпела его, жениха, жившего в их доме; но острой костью вонзалось ей в горло презрение Джо к людям ее страны, и кость не шла ни взад, ни вперед при виде его, при звуке голоса или шагов. Гнев и боль рождало в ней это презрение американца.

В семье мулатов с кучей детей Майари впервые отважилась заговорить. А побеседовав со многими крестьянами, она смогла потом говорить ясно и доходчиво. Попытка простыми словами передать суть дела помогла понять многое и ей самой. Сначала на нее глядели с недоверием. «Еще одна со своими песнями», — сказал какой-то старый пень цвета древесины хобо и не пожелал ее слушать. А старуха с мышиными глазками пробурчала: «Дай бог чтоб ее тяпнул бешеный пес». Но, кроме этих немногих, нашлись многие, внимавшие ее речам… Почему бы не последовать совету девушки, если она пришла не отнимать у них поля, как те, другие, а уговорить не продавать землю ни за какую цену. Ни за какую. В этих словах — вся их жизнь. Ни за какую цену. Пусть лучше вытащат их отсюда силой, ограбят, не дадут ни сентаво. Земли, отобранные насильно, можно когда-нибудь вернуть. Проданные — никогда. Надо предупредить всех крестьян, объединить муниципалитеты, немедля обнести забором неогороженные участки, хранить как зеницу ока бумаги, подтверждающие право на землю…

Но еще более убедилась она, как важна ее деятельность, рожденная и питаемая ненавистью к Джо Мейкеру Томпсону, в то утро, скорее в полдень, когда она встретилась с Чипо Чипо в одной из пещер у реки Мотагуа. Сначала ее спустили на веревочной трапеции на берег, а оттуда, следуя по пятам за голым человеком — набедренная повязка, и больше ничего, — она поднялась по каменной тропе в пещеру, где в самой глубине скрывался Чипо.

Майари его знала еще в порту, они вместе ходили на острова. Он не был тогда народным вождем. Он ее тоже узнал. Встал, скинул сомбреро и шагнул из укрытия поцеловать руку, на которой его толстые губы отпечатали выдох — легкое дуновение, втянутое обратно носом, едва он уловил запах ее кожи. Снаружи несся шум реки, заглушавший остальные звуки. Поэтому обитатели здешних мест сильно жестикулируют в разговоре с прибрежными жителями. Они помогают себе руками, точно глухонемые.

— Человек силен своим голосом, как боги, — сказал ей Чипо, — и пока у нас есть голос, мы будем сильны. Я приветствую тебя!

Майари спрятала в густых ресницах свои глаза цвета черного дерева и улыбнулась. Как иначе ответить на приветствие человека, не выходившего из полумрака, слившегося с тенью — лишь сверкают светлые зубы да белки глаз, будто на маске?

— Не смоется кровь с дорог, — добавил он, — где повесили столько людей. Немощное правосудие человека-метиса отдает нас в руки белых, нам грозит плеть и темница, но и под землей наши сердца будут покоиться в ожидании дня мщения. Его увидят глаза погребенных — их больше, чем звезд на небе, — и тогда будут пить кровь из хикар. Страх всегда сидит костью в горле и превращается в слюну. Я не чувствую страха. Мой рот сух, я говорю спокойно. Ты — добрая трава, ты оплачешь нас после сражения.

— Но как бы его избежать!.. Муниципалитеты уже объединились, а крестьяне бьют тревогу все эти дни. Если бы я могла помочь чем-нибудь!

— Ничем, неси свой аромат, как добрая трава!

— Чипо!

— А если станешь женой Зеленого Папы, чурбана с обезьяньими руками, ты и этого не сможешь, не разнесешь аромата доброй травы.

— Я не выйду за него замуж…

— А подвенечное платье?

— Надела его, чтобы стать женой другого…

— Нет женщины, которая стала бы женой Мотагуа-реки…

— Я это сделаю!

— Тогда подожди большой луны, луны маиса…

— Хорошо, подожду большой луны.

— Я отвезу тебя на своей лодке.

— Какой знак ты мне дашь, Чипо Чипо?

— Нитку жемчуга, девять жемчужин, девять жемчужин, девять жемчужин Чипо-по-по-по-по-по-по-попо-поль…

В казарму, занимавшую старый дом на равнине, ввалился сержант с патрулем, который охранял владения вдовы, доньи Флоры де Пальма. Солдаты притащили человека, возбудившего их подозрение своим видом: измазанное сажей лицо, ракушки в ушах и черепаший панцирь на голове вместо шляпы.

— Пусть вымоет рожу и скинет побрякушки, чтобы я мог его допросить, сказал капитан, иссушенный желтой лихорадкой; на худых ногах свободно болтались ботинки, ибо лихорадка сушит даже ноги. Это был начальник гарнизона.

Когда арестант вернулся умытый, держа ракушки и черепаховый панцирь в руках, капитан спросил:

— Ну, какие новости, сержант?

— Вот, вырядился болван индеец…

— Чтоб его… — вполголоса ругнулся капитан, — чего он там натворил? Почему его взяли?

— Да ведь как раз сегодня пропала дочка доньи Флоры, та самая, Майари Пальма… Я совсем забыл, донья Флора велела вам сказать, что, если вы ничего об этом не знаете, тогда нам надо поискать…

— Не вижу никакой связи между исчезновением девчонки и этим человеком… Ну, чего ради ты намазался сажей и налепил ракушки на уши, а черепаху на голову? Не отучить вас никак от этих дикостей.

— Ради луны, сеньор… Сегодня ночью выйдет полная луна, а черепаха и ракушки при свете такой луны дарят силу мужскую и плодовитость…

— Прекрасно, если в полнолуние все импотенты измажут себе лица сажей и налепят побрякушки на уши и на голову, вы, сержант, хлопот не оберетесь.

Тут и другой патруль под командой капрала привел еще одного точно так же разукрашенного человека.

Капитан, как и в предыдущем случае — благо прецедент уже был, — приказал смыть сажу с лица, сбросить с ушей ракушки и снять черепаший панцирь, привязанный к голове.

Донесение капрала было более обстоятельным. Человека захватили в то время, как он в своем наряде курил фимиам и пом и что-то бормотал о бракосочетании девушки с рекою Мотагуа сегодня ночью, когда луна засияет высоко в небе.

Капитан вздернул брови, разорвав слипавшиеся веки, и выкатил глаза, стекленевшие от лютого холода лихорадки, — она опять шла на приступ.

— Где его схватили и откуда узнали, что он болтал об этом?

— В лачуге на берегу реки. Мы хотели разжиться съестным и, пробираясь сквозь заросли перца, наткнулись на ранчо. Заглянули в щелку, навострили уши и все услыхали, шеф. Этот человек окуривался и причитал. «Дадим ее тебе, чтоб не было крови! — бормотал он. Наши сердца будут покоиться под водами, под солнцем, под посевами в ожидании дня мщения, когда откроют глаза погребенные!»

— Так вы, сержант, говорите, что таинственно исчезла дочка доньи Флоры, которая собиралась выйти замуж за гринго?

— Да, мой капитан…

— А мать?

— Отправилась с женихом в порт. Думает, что девочка подалась туда к своим родственникам.

— В общем, вы правильно сделали, притащив сюда этих молодцов, ибо если ее не окажется в порту… Посадите их, каждого отдельно, в каморки, приставьте часовых и запретите всякие разговоры. А вдруг эту девицу схватили колдуны…

Удушливая жара, жара и озноб, горечь во рту, неодолимая сонливость ходячей мумии. Дымка цвета мочи и в дымке — люди, изнуренные лихорадкой, словно большие комары анофелесы. Если бы все болезни излечивались ракушками и черепахой. Бессилье, в которое ввергает людей жизнь на побережье. Капитан извивался в гамаке — пучок вялых сухожилий, кожа да кости, глаза стеклянные, зубы желтые. От запаха варившейся фасоли стало мутить. Он поднялся, чтобы вывернуть наизнанку пустой желудок, и пошел, похоронив руки в карманах. Из-за края равнины выходила луна, огромная, круглая, будто не спутница, а госпожа и хозяйка земли.

— В четыре утра проходит товарный состав… — сообщил Джо Мейкер Томпсон донье Флоре, поговорив с начальником станции. — По полученным сведениям, Майари сюда не приходила; начальник — друг ее и заметил бы, если бы она села в пассажирский поезд; других составов не было.

— Я тоже всех расспрашивала, и никто не мог мне толком ничего сказать; а сейчас прежде всего надо справиться, остановится ли здесь этот товарный или пройдет мимо, — тогда мы пропали. Как доберемся до порта? И вообще надо попасть туда как можно раньше.

— Наверняка остановится, об этом нечего и думать; к нему прицепят несколько вагонов с бананами.

— Там, наверное, и мой загружен…

— Не знаю, но было бы очень кстати, тогда вы вернетесь домой с деньгами, не так ли?..

— Просто диву даешься, какое это выгодное дело. Нужно только, чтобы скорее стала приносить доходы плантация, заложенная на землях Майари. Бедняжка, что она за растяпа! Глупая девчонка, неприспособленная к жизни… Мне просто жаль ее…

— Я думаю, тут совсем другое. Сейчас расскажу вам. После того, как я сделал ей предложение, я каждый день требовал ответа…

— Упорство влюбленного…

— Упорство влюбленного, как вы называете. Она мне все не отвечала и не отвечала, пока вы сюда не приехали. В тот день она назначила мне свидание на молу в половине шестого вечера, а там предложила мне погулять с ней на островах. Туда мы шли, наслаждаясь ветерком, рука об руку; я опять просил ее либо согласиться, либо уж ответить «нет».

— Я своему супругу полгода голову морочила, пока не уступила.

— Так вот, очутившись на одном из островов, она выдернула свою руку из моей и побежала. Я бежал вслед за ней, но мало-помалу стал понимать, что игра принимает опасный характер. Какую-то долю секунды я даже заколебался — не взять ли лодку, не задержать ли ее с моря.

— А почему вы ее не окликнули?

— Потому что она как раз этого и хотела, чтобы я остановил ее…

— Какой же вы вредный!

— Островок стал теряться под водой, а она неслась все дальше и дальше в море, не замедляя бега; вода доходила уже до колен… Я не мог удержаться… Крикнул что было сил… (Донья Флора вцепилась ему в плечи.) Крикнул… Она только этого и ждала… Остановилась, приблизилась и, упав в мои объятья, крепко меня поцеловала.

— Действительно, странная манера… Ну да, она хотела вас просто испытать… Вы меня совсем смутили… Ох, что такое? Я схватила вас за руки… Я так взволнована… Все это подтверждает мое предположение, высказанное дома: она оделась невестой, чтобы броситься в реку…

— Ну нет, до этого не дойдет…

И, не желая огорчать ее еще больше, — что пользы? — он не сказал ей, как Майари всегда сожалела о том, что — не бросилась в море, о том, что вернулась, когда он закричал.

Пальмы, залитые лунным светом, казались молчаливыми, зелеными, сверкающими фонтанами.

— Какую ночь выбрала, негодница!.. После вашего рассказа об островах, не знаю… не знаю, зачем я еду в порт… Луна, вода, подвенечный наряд, все это вместе…

Вдали засвистел паровоз. Платформа из потрескавшихся плит, разрисованных смолой; рельсы, как длинные следы материнских слез; проводники — куклы в дверях вагонов; лампочки, мигающие во время прицепки, тусклые при ярком свете величественной луны.

Они сели в вагон, сопровождаемые начальником поезда. Донья Флора не переставая повторяла: «Не знаю, зачем я еду в порт!.. Не знаю, не знаю, зачем я еду!..»

Прикосновение лунного света к прозрачной воде рождало музыку. Она звучала. Звучала, как диковинное песнопение, несущееся из глубин и переливающееся в волнах. Она замирала на берегах, точила скалы, обнажая жабий страх камней, глядящих из потока. Трудно сказать, чего недоставало воде, чтобы речь ее стала понятна, но, рассказывая свою пенно-хрустальную сказку, она сверкала тонкими брильянтовыми язычками, прощаясь с теми, кто оставался на берегу: со старыми деревьями, с синими плавучими вьюнками кьебракахетес, с подсвечниками пальм исоте, окропленными белым воском цветов, с кактусами, издали похожими на чьи-то зеленые следы, оставленные в воздухе, прощаясь и зовя с собой то, что сопровождает ее, увлекаемое мчащимися каплями: сыпучий искристо-золотой песок и обломки скал.

Майари, навсегда влюбленная в воду, знала, что в этот раз исполнится ее великая мечта, что в этот раз не найдется человеческого голоса, могущего вернуть ее с вожделенной дороги в зыбкие глубины. Джо своим зовом вырвал ее тогда из необъятности моря, и она укрылась в его объятиях, думая, что он прозрачен. Однако Джо — это крепкие стены, это мрак, где она погребена, как в могиле, и слышится лишь одно: цифры, цифры, цифры.

Она будет счастливой супругой реки. Никто, наверно, не представляет себе, что значит быть женой речного потока, такого, как Мотагуа, — он орошает своей кровью две трети священной земли родины, он служил путем для древних майя, ее предков, кочевавших на коралловых плотах, а после — для добрых монахов, для энкомендеро и пиратов, плывших в больших или малых лодках с рабами, прикованными к веслам, от быстрин до устья, где течение обессиливает и засыпает среди аллигаторов, перед морской бесконечностью.

Майари знает, что слезы — круглые, что это необъятные жидкие шары, в которых тонет тот, кто любит без взаимности. Поэтому она не боится погибнуть в большой катящейся слезе мужа. Лучше умереть в потоке, чем захлебнуться в собственных слезах. Но как призвать смерть, когда, распростершись на волнах, как мученица, она поплывет вниз по течению? Как не думать о том, что над ней, убаюканной волнами, одетой в белое, лежащей на своей вуали, как на облаке, будут вести хоровод девять звезд, словно девять жемчужин из ожерелья Чипо?

И, притаившись в укромной хижине, она смотрела, как поднимается луна, самая большая в году, — круглое зеркало, в котором влюбленные видят себя мертвецами. Так говорила она сама с собой в каком-то мучительном забытьи, рядом не было никого. Только ее тело апельсинного дерева под блестящим куполом неба, неба, вбиравшего в себя искры трепещущего лунного сияния, чтобы рассеять их потом влажной, голубой пылью. Только волосы, собранные черным узлом, украшенные перламутровыми раковинками, будто апельсиновыми цветами. Островок. Островок, наряженный невестой. Ее несли ноги в крохотных атласных туфлях. Шла луна, шла девушка, шла река. Островок, наряженный невестой, окруженный со всех сторон луной. Лодки плыли ей навстречу. Чаша с шоколадом. Она пригубила. Красное золото с пеной в чаше, которую не ощущали ее пальцы, словно пальцы видели чашу во сне.

— Далеко ли отсюда до Барбаско?

— Кто спрашивает?

— Я…

— Лучше водой спуститься к устью, ночь хороша… (А ей слышалось: «невеста хороша». Да, так оно и было — прекрасной невестой спустилась ночь к потоку — чистому, неощутимому, призрачному…)

Свежий ветерок, наполнивший полуоткрытый рот, унес вкус золотого шоколада; она плыла теперь в пироге по огненной, стремительной воде, съежившись в комок, сдвинув ноги, обхватив себя руками, неподвижная, застывшая, напряженная.

Лодки, украшенные жасмином и гирляндами из бессмертников, с детьми и голубями, приветствовали ее появление на реке; луна превращала воду в густой мед, штопором крутившийся за кормой, множивший лунные отблески. Но нет, момент еще не настал, она еще не коснулась ногой мягкого быстрого потока, чтобы он унес ее с собой далеко от лодки, как свое достояние. Она плыла в пироге Чипо туда, куда им надо было плыть, плыла в белом одеянии, окруженная голубым полумраком, между широкими, осыпанными серебряной пылью крыльями пляжей, между утесами, окропленными росой. Эль-Чилар. Они ехали к Эль-Чилару, с Чипо Чипо, собрать подписи, поговорить с людьми и повидаться с колдуном Чама, которого они будут просить, умолять, заклинать, чтобы эти плодородные земли, словно созданные для банановых плантаций, высохли бы, превратились в черствый хлеб. Чтобы искоренить большое зло, нужна большая жертва.

Она вдыхала полной грудью жизненную силу гибкого, золотистого потока, ягуаром скользящего между рощами пальм. Сладостное оцепенение не давало ей вымолвить ни слова. Хотелось спросить Чипо, не кончится ли эта прогулка ее свадьбой с рекой. Она держала жемчужное ожерелье в руках, у самых грудей, казавшихся двумя маленькими небылицами.

— Ты как ветвь, дающая тень, — сказала она гребцу. Руки его были так тонки, что весло, которым он гнал пирогу, казалось их продолжением. — А твой голос разливает звонкую тишину… Дай упасть мне маленькой каплей! Только и услышишь, как упадет капелька в воду, «бульк»… и все стихнет… — Чипо греб, обливаясь потом, тяжело дыша, не слыша, о чем она говорит. — …Пусть твой мужской голос не удерживает меня, как голос Джо тогда, на островке… Это страшно… Ты не имеешь права… От тебя исходит запах мужчины, который помешает моему браку с речным потоком… Ты же хотел… Ты этого сам просил… Мои ноги, жаждущие любви, уже трепещут от того, что я стану его женой, уйду с ним, буду принадлежать ему, и нас разделяет лишь кора пироги… Никто — ни ты сам, ни твоя мудрость — не узнает, куда я ступила, в какое место, в какой зыбкой волне потонет моя туфля, чтобы следом уйти и мне…

Чипо греб, обливаясь потом и задыхаясь. Вспархивали морские птицы, обманутые лунным блеском. Подвижные высокие волны уже замедлили свой бег. Каждая из них стала ложем. Гребец и невеста вдруг затерялись, стерлись с поверхности воды там, куда ступила Майари. Ничего не слышно. Ничего не видно. Ничего не известно. Борьба Чипо за нее, за ее спасение. Но лишь один ковер из пузырьков, и больше ничего.

 

V

Головы солдат над стеною, словно отсеченные ею, поворачивались в такт колебанию тел двух удавленников. Косой луч лунного света стегал тела, когда раскачиваемые ветром огромные маятники попадали в яркую полосу влажного серебра; и это «туда-сюда» самоубийц повторяли головы солдат — огромные тени над темной стеною патио.

Капитан нагишом — только ботинки, чтоб не поранить ноги, только ботинки успел натянуть впопыхах, пошел, прикрывая рукой стыд, узнать, почему кричит часовой. А часовому, хоть он и не смыкал глаз всю ночь, почудилось, что его разбудили, когда он увидел болтающиеся под стропилами у самой крыши тела двух узников. Начальник, как был голышом, так и стоял, чертыхаясь, среди солдат, которые сбежались с ружьями наперевес на крики часового. Смачный плевок капитана. Плевок и сухое покашливанье подчиненных. Капитан снова прикрылся рукой и вернулся в свою беседку, скинув с размаху башмаки, с грохотом упавшие на каменные плиты. Часовой обалдело глядел на солдат. Солдаты глядели на часового. Тишина. Луна. Луна. Тишина. Длинные безжизненные тела, то светлые, то черные в тени. Они повесились на своих поясах. На поясах, которыми подвязывали штаны. У одного пояс был алый, у другого — зеленый. Колодезный холод в патио, холод камня колодезной закраины. Крысы шуршат. Уходят в лес. Луна на кровлях.

В беседке капитана вокруг настольной лампы разбросана шелуха света. Три круга тени, а в центре, за столом, он сам — от пояса до головы. Его рука. Пишет донесение. Зовет сержанта. Надо немедленно идти в Бананеру. Это не близко. А потом, на обратном пути — было бы очень кстати! — пусть разбудят телеграфиста и прикажут отправить срочную телеграмму.

— Плохо, что нет здесь судьи… — сказал он себе вслух.

Сержант услышал и ответил ему, что любой алькальд может составить акт о смерти, согласно закону. Голос сержанта отозвался в его ушах, как ответ самому себе. Но это сержант ответил. Ответил просто так. Очень хорошо. Правильно. Пусть сержант поедет в ближайший муниципалитет и приведет алькальда для составления акта. Сержант отправляется в путь. Он не может по- пасть в Тодос-лос-Сантос, не переходя реку. Вокруг такое сияние, что кажется, будто река течет, сжигая на своем пути леса, скалы и равнины. Движущийся поток огня, шествующий огонь, огонь, льющийся в море. Но алькальда не оказалось дома. Нет его — и все тут. Сержант стал допрашивать беременную женщину. Животу ее уже немало времени. На голове платок, лицо изможденное, одежда чистая, ветхая.

— Куда ушел алькальд? — спросил он ее.

— Ушел в столицу, потому что землю хотят у нас отобрать.

— Не отобрать, сеньора, а купить.

— Все равно, ведь мы ее не продаем. Если я у вас выторгую то, что вы не хотите продавать, я ведь отбираю это, отбираю, а не покупаю. Так-то… И так же считает дочка доньи Флоры Поланко, вдовы де Пальма.

— Вот что, сеньора, вам надо пойти со мной.

— Нет, я…

— Как «нет»?.. Ну-ка, пошевеливайтесь!..

— Я жена алькальда!

— Не перечьте! Идите-ка лучше добром. Если по своей воле не пойдете, погоню силой. Там вы расскажете капитану все, что знаете о дочке доньи Флоры… Если будете орать — хуже для вас; я все равно вас притащу, хоть за волосы, а доставлю… Марш вперед!.. Нечего охать!.. Марш!.. Прогулочка вам полезна… Небось не думали, что придется прогуляться… Такова жизнь. Вам полезно в вашем положении, а там расскажете шефу, что говорила девчонка, учившая не бросать земли, не продавать их…

— Ладно, пойду, если только ради этого… Ах вы звери…

Начинало светать. Луна, похожая на большое разбитое колесо, соскочившее с оси, погружалась во мрак, не имея сил катиться дальше, и падала вниз, стараясь сделать еще хоть один оборот. А с другой стороны — равнина, молочная, жаркая, уже залитая светом дня.

Сержант доложил капитану о новости, услышанной от жены алькальда.

Капитан, не вставая — за столом не было видно, что он сидел голый, накинув на плечи китель, — велел ввести женщину.

— Ваше имя…

— Дамиана я…

— «Я» это ваша фамилия?

— Нет, я Дамиана Мендоса…

— Замужем?

— Чего спрашиваете — ходить с таким грузом да не быть замужем…

— Сержант доложил мне, что вы видели девушку Майари, дочку доньи Флоры.

— Да, дней десять назад.

— Где вы ее видели?

— В моем доме видела. Она приходила в деревню, чтобы растолковать тем, у кого есть земля, мужчинам, что не по закону это — продавать землю тому рыжему, который сулит за нее золотые горы. «Если вы ее продадите, сказала, то потеряете на нее всякое право». И кроме того, посоветовала моему мужу — он ведь алькальд в нашем округе, — чтоб пошел в столицу правду искать, потому как не по-божески то, что затеяли рыжий человек, донья Флора да комендант, — этот, говорят, одной веревочкой с ними связан.

— Прекрасно, сеньора. Когда ваш муж вернется?

— А кто его знает? Он не говорил.

— Ну, так посидите пока под арестом здесь, с нами.

— Детки-то мои как же? Или вы думаете, что только это бремя бог на меня взвалил? — И она погладила рукой тяжелый живот.

— Ну, тогда сделаем так. С вами отправится солдат, и вы будете сидеть там, под домашним арестом.

— Я живу при муниципалитете…

— Значит, муниципалитет будет вам тюрьмой.

— Вы — начальник, раз так велите, надо подчиняться. Какой солдат поведет меня?

— Сержант скажет…

— Ликера лимонного выпьете, шеф?

— Пожалуй. Вам, сержант, придется пойти в другую деревню, ведь не всех же алькальдов понесло в столицу по совету исчезнувшей сеньориты.

— Он, наверно, двинул в столицу, чтоб накрутить там всех против гринго. С другой стороны, я рад. Верзила гринго мне не по нутру. Думает, он тут царь и бог.

— Но ведь он жених, а она водит его за нос.

— От этого мужчин только еще больше разбирает, шеф.

Настоящим пепелищем выглядела деревушка, куда уже далеко за полдень прибыл сержант. Утро было прежарким, а в этой дыре с тремя глинобитными домами и кучей хижин зной просто испепелял. Бешено лающих собачонок — тучи, что правда, то правда. Мошкарой сыпались они из-за тростниковых и живых изгородей, из щелей в каменных оградах, отовсюду, где были жилища. Но и в Буэнавентуре не оказалось алькальда.

— Где он шляется? — повторил мальчишка, которого сержант встретил на площади. Это, наверное, была площадь — грязная лужайка, окруженная деревьями. — Где алькальд шляется?.. Да никто не знает где, — сверкнул один мальчишечий глаз, другой скрывался под клоком волос.

— А куда он пошел, не знаешь?

— Не. Неизвестно. Его тут уже два дня нету.

— И не сказал, куда пошел?..

— Не. Ничего не сказал. Ушел…

Сержант направился к ранчо разузнать, куда девался алькальд. Три глинобитных домика оказались пусты. В патио — куры и поросята. На галерее прикорнула в тени еще какая-то живность. А солнце, огненное солнце — как жаровня. Ни шороха, ни дуновения.

Никто не знал, где алькальд. Сержант двинулся в обратный путь. В дороге, если идешь один, полезно закурить. Он зажег вонючую сигару — подарок мистера, который снюхался с доньей Флорой. «Что-то есть у них с доньей Флорой, что-то есть. Недаром они тогда валялись в лесу, когда патруль на них наткнулся…» Вынимая сигару изо рта, он поглаживал себя ладонями по груди, промокая пот; ворот рубахи уже успел изрядно ороситься слюной и потом, стекавшим со щек.

«Мамаша-то ему, этому гринго… — он курил и шагал, — подходит, пожалуй, больше, чем дочь; больше самка она; больше места есть, где ему свой… х-х-характер выказывать. Так-то вот, понятное дело. Да девчонка ведь и не ходила с ними предлагать деньги крестьянам — то она спит, то проверяет счета, то пироги печет, то письма родственникам пишет. В общем, чего только старуха не придумывала, чтоб оставить ее дома, а самой «оторвать» с гринго — на благо людям, на пользу стране. Плохо, что девчонка-.то сообразила и захотела им насолить… Не стала унижаться, не сказала матери: оставь моего гринго, — а пошла подбивать крестьян не продавать землю, как призналась эта брюхатая, что арестована в Тодос-лос-Сантос…

Пока я тут рыскаю, — говорил он себе, — наверное, уже привели доктора, а зачем, зачем?.. Чтоб ихнюю смерть признал, будто и без того не видно… Бедняги колдуны, вчера похвалялись своими чумазыми рожами, ракушками и черепахами, а теперь с петлей на шее болтаются, листы банановые!..»

Сплюнув окурок из жгучего, как перец, табака — «сигара что удила: чем пуще рвет рот, тем лучше сорт», он вошел в прихожую дома, превращенного в казарму, доложить капитану о новой неудаче: не было алькальда и в Буэнавентуре. Капитан в это время выходил с врачом из своего кабинета, чтобы присутствовать при снятии повесившихся. Острыми мачете перерубили пояса, на которых они висели, и обыскали их. На шее одного нашли несколько образков с изображением Сеньоры де Эскипулас, нанизанных на шнурок. На другом — ничего. Ни волоска. Только дюжая грудь и умолкшее сердце. Врач констатировал смерть, не коснувшись тел. Воронье кружило над крышами. Чтобы похоронить, ждали приказа коменданта порта. От трупов уже несло смрадом, когда их бросили в глубокую яму среди поля. Поверх них — земля, а еще выше — небо; но не сами они укрылись небом: голубизну дня и темноту ночи на них набросил бог.

И в глаза ее не видывали в доме крестных Асейтуно. Донья Флора и янки застали родственников уже на ногах. В домашних хлопотах. Если тут, на побережье, не встать с петухами и не использовать утреннюю прохладу, ничего не успеешь сделать.

— Перекусите, кума, немножко… кофе с булочкой… Нехорошо столько времени с пустым желудком… Надо что-нибудь проглотить… если можете…

— Я сама скорбь ходячая… Знаете ли вы, кума, что такое скорбеть, глядя вдаль из окна поезда и зная, что где-то в этой неведомой дали — моя дочь, одетая в белое платье невесты, плывет по реке?

Дон Косме Асейтуно утешал ее:

— Не может того быть, кумушка; я тысячу раз говорил с Майари и никогда не слыхал от нее о самоубийстве. Это все ваши выдумки…

— Не знаю, не знаю, как я сюда живой добралась… Бывали минуты, когда меня так и подмывало броситься с поезда, покончить с собой… Ужасно, ужасно, ужасно!.. Ехали, ехали, ехали… Эти бесконечные просторы под луной, бледной, как моя дочь, погибшая в реке…

— Перекусите, кума, немножко… кофе с булочкой, убеждала ее донья Паула де Асейтуно, придвигая к ней чашку и плетенку с хлебом.

— Майари, говорите, не думала о самоубийстве!.. Отец ее покончил жизнь самоубийством.

— Но это не передается, кума, не наследуется; известное дело…

— Здесь Джо; пусть он вам расскажет, пусть расскажет, крестные, какой она номер выкинула, когда приняла его предложение. Она побежала, эта злодейка, по острову, по косе, прямо в море, чтобы он ее окликнул, и он окликнул ее, когда увидел, что она летит уже по колено в воде. Если бы он ее не позвал, она бы утонула.

— То было совсем другое, донья Флора, — спокойно возразил Мейкер Томпсон, — то было испытание любви.

— Да, испытание любви, которое она начала там и закончила, нарядившись невестой, вчера вечером в реке… Ради бога, идемте к коменданту, надо же что-то предпринять… Сердце чует недоброе.

Коменданта пришлось ожидать. После утренней зорьки он всегда уходил купаться подальше от порта. По временам слышались выстрелы. Он стрелял цапель. Рука ли поднимала пистолет или пистолет руку? Быть или не быть? Тысячи черных пятен усыпали небо. Птицы летели к югу, образуя прихотливые геометрические фигуры. Уроки стереометрии. Там и сям — рыбаки. Возвращаются. Уходят в море. Неизвестно, возвращаются ли, уходят ли они — слепит солнце и сапфир.

— Хорошо, что пароход еще не прибыл, а мои бананы уже здесь, — сказала донья Флора по пути в комендатуру.

Супруги Асейтуно остались дома ожидать, что скажет комендант, смоляной чурбан в белом мундире, выскочка, которому они отвечали на приветствие лишь потому, что он представитель власти. Если бы не это — никогда в жизни. Подумать только — лишить работы дона Косме, учителя с таким стажем, получившего отставку по возрасту и из-за пустячной глухоты!..

— Слышишь, Косме?.. Ты как думаешь? Крестница сама лишила себя жизни или с ней что-нибудь сделали?

— Не знаю, что тебе сказать. Самоубийство заранее отвергаю. Я уже говорил куме, Майари — девочка рассудительная, разумная и к тому же добропорядочная. Такие матери, как донья Флора, мало знают о том, что творится в сердцах их детей. Увлекаясь своими делами, они забывают о единственном деле, каким должны заниматься, — спасением душ, воспитанием детей, ибо в детях, в тех, кто будет спасен или обречен на мучения, обитает также и душа тех, кто им даровал жизнь. Плохое дитя — это ад. Хорошее — рай.

— Ты мне дашь хоть слово вымолвить?..

— Говори, Паблита, говори, но не себе под нос; погромче, чтобы я тебя слышал.

— Злые языки болтают, — ты не поверишь, — что крестница очень страдала, глядя, как мать и этот мистер, который к ним липнет, стараются отобрать землю у людей в Бананере. Если это так, то в припадке отчаяния она могла сделать какую-нибудь глупость.

— Тогда, значит, я был прав, что выбил у кумы из головы мысль о самоубийстве Майари. Если девочка и страдала, то страдала, как говорится, за чужие беды, а вот те, кому угрожала потеря земли, на собственной шкуре испытали все ужасы обезземеливания. За это они и отомстили, отомстили, сорвав зло на той, кого так любили донья Флора и сеньор Джо. Ясно как день, она не стала бы убивать себя из-за чужой беды, а вот те, другие… Знаешь, как кличут этого гринго?.. Зеленый Папа…

— Помилуй бог, это все равно что сказать — антихрист.

Зеленый тент, распростертый над верандой, смягчал свет в кабинете. Комендант, обмахиваясь веером из игральных карт, ждал посетителей, известивших о себе еще поутру. Ему нравилось давать аудиенции.

Двое повесившихся, одна пропавшая девушка, алькальды, ушедшие в столицу, крестьяне, не желающие ни за какую цену продавать землю. Хорошо же начался денек.

Он высморкался, будто дал залп из обеих ноздрей, услыхав голоса доньи Флоры и ее будущего зятя. Эта манера сморкаться по-военному служила своего рода предупреждением для посетителей, которые должны понять, что приближаются, преодолевая сопротивление часовых, к трону самого властелина.

Не поздоровавшись, донья Флора бросилась к нему:

— Вы что-нибудь знаете о ней, комендант?

И прежде чем военный успел ответить, она стала сыпать словами, фразами, жалобами, обвинять владельцев земли — земли, которую у них если не купят, то отберут, — обвинять в том, что они украли дочь и хотят надругаться над нею…

— Ах она, растяпа!.. Ах, растяпка моя дорогая!.. Ах, моя глупенькая!.. — рыдала донья Флора.

Мейкер Томпсон удовольствовался тем, что пододвинул ей стул, маленький железный стул, способный выдержать всю тяжесть матери, а мать, порой теряющая контроль над собою, в общем, самозабвенно исполняла роль благородной страдалицы, затаив в душе гнев и жажду мести.

— Насчет того, сеньора, что с вашей дочкой могла стрястись беда, о которой вы говорите, насчет мести крестьян вы и не думайте. За это я вам ручаюсь.

— Ах, как я рада!.. — воскликнула она. — Вы с моей души камень сняли… Но тогда что же могло с ней случиться? Почему она исчезла втихомолку? Не сказала, мол, иду туда-то. Или, вы думаете, можно взять так просто и уйти?.. Скотник последним ее видел. Он шел с парным молоком в кухню, проходил мимо по галерее…

— Все дело в том, сеньора, что дочка ваша занималась вещами недозволенными…

— Враки, комендант, враки! Здесь сеньор Мейкер Томпсон, и он отвечает за нее как жених и будущий муж.

— Не кипятитесь. Речь не об этом.

Мейкер Томпсон раскрыл шире свои холодные карие глаза, — жара давила, по лицу тек пот, — и взглянул на коменданта; тот осторожно протянул ему сигарету.

— Майари-то, ваша растяпка… — повторил он ласкательное прозвище и сделал паузу, пока Джо брал предложенную сигарету, — вовсе не была ручною голубкой. Прошу прощения за свои слова. Но она вас провела… а?., провела, как настоящая дочь своего отца.

— Не понимаю, — сказал Мейкер Томпсон, весьма заинтересованный, и даже сделал шаг вперед, к коменданту, и уставился на его губы, над которыми гарцевали смоляные усы.

— Майари Пальма, как вы сейчас услышите, была вожаком крестьян, которые отказывались продавать землю. Женщина, арестованная вчера вечером, супруга одного из алькальдов, которую я оставил под домашним арестом, — она беременна и имеет к тому же маленьких детей, — эта женщина показала, что ваша сеньорита притворщица уговорила алькальдов и старейшин идти в столицу и просить защиты от Мейкера Томпсона, а заодно донести на меня, что я был вами подкуплен…

— Здесь есть такая женщина? Как ее зовут?

— Как так «есть»? Разве я не сказал вам, сеньора, что она арестована и имя ее Дамиана Мендоса…

— Вы меня просто огорошили…

— Майари — хотите верьте, хотите нет — вся пошла в своего отца, а он был анархистом в Барселоне и сюда-то приехал, наверное, не просто так, а сбежал откуда-нибудь.

— Да, он имел разные там идеи; но ведь Майари была совсем маленькая, когда он покончил с собой.

— Политические идеи наследуются, донья Флорона, они передаются по крови, и ничего нет опаснее, чем этот вид наследственности. Так же, как от революционера родится революционер, от полицейского — полицейский…

— Но о ней, о ней известно еще что-нибудь? — вмешался Мейкер Томпсон, и в голосе его звучало нетерпение.

— Ничего конкретного. Лично я думаю, что она отправилась в столицу с алькальдами и старейшинами. Я послал сегодня утром телеграмму с донесением и попросил, чтобы ее разыскали и арестовали за подстрекательство. Не сегодня завтра мы получим известие, и вы увидите, вы увидите, донья Флорона, что та, которая, по-вашему, изнасилована и убита крестьянами или плывет, бездыханная, в подвенечном платье, по реке Мотагуа, на самом деле торопится в столицу и болтает всякий вздор; мы, мол, грабим тех, кому за землю предлагалась настоящая цена в золотых песо.

— Ну, ладно; пока есть время, пойду с Джо, посмотрю, как управляются с моими бананами…

— Вот так-то: сеньора Флора ставит дело на широкую ногу, а ее дочка обвиняет меня в том, что я вам продался, сеньор Мейкер Томпсон… И все из-за того, что мне захотелось увидеть прогресс в своей стране, процветающие города, увидеть, как эти берега превратятся когда-нибудь в эмпиреи богатства и цивилизации. Мне надоело любоваться индейцами! Как входишь в казарму, только и видишь одних индейцев, только с ними и возишься день-деньской! Если бы я имел сына, а я его не имею, ибо еще мальчишкой заполучил свой недуг, имей я сына, я бы влепил ему пулю, но не позволил бы стать военным… чтобы влачить такую же жизнь, глядеть на этих индейцев… хотя я и сам похож на чистейшего ишкампарике.

Донья Флора встала со стула — хрупкого скелета из белесых железных прутьев — и вышла вместе с Джо и комендантом, проводившим их до часового.

— Сегодня утром были и другие приятные вести. Славно начался денек! Двое повесились там, в Бананере, где мы поставили заставу, чтобы солдаты помогли вам разбивать плантации.

— А это, комендант, не имеет какого-нибудь отношения к Майари?..

— Я полагаю, не имеет. Те люди, кажется, были колдуны. Когда их схватили, у них в ушах красовались ракушки, а на головах — черепахи; говорят, они ждали появления луны — вчера как раз наступило полнолуние. А в полночь они преспокойно повесились.

— Ладно, шеф, мы еще зайдем сюда.

— Не будем терять друг друга из виду, сеньор Мейкер Томпсон.

— Мы, наверное, зайдем к нашим родственникам Асейтуно; если будут новости, сообщите нам.

— Хорошо, хорошо, сеньора… Вы говорите, прибыли ваши бананы?

— Да, вчера вечером с товарным поездом, мы тоже на нем приехали. Бананы — один к одному! Только этот вот сеньор скуп до жути и не хочет дать мне больше шестидесяти двух с половиной сентаво за кисть…

— И это лишь в том случае, если плоды будут наливные, в восемь ярусов; цена обычная…

— Дружба — дружбой, а деньги врозь… Бизнес… Бизнес… — были последние слова коменданта при прощании.

Перед тем как вернуться в свой кабинет, остановившись в дверях сторожевого помещения, где солдаты замерли навытяжку, а офицер, шагнув вперед, произнес: «Все спокойно, начальник», — комендант долго созерцал море, будто видел его впервые, будто оно тут и не волновалось все дни и все ночи: образ непостижимого, портрет непостижимого, зеркало непостижимого.

Солнце жгло землю с усердием паяльщика, заливая расплавленным свинцом селение с пальмовыми кровлями, полузасохший кустарник зеленовато-песочного цвета, портовые здания, ярко окрашенные деревянные дома, причал, пути, вагоны, где жили некоторые служащие; трубы на вагонах, окошки, завешенные сетью, и ступеньки, ведущие внутрь.

В бухту, где сапфирная синева стерла грань между морем и небом, входил пароход. Он приближался, сверкая белизной. Вскоре загудела сирена. Вода полыхала солнцем. А на берегу упали первые капли. В полной тиши заулюлюкали огромные каплищи — ливень плыл с побережья к заливу, словно желал преградить путь кораблю-призраку, внезапно исчезнувшему за пологом струй.

И потому не шло больше время, не разгорался вечер. Неуверенность — минута или час? — и бесконечный дождь, и отчаянная жара. Донья Флора по собственной инициативе отправила телеграмму брату, инженеру Тулио Поланко, спрашивая, не заходила ли Майари к нему, ибо о дочери нет никаких сведений с тех пор, как она без разрешения уехала в столицу. Донья Флора послала телеграмму и ее приятельнице, соученице по колледжу, с которой дочь переписывалась, но не сообщила ей, что Майари пустилась в путь без спроса. Главное — не опорочить дочь. И так комендант позволил себе обозвать ее со всей бестактностью неотесанного индейца «подстрекательницей». Тем лучше!.. Пусть подстрекательница… анархистка… что угодно… только бы не умерла!

— У Косме зудит глаз, пойду поищу кошку. Мазнуть бы кошачьим хвостом ему по векам, а то, может, сглазил кто.

Когда жена вышла, старик произнес:

— Ну вот, теперь мы одни, и я хочу вам сказать…Он понизил голос. — Я думаю, она отправилась в столицу или еще куда-нибудь похлопотать, чтобы не отбирали землю у крестьян. Жена моя рассказывала, что ходят слухи, будто Майари была очень недовольна действиями гринго и вашими. Вот видите, кума, как оборачивается дело. Сначала считали самоубийство причиной ее исчезновения, после того как она обманулась в своих надеждах относительно ваших намерений, после того как разочаровалась в своих близких, увидев, что мать и жених выступают рука об руку против бедняков. И нам в голову не приходила другая причина — этот ее план: поднять против вас землевладельцев при поддержке муниципалитетов. Как вам кажется?

— Лишь бы она была жива, дон Косме, я со всем смирюсь. — А доном Косме она его называла потому, что подобные суждения о ее поступках не слишком приличествует делать куму.

Донья Паблита принесла кота, и отставной учитель позволил мазнуть себя хвостом по глазам.

— Тирания домашнего врачевания, кума…

— Святым Харлампием молю, сплюнь!.. — сказала донья Паблита. — Святым Харлампием молю, сплюнь от дурного глаза, сплюнь от дурного глаза!..

Джо принес с парохода пакет с холодным мясом, чтобы украсить обед — жидкий рыбный суп с ломтиками поджаренного в масле хлеба и картофель, испеченный в кухне супругов Асейтуно, — а также бутылку красного вина, и бутылку белого вина, и бутылку кубинского рома, и бутылку виски, и бутылку коньяку, и бутылку настойки, и бутылку шампанского, и вместе со всем этим еле дотащил самого себя, пьяного вдребезги; еще немного, и дело кончилось бы катастрофой. Он чуть не свалился на дона Косме.

— Боже милостивый! — простонала донья Паблита и тотчас зашептала молитву, а донья Флора с трудом поддержала эту гору мяса и бутылок: гора в сумраке дна морского — в тусклом свете настольной лампы — вращала карими стеклянными глазами.

Самое плохое, что он забыл испанский язык. Бормотал только по-английски. И никто ничего не понимал. Дон Косме с тех времен, когда учительствовал и сдавал конкурсные экзамены по английскому языку на занятие должности в Национальном институте, запомнил только «forget, forgot, forgotten», и произносил эти слова, от которых Джо зарыдал, как ребенок, схватил руки доньи Флоры, и, покрыв их поцелуями, обнял ее, сжал ей голову своими огромными пальцами, и пробормотал прерывающимся голосом, качая головой: «Нет!.. Нет!.. Нет!..»

— Что ты ему сказал?.. — упрекнула донья Паблита мужа. — Ты ему сказал что-то такое, от чего он с ума сходит…

— Почем я знаю, жена…

— Как же ты мог сказать?

— Вспомнились мне звуки: «форгет, форгот, форготен»…

Мейкер Томпсон, снова услышав эти слова, трахнул себя кулаком по скуле и собирался нанести еще удар, посильнее, но донья Флора вовремя подставила подушку. В ней и утонул его дрожащий, белый, жаркий кулак. Нет!.. Нет!.. Нет!..

— Да замолчите вы, кум! — повысила голос донья Флора, нежно гладя влажную от пота голову Джо, чтобы он утихомирился.

Огонек настольной лампы погружался куда-то все глубже, а с ним погружались в полумрак и люди. Янки вцепился зубами в коробку папирос, пытаясь открыть ее, и открыл. Не поднимая второй руки, выхватил зубами папиросу и отбросил коробку. Дон Косме приблизился к нему, молча и услужливо, с зажженной спичкой. Все закурили. Вдали слышалось завывание норда, который входил в силу там, за бухтой. Больше дождя, чем ветра. Потоки холодного дождя. Жару как рукой сняло.

— Виски? — спросила донья Флора. — О, yes!

Донья Паблита принесла штопор, и все выпили как добрые христиане, сказал дон Косме, кроме гостя, который выпил как янки.

Дон Косме так и не смог восстановить в памяти значение слов «форгет, форгот, форготен», вспомнившихся ему в недобрый час. Но ругательством они быть не могли. Их спрашивали на экзаменах. Однако гринго — точь-в-точь антихрист, очень подходило ему прозвище Зеленый Папа, — остервенев в дикой оргии (бокс — это оргия англосаксов), сжимал и разжимал кулак, огромный, как шестнадцатиунцевая перчатка, повторяя без передышки:

— Shut up!.. Shut up!..

Он разбил об пол бутылку виски и ушел, невзирая на ураган, не закрыв за собой дверь.

Кто хотел выкорчевать море?

Ветер и вода били в глаза, и он нагнул голову, чтобы не слепили ружья, заряженные солью, — выстрелы солью прямо в лицо. Но не только он один брел на ощупь, спрашивая, кто выкорчевал море, содрогавшееся от самых глубоких корней своих до бескрайней волнистой кроны. Маяки, как слепые, напрасно вытягивали темные шеи, стараясь воткнуть свой луч в залитый пеной берег.

Все плясало вместе с ним, помимо него и вокруг него: там-там-там, все кружилось в танце….

Он ударил ногой по песку, и щиколотку пронзила боль, словно от острых кандалов. Рванувшись вперед, спасаясь от оков, он бросился бежать куда глаза глядят, между раскатистым эхом прибоя и грязной, смрадно-сладкой дымкой болот. Но вот янки качнулся, колени его подогнулись в борьбе с кустами коки, не пропускавшими его. Он бросился на них, бросился на острия бычьих рогов, чтобы этот бык, потрясающий рогами-гребнями и гроздьями яичек, сам не напал на него. Сразившись с кустарником коки, прорвавшись сквозь храп вросшего в землю быка, он встретил коней из пены — одних оседлал, другие мчались над ним. Там-там-там. Все кружилось- в танце.

Что влекло его?.. Куда он несся, куда мчались над ним кони? Дивная скачка; тело распростерто на земле, а через него летят, скачут кони.

Он вернулся к побережью не вплавь, не на волне, а в ветре, лежа в ветре, который швырнул его на скалистый берег.

Он ощупывал землю, словно узнавал место, и звенящим голосом подноса, уставленного рюмками, сказал, тыча пальцем в разгулявшееся море:

— Я соскользнул в эту скорлупку!.. Неизвестно, шел ли он по верному пути или нет. Он не видел и не слышал, куда идет. Стал ее звать. Кто остановит ее своенравный бег, если не он?

— Майари-и-и-и!..

Майари летела впереди, а он следовал за нею. По его учащенному дыханию было заметно, что он выбивался из сил, почти бежал, но она удалялась. На груди полунагого человека, на мощных плечах, на мокром жилистом теле поднимался лес дождя, пахшего землею, вырастали гигантские горы пены, что срывалась с высоких волн, обезглавленных морем, а море било его.

— Майари-и-и!.. Майари-и-и!.. Майари-и-и!.. — Какая масса воды разделяла их, в глубинах и в небе вода, повсюду вода… — Майари-и-и!..

Охрипнув, потеряв голос в открытом чемодане рта, янки поднял лицо, стегаемое волосами и струями воды, и крикнул в бурлящий водоворот моря:

— Вернись, Майари-и-и!.. Вернись… подожди… Я снова уйду в море… я буду, как раньше, искателем жемчуга… я стану торговать индейцами с Кастилья-деОро… черными людьми и черным деревом… буду продавать крупинки золота и золото волос рыжих девок в Панаму… А когда мой корабль вернется, ты крикнешь мне с острова: «Пират, любимый!» Только вернись, вернись, подожди, ты уже слишком далеко от острова, тебе не доплыть до него. Джо Мейкер Томпсон больше не банановый плантатор. Кончился Зеленый Папа. Лучше плавать в море, чем в поту человеческом…

Он проснулся утром на пароходе, куда его притащили, немало потрудясь, два негра. Ночью и не разглядишь, что это были негры. Донья Флора руководила операцией.

Восемь, девять, десять часов утра; телефонные разговоры, прерываемые из-за неполадок на линии. Донья Флора расположилась на телеграфе. Чем ближе, тем лучше. Она то и дело поднималась, выскальзывала в Дверь посмотреть, что делается снаружи, — нет, ничего, там ничего не увидишь, — возвращалась и снова падала на лавку. И опять вставала, будто скамья жгла ее, и принималась читать календарь или изучать тарифы…

— Ты не думай, Косме, что у меня мозги не туда повернуты, куда надо, но втемяшилось мне в голову, что наша крестница бросила дом из-за ревн… ревнителей мира домашнего. Уж так-то любовно обращается кума со своим будущим зятем. Не знаю, заметил ли ты. Наверное, не заметил: заладил свое «фор…» да «фор…"выкинул фортель, одним словом…

— Это времена глагола «забывать», Паблита, сегодня утром я вспомнил. Я ночь напролет пролежал с открытыми глазами и наконец вспомнил. Неправильный глагол. Понятно, что он взбесился, когда я ему сказал…

— Ты, значит, просил его забыть ее, ну и хорош! Правда, многие мужчины не считают это неправильным. Так всегда бывает. А я все-таки думаю, из-за ревности сбежала девочка. Этот человек считает ту для себя более подходящей.

— Слишком честолюбив. Я с тобой согласен. Типичный пират…

— Пират? Поднимай выше. Акула!.. А она, старая плутовка, хотела бы, чтобы эти невинно-беленькие пароходы были бы завалены бананами по самые трубы. Эти светлые пароходы похожи на гробы, Косме. Вот до чего мы дожили… из чужих краев шлют нам здоровенные плавучие склепы, будто мы и без них не похоронены здесь заживо.

Зазвенел звонок; глаза телеграфиста не могли обмануть донью Флору. Вызывала столица. Он положил палец на ключ и ответил. Она, чтобы лишний раз убедиться, спросила его, не нарушилась ли связь. Он отрицательно мотнул головой. И продолжал свои манипуляции…

— А где она? — спросил дон Косме.

— Там, на телеграфе. Я ее отсюда вижу. Совершенно верно, честолюбие их связало и связь их скрепило.

— Женщины видят лучше, чем мы, у них даже это самое в форме глаза…

— Или ты замолчишь, или я тебя стукну! Старый развратник… Ты бы мне лучше ответил, ведь до сих пор не сказал, не кажется ли тебе тоже, что крестницу заставила уйти ревность?

— Нет. Она ушла потому, что ее возмутила несправедливость, и сейчас она, наверное, убеждает людей землю из рук не выпускать.

Телеграфист протянул донье Флоре ленту с двумя сообщениями. Ее брат Тулио и приятельница отвечали, что Майари не приезжала. Брат прибавил: «Очень опечалены сообщи о ней когда узнаешь».

Она не думала о своих бананах. Побрела на мол поглядеть на воду. Ничего не соображая. Просто так, поглядеть на воду. Бездонные трюмы. Сотни, тысячи банановых кистей. Грузчики, скрючившиеся под огромными кистями бананов, казались дону Косме, — он пришел узнать у доньи Флоры о содержании телеграмм, — процессией ломаных букв «Г».

— А мне все-таки не очень верилось про столицу, кум…

— Мне тоже… — согласился дон Косме, прочитав телеграммы.

Донья Флора внимательно посмотрела на него и промолвила:

— Скажите же, говорите…

— Я не верил в ее бегство в столицу. Она ходит, наверное, где-нибудь рядом, тормошит народ, дрожащий за свои земли; тут она и сыщется…

— Да услышит вас бог, кум; со столицей-то не получилось ничего. Вздохнув и помолчав, она продолжала:- Зачем она надела подвенечное платье? Об этом я все время себя спрашиваю… Она бы не оделась невестой, чтобы идти в лес «подстрекать», как выразился комендант. Она оделась невестой, чтобы покончить с собой, вот и все: просто чтобы кинуться в реку. И никто меня в этом не переубедит. Я сердцем вижу ее в наряде новобрачной, плывущей по воде, как белая орхидея… Вы же знаете, кум, сердце не обманывает…

— Если бы вы были более начитанны, я сказал бы, что вас сбила с толку Офелия…

— Дочка моя, дон Косме; какая там Офелия… Подстрекательница в наряде невесты! Представляете вы ее такую, кум?..

— А если она взяла с собой платье в знак того, что не хотела выходить замуж за вашего возлюбленного? Давайте, кума, называть вещи своими именами. Не думаете ли вы, что девочка ревновала к вам гринго? В этом случае действительно можно было бы предположить самоубийство.

— Не болтайте, кум, глупостей. Мы не давали никакого повода для ревности.

— Откуда вы знаете!.. Она ведь, кажется, уже не сопровождала вас в поездках, оставалась одна дома… А вы ведь еще очень аппетитны, милая сеньора, очень аппетитны! Ну и телеса…

— Поосторожнее, кум, не то превратитесь в камень!

— Из-за вас — хоть в скалу!

— Бросьте свои дурацкие шутки, старый бабник; они хуже всякой пошлости… Я скажу куме, она отобьет у вас охоту задевать людей…

С парохода спускался Мейкер Томпсон. Он приветствовал ее громким возгласом. Знаками дал понять, что бананы грузятся. Дон Косме глядел на воду.

— В столице ее нет, — сказала она, идя навстречу Джо с телеграммами в руке.

— Ну и что же? Она, может быть, не захотела зайти к вашему брату или к приятельнице. Это тоже вполне возможно. Не на прогулочку ведь отправилась!.. Ответ на запрос коменданта прояснит все дело. Идемте туда, спросим, нет ли у него новых известий.

— Телеграфист говорит, что нет…

— Ладно; не хотите ли тогда подняться на пароход?..

— Да, да. Меня очень расстроил старый дурак, мой кум. Этот прохвост говорит, что Майари ушла из-за ревности, из-за того, что между мной и вами будто бы что-то есть.

— Ну конечно, предположить такое всегда можно. Еще и побольше могут наплести, но это же неправда.

На верхней палубе парохода, в салончике под вентиляторами, жара донимала меньше. Они спросили лимонада со льдом. Не произнося ни слова, разговаривали дымками сигарет. Его мысли неслись легким бризом туда, к зубчатым островкам, которые едва рисовались вдали. Какой же из них? Можно ли теперь узнать? Тот ли это был? Или другой? По одному из них он бежал однажды вечером. «Майари! Майари!»- позвал ее Джо. И она остановилась. В радуге моря — хрустальные брызги слез, застывших в затуманенных глазах доньи Флоры.

— Не плачьте, еще получим известие…

— Теперь я знаю, что вы ее любите; это так меня утешает, вы даже представить себе не можете. Если бы мы вас не удержали вчера вечером, вы бросились бы в море искать ее. Скажите мне, что влекло вас? Хотелось бы знать. Ведь души призывают друг друга, и, может быть, моя бедная дочь звала вас из пучины? Теперь я спрашиваю себя: почему мы вас удержали? Мы, люди, так глупо поступаем, желая изменить предначертания судьбы, и потому все идет у нас кувырком. Она вас звала. Хотела взять с собой. Не хотела оставлять здесь. Не хотела оставлять…

— Я ничего не помню, кроме того, что звал ее и обещал вернуться добывать жемчуг. Я был здорово пьян.

— А почему вас так задела болтовня глухого старика, моего кума?

— «Забыть»! Он все твердил «забыть, забыть…».

— Ну и нахал! Заварил кашу, а потом заявляет: я, мол, сам не знаю, что говорил. Он, значит, просил вас забыть ее. Ну и хитрец!

Они долго молчали и курили сигарету за сигаретой. Затем, когда Джо протягивал пустой стакан из-под лимонада глядевшему на него с усмешкой слуге-негру — одному из тех, кто приволок янки сюда вчера вечером, — донья Флора сказала, что, будет ли получено в комендатуре известие или нет, она думает вернуться в Бананеру.

— Деньги за мои бананы получите вы. Я уеду сегодня же вечером; нельзя мне так забрасывать дела. Вспомните, я ведь там и администратор, и работник, и вол…

— Позавтракаем на пароходе?

— Нет, я хочу отдохнуть. Спасибо за все.

— Я вас провожу… У меня не хватает людей в Бананере, пойду посмотрю, не найдется ли здесь хоть нескольких человек. Дело расширяется, а рабочих рук недостает.

— Заодно зайдем, если не возражаете, в комендатуру, это ведь нам по пути. Кто знает, может быть, там уже известно что-нибудь… Какой же вы бесчувственный! Ну, не будьте таким бесчувственным! Только потому, что вчера я сама видела, как вы бросились искать ее в море, я прощаю вам ваше поведение. Вы хуже истукана, равнодушный человек! Словно вас и не интересует, где сейчас ваша будущая супруга…

— Для меня она уже не…

— Почему же?.. Из-за платья?.. Сеньор, мы выпишем другое…

— Даже если она объявится, она уже не для меня… — И через секунду, стараясь пояснить свои слова, прибавил:- Не из-за платья. Если и объявится, она уже не для меня. Она встала на сторону тех, других, — индейцев, мулатов, негров, но я вовсе не собираюсь требовать или просить у нее объяснений. Зачем? Поступки стоят больше, чем слова. Майари стала другой; для меня она потеряна навсегда.

— Знаете, сеньор, у меня и так сегодня с утра неприятности, не хватает только, чтобы еще ястреб на голову наделал! Не кум, так вы; то глухой старик пытался растравить мне душу, то вы теперь огорчаете меня, даже больше, чем дочь, переметнувшаяся к другим. Мне остается одно: уйти…

Печаль подчеркивала ее красоту. Богатство увеличивало соблазны этой знойной женщины.

Коменданта не оказалось на месте. Донья Флора отправилась отдыхать, а Джо пошел за людьми. Теперь он знал, как действовать! Глупая девчонка! Он вербовал людей для всяких работ. Корчевка пней, вывоз леса, очистка земли… может быть, придется жечь ранчо, говорил янки, как бы между прочим, жечь, чтобы покончить с болезнями, с заразой, идущей к нам из Панамы, с черной оспой и желтой лихорадкой… Надо все предать огню, все старые хибарки, они лишь очаги заболеваний… Подряд их надо жечь, ибо лучше покончить с несколькими ранчо и пустить по миру какойнибудь десяток человек, чем позволить, чтобы все нанятые туда рабочие погибли от этих болезней…

Больше всего не нравилось людям то, что надо было отказаться от развлечений портового города. В лесах нет никакого веселья, говорили они между собой, нет радости, а хуже всего в этих дебрях то, что там только лес да лес, один сплошной лес. Кто не умеет обходиться без увеселений, тому лучше не ехать. Хороши часы, когда поют трубы и горны в военной комендатуре. Слушаешь, как они заливаются на утренней зорьке или играют вечернюю зорю. Смотришь, как швартуются пароходы, приходящие из Белиза, с островов или из самого Ливингстона. Гуляешь по молу, когда на волнах бурлит водоворот помоев, превращающийся в водоворот акул. Дивишься на красивые корабли, что заходят за бананами, глядишь на вереницу людей, ползущих, как муравьи, друг за другом с кистями бананов на плечах. Есть ли большее наслаждение для бедного люда, чем наблюдать, как работают «канчес», как обливаются они потом на пароходах, как моют палубы, готовят обед, чистят картошку…

Много чего дорогого сердцу придется бросить в порту, если уйти в сельву на заработки… Или вот ждешь прихода пассажирского поезда и поднимаешься в вагоны первого класса, потом выходишь из второго: или, наоборот, проберешься во второй, а выйдешь через первый, сядешь и вообразишь себя путешественником. А зрелища? Можно любоваться в вечерний час фонариками на молу, блестящими четками, которые тускнеют рядом с иллюминацией трансатлантических гигантов. Можно пристать к толпе зевак и ждать, когда всхлипывающая цепь вытащит какоенибудь морское чудище. Да и бойцовых петухов не бросишь ради леса. А другим жаль бросить спиритизм. А иные не могли отказаться от… В общем, и думать нечего. Да и гуаро там вовсе не жгуч. О какой выпивке с приятелями можно говорить, если в тех местах живой души не сыщешь. Дай бог здоровья мистеру, предлагающему им такие большие деньги, но лучше оставаться бедными в порту, где от долгого любования морем нет-нет да и блеснут жемчужинки в глазах. Единственная надежда. И ради этого часами без устали глядят они в бескрайнюю даль. Если долго глядеть на море, соленая слеза может превратиться в жемчужину. Деньги предлагались хорошие, огромные. Дьявольски высокую плату предлагал гринго. Это все так, но есть и еще одно «но»… Надо жечь ранчо. Чтобы не было болезней. Ну, а если дело не только в этом, и есть какая-нибудь другая причина, и они совершат преступление? Деньги в конце концов всегда делают из человека преступника, хоть его никто и не арестовывает и не судит.

И тем не менее стоило только бросить людям приманку — большую плату, как они, один за другим, прилипали к ней, как мухи к патоке. Им давали задаток, несколько песо на дорожные припасы, а тем, кто хотел ехать поездом, достаточно было заявить об этом: проезд бесплатный.

Пароход уходил в полночь. Джо пригласил коменданта отобедать с ним на борту. Небольшая любезность перед возвращением в свое лесное логово. Донья Флора вначале приняла предложение, а затем отказалась. Джо Мейкер не понял. Словно она сказала не на испанском языке, которым он прекрасно владел, а на каком-то другом.

— Мне неудобно обедать вместе с вами, садиться за один стол, если вы говорите, что порываете с моей дочерью, сеньор Мейкер Томпсон. — А про себя подумала: «Пришпилю ему «сеньора» и фамилию, пусть не думает, что остается все тем же Джо; если он покончил с моей дочерью, то я покончила с Джо».

— Очень жаль… Может быть, зашли бы выпить | кофе?..

— Я подумаю, сеньор Мейкер Томпсон, ведь если у вас нет теперь ничего общего с Майари, то не должно | быть ничего общего и со мною…

— С вами должно…

— Со мною? Вот новость!

— И не последняя: с вами мне надо решать деловые вопросы.

— Я лишь на этот раз затрудню вас просьбой | получить деньги за мои бананы, потому что мне надо ехать. В дальнейшем буду справляться сама. И

— Правильно, я тоже так думаю. Я пойду, уже поздно; с минуты на минуту придет комендант. Если вы пожелаете зайти выпить кофе, буду очень рад.

— Если я зайду, то только ради коменданта; он телеграфировал в столицу, и ему не ответили. Просто ужасно… Жара, тоска. Сижу здесь, как прикованная, и не знаю, что делать… остаться ли, отправляться ли в Бананеру, ехать ли в столицу… Ах, впрочем… это верно, что вам дела нет до Майари!

— Как нет дела, донья Флора, если я ваш друг, если я друг вашего дома, если я люблю Майари… к чему:| мне это отрицать? Я только не вижу возможности остаться ее женихом, когда она вернется, или тотчас праздновать свадьбу, как я думал раньше, когда не знал, в чем она замешана.

— Мы еще не знаем, правда ли это.

— Ладно, потом выясним…

— Сомнение в таких случаях оскорбляет…

— Решать все вопросы разом — значит быть верхоглядом, как вы сами говорите… А пока всего хорошего, приходите пить кофе на пароход…

Она ненавидела его. Презирала всеми силами души. Слабые, правда, были эти силы, как у умирающего, который ненавидит и презирает живых, оставшихся проводить его в последний путь.

А мелкие поставщики бананов агонизировали. На них надвигалась большая плантация, словно море выходило из берегов, чтобы затопить долины среди гор, ущелья, лощины с жующими папоротниками, которые, шурша, жуют ветер и тянутся к свету из сумрака. Зеленое наводнение. Все затопляют, все покрывают банановые кусты, сотни, тысячи миллионов кустов, теряющихся вдали, уходящих за горизонт.

Мейкер Томпсон дважды перечитал телеграмму — бумажку цвета слоновой кости с голубым заголовком и виньеткой — официальную телеграмму, которую комендант расправил и протянул ему раскрытой.

— Как вам понравится?

— Это меня не удивляет: не раз бывало, когда, вспоминая о Чипо, она говорила странные вещи. Подождите, я постараюсь припомнить, попытаюсь точно воспроизвести ее слова. «Чипо — это не только имя и человек, как ты думаешь. Чипо — это голос всех, кто не желает лишиться земли, за деньги или даром. Почему хотят забрать Чипо? Чтобы он не повторял того, что известно всем? Ну, что ж, пусть засадят тогда весь народ в тюрьму».

— Слова, пришедшие вам на память, сеньор Мейкер Томпсон, все проясняют. Бедная мать!..

— Да, мне жаль ее. Эх, если бы Майари была такою, как она. Однако жизнь не дает всего сразу, или «враз», как говорил мой трухильянец.

— Надо преподнести ей телеграмму, прямо так, как это делают газеты, когда не знают, что приплести, без комментариев.

— Она, возможно, придет выпить кофе.

— А хорошо мы с вами пообедали… Бананов-то сколько погружено! До сих пор грузчики работают!

— С каждым разом будет все больше. Спрос очень велик, и это заставляет нас расширить посадки на свой страх и риск. Впрочем, я и хотел поговорить с вами об этом, комендант, но прежде опорожните рюмку, и закажем еще по одной…

— Мне, пожалуй, хватит. Я уже и счет потерял тем, что мы с вами опрокинули. Однако предпоследненькая не повредит…

— Пока принесут виски и прежде чем явится донья Флора, я хотел бы поговорить с вами о двух вещицах. Вы мне не сказали, в каком виде вам удобнее получать от нас вознаграждение. Это не следует афишировать, за тем исключением, когда людей надо прямо ввязать в дело. В Центральной Америке, например, депутатам вручают чеки, и они оказываются пойманными за хвост. Но их это не пугает. Такой народ открыто сотрудничает с нами. Однако в других случаях мы предпочитаем вручать greenbacks. Не остается никаких следов. В этом конверте вы найдете обещанное, просто аванс за все предстоящее.

Официант принес два виски.

— Ладно, приятель, за ваше здоровье; и спасибо за подарочек. Правда, я его не просил. Я вам помогаю бескорыстно, то есть, лучше сказать, за то, что вы нас просвещаете, цивилизуете. Нам всего-навсего и нужното немного машин, чтобы построить дороги, посеять всякую всячину, вывезти древесину из наших лесов, дать по рукам англичанам из Белиза…

— Ваше здоровье, комендант, — и второй вопрос. У меня в Бананере собралась тьма народу, уже перевалило за тысячу, и я боюсь, что может разразиться эпидемия черной оспы или желтой лихорадки… Многие люди пришли с этой заразой из Панамы…

— Ладно, вы скажите, что надо делать; только бы не просить денег у правительства: ответят, бюджет, мол, по швам трещит. Может, я сам справлюсь, мне давно хотелось очистить территорию у порта, это сущий пустяк.

— Напротив, мы сами хотим помочь вашему правительству; но для этого мне нужно… нет, не разрешение ваше, а просто понимание: смотрите на все сквозь пальцы, если я предам огню вонючие хибарки, которые там стоят, рассадник вшей, где живет грязный народ…

— Паршивое это дело!..

— Нет-нет, погодите. Я предоставлю им приличные; жилища, построю новые дома… Дома около новых плантаций, где они смогут работать, если захотят, а если не захотят, будут жить там, как у себя дома, и работать, где понравится.

— Ну, если так, мне подходит ваш тон, как говорят индейцы. Ничего не скажешь, приятель, практичные вы люди. Если дадите мне слово построить дома, чтобы люди не остались под чистым небом…

— И жилье, и утварь, и одежду — все будут иметь. Наконец-то у бедняг все будет новое…

— Если бы вы и их самих могли сжечь да заменить…

Слезами горчил кофе в чашке, жужжали вентиляторы и голоса прохожих, молчали Джо и комендант. В тумане плыли буквы телеграммы.

«…Алькальд Габриель Герра сообщает запрос вашего превосходительства женщина Майари Пальма Поланко исчезнувшая этом месте… числа отплыла побережью Эль-Чилар лодке управляемой неким Чипо Чипо. Менкос».

— Ничего страшного в этом нет, дорогая сеньора, — старался успокоить Флору комендант. — Теперь мы знаем, куда она отправилась и с кем. Мы распорядимся, чтобы капитан гарнизона в Бананере тотчас отплыл к побережью Эль-Чилар, где, говорят, лихорадка всем пупы выела…

— И я сейчас же поеду…

— И вы сейчас же поедете, с первым поездом.

— Во всяком случае, сделаем так, чтобы попасть в Бананеру к рассвету, — резюмировал Джо. — Я тоже должен быть там утром.

— Ее околдовал Чипо, — стонала донья Флора, — ее околдовал Чипо Чипо...

У борта парохода драка между неграми и белыми. При свете прожекторов они яростно тузили друг друга. Ни стона. Только хриплое дыхание и глухой стук тел, ударяющихся о мол; свалка, удары ногами, кулаками, головой, подножки, прерывистая брань, проклятья. В потасовку ввязались и женщины: одни пытались восстановить мир, другие подстрекали. Растрепанные, в съехавших с плеч платьях, они царапались, плевались, ругались; их вмешательство походило на танец, на чечетку, на перепляс, на оргию у берегов Карибского моря.

Осколок луны, челнок червонного золота, вынырнул из необъятной жары и повис над залитою шоколадом цепью гор и тишью бухты. Внизу — безмолвие и блеск золотых монет, рассыпанных маяками в воде, а вверху — ночь и безмолвие звезд.

 

VI

Горели их ноги, темные, как земля. Комья бредущей земли. Голые ноги. Нескончаемые ряды. Ноги крестьян, вырванных из своих полей. Образ земли, которая движется, вечно кочует, дает отрываться комьям от себя, от доброй глыбы, упавшей со звезд, чтобы не остаться там, где ее лишили корней. У них не было лиц. Не было рук. Не было тел. Только ноги, ноги, ноги, ноги, ищущие тропу, откос, поляну, куда бы уйти. Те же самые лица, те же самые руки, те же ноги, идущие, чтобы уйти. Ноги, ноги, только ноги, комья земли с пальцами, куски глины с пальцами, ноги, ноги, только ноги, ноги, ноги, ноги… Вот они движутся, и уже нет их там, где только что были. Они бредут, шагают неслышно, не поднимая пыли, шагают, шагают, шагают: жилища их — угли и дым; они идут по корчевьям, полузатопленным водой, сквозь мыльную мглу, где царят муравьи сомпопо, черные пчелы, полчища мошек, попугаи гуакамайя и обезьяны.

Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо. Тщетно. Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел. Тщетно. Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки — горло сдавлено петлею слез — извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветви смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты, старики с пегою щетиной на круглых черепах, уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства, детей, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон… Чос, чос, мойон, кон!..»

А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет ей цены. Вся остальная — горькая. Разве бросишь так просто участок, засаженный бананами, мельницу среди ядреных сахарных тростин; быстрых оленей, падающих на скаку в момент таинственного совпадения их пути с путем бездумной пули? Разве бросишь ульи, рыбу в реках, гамаки? Размахивая ножами-языками, острыми мачете, говорящими на единственно понятном теперь наречии — режь бананы, руби тростник, — они гнали вереницы навьюченных мулов до мест расположения военных гарнизонов, где останавливался «фруктовый» поезд, чтобы доверху загрузить вагоны бананами. Патрули то и дело задерживали крестьян-метисов, допрашивая, откуда они взяли бананы, куда везут, кто хозяин груза, сколько кистей, — все для того, чтобы люди опоздали на поезд, тогда все фрукты сгниют. Под ливнем сегодня, под полуденным солнцем завтра, спасаясь от разливов спесивых рек, шагая ночи напролет за мулами по пояс в грязи и воде, метис наперекор всему вовремя доставлял бананы для погрузки. Никакие преграды, никакие задержки не могли остановить — у него тоже было свое честолюбие. Он нуждался во многом для обработки земли и перевозки плодов. Но у него все будет, он все нужное купит. Кое-какие деньги у метиса водились. Он плохо одевался, но оборванным не ходил. Ему не по сердцу показная пышность. Он от роду немногословен, но и в молчании красноречив. Любитель погулять, но не бездельник. Не знает суматохи и не выносит спешки. Но от спорой работы голова не болит. И прежде всего он не хотел потерять свободу. Свою маленькую свободу. Ту, что рождалась в седле по воле всадника. Менять господ, работать по чужой указке, когда он сам себе был единственным хозяином? Ни за какие деньги! И потому в продаже бананов он видел средство, позволявшее ему остаться самим собой, не зависеть ни от кого, видел в этом путь к благоденствию.

Но пришлось сдаться, не по силам была борьба. Самых упорных эшелоном отправляли в казармы, на военную службу, а река Мотагуа стала приносить со своих верховьев трупы. Где тонули эти люди? Как? Женщины в бусах слез прибегали на берег опознавать утопленников: мужей, отцов, сыновей, братьев. Другие, менее удачливые, находили трупы родственников, обглоданные ягуарами: останки, изъеденные до костей, смрадные или усохшие тела. А иные — ох! — отводили глаза от страшного, завораживающего светлячка, который таился в стеклянных зрачках тех, кто пал жертвою змей.

Сироты, более податливые, чем их отцы, вербовались на плантации. Вот одна из многих выгод, какие принесло устранение строптивых. Их смерть рождает армию батраков. Малые дети, которых сиротство спешит превратить во взрослых; подростки, которых бесприютность делает парнями; юноши, которых жизнь заставляет воображать себя мужчинами, — все они подавлены тяжестью работы и безнадежно малой платой, подавлены, но не забывают «Чос, чос, мойон, кон!» — лепет маленьких мулатов, звучащий словами: «Нас, нас, нас же бьют!»

«Чос, чос, мойон, кон!»- военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом. «Чос, чос, мойон, кон! — Нас, нас, нас же бьют! Руки чужеземцев бьют!..»

Случалось, кое-кто из цивилизаторов корчился на земле, грудь пронизана всевластным холодом пули. Кто его? Никто. Он сам слился с пулей. Со своей пулей. Шел и встретился с ней. Зачем же искать кого-то? Плотной живой воронкой ввинчивалась в него стая сопилотов, пособников его смерти; иной раз не оставалось и трупа, когда реки грязи зубами гиены утаскивали тело или когда приходили армии красных муравьев — целый мир в движении, — внезапно окрашивавших труп в цвет ржавого железа.

«Чос, чос, мойон, кон!» — военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом.

Труп белого не лучше всякого другого, и его так же оспаривают друг у друга насекомые, птицы, койоты, шакалы, а он не слишком-то охотно отдается им на растерзание. Самые дикие, самые голодные, самые зубастые, самые когтистые, самые кровожадные гложут его, полируют скелет, как зубочистку; остается лишь груда костей, костей, которые полуденное солнце согревает, как согревала кровь, когда они поддерживали плоть, ушедшую от них в когтях, на клыках, в зубах и лапах тех, кто унес ее, чтобы явились новые создания во плоти.

У черных — не черный скелет. Негру, что помогал жечь хижины, досталась его унция свинца. Он услыхал вдруг: «Чос, чос, мойон, кон!» — и упал на землю, воя, как воют большие обезьяны. Из глубокой раныдыры струей хлынула алая кровь. Как порадовался бы он, увидав свой светлый скелет из муки и слоновой кости или чуть сероватый, закопченный дымом, что поднимался от ранчо, спаленных его рукою в «санитарных целях», чтобы вырвать из земли сынов этой страны, смести их дома, смести их припасы, смести их посевы!

И вот уже свистит паровоз. Прогресс. «Парохвост», как его называют, потому что он тащит за собой хвост вагонов по железнодорожным веткам, проложенным к просекам, где возникали плантации.

«Парохвосты», пожары, теодолиты и метисы в одних рубахах — тех, что на них. Куртки пришлось продать — добротные куртки, — надо было оплатить последнее прошение, в котором говорилось, что деревни, простоявшие сорок пять лет (Барра-де-Мотагуа, Синчадо, Тендорес, Каюга, Моралес, Ла-Либертад и Лос-Аматес) — из них две с муниципалитетами, имеющие все права на земли, — сожжены дотла, а компания «Тропикаль платанера» прогнала крестьян — почти все они уроженцы этих мест — и лишила их права рубить лес, сажать что-либо…

Люди не отрываясь глядели на то, что писал грамотей, глядели не для того, чтобы понять, а для того, чтобы влить в буквы всю силу взгляда, — тогда эта бумага с печатью лучше расскажет об их бесправии, о тоскливом страхе остаться без крова и об их надежде.

— Пишите!.. — говорили они. — Пишите!.. Пишите!.. Пишите!..

— Ладно, напишем… Об этом уже писали… Про это тоже скажем… Да не галдите все разом, не говорите все вместе…

А проку и от этого ходатайства не было. Прошений не читали или не принимали во внимание. Бумаги кочевали по инстанциям и вдруг оказывались в корзине или в архиве.

— Ни к чему беднякам уметь Читать и писать. Не посылай сына в школу… — рассуждали они меж собой. — Для Чего ему школа?.. Чтобы писать умел?.. А что из того, если никто на это не смотрит?.. Писать он будет… писать… Читать сумеет… писать сумеет… Писать он будет… читать сумеет… писать сумеет… а все ни к чему…

Над кронами деревьев, подстриженных садовниками-брадобреями, высились крыши зданий, увенчанных водонапорными башнями. Конторы, дома хозяев, управителей, администраторов, чиновников; больница, отель для приезжих, целый мир под стеклом и сетками, которые процеживали воздух, не пропуская насекомых, — москиты, эти черные осадки тропиков, облепляли окна и двери, обнесенные железным ситом. Но там же, снаружи, за плотными фильтрами, оставалась, как нечисть, и вся вселенная маиса и бобов, птиц и мифов, сельвы и легенд, человека и его обычаев, человека и его верований.

Огонь, жравший из рук испанцев раскрашенные деревянные изделия индейцев, их письмена на коре аматле, их идолов и амулеты, теперь, спустя четыре века, поглощал, превращая в головни и пепел, всех этих христосов, святых дев, святых антониев, распятия, молитвенники, четки, реликвии и образки. Долой рыкание лесов, идет фонограф; идет пейзаж, приходит фотография; долой пьянящие бальзамы, идут бутылки виски. Приходит иной бог — Доллар и другая религия — религия «big stick», большой дубинки.

Десять лет спустя. Половина катуна, как сказали бы, следуя хронологии майя, археологи и безумцы в очках, обуреваемые зудом искателей и голодом музейных мух, приезжающие восторгаться монолитами Киригуа, гигантскими каменными барельефами — священными изображениями животных и людей, более совершенными, чем египетские. Половина катуна. Десять лет спустя. На письменном столе Зеленого Папы, главного хозяина плантаций, рыцаря чековой книжки и ножа, великого кормчего на море человеческого пота, стоят три портрета в серебряных рамках: Майари, погибшей на посту, как говорил он сам, вспоминая об ее бесстрашном спуске вниз по реке вместе с Чипо Чипо, чтобы собрать подписи жителей одной обреченной деревни против экспроприации; доньи Флоры, с которой он вступил в брак, тоже погибшей на посту, — говорил он иронически, — умершей при родах девочки, что заняла на его столе третью рамку: Аурелия Мейкер Томпсон. Три портрета: Майари, его невеста; Флора, его супруга, и Аурелия, его дочь, отданная ребенком в монастырский колледж в Сан-Хуане, столице английской колонии Белиз.

Как обычно, Хуамбо Самбито вез шефа в его сверкающей лаком дрезине на осмотр плантаций. На этот раз — в сопровождении одного сеньора, такого красного, будто с него содрали кожу и приговорили вялить собственное мясо на знойном солнце. Беседуя с ним, Мейкер почти кричал, перекрывая голосом шум мотора и звяканье колес. Под мостами журчали ручейки, — какое ощущение свободы рождала вольная вода рядом с рельсами, с их холодной твердостью тюремных брусьев. Дрезина летела, как саранча на колесах. На скамье, привинченной к платформе, сидели Мейкер Томпсон — на коленях расстелен чертеж, голубой, блестящий, вощеный — и сеньор без кожи с карандашом в руках, которым он отмечал на плане пункты и расстояния.

Объезд длился все утро. По возвращении в кабинет Мейкера Томпсона гость, снова разложив на столе чертеж, проговорил:

— Все это хорошо, но мои адвокаты поставили меня в известность о том, что до сих пор у нас нет законного основания для эксплуатации здешних земель. Мы здесь незаконно распоряжаемся плантациями. Так продолжаться не может.

Мейкер Томпсон перебил его:

— Никто, как мне известно, не возражает против этого, и люди «там» должны знать, что до сих пор муниципалитеты ничего не смогли добиться. На все их жалобы в высших сферах плюют.

— Да, но какой ценой это нам достается…

— Ценой золота, естественно…

— Не слишком чистоплотно…

— Ни одну из операций Компании в этих странах не назовешь чистоплотной, и, значит, если нет законного основания, нам надо бросить и плантации и здания, а главное — железную дорогу?!

— Железная дорога принадлежит не нам. Она принадлежит этой стране и уже почти построена.

— Как сказать!

— Нет, мистер Мейкер Томпсон, надо приобрести законные права на земли, добыть официальное разрешение на дальнейшие работы.

— Все можно добыть, если купить пташку покрупнее…

— Не знаю, как это добывается, но мое мнение таково… — И джентльмен без кожи умолк, нахмурив белесые брови и устремив вдаль небесно-голубые глаза. — И… вот еще что: политика подкупов, которую вы проводите, мне не по душе, она меня смущает, я ее стыжусь. В зеркало смотреть на себя неприятно, когда бываешь в Центральной Америке; мы отбираем земли у их мирных и законных владельцев и делаем много других вещей, покрывая все слоем желтого металла, золота, от которого несет г…г…гнусью всякой, потому что мы именно этим и занимаемся, превращаем золото в свинство… Я разговаривал со всеми, у кого вы отняли землю, и подготовил документированный отчет…

Визитер говорил, говорил, а Джо Мейкер не спускал с него глаз, позабыв о горящей спичке, которую держал над трубкой, пока огонь не обжег ему руку. Он отшвырнул спичку, поплевал на кончики большого и указательного пальцев и ничего не сказал. Лишь через минуту обронил:

— В котором часу вы уезжаете?

— Я здесь задержусь, если вам больше нечего мне показать.

— Да, в самом деле, вам ведь надо взглянуть на плантации у Обезьяньего поворота. Очень доходные. Я не мог вас взять с собой утром, нам не хватило бы времени съездить туда и обратно. До них далековато. Но сейчас, после ленча, мы можем рискнуть.

В дрезине, пока сеньоры «ленчавкали», сидел Хуамбо Самбито и ел бананы. Он бережно чистил фрукты, а потом запихивал в рот всю свечу из растительного крема — шелк и жизнь в едином целом. Один банан за другим. Обильная слюна сочилась изо рта, смачивала губы, толстые, чуть лиловатые. Когда капли дрожали на подбородке, едва не падая на грудь, он их стряхивал, мотая головой, или вытирал тыльной стороной ладони. И еще банан, еще банан, еще один банан. Они, хозяева, «ленчокались», а он, Самбито, ел бананы.

— Хуан продался… — донесся шепот незнакомца, а может, и знакомца, но поди узнай его, как странно он выглядит.

— Хуамбо не проданный, нет! Самбито все тот же!

— Ведь твое имя Самбо, если бы ты был Смит…

— Нет, не оттого, что я самбо…

— А отчего же тогда?

— Оттого, что мне — плохо… Самбито, болеет Самбито… Самбо не продан. Хуанито настороже. Ест «мананы», сам настороже.

Незнакомец, услышав, как «Самбо», «Хуамбо» сменились на «Самбито», «Хуанито», подкрался ближе:

— «Чос, чос, мойон, кон!..»- прошипел он как заклинание или пароль; поглядев по сторонам, нет ли кого-нибудь рядом, он выдохнул ему в ухо тихо, почти неслышно: — Сегодня ночью уберем твоего шефа, пришла его пора, а этот, приезжий, говорят, за нас и хочет вернуть нам земли. Ты, когда гринго Джо заснет, прикинься, будто тебе совсем плохо, и завой, как пес, почуявший близкую смерть хозяина.

Увидев, что к дрезине идет один из сеньоров, скрылся полуголый бродяга — сомбреро, повязка на бедрах и больше ничего, — но успел бросить на прощанье военный клич, рожденный избитым телом и детским страхом: «Чос, чос, мойон, кон!..» Скелет из темных костей, обожженных солнцем и ночною росой, жаркой, как парильня темаскаль, которая и ночью сжигает все живое.

— Хуамбо, — сказал Мейкер Томпсон, снимая пробковый шлем и обмахивая лицо этой легкой штукой, которая делает голову такой большой. — Хуамбо, как там Обезьяний поворот?.. Проехать можно?..

— Да, шеф, но всегда опасно. Дрезина очень большая, не может свернуть на ходу. Ее надо стащить с пути, нести на себе, а за поворотом опять поставить на рельсы. В тот раз мы так не сделали и чуть не убились вместе с пожарниками.

— Ну что ж, тогда не убились и сейчас не убьемся. Мы поедем с приезжим кабальеро посмотреть плантации на той стороне, и нам с тобой вовсе не к лицу слезать и возиться с переносом тележки, снимать да ставить — срамиться перед ним. А потом этот человек еще скажет: какие ротозеи! Не могут расширить поворот!..

— Уж как распорядитесь, только я заранее говорю, все может случиться. Если она сойдет с рельсов на повороте, всем крышка: или в каменную стену влетим, где скалы рубят, и сама машина нас расплющит, лепешку из нас сделает, или ухнем вниз, с обрыва, а это тоже плохо!

— У тебя еще мало опыта, Самбито.

— Может, и так…

— Поэтому, когда будем подъезжать к Обезьяньему повороту, я сам поведу дрезину… Посмотришь, как надо вести… я тебе покажу, и ты, кстати, научишься…

— Одним больше, одним меньше…

— Что ты сказал?

— Ничего…

Но при словах «что ты сказал» Джо выхватил из-за пояса хлыст из кожи морской коровы, который, как и револьвер, всегда был при нем.

— Одним больше, одним меньше?..

— Одним самбито больше, одним самбито меньше… сказал я, хозяин.

— Думал, ты хочешь сказать — одним из нас больше или меньше, какая важность.

Почтенный визитер с кожей цвета новорожденного мышонка, такою красной, что казалось, будто на солнце вялят его живьем, влез на дрезину и сел рядом с Мейкером на скамью, а Хуамбо по знаку шефа включил мотор. Прежде чем свернуть на боковую ветку с главной линии, проложенной перед складами, пришлось перевести стрелку. Солнце срезало оборки тени с кокосовых пальм. Желтые луга. Кактусы. Заросли юкки в белых венках цветов. Далекий частокол деревьев. И спины зданий, тусклые, задымленные, будто прошлись по ним темные тучи, оставив шрамы окошек. Высокая труба с клочком черного дыма. Другая, пониже, тоже дымит. Хижины. Грязные ручейки. Железные мостки без перил, только для рельсов. Топь, влажный лес, жаркая, многослойная листва. Своды пальмовых веток в узких горных проходах. Сломяголовый бег кабанов при появлении дрезины, летящей к черту на рога. Грузное вспархивание огромных птиц. Всполох пурпурных перьев. Голубь, как небесно-сизая глициния — цветок с крыльями. Стаи цепкохвостых обезьян-ревуний, разбегающихся с шумом в стороны. Лианы, лианы, порою толстые, как нога человека. Пятна цветов, смело рассыпанные по вечерней сепии. И вновь простор плантаций. Облака, облака золотого шафрана. Сладострастная затаенность зеленой плоти, вожделеющей всеми своими побегами, стеблями, листьями, гроздьями. Геометрические линии, прямые и одинокие, банановых шеренг, смятых на горизонте хаотичным, беспорядочным натиском сельвы. Дыхание самой земли, заточенной в плантации, попранной, скованной, приговоренной отдать всю свою жизнь до последней капли.

Недалеко и Обезьяний поворот. Как прожорлива здесь зелень, поглотившая все, что видит и не видит глаз. Ничего, кроме зелени. Но не той кроткой зелени, какая спокойно пьет воздух, ее овевающий, довольствуясь лишь тем, что ее окружает. Нет. Зеленые обжоры у Обезьяньего поворота не только жрут и глотают все, что находится возле них, они и под землею сосут корнями зеленую воду и утоляют голод горизонтом, отражая свою струящуюся зеленость в солнечной бахроме заката, в той бахроме, что к вечеру дрожит над полями. Высоко вздымает небо голубой полог, чтобы укрыть свою чистую спящую бездну за трепетом последних лучей, спасти ее от жадной ненасытности полей, веток, листьев, корневищ, вод, скал, плодов, животных — всего, что окрашено в зеленый цвет.

Хуамбо перед самым Обезьяньим поворотом передал управление дрезиной Джо Мейкеру Томпсону и одним прыжком, подхваченный ветром, — они неслись с огромной скоростью, — махнул в дальний конец дрезины, которую качало и трясло, как плот, попавший в стремительнейшую из стремнин Мотагуа.

Самбито чувствовал: несмотря на все умение шефа, их в этом испытании большая ждет бе… бе… бе… бежит навстречу Обезьяний поворот, все ближе, ближе… Между каменной стеной и пропастью изогнулись рельсы проклятой дугою… А с насыпи скользят вниз песчинки, как по шитью стежки, с тем же шорохом скользящей нити… тоненькие ниточки осыпающихся камней и песчинок… Вот снова камни, струйки земли, почти обвалы… Так небрежно, так быстро, так бездумно ведет дрезину хозяин…

Хуамбо стал молиться:

— Сан-Бенито, спаси Самбито… Ты черный, СанБенито, но Хуамбо — мулат, тоже почти что черный… Спаси Самбито… Сан-Бенито, Сан-Бенито, Сан-Бенито…

Поворот. Думать некогда. Хуамбо прыгнул назад, ощутив, как не управляемая никем дрезина рванулась вбок, еще не сорвавшись с рельсов, будто колеса в одном упругом, рожденном скоростью порыве хотели слиться воедино и на изгибе дороги прижаться к скале.

Шеф, уцепившись за ветви и лианы, повис, качаясь, над дорогой в облаке известняковой пыли, а машина вместе с почтенным визитером летела в пропасть, перевертываясь, кувыркаясь, еще и еще…

— Перевернулась! Я говорил вам!.. — кричал Самбито Джо Мейкеру, который спрыгнул на шпалы, выпустив из рук ветки и лианы.

Оба тут же бросились к обрыву, пытаясь отыскать глазами дрезину и приезжего… Перед ними открылся зеленый коридор — ободранные деревья и сорванные ветки, — по которому летела вниз дрезина, пока не врезалась в песок, где и лежала вверх колесами, — освобожденные, они еще вертелись.

Самбито, скользя, цепляясь за ветки, бросился под откос искать визитера. Ничего не разглядеть. Сумеречный полумрак сплел наглухо ветви. Самбито остановился, чтоб не мешал шум шагов, и навострил уши. Но если бы вместо ушей у него были лезвия, он и тогда ничего б не услышал — почтенный визитер покинул этот мир. Так ему думалось; но нет, тот еще дышал, лежа на камне лицом кверху, — веки похолодели, рот приоткрыт, тело в испарине. Хуамбо позвал шефа вниз. Вслед за Томпсоном шли люди, которых ему удалось созвать свистом, они спускались в пропасть, скорее с любопытством, чем с тревогой. Надо было прорубить ножами-мачете хотя бы подобие тропы, чтобы вытащить пострадавшего. Потом они сцепили руки и устроили нечто вроде носилок, чтобы не слишком его раскачивать, и потащили наверх человека с розоватовосковым лицом, который, вместо того чтобы таять от жары, остывал.

Его положили у колеи на мягкий песок насыпи, и кто-то поскакал на лошади за другой дрезиной. Позади всадника, на крупе, трясся Хуамбо, ему предстояло вернуться назад с машиной.

Глухая ночь. Шаги зверей. Пришлось разжечь костры. Мейкер Томпсон влез на дерево — мера предосторожности — и смотрел в темноту, держа наготове два револьвера. Напасть могли не только звери, люди тоже были его врагами. Почтенный визитер хрипел, хватая ртом воздух. Стекленеющие небесно-голубые глаза, пена на губах, тело в песке и земле. Заразительное молчание, молчание, сковывающее уста каждого, одного за другим, если рядом кто-то находится между жизнью и смертью. Летучие мыши, москиты. Летучие мыши слетались парами, а когда их пути расходились, они, казалось, разрываются надвое. Люди все прибывали. Диковинно! Им казалось диковинным, что один из гринго умер смертью, уготованной лишь пеонам, сыновьям этой земли. Сегодня один, завтра другой — они гибли, как звери при корчевке леса и горных обвалах. У кого не было семьи, тем и креста не ставили. В яму — и поминай как звали.

На дрезине, с которой вернулся Хуамбо, назад поехали почтенный визитер, тяжело раненный, — он не пришел в сознание, — и шеф с трубкой во рту. Над прогалинами между плантациями и лесными развилками грудились звезды, мириадами сыпались сверху на землю. Вот и приехали. О несчастном случае уже известно. Из весело светящихся домов выходили люди посмотреть. Доктора и сиделки ждали во всем белом — халаты, шапочки.

— Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! — повторял Хуамбо, которого забросали вопросами о катастрофе.

Первое, о чем сообщал Самбито, это о чуде, свершенном святым Бенито. Затем рассказывал, что машину вел не он, а хозяин, сеньор Мейкер Томпсон, и, наконец, что с любым случилось бы то же самое, уж очень крут Обезьяний поворот.

— Я спасся, — объяснял Хуамбо, — потому, что спрыгнул, — Сан-Бенито сделал чудо, а шеф зацепился и повис на ветках и лианах. Не решись он на такое, лежал бы сейчас там с другим сеньором…

Почтенный визитер Чарльз Пейфер так и не пришел в себя. Его внесли в операционную и вынесли, не прикоснувшись. Перелом основания черепа.

— Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! — все повторял Хуамбо.

Вышла луна и обрисовала смутные силуэты далеких гор. Где-то лаяли псы. Яркие лучи фонарей — широких колпаков-фунтиков — расплющивали свет лампочек над биллиардными столами. Блестело зеленое сукно, блестели шары. Игроки и зрители роняли редкие слова. Самбито задел локтем одного зеваку, тот обернулся, но, узнав обидчика, сделал вид, что ничего не случилось, и только почесал бок.

Хуамбо не долго ждал дона Чофо на улице: едва тот показался в освещенной двери, он вынырнул из тьмы. И оба пошли к горе, не говоря ни слова, обжигая ноги ночной росой.

Многие, не один дон Чофо, пытали его о происшествии. Не все казалось ясным. Почтенный визитер, как они слыхали, стоял на том, чтобы с ними обошлись по справедливости, не отбирали землю. Но те подробности о катастрофе, что им сообщил Хуамбо, не оставляли места сомнению. Несчастье — по недосмотру Мейкера Томпсона; гость, правда, мог выжить и рассказать обо всем в Соединенных Штатах, и в этом, на худой конец, была еще для них какая-то надежда.

Эскивели, метеоры на жеребцах перуанской крови, два старших брата от одного отца и разных матерей, и три их родственника открыто возражали против самоубийственного миролюбия дона Чофо. — Что делать, спрашиваете, если выгоняют из собственного дома? Против силы поставить силу. Правда, — говорил дон Чофо, мы еще ничего не сделали, чтобы добиться от правительства защиты наших прав, но еще есть время, чтобы действовать.

— Перестрелять их всех, перестрелять!.. — мотали головами Эскивели в такт своим словам, — мятые сомбреро на черных волосах.

— Только женщины зовут на помощь! — негодовал другой метис, с молочными от гноя глазами: мошкара занесла заразу.

Дон Чофо оборвал его, защищая свою точку зрения:

— Помощи мы ни у кого не просим; одно дело, мне кажется, просить помощи, а другое — требовать по закону то, на что имеем право.

— Слюнтяйство! И другой:

— Чистое слюнтяйство! Здесь, в горах, свои законы, и, если каждый знает, чем его бог наделил, нечего искать других путей. Вернуть свое пулей, и делу конец.

— Все это, может, и хорошо, но я поддерживаю Чофо. Ведь нам придется воевать не с ними, а с солдатами. Какая польза от того, если мы солдатиков порубим, как маис.

— Солдаты сами не лучше тех, они ведь гринго защищают, всю их несправедливость. А я и родного брата, встань он на их защиту, прирезал бы. Ишь жалостливый какой, солдат жалеет! Тогда давайте подожжем ихние дома, пусть к ним пойдет огонь, какой они на нас наслали; огонь, он ведь ничей! Проклятые, кровь в жилах так и кипит!

— Ты, Манудо, свой парень, свой! — воскликнул один из Эскивелей.

— Хватит царапать подписи, послать их к чертовой матери. Я, братья, иду с вами, куда вы, туда я, если надо отправить души гринго к богу; пусть бог знает, какую расправу они тут над нами чинят.

Старший из Эскивелей, Тано Эскивель, сказал, заикаясь:

— Ты с…с…смотри, до с…с…самого с…с…сомбреро гринго нас обирают, бог…гатеют на г…грабежах, а потом г…говорят, что они л. люди ум…мелые, дел…ловые!

— Верно говоришь, Тано Эскивель. Полсвета рот разевает, глядя, как быстро янки добро наживают, и все, мол, из-за того, что они на работу ловки, а на деле выходит — ловки на разбой, уж куда там…

Небесный свод, просторный тихий мрак, медленно вращался. Но время стояло. Глаза натыкались на звезды, которые вечно глядят, мигая, все с тех же самых мест. Робко вздыхал ветер в ветвях кокосовых пальм.

Не приходя в сознание, почтенный визитер скончался на рассвете.

Мейкер Томпсон громко орал в трубку, соединившись по телефону с Вашингтоном, будто вел переговоры с самой дальней из звезд. Чуть сдвинулся небосвод. Осталась на том же месте самая дальняя звезда.

Узнав о смерти почтенного визитера, Чарльза Пейфера, рассеялись группы опечаленных людей. Известие принес Самбито. Шеф решил отбыть с первым товар- ным поездом, чтобы успеть погрузить гроб на пароход «Турриальба».

Бледно-голубое море, цвета глаз почтенного визитера, Чарльза Пейфера, чье тело, обернутое звездно-полосатым флагом, было внесено на борт портовыми чиновниками, — короткий отдых для вереницы голых людей, чиркающих о землю лбами, переломленных пополам тяжестью банановых кистей, которые они грузили из вагонов в трюмы парохода, грузили еще до восхода солнца при свете прожекторов и мертвеннобледных ламп. Метисы, негры, самбо, мулаты, белые с татуированными руками. Тяжесть фруктов растирала людей, как в ступе. К концу жаркого дня они превращались в раздавленные трупы, по которым прошли поезда, поезда с бананами.

 

VII

С того самого утра, когда Мейкер Томпсон погрузил на пароход тело почтенного визитера Чарльза Пейфера, сомкнувшего свои голубые глаза и обескровленного, с тех пор как оставил Пейфера на «Турриальбе» — территории родной страны, — он в течение нескольких лет ни разу не был в порту, пока не приехал сюда встретить дочь, Аурелию Мейкер Томпсон. Она возвращалась из Белиза, окончив учение, став взрослой сеньоритой. Отцовское чувство наполняло его пылкой нежностью, будто влили в него ту кровь, что кипела в жилах, когда он после страшного бега на островах держал в своих объятиях Майари, единственную слабость своего сердца. За пятнадцать лет он ни разу не испытывал такого волнения, какое испытывал сейчас, когда возвращалась дочь. Жадный взор его блуждал по горизонту, и каждую секунду он спрашивал Хуамбо:

— Что-нибудь видишь, Самбито?..

— Нет, шеф, она, наверное, сегодня не приедет.

— А телеграмма?

— Верно, верно. Тогда, значит, приедет. Скользя по горизонту, там, где кончается залив — подкова в голубой пене, — погружаясь в мягкий свет над водой и в дымчатую даль, его глаза, как стрелки часов, возвращались к пальме на островке, где он когда-то бежал за существом, которое оделось невестой, чтобы сочетаться браком с рекою, и он тихонько позвал ее:

— Майари! Майари!..

— Что вы сказали, шеф?

— Сказал, не видишь ли чего, Хуамбо…

— Нет, ничего не вижу…

Лишь возвышенная любовь оставляет воспоминание. Прозрачный жаркий день. Оргия красок. Плавное парение пеликанов. Губчатые берега. Здесь стояла бы Майари, ожидая его, если бы он бросил плантации и вернулся в море выуживать жемчуг, как трухильянец. И неотступное видение, корабль, на котором он видел себя возвращающимся с островов, растаял в дивном море его воображения при крике Хуамбо. Но глаза его снова сходились, подобно стрелкам часов, на каменистом островке, ему не хотелось слышать, как Самбито сообщал ему о появлении на горизонте небольшого судна.

…Майари… Нет, не Майари была та, что вернулась… Да и не невесту свою он ждал… тело апельсинного цвета, глаза черного дерева, дремлющие в шелковых ресницах…

Аурелия вышла из колледжа-интерната от сестер воспитательниц не по возрасту блеклой. Прямые волосы, заплетенные в косу, собраны в пучок на затылке. Угловатая, длинная, словно обернутая в серое форменное платье труба, из верхнего отверстия которой глядит большеухое лицо.

Как мало походило это существо на портрет, красовавшийся на его письменном столе! То было изображение девочки, не красивой, но миленькой. Аурелия уловила разочарование отца, и он, заметив это, постарался утешить дочь, сказав, что одежда очень изменила ее, сделав непохожей на ту, что он ждал, — более изящную, более кокетливую…

Утопив мундштук трубки в горькой усмешке, Мейкер Томпсон сказал себе: «Беда не приходит одна, она приходит в очках». Его дочь обладала каким-то дефектом зрения, и очки старили ее еще больше, чем прическа, манеры и английский костюм.

Да и норд, бушевавший там, в открытом море, тоже был виноват. Когда Аурелия пришла в себя после качки, легкий румянец сменил на ее лице малярийную бледность метиски, на лице, где сверкала оправа очков, а еще ярче сверкали зубы, крепкие и крупные.

Хуамбо принес ее скудный багаж, — начальник таможни распорядился, чтобы чемодан не проверяли, и поместил его в дрезине, где отец и дочь уже сидели на скамье: она — робкая и натянутая, он — разочарованный и смущенный.

Пальмы — космы зеленого моря на унизанных кольцами жирафьих шеях — бежали назад, погружаясь в блеск бухты, быстро, со скоростью дрезины, которая удалялась от порта с его серо-грязными улицами, хижинами, зданиями, домишками.

Самбито смеялся про себя над сеньорой Аурелией. У него для этого была подходящая, широкая рожа — для того, чтобы смеяться, щеря зубы в неслышном, спрятанном в горле хохоте. Лукавый мулат. Так он сам себя называл, сознавая, что лукавые проделки были частью его жизни. Обычные проделки и другие, на которые толкают черная магия и святая вера.

— Когда барышню Аурелию крестили, собаки выли! — говорил Самбо своим товарищам по комнате, а жил он в маленьком доме с пожарниками. — Выли, когда ее крестили!..

Нега домашней свободы, обильная пища, тропики, купанье, прогулки верхом, коктейли, виски, сигареты и овладение секретами красоты превратили долговязую Аурелию в миловидную девушку, смуглую, радостную, веселую, сохранившую от долгих лет заточения в монастырском колледже Белиза лишь невнятный английский язык, на котором изъясняются высшие классы Британии.

С отцом она обращалась как с равным себе, что весьма облегчало жизнь. Для Аурелии ее отец не был сеньор Джо Мейкер Томпсон, а просто Джо Мейкер. Сказать по правде, Джо Мейкер прекрасно сжился с лаконичным именем, данным ему дочерью, и чувствовал себя с нею легко и просто, свободный от тяжести прошлого, от забот и ответственности отцовства. Поэтому-то они всегда говорили о делах, как компаньоны, что раздражало молодого археолога Рэя Сальседо, смуглого янки португальского происхождения, посланного сюда одним научным институтом для изучения эволюции барельефа на камнях Киригуа.

— Что ты видишь в этих камнях такого, чего не видим мы? — допытывалась Аурелия, когда археолог приходил к ним на чашку чая или когда она появлялась вечером в баре отеля Компании, расположенного неподалеку, где обосновался Сальседо со своими книгами, планами, фотоаппаратами, коллекциями идолов и божков, кусками керамики и обломками скал.

Пальмы, шпалеры кактусов и ярколистых кустов, благоухающие цветы, заросли жасмина — белых звездочек, дурманящих до тошноты, — и причудливых шпор-вьюнков окружали домик Аурелии, у дверей которого не раз ее рука, словно забытый листок печального дерева, лежала в руке Сальседо. Их сближал зной, тишина, неодолимое томление, что рождают тропики.

— Ну, скажи мне, что видишь ты в твоих камнях?

— Крошка…

Груди Аурелии, как барельефы, эволюцию которых он изучал, казалось, увеличивались, округлялись, словно маленькие гладкие камни, твердые и хрупкие в своей вечности.

— Мне стыдно, но я не понимаю… Это все так сложно… Противный, не объясняешь мне…

— Попытаюсь. Барельеф…

Аурелия выпятила грудь и проговорила, подражая профессорскому тону археолога:

— Барахлеф…

— Барельеф, детка!

— Я нарочно сказала так, мне лекций читать не надо… Прощай… уж поздно… Джо Мейкер не погасит лампу, пока я не вернусь… Но он скоро укатит в Чикаго, и тогда у тех камней ты расскажешь мне про свои барельефы.

Ночь, опечатанная звездами, как черный конверт золотыми печатями, конверт, где спрятано людское счастье, закрыла горизонт. Что парило в палящем, жгучем воздухе? Что за неведомые запахи шли из этой ароматической печи? Какой сон природы кружился вместе со звездами?

Рэй Сальседо возвратился в отель. Он был голоден и проглотил два сандвича, три сандвича, шесть сандвичей и несколько стаканов пива.

Шагая на следующий день к месту своих раскопок — сапоги, пробковый шлем и все прочее, — он заметил, что из зеленой стены вьюнков выглянул смуглый листок и поманил его, как каждое утро. Он остановился и подошел поздороваться с самой ветвью — Аурелией; она лежала в гамаке и ждала его, чтобы пожаловаться на жару, москитов, на день, долгий оттого, что не с кем поболтать, — обычные жалобы ребенка, который ищет утешения, ибо едва Сальседо двинулся дальше, на свидание со своими каменными жрецами, она начала гонения на христиан и первой жертвой пал отец — дочь потребовала от него книг по искусству древних майя.

— Разве дела тебя уже не занимают?

— Нет. Теперь меня интересует двойное измерение барельефов Киригуа и загадка нерасшифрованных иероглифов, геометрия священных городов… Ты не слышал о Накуме? Мне хотелось бы, чтобы на этих днях ты поехал со мной в Копан

— Когда вернусь из Чикаго — все, что ты пожелаешь. А сейчас пусть Рэй Сальседо составит тебе компанию. Почему ты не попросишь его?

— Он уже был в Копане, оттуда поедет в Паленке. А по утрам и вечерам, повинуясь лишь одному компасу — сердцу Аурелии, отец и дочь ездили верхом — сначала на плантации, окинуть глазом опытных хозяев свои богатства, а затем в ложбины Киригуа, основанного в золотом веке культуры майя, где смуглый археолог с черной шевелюрой и зелеными глазами, казалось, не изучает, а ждет, что с губ каменных жрецов сорвется колдовское слово, которое позволит ему раскрыть тайны многих тысячелетий.

— Жизнь состоит из одних начал без концов… Конец непременно приходит, но тем не менее все — сплошное начало… — размышлял Джо Мейкер, возвращаясь с плантации накануне своего отъезда в Чикаго — вокруг листва бананов, на голове широкополая ковбойская шляпа, — покачиваясь в седле в такт религиозному гимну, что пела его дочь. Мерно колыхались тела всадников, будто их несла в сумерках на себе река.

— Господи Иису!.. — воскликнул Хуамбо, свист замер на его вытянутых в трубочку губах. Он взглянул в приоткрытую дверь в прачечной и завозил по лицу пальцами — паучьими лапками, сотворяя крестное знамение…

Хороший слуга глядит, но не видит, слышит, но не вникает, и Хуамбо не видел и не вникал, и все же весь обратился в слух и зрение — глаза его и барабанные перепонки не были в услужении, и он видел и слышал больше, чем надо. Мулат стоял поглощенный зрелищем, а потом неодобрительно замотал головою — мельницей-вертушкой с волосами-завитками цвета пережженного шоколада, — молча замахал руками, выкатив глаза и оттопырив губы.

Он отошел от двери. Спаси бог, если заметят, что он подсматривает: изобьют, изувечат, заставят рот полоскать собственной кровью да зубами, или… не будут бить, а увидев, что их накрыли, совсем обнаглеют и вынудят служить им сторожем. Под ногами скрипели половицы, а вокруг звенела птичья многоголосица: чорли, санаты, канарейки, чорчи наполняли любовью небо и кроны деревьев с медово-зеленой листвою и пестрыми цветами; страстный трепет слышался и под крышей прачечной, — не только там, на горе белья, где сеньорита и археолог…

В воскресенье не поднимались жалюзи с этой стороны дома и никто отсюда не выходил, кроме Хуамбо. Он появился поздним утром в праздничном костюме, насвистывая вальс «На эшафоте», не зная даже, что ему больше нравится — музыка или слова:

Покружись-ка со мной в этом вальсе, но не трогай парик короля: ведь монарха лишили на плахе головы и короны не зря. Покружись-ка со мною на плахе, угадал ты, я смерть; неспроста я корону взяла у монарха и терновый венец у Христа.

Но. если Самбито не знал, что ему нравится больше: музыка или слова, этот вальс пел один певец из Омоа, — то он не мог также сказать, заходил ли он по воскресеньям в прачечную взять полотенце или насладиться запахом прачек, который пропитал помещение, словно аромат и краски, идущий с потолка из-под горячей цинковой кровли.

Запахи женщины — дух ночи, дух праздника, дух повседневности, — витавшие в этой бане во влажной жаре, заставляли Хуамбо ощущать свое одиночество, одиночество заброшенного мулата, слуги, приговоренного к жизни холостяка. Он был Мейкеру Томпсону чем-то вроде жены с тех пор, как тот овдовел. Нет, не в дурном смысле, а просто потому, что понимал без слов, повиновался слепо и боялся хозяина больше, чем бога. Американец спас его от клыков ягуара, когда родители оставили Хуамбо в лесу на съедение зверям, а потом воспитал найденыша у себя. От пережитого страха Хуамбо заболел падучей болезнью, и хозяин лечил его, пугая смертью: взводил курок и целил мулату в сердце всякий раз, когда надвигался припадок, и дрожь исчезала, только по телу струился пот, от которого несло замороженным страхом и холодной мочой — тем, чем разит от людей на смертном одре.

Уже отойдя далеко от двери, Хуамбо снова перекрестился при воспоминании о хозяине. Всех убьет, если узнает… К счастью, его здесь нет, он за границей, в Чи-каке… Ну и названия у тамошних местечек!.. Хоть он там родился, лучше уж говорили бы — в Чикаше.

Больше, чем сами женщины, мулату нравились испарения, исходящие от самок, испарения, которые, поднимаясь вверх, обволакивают луну. И по воскресеньям он чуял тут дух недавно искупавшейся женщины, вдыхал запах, заточенный в прачечной, смешанный с кислой вонью синьки индиго, которой синили белье, чтобы показать, каким бывает небо, синили, чтобы белье стало еще белее, — как облака, голубеющие по вечерам и оттого кажущиеся чистыми-чистыми. Какое это блаженство для одинокого человека погружаться в нечто, оставшееся здесь от смуглого тела, пахнущего водой; от рук, обласканных нежной пеной, чуть обожженных едким мылом, уставших выжимать и вешать белье; от прекрасных глаз, отражающих блеск реки, у которой прачки живут; от смеха, похожего на перестук зубов; от слов, которые, как вулканическая лава, сжигают все, чего коснутся, испепеляют человека.

Хуамбо любил зайти по воскресеньям в прачечную, побыть там и уйти, взяв полотенце; впрочем, он часто забывал взять его, это полотенце для туалета. Но на сей раз ему пришлось проглотить вальс «На эшафоте» и отпрянуть, как от удара, застыть на месте, сося пальцы, — на зубах скрипела кислая грязь ногтей.

Горы белого солнца — точно вместо белья сюда втащили солнце и завалили им полумрак, — вселенная платков, простынь, салфеток, скатертей, покрывал, шуршащих, как сухие листья, под их телами.

Аурелия вытянула шею и запрокинула голову, чтобы | на ее мягком плече уместилось лицо Сальседо. Он видел, как она закрыла глаза — жертва на священных камнях алтаря, — вобрав в себя весь зримый свет, будто прощалась с жизнью. (Жрец, одетый в роскошный наряд, вонзает нож из темного камня — холодная слеза | земли, земля плачет кремневыми слезами — и вынимает жаркое сердце, как огненную птицу.) «Отомстить! — шептала она. — О да, за все!..» Нереальность материи — хлопка и полотна, — источающей густой аромат тамаринда. Здесь ее прихоть мстила за время, что она провела в колледже, ни разу не видав своего тела… «О да, | отомстить, отомстить!» — повторяла Аурелия, и ее полуоткрытый рот искал его губы под низвергавшимся на нее водопадом зеленых глаз. Отомстить отцу, не подавшему ей даже руки, когда встретил в порту, а ведь она возвращалась из колледжа после долголетнего отсутствия. Но еще сильнее она ощутила свое сиротство, стала сильнее страдать от него, когда отец дал понять ей, как она некрасива… Бесцветная кукла в очках, гладкие волосы в тугосплетенной косе, и одежда из ткани, жесткой, как могила. «О да, за все, за все!» Ядовитый | пот солонил поцелуи, но от этого не становилась менее сладостной безумная и опустошающая отдача себя — она брала реванш за причиненное ей зло. Треск секущих поцелуев, капли слез на ресницах… Отомстить за то, что ты есть… за жестокость тех, кто даровал нам жизнь (ее отец… даже руки не подал, а она возвращалась издалека, откуда возвращаются сироты, как из обезглавленного мира)… за то, что сейчас они всего только те, кто они есть, и за то, что они не могут быть теми, кем не были, падая на самое дно, сплетясь тесней и тесней, преступая границу рыданий… В плотской любви есть что-то от мести…

Хуамбо расстегнул воскресную рубашку и отправился искать кран. Голова трещала, надо подставить ее под сильную струю, чтобы вода била по ушам, затылку, спине и стекала бы до самого копчика. Надо потушить уши, которые, словно поддувала, извергали огонь. Струя стегнула по лицу, подставленному под удар. Закрыв глаза, фыркая и что-то бормоча, он дал струе ударить в нос, по лбу, еще раз в затылок. Потом тряхнул головой, как выскочивший из воды пес; не торопясь закрыть кран, набрал в рот воды и, устремив вдаль пустые, бездумные глаза, стал переливать ее из одной щеки в другую, будто в такт сердцу, которое полоскалось в крови: туда-сюда, туда-сюда.

Да и ради чего веселиться, если на душе грустно, страшно грустно?..

Шеф уехал в «Штаты», а на письменном столе оставил три портрета: портрет Майари, девушки Майари, которую Хуамбо почти не знал — был тогда совсем маленьким, — но любил (он украдкой всегда целовал фото, она ведь — защитница бедных); портрет доньи Флоры, да почиет донья в мире ртом книзу и да провалится еще глубже, если, по несчастью, захочет воскреснуть и выйти на свет божий; и портрет сеньориты Аурелии. Хозяин также оставил на вешалке две кобуры от пистолетов. Ох, как грустно на душе. Хуамбо сунул пальцы в пустую кобуру, где всегда лежало голубоватое оружие, холодные часы, точно пробивающие время. «Контуры вашей страны имеют форму кобуры, — любил повторять хозяин, — и да помилуй нас бог в тот день, когда мы зазеваемся и вы вытащите из нее револьвер».

Из кабинета хозяина можно пройти в его спальню, а оттуда — на веранду. Терпко пахла смола на горячих кедровых балках, паутина, мелкие опилки, крысиный помет. Он повалился на скамью, сознавая, что отдает себя на растерзание всем паукам и скорпионам побережья. И молния, как от укуса гада, тут же зажгла его кровь. Он заскрежетал зубами и оглох; язык завернулся назад — надо проглотить волос, застрявший в глотке; рот моментально высох, сердце часто забилось, а по телу зазмеилась, забегала дрожь.

Его пробудила тишина палаты, где многие, так же как и он, покоились неподвижно в кроватях; только моргание век служило признаком жизни. Рядом с кроватью, кроме одетой в белое сиделки, — сеньорита Аурелия и Рэй Сальседо. Они тоже в белом; бесшумная обувь, теннисные ракетки. Закрыть глаза не было сил. Он остановил их, спокойные, чистые, на фигурах людей. В ушах звенел вальс певца из Омоа:

Покружись-ка со мной в этом вальсе, но не трогай парик короля: ведь монарха лишили на плахе головы и короны не зря.

— Может быть!.. Может быть!..

Но он знал, что этого быть не может. Аурелия проводила Рэя до станции, двести шагов, Хуамбо тащил чемоданы, мысленно переделывая слова: «Мож… убить, мож… убить…»

Слилась с далеким морем прибрежная низина, потонула зеленая глубь в гневной синеве грозовой ночи, такой душной, что порою нечем было дышать.

Охваченная безграничным смятением, Аурелия владела собой, но, поднимая платок, чтобы смахнуть капли пота, заодно вытирала и слезы.

Далекая гроза подошла. Всплески молний в намагниченных тучах, раскаты грома, эхом сотрясающие даль; пелена, источающая капли — хрустальные гребни в гривах огненных коней, и, наконец, ливень с длинными тончайшими зубцами, чтобы расчесывать рощи и луга. Известь влажная, известь гашеная, известь темная, известь мутно-зеленая, багровая известь неба рушилась на мокрую шкуру мула-побережья.

Полную картину того, что она переживала, когда по дороге на станцию Рэй Сальседо дважды сказал «может быть», рисовала теперь стихия. Аурелия возвращалась домой одна, бегом, промокшая почти насквозь, ибо вода знала лишь одно — падать и омывать. Тучи рассыпались, как мечты. Молнии озаряли нутро грохочущей раковины. Стена дождя то расступалась, то снова смыкалась. Аурелия чувствовала, как исчезает ее белое платье, оставляя спину открытой перед бурей, обнаженной перед бесконечностью.

А до этого все было жгучим, потому что палило солнце, когда они выходили из дому, жгучим до самого ливня, камнями застучавшего в окна вагона, внезапного порыва, в котором она в последний раз прижалась влажным, горячим ртом к устам своей любви.

Лил дождь, и мокла земля лишь для того, чтобы он уехал, чтобы она осталась одна с открытой, не защищенной перед стихиями спиной, чтобы над вулканическими берегами, млевшими от зноя и ласк жаркого океана, родилась атмосфера дремы и грез, в которой тонет реальность.

— Пусть войдет лунный свет. Этой ночью твои руки трогают пустоту. Иногда свет приносят руки в драгоценных камнях росы… приносят… приносят холодные руки другого человека к твоему горящему лицу, и ты трогаешь себя, ощущаешь себя отсутствующей, чуждой, чужой. Это три разные вещи. Ты — отсутствующая, когда с тобой нет тех, кто тебя хочет и кого ты любишь. Чуждая — когда тебя мало или вовсе не занимает тот, кто считает тебя близкой, и чужая… какая страшная возможность!.. Чужая, чужая своему собственному телу, если не повторяешь рельеф твоей Центральной Америки, который так чудесно воспроизводишь, лежа на боку, согнув ноги…

Все это он сказал, любя ее своими зелеными глазами, вчера, вчера в этот час, после того, как ею обладал. Вот он сомкнул веки и лежал незрячий, прижав голову к ее обнаженной груди, как, бывало, прислонялся лбом к фигурам на барельефах, покрытых кружевом резьбы.

Она подумала вдруг об отце, сейчас, когда Рэй Сальседо ехал в порт. Назвала его Джо Мейкер. В ее представлении он был неотделим от порта. Можно спокойно лежать в гамаке. Хуамбо и ангелы-хранители, вислоухие псы, охраняют ее от всего того, что грозно затаилось в ночи.

Почему была ее первая любовь как месть? Ей не понравился порядок слов. Почему ее первая любовь была как месть? Нет, тоже не то, что хотелось сказать. Но слова не находились. Как же сказать? Отец! Отец!.. Father! Father!.. Я отдалась не из любви, а из мести; любовь была местью, но кому же я мстила?.. Себе самой, жизни, всем и тебе… Отец! Отец!.. Father! Father!.. За что я мстила себе? За кого я мстила? Какой инстинкт мною правил, когда я отдавалась, зная, что во мне будет каркать ворон — единственная музыка любви — все мои дни и все мои ночи? Отец!.. Отец!..

Вислоухие псы, ее ангелы, навостряли уши при легчайшем шорохе ветра в мокрых листьях пальм, устремлявшихся в ночное небо подобно теням-колоннам, которые где-то в высоте рассыпали листья тишины. Какой из псов поднял веки сначала? Какой потом? Оба вместе раскрыли четыре стеклянных глаза, живых, блестящих среди ресниц, и уставились на Самбито, когда тот показался на лестнице со стаканом рубиновой жидкости.

— Я принес гранатовый сок: очень жарко, — сказал Хуамбо услужливо и остановился, тяжело дыша, с подносом в руке.

— Да, хочется пить, я много курила…

— Может, ляжете… Скоро полночь… Я буду у двери, если что надо, а собак прогоню — напустят здесь блох.

Понукаемые Хуамбо псы спустились вниз друг за другом — зевающие пасти промеж вислых ушей. Он шел за ними, чтобы зайти домой, взять подстилку и растянуться потом у дверей сеньориты.

Аурелия начала раздеваться. На ней почти ничего не было. Такая жара!.. Она осталась лишь в легкой дымке голубого шелка. И пока расчесывала волосы, пока гребень скользил, звеня, вниз по темной волне, она повторяла то, что Рэй Сальседо напевал однажды, вперив в нее зеленые глаза:

Вдруг обернусь в твоих руках змеею хладнокожей, но ты прижми меня ксебе - супруга дорогого… Вдруг обернусь в твоих руках оленем легконогим, но обойми, не отпускай меня — отца ребенка… Иль обернусь в твоих руках железом раскаленным, но ты прижми меня к груди - цветок своих желаний…

Странное ощущение, будто ее крепкие, крупные зубы вязнут в липкой слюне, а в виски бьет последний стих, который она уныло повторяла: «…не отпускай меня — отца ребенка… Отца ребенка…»

Машинально водя гребнем по волосам, она вспоминала слова Рэя Сальседо:

…И вопль ужаса раздался: « Там Лин покинул нас!..» Он стал в ее руках змеею хладнокожей, но обняла она тогда любимого супруга… Он стал в ее руках оленем легконогим, но обняла она тогда его — отца ребенка… И вязкая слюна во рту, и вялая рука, — едва опускавшая гребень, и те же слова в ушах: «отца ребенка…» Он стал в ее руках мужчиной обнаженным - набросив на него платок, она сказала: «Мой он…»

Аурелия вытянулась в постели, длинная, обессиленная… Душные испарения не давали уснуть… Все равно что подставить лицо под безжалостную струю пара… Много раз ездила она, томясь от жары, вместе с машинистом от плантаций к порту… Можно задохнуться… Встала с постели, чтобы взглянуть, еще раз убедиться в том, в чем и так была уверена, потому что знала; створки окна распахнуты настежь, одна защита — легкая ткань… Коснулась пальцем сетки — снаружи жужжали и бились москиты, летевшие на огонь в комнату… «Там Лин покинул нас!..» Разве не была она такой же крохотной глупой мошкой, жаждавшей счастья и остановленной роком у самого его порога?.. Она легла в постель — голубое белье, груди, как барельефы, ставшие заметно больше… — с отчаянием вернулась в ту постель, где каждая ложбинка была раскалена ее телом… Каленое железо, цветок ее желаний… «Набросив на него платок, она сказала: «Мой он».

Хуамбо видел, как она спала под белой простыней. Запрыгали белки его глаз, захлопали веки при воспоминании о том, как он застал ее с тем человеком в прачечной, на горе белья, в воскресных сумерках. Через него перелезали псы. Лизали ему руки, мозолистые от работы. Между ног прошмыгнула крыса. Псы ринулись за ней, царапая пол. Потом вернулись к двери и заснули вместе с Самбито.

Тишина получила свободу. Все спали.

 

VIII

— Топает как слон, но несет нам добрые вести, — сказал президент Компании вкрадчивому орангутангу, сенатору от Массачусетса, заслышав тяжелую поступь того, кого они ждали.

Сенатор прикрыл мохнатыми руками, мохнатыми до самых ногтей, мохнатые уши, выражая недовольство громким топотом — гулко ухал зеркальный паркет одного из самых великолепных зданий Чикаго, — топотом этого бананового варвара, который шел, чтобы обосноваться здесь после поджогов и пожарищ и сообщить о приобретениях, сделанных ценой спаленных хижин.

Башмаки Джо Мейкера Томпсона сотрясали пол кабинета, еще до того, как он сам появился в дверях, но президента «Тропикаль платанеры» нимало не беспокоил этот грохот — как-никак шаги победителя!

— Животное!.. — брезгливо морщился белый вкрадчивый орангутанг, сенатор от Массачусетса.

— Чего вы еще хотите, сенатор, от обитателя тропиков?

— Животное!

— Тише, он уже тут!

— Марширует, вы слышите? Марширует!

— Шаги — победителя, сенатор!

Джо Мейкер Томпсон шел, ясно представляя себе кресло, куда его посадят, чтобы выслушать; сигары, которые с готовностью предложат; робкий свет из окон, укутанных зелеными гардинами; карты, развешанные по стенам, — клочья бедной Центральной Америки. Он шел, не умеряя грохота своих шагов; напротив, у самого кабинета затопал еще громче.

— Не угодно ли сесть, мистер Мейкер Томпсон? — любезно предложил президент Компании: наконец-то дождались.

Белый вкрадчивый орангутанг, сенатор от Массачусетса, прищурил свои глазки — розовые леденцы и, подождав, пока гость сядет, приступил к делу:

— Мы пригласили вас, мистер Томпсон, чтобы услышать из ваших уст подтверждение той информации, которой мы располагаем, о возможности присоединения этих территорий к нашей стране. С тысяча восемьсот девяносто восьмого года мы ничего не присоединяли, а это, право, никуда не годится… Ха-хаха!.. — взъерошился он в смехе, словно смеялся всей желтой щетиной своего тела, царапавшей манжеты и воротничок, будто диковинный золотой мох.

— Седьмого июля, — вмешался президент Компании, — исполнится восьмая годовщина — восьмая или шестая? — аннексии Гавайских островов, и уважаемый сенатор от Массачусетса немало содействовал великому завоеванию. Он — мастер, специалист по аннексии территорий. Поэтому я пригласил вас.

— Благодарю за честь!.. — сказал Мейкер Томпсон, боком втиснувшись в кресло для посетителей, обескураженный отведенной ему пассивной ролью, ибо он уже почти присоединил к США немалые территории.

Сенатор склонился над картой, развернутой на письменном столе, не торопясь ответить на любезность. Он вставил в левый глаз монокль — зеленоватое стеклышко, почти изумруд — и устремил взор на карту; между зубами вздрагивал пористый язык, будто вздыхая перед каждым словом.

— Да, признаюсь, для меня было большой честью вершить дела бок о бок с моим соотечественником, мистером Джонсом из Бостона, когда мы спровоцировали на Гавайях революцию, завершившуюся присоединением чудесного острова к нашей стране. Без флибустьеров! Без флибустьеров! — повторил сенатор, уставившись на посетителя своим розовым глазкомледенцом, мигавшим за зеленым моноклем. Революции, наши революции должны делаться бизнесменами, и поэтому мы призвали вас, мистер Томпсон, чтобы вы лично информировали нас о возможности аннексировать территории, которые, я вижу, выходят к Карибскому морю, столь важному для нашей страны.

Мейкер Томпсон, несколько выдвинувшись из кресла, стал говорить, порою сопровождая речь жестами, размашистыми жестами, казавшимися президенту просто неприличными.

— Не преуменьшая ничуть значения тех методов, какие привели к аннексии Гавайских островов, я в самом начале своего сообщения хочу обратить ваше внимание на то, что на территориях, которые мы стремимся теперь присоединить, живут не танцоры хула-хула, а люди, сражавшиеся во все эпохи, и пальмы там — не веера, а шпаги. Во время испанского завоевания они бились насмерть с отважными капитанами — цветом Фландрии, а потом и с удалыми корсарами — английскими, голландскими, французскими.

— Поэтому-то, — заметил президент Компании, уважаемый сенатор и сказал, что мы должны использовать именно мирный путь. Без нужды — никаких вооруженных авантюр. Тихо, мирно, как на Гавайях. Вначале добиться того, чтобы наши инвестиции составили две трети всех вложений, а затем можно идти дальше.

— Отнюдь не оспаривая мнения уважаемого сенатора, я потому и объясняю, насколько обитатели Центральной Америки отличны от населения Гавайских островов, чтобы всецело поддержать предложение о мирном присоединении.

— Браво! — отозвался президент Компании.

— И более того, благодаря политике экономического нажима уже достигнуто следующее: во-первых, на территории нашей Компании в Бананере имеют хождение только наши денежные знаки — доллары, а не местная валюта.

— Очень ценное достижение, — подчеркнул сенатор, отрывая глаза от карты: монокль зеленым плевком упал с розового века.

— Во-вторых, — продолжал Мейкер Томпсон, — мы запретили испанский, или кастильский, язык, и в Бананере говорят только по-английски, так же как и на остальных территориях, где господствует наша Компания в Центральной Америке.

— Прекрасно! Прекрасно! — вставил президент.

— И последнее: мы лишили прав гражданства их национальный флаг, поднимается только наш.

— Немного романтично, но…

— Но полезно, — прервал белого вкрадчивого орангутанга президент Компании. — Они пользуются нашей валютой, говорят на нашем языке, поднимают наш флаг!.. Аннексия — свершившийся факт!

— Однако в докладе, — продолжал сенатор, — отсутствуют подробности о наших инвестициях, о наших земельных владениях, о подсобных или вспомогательных предприятиях, о влиянии в банковских и торговых кругах. Между тем все это надо знать, чтобы можно было подготовить создание Комитета общественной безопасности, который направится в Вашингтон с просьбой об аннексии.

«Сейчас я его… — подумал Мейкер Томпсон, — сейчас эта обезьяна будет меньше своего… зеленого монокля». Встал, провел рукой по широченному лбу, словно вспоминая что-то, вперил в сенатора карие глаза и, чуть помедлив, сказал:

— Нынешнее правительство этой страны уступило нам права на строительство и эксплуатацию самой главной в республике железной дороги — к Атлантике. Пять перегонов уже соорудили они сами и теперь уступили нам все без каких бы то ни было ограничений и претензий.

— Хорошо, значит, их правительство само желает аннексии. Оно нам все уступает. Железная дорога к Атлантике — это важнейшая их артерия; пять ее перегонов, как вы сказали, они построили сами. Мне кажется, больших хлопот с декларацией в Вашингтоне не будет.

— Кроме того, по договору о передаче железной дороги нам отходят почти безвозмездно и портовые причалы — в самом крупном порту на побережье, все имущество, подвижной состав, здания, телеграфные линии, земли, станции, резервуары, а также все материалы, имеющиеся в столице: шпалы, рельсы…

— Остается открыть рот от изумления, Мейкер Томпсон; тот, кто подписал такой контракт, был пьян!

— Нет, его шатало, но не спьяна! Кроме того, участки, занятые резервуарами, источниками, складами, причалами, а также полторы тысячи кабальерий земли, не считая тридцати кварталов в порту и прибрежной полосы в милю длиной и сто ярдов шириной с каждой стороны мола…

— Почему вы не скажете сразу, мистер Мейкер Томпсон, что аннексия уже произведена? — спросил сенатор от Массачусетса.

— У нас в руках причалы, железнодорожные пути, земли, здания, источники, — перечислял президент, — имеет хождение доллар, говорят по-английски и поднимают наш флаг. Не хватает лишь официальной декларации, а об этом мы позаботимся.

Белый вкрадчивый орангутанг, эксперт по аннексиям, запихнув пальцами ворсинки золотистого мха за воротничок, вставил изумрудный монокль в леденцовый глаз и стал искать в книжечке, вынутой из портфеля, номер телефона, который дал ему для экстренных случаев государственный секретарь.

Allons, enfants de la Patrie…

Напевая, он подошел к зеленому телефону, для которого нет ни расстояний, ни помех.

Сияние его золотых коронок летело по проводам вместе со словами, когда он испрашивал аудиенцию у высокого должностного лица. Монокль, раскачиваясь, стукался о жилет; оголенный глаз-леденец терялся где-то высоко на жирном лице, а еще выше поблескивала лысина, присыпанная пухом цвета гусиных лапок.

На обратном пути каблуки Мейкера Томпсона победно грохотали; он шел, пуская ко дну этажи. Но он имел на это право.

Он имел право попирать ногами процветающий Свинополис, где за каждой дверью сидел свой Зеленый Папа. Пятнадцать лет в тропиках, а в перспективе — аннексия на берегах Карибского моря, превращенного в озеро янки. Пятнадцать лет плавания в поту человеческом. Чикаго мог гордиться своим сыном, который ушел с парой пистолетов и вернулся потребовать себе место в ряду императоров мяса, королей железных дорог, королей меди, королей жевательной резинки.

Сэр Джо Мейкер Томпсон — так звался бы он, если бы родился в Англии, как сэр Фрэнсис Дрейк, и замер бы город, взирая на его шествие под зелеными знаменами — зелеными листами бананов, в окружении факелов-кистей из золота, золота, более дорогого, чем само золото, и центральноамериканских рабов, голоса которых жалобны, как крик водяной птицы. Родившись же в Америке, в Чикаго, он должен был довольствоваться услугами агентств печати, которые поместили на страницах газет среди заметок об убийствах, ограблениях банков и сенсационных рэкетах сообщение о прибытии одного из банановых королей.

Он свернул с Мичиган-авеню, места свидания мировых крезов, и углубился в лабиринт кварталов, где улицы похожи на зловонные длинные кишки, из которых вываливаются прохожие, не совсем переваренные нищетой жизни, ибо они тут же ныряют в другие улицы-кишки и снова появляются в каких-то переулках. Чикаго: с одной стороны — мраморная величавость, фасад огромного проспекта, с другой — мир трущоб, где нищий люд не люд, а мусор.

Мейкер Томпсон искал свой квартал, свою улицу, свой дом. Кто-то другой жил в его доме. Пятнадцать лет. Люди. Те же люди с другими лицами или те же лица у других людей? Он задержался на углу, где когда-то стояла проститутка, запустив руки — летучие мыши — в нечесаные волосы. Напившись, она обычно рассказывала всем о загадке «Божественной Марии», шхуны, которая отправилась из Нью-Йорка в Европу с одиннадцатью моряками, женой капитана и хребенком, тринадцать было на борту. Спустя девять дней один английский корабль встретил шхуну в открытом океане — она не отозвалась на сигналы; тогда был спущен бот. Поднявшись на шхуну, матросы никого на ней не нашли: безмолвное, вымершее судно качалось на волнах. Все было в порядке, все на месте. Шлюпки на шканцах, паруса на мачтах, белье развешано на палубе, штурвал и компас в исправности, на баке — котелки матросские с едой, в каюте — швейная машина, под иглой — детская одежда, а в судовом журнале — отметка, сделанная двое суток назад… Теперь и женщины этой тоже нет, ее в конце концов прозвали «Божественной Марией». Осталось только воспоминание о ее гнусавом от дурной болезни, скрипучем голосе, вопрошавшем у звезд и полисменов о том, куда пропали тринадцать человек, о которых никто не знал ничего, ничего.

Мейкер Томпсон открыл глаза, телефонный звонок буравил уши, вставать с постели не хотелось… Алло!.. Алло! Проклятый аппарат!.. Алло… Алло!.. Коммутатор отеля соединил его с Новым Орлеаном. Дочь в Новом Орлеане? Аурелия в Новом Орлеане?.. Она только что прибыла и просила его по дороге обратно в тропики заехать к ней повидаться и поговорить.

Сна как не бывало. В голову пришла мысль, что молодой археолог с зеленоватыми глазами и. лицом португальца-янки каким-то образом причастен к приезду дочери. Он соблазнил ее, а теперь, наверно, хочет ударить по рукам с отцом — Мейкер Томпсон, улыбнувшись, поправил себя, — хочет аннексировать ее; аннексия — самая выгодная сделка, а чтобы ускорить» события, он подослал ко мне эту растяпу. Пусть женятся. Богатые ведь сходятся и расходятся, когда хотят. Это не проблема. Проблемы возникают, когда хотят жениться или развестись, не имея денег. Современная любовь — это, в общем, любовь-бизнес, а когда, как было у него с Майари, любовь перестает быть бизнесом, она превращается в безумство, которого не терпит земля, которое чуждо роду человеческому. Аурелия — хозяйка того, что оставила ей мать, хозяйка доходных земель, акций «Платанеры» и солидного банковского счета — тысяч на триста долларов, не меньше, — и он что-то пронюхал, этот ученый мозгляк: ковыряясь в своих монолитах, он все же предпочел им мой монолит, забросил барельефы Киригуа ради котировок Уолл-стрита.

Мейкер Томпсон зажег папиросу и развернул газету, принесенную камердинером. Листал, листал, потом с такой же скоростью метал обратно страницы этой бумажной катапульты, страницы с простыню величиной, ища сообщения о прибытии некоего Джо Мейкера Томпсона, возлюбленного сына своего города. Он чуть не обжегся горячим пеплом окурка.

Дым щипал глаза. Мейкер Томпсон высморкался. Еще один дымок вился над столом, где стоял завтрак. Слышалось журчанье воды, наполнявшей ванну. А па- рикмахер только что явился. И спас его. Фигаро его спас. Хоть бы уж раньше пришел!.. В руках у парикмахера трепетала газета, а на губах, привыкших к сплетням и лести, — слова восхищения, расточаемые ему, Мейкеру Томпсону, который стал важной персоной. Одним рывком он выхватил у парикмахера газету. Ага, вот здесь. И как он раньше не заметил! Его фотография в чикагской газете. Приятно! Лучшая газета Чикаго. Его изображение среди банкиров и дипломатов. Широкий лоб, густые волосы, сочные губы, умные глаза, а внизу имя: «Джо Мейкер Томпсон». «Green Pope». Чудесно, чудесно. «Green Pope». Он прочел, пожирая глазами статью, до конца, до последней строчки. Какое наслаждение обладать волшебным зеркалом! Это зеркало — пресса. Чудесное зеркало, где все меняется. На что годится глупая вода, по-идиотски отражающая реальный образ? А венецианское зеркало с глубокой фаской, которое ни на самую малость не исказит того, что отображает? Неужто полагали, что человек не додумается до нового зеркала, дивного зеркала — газеты, где отражение бывает лучше или хуже, но никогда не бывает истинным? И вот его фотоснимок, портрет, образ, глядящий из глубин реки, дыбившейся страницами: газеты — это бумажная река, она течет, смывает все на пути своем, уходит вслед за временем. Другие газетчики желают взять у него интервью. Другие зеркала. И снова фотографы. Фонтаны букв. Другие измышления, сказки о его подвигах на берегах Атлантики у перешейка, связывающего две Америки. Будто бы самый страшный осьминог, осьминог-ласточка, напал на него у берега Никарагуа. Он убил гада. Будто попал он в сеть для поющих рыб. Все его спутники уснули. В реку Мотагуа, надев наряд невесты, бросилась из-за него принцесса-майя…

Сельва. Крокодилы, пьющие особую воду. Воду, которая превращается в стекло. Самые ядовитые змеи. Гремучие, коралловые, науяки, тамагасы. Леса жевательной резины. Индейцы-лакандоны. И вот — богатство. Хозяин плантаций, самых лучших в мире земель для банановых кустов, поднявшихся из зеленого пушка девственной почвы, там, где речной ил желт, как подсолнух, и где днем сверкают звезды в глазах черных пантер и пятнисто-золотистых кошек — оцелотов. Оцелоты не похожи на ягуаров, не кидаются на людей. Их там держат вместо собак. А еще они обладают дивным свойством выделять сладкую слюну янтарного цвета; индейцы собирают ее в маленькие сосуды и делают снадобье от солнечных ударов. Ну а миллионы?.. Однажды ночью, жаркой тропической ночью в него ударила молния. На мгновение он сделался пеплом, восстал из пепла молнией, и с этого момента все, к чему прикоснулись его руки, обратилось в золото. Не жалкой горстки вещей — многого, очень многого коснулся он. Раскаты грома утроили, удесятерили ему руки, эхом отдались в пальцах, чтобы он мог объять земли, где теперь миллионами ветвей зеленого золота раскинулись сказочные плантации бананов, которые так любят американцы. А из молнии он превратился в того, кем был теперь, — в Его Зеленое Святейшество, в Зеленого Папу. Зеленый Папа! Это прозвище, как хоругвь, несли продавцы газет по улицам Чикаго, по сотням и тысячам больших и маленьких улиц… Green Pope! На бирже Нью-Йорка, Парижа, всего мира повышались банановые акции: «Беру по 511! Беру по 617!.. 702!.. 809!.. Green Pope!.. Green Pope!..»

Секретари, телохранители и прихлебатели плотной, почти непроницаемой стеной окружали его персону. Взведенный курок леденил его дни и ночи, страх перед нацеленным в спину дулом, пулей, готовой вырваться из ствола, разливал вокруг него металлический холод и любезную учтивость. Пистолеты, пулеметы, защитные доспехи из тончайшей стали, бронированные ложи и автомобили. Приходили льстецы поглядеться в фарфоровые зеркала. Для мультимиллионеров устраивались роскошные приемы.

Жесткой газетной бумаги не существовало отныне для него, ее сменили рулоны воскуряющих фимиам шелковых листов; их золотые буквы освещали его сверху донизу, его, возможного кандидата на пост президента Компании с титулом Зеленого Папы.

Его Зеленое Святейшество, Карибский Папа, достойный носить Великий Изумруд!

Мейкер Томпсон желал получить все. Его мечта — стать Зеленым Папой или губернатором новых присоединенных земель. Он считал это делом решенным. Президент Компании и сенатор от Массачусетса ожидали его к десяти часам. Белый вкрадчивый орангутанг протянул ему мохнатые руки с блестящими — цвета незрелого мандарина — ногтями: сердечность небывалая, но объяснимая, сенатор видел, что писали о нем газеты, и стал его больше ценить.

— Я прибыл из Вашингтона, — поспешил сообщить ему сенатор, — однако сядем, если вам угодно. Я обсуждал вопрос об аннексии с государственным секретарем, моим старым другом, и доложу вам, пришлось бы порядком перекроить международную карту. Скажите, мистер Мейкер Томпсон, какое расстояние отделяет наши владения в тех краях от английской колонии Британский Гондурас?..

— На карте точно указано, сенатор, и, если вы позволите, мы можем определить в одну минуту.

— Теснейшее английское соседство!.. — воскликнул сенатор, чиркнув по карте леденцом розового глаза под мутным стеклышком. — Теснейшее английское соседство! Англия имеет обыкновение прибирать к рукам все, что на земном шаре кажется ей полезным для короны, ссылаясь при этом на опасное соседство. На то она и владычица морей, чтобы стать соседкой всего того, чего она вожделеет и что покоряет, но в данном случае наше соседство — не фикция, а географическая реальность.

Золотистые ворсинки мха снова вырвались за пределы сенаторской одежды, и он, склонившись над мелкомасштабной картой, пыхтя и морщась, чтобы удержать на месте непоседливый монокль, приглаживал одним, двумя, тремя пальцами — мизинец, торчком — бело-желтую стружку, снимаемую воротничком с толстых складок шеи.

— Теснейшее английское соседство… Господа, нам придется удовлетвориться лишь выгодами аннексии…

— Не вижу выгод без аннексии, — ответил Мейкер Томпсон. — Если из-за боязни подразнить немного этих свиней британцев мы откажемся от захвата, то потеряем все.

— К несчастью, речь идет не об одних лишь англичанах. Имеются речные, озерные и морские порты, жизненно необходимые для транспортировки кофе, идущего в Германию, и немцы, а вместе с ними и другие великие державы сочтут себя ущемленными нашим аннексионистским демаршем в этой области.

— Не думаю, немцы скорее поддержат нашу затею, они злы на британцев, идущих напролом все дальше, ощипывающих землю, как индейку. Достаточно взглянуть, что они сделали с Британским Гондурасом, — голая коленка, без единого кустика, где население, в основном негры, живет хуже, чем вьючный скот. Я туда наведывался и говорил с губернатором, англичанином, который напяливает смокинг, чтобы съесть картофелину с листиком салата. Когда я сказал ему о рабстве негров, он мне ответил: «Мой дорогой друг, где бы мы, англичане, ни появились, мы везде даруем свободу рабам, но не скоту…» И как ни в чем не бывало мы продолжали смотреть из огромного окна губернаторского дома на море, божественное Карибское море. Все это я вспомнил к слову, британцы не могут противиться нашей аннексии, потому что обладают не большими, чем мы, правами на владение своим Белизом.

— Причин вполне достаточно, чтобы противиться, вмешался президент. — Если у них нет законного основания для пребывания в Белизе, они боятся, что более могущественный сосед, вроде нас, присоединив эту маленькую страну, потребует от них очистить не принадлежащие им земли, выкатиться раз и навсегда отсюда, убраться на свой остров.

— Вы попали в самую точку! — воскликнул Мейкер Томпсон, обжигая карим пламенем своих глаз металлические глаза президента Компании. И, посмаковав секунду свои мысли, продолжал: — Присоединив к себе Британский Гондурас, мы их выбросим из этой маленькой страны на основании доктрины Монро, которая нам уже дала один сахарный остров.

— Доктрина Монро в данном случае бессильна, вмешался в разговор сенатор. — Не надо забывать, что еще не высохли чернила на англо-японском соглашении и что Трафальгарское сражение началось не просто так. Англия, конечно, не Испания, но не будем терять времени и вкратце подведем итог, чтобы прийти к какому-то решению. Англия, Германия и другие державы воспротивятся любой аннексии в широком плане, и мы должны сейчас удовлетвориться тем, что имеем: фактической аннексией. Оставим в покое англичан с их голым Гондурасом без единого кустика, — представляю себе его! Есть там, наверное, и клуб, где можно валяться пьяным, и их женщины, эти страшные «лед»… — он произнес «леди» на французский лад, чтобы получилось «страшными уродками», засмеялся и провел по губам ладонью вместо платка, который торчал из кармана и, казалось, ждал, когда сможет вобрать в себя слюну с его пальцев.

Глава Компании тоже усмехнулся. Сенатор закончил:

— И будем довольствоваться, — повторил он, — тем, что уже имеем: железными дорогами, причалами, плантациями… Какую еще аннексию нам надо?..

— Если уважаемый сенатор мне позволит…

— Все, что хотите, мистер Мейкер Томпсон…

— Вопрос неправильно поставлен, и потому решение, к которому пришел господин сенатор вместе с высокочтимым государственным секретарем, я осмелюсь назвать абсолютно неприемлемым. Я поясню. Земли, которые эксплуатирует Компания, не принадлежат ей по закону. Мы не хозяева. У нас нет юридической зацепки, чтобы остаться навсегда. В любой момент нам могут сказать: вон отсюда, кабальеро, это не ваше! Мы держимся там, расшвыривая песо и доллары в правительственных сферах. Жалобы местных крестьян не доходят туда, куда надо, не возносятся, глохнут в их раскрытых ртах, как зевота голодных. Между народом и правителями воздвигнута стена из золота, и эта золотая стена — мы; стена, которая вбирает звук, не дав ему растечься эхом, даже если это крик многих; об нее дробятся камни | и осколками разят восставших. С другой стороны, контракт, единственный в своем роде, по которому нам отданы железные дороги, причалы, все сооружения, резервуары, подвижной состав, полоса земли на побережье без какой-либо компенсации или выплаты, выгоднее, чем участие в лотерее, — этот контракт может быть в любой момент пересмотрен и расторгнут, потому что в числе его многих правовых изъянов имеется один, сводящий весь договор на нет: он по сути своей противоречит конституции страны. И поскольку мы рискуем потерять все выгоды, я предлагаю аннексию как средство защиты американских капиталов. Нельзя забывать, что мы проникли в эту страну под предлогом доставки почты на наших судах, что мало-помалу мы стали…

— Полными хозяевами, честь вам и хвала, Мейкер Томпсон! Весь Чикаго рукоплещет вашему бесподобному деянию!

— Аплодисменты, — обернулся он к президенту, вовсе не страхуют нас от катастрофы! Поэтому я продолжаю настаивать на аннексии и надеюсь, что уважаемый сенатор, учитывая высказанные соображения, снова повидает государственного секретаря, с которым его связывает, как я слышал, старая дружба, и соответствующим образом осветит проблему. Нам нужно защитить наши капиталы присоединением этой республики, которая передала нам свои железные дороги, свои причалы, свои богатства и в банках которой, в торговле, в политике мы безраздельно господствуем; с нами советуются, нас боятся; мы значим больше, чем законодательная, исполнительная и судебная власти республики, вместе взятые, а четвертую мы содержим, ибо без нашего «паблисити» и денег, идущих тайными каналами в карманы журналистов, эта власть не существовала бы.

— Да, конечно, если подвести такую базу, вся проблема выглядит иначе, согласился сенатор, — но мне кажется все же рискованным обращаться в госдепартамент с просьбой о присоединении республики, чтобы защитить капитал, вложенный в какие-то несколько плантаций…

— Уважаемый сенатор не должен сводить проблему к одним плантациям, к защите нашего имущества, это лишь потеря времени. Есть другой важный момент в политической игре — общественное мнение, глупая мошка, которую наша пресса легко поймает в свои сети. Надо развязать кампанию в защиту безопасности нашей территории, которая, по сути дела, простирается до Панамы, потому что Мексика, даже без Теуантепека, географически является нашим продолжением и копией североамериканской системы. Такая кампания вместе с серией сенсационных сообщений о широкой сети японского шпионажа в Латинской Америке и статей о желтой опасности создаст благоприятную атмосферу для нашей аннексионистской политики. Если до сооружения канала в Панаме в центре внимания стояли Никарагуа и Теуантепек, ничего нет удивительного в том, что между Теуантепеком и Никарагуа возникнет новый штат; он помешает японцам использовать строящуюся панамериканскую магистраль для нападения со стороны Мексики на Панамский канал и блокирования нашего флота. Упирать надо именно на блокаду флота. Технические данные, заключения экспертов, всегда готовых любое измыслить в нашу пользу, мы добудем и, как я думаю, можем рассчитывать на некоторых представителей в конгрессе…

«Первосвященником божественного Карибского моря — вот кем бы тебе быть», — подумал сенатор от Массачусетса, слушая его речи.

— Сенатор окажет нам любезность и еще раз посетит Вашингтон, — сказал президент «Тропикаль платанеры», — а если международное положение в данный момент не способствует аннексии а-ля Полк, аннексии в широком плане, я полагаю, что наши капиталы будут ограждены, если на этих территориях установить протекторат на сто или двести лет.

— Не знаю, надежно ли это будет, ибо, как я говорил, там живут не танцоры хула-хула, а воины. Протекторат, который прельщает приманкой — осво- бождением, стал бы сильно стимулировать их воинственные инстинкты и породил бы мученичество за свободу, сопротивление… Напротив, аннексия не оставляет никакой надежды, ни малейшей… Подумайте, ведь ради достижения всего, что мы имеем, надо было выкорчевать людей из почвы, как деревья, оборвать их старые корни и пересадить; надо было жечь их дома под предлогом борьбы с заразой, которую мы сами заносили из Панамы. Пришлось проделать самое невероятное — сломить их упорство, убить охоту к работе, ведь наша конкуренция их подгоняла, и местные жители получали неплохой доход от продажи своих фруктов. Надо было разделаться с ними самими. Одних — в казармы, на военную службу, других — в воду, на дно, или в сельву, к ягуарам, к змеям… Все это должно убедить вас, как трудно пришлось бы нам при установлении протектората.

— Не менее трудно было бы, — возразил сенатор, получить подписи тех, кто должен просить наше правительство о присоединении, как это было с Гаваями.

— Иное дело, совсем иное… О том, что они хотят присоединения, говорит, в первую очередь, и весьма красноречиво, сам факт безвозмездной уступки железной дороги, которую они нам не только подарили, но и — представьте! — после использования ее для транспортировки наших банановых богатств готовы купить у нас, уплатив за нее золотом. То, что нам подарено и будет нами использовано, они, по контракту, у нас же купят. Случай беспрецедентный, а потому надо действовать, чтобы завтра не был пересмотрен договор, который выглядит как сказка из «Тысячи и одной ночи» и который надо толковать как выражение их явного желания принадлежать нам, быть присоединенными.

— Этого, однако, недостаточно, мистер Мейкер Томпсон, нужны граждане, видные люди из местного населения, которые пришли бы в Вашингтон и представили петицию об аннексии.

— Уважаемый сенатор согласится со мной, что те, кто отдал нам железные дороги на таких «тысяча-иодноночных» условиях, непременно пойдут в Вашингтон просить об аннексии, гордые и кичащиеся выпавшей им честью; это люди деклассированной касты, думающие, что, сделавшись гражданами США, они встанут рядом с нами. Они и во сне видят, что смогут сделать из своих сыновей североамериканцев, и гнушаются всем местным, презирают все свое, национальное.

— При таких обстоятельствах, пожалуй, не будет слишком неудобным вновь обратиться в госдепартамент.

— Надо дать бой, — подбадривал сенатора президент Компании, снимая трубку с зеленого аппарата, чтобы белый вкрадчивый орангутанг мог соединиться с Вашингтоном.

— Я оставлю вас, — Мейкер Томпсон встал, — мне тоже надо съездить на несколько дней в Новый Орлеан. Надеюсь, все удастся, и при следующей встрече уважаемый сенатор сообщит нам, что мы станем достойными преемниками аннексионистов высшего класса — Джексона, Полка, Мак-Кинли.

Джо Мейкер, как его называла Аурелия, прибыл в Новый Орлеан инкогнито и, впервые в жизни играя роль отца, метался с дочерью по улицам города, как зверь, попавший в западню, — безукоризненно блестящие ботинки, побывавшие в руках темнокожих чистильщиков, которые улыбкой навели на кожу глянец, обмазав ее ваксой, обмахнув щеткой и помузицировав замшей, пока кожа не стала зеркалом; костюм из лазурной ткани, безукоризненно чистый, и надвинутая на глаза шляпа, из-под которой выбивалась рыжая, чуть припудренная пеплом прядь.

Аурелия, повисшая на его руке, не видела в нем будущего дедушку, как не видела ни отца, ни родственника. Человек. Человек без семьи, человек моря, человек банановых плантаций, человек сегодняшнего дня, который ловит сообщения газет, несущих груз новостей по реке времени.

Аурелии были теперь полезны прогулки пешком, и Джо Мейкер сопровождал ее от угла до угла, «пузировал», как говорят в тропиках, перед витринами. Небо рассыпало свои драгоценности на черном бархате ночи, а город высыпал на тротуары, побеленные луной, своих темных жителей — негров в ярких одеждах, словно бобы на праздничную скатерть.

— Джо Мейкер, — сказала дочь, потянув его за руку, — пойдем почитаем это сообщение, там что-то говорится о желтой лихорадке.

— Не нашла ничего лучшего!

— Пойдем почитаем, надо знать, что там написано!

— То же самое, что в других. Все объявления на один манер…

Он мягко увлек ее за собой, не дав задержаться у стены, где висел, составленный в официальных выражениях, вестник смерти. От его букв, окутанных трауром чумы, исходил дух тревоги, напоминавший о лете 1867 года, когда желтая лихорадка косила людей.

Мейкер Томпсон часто проезжал мимо Нового Орлеана, но никогда здесь не останавливался, — до настоящего времени, когда отец внял зову дочери. Он не был здесь с той самой ночи, когда совсем еще мальчишкой выпил лишнего в таверне и, выходя оттуда, попал в водяную лавину, — на город вдруг обрушился страшный ливень. Волны били Мейкера Томпсона о плывущую мебель, как живую колоду, и он скоро понял, что это не бред с похмелья, — настоящий поток несет его, пьяного, доверху нагруженного виски. Удар головой о балкон — и хмельной угар улетучился, не осталось винного духа ни за воротником, ни в складках костюма, насквозь пропитавшегося вонючей водой. Он открыл глаза и, осознав опасность, предпочел отдаться на волю потока, пока не смог наконец зацепиться за дерево. В темноте едва рисовались очертания людей, и трудно было разглядеть тех, кто плыл рядом, чуть шевеля руками и ногами. Какой-то сеньор, распластавшийся на воде — без сомнения пьяный, судя по движениям, — не Держитесь вон за ту ветку, рядом с вами!..» — крикнул Мейкер Томпсон распластавшемуся человеку. Тут поток принес еще одного субъекта, скрюченного и молчаливого; он не пускал даже пузырей, а вода тихо струилась, поднявшись уже почти до самых крыш. Многие проплывали мимо безмолвно, не издавая ни звука, не барахтаясь. Кто-то задел плечом Джо Мейкера: схватив пловца за руку, он понял, что поймал утопленника.

Рассвет разлился над городом, и Мейкер Томпсон, для которого вечер начался в таверне среди веселых гуляк, увидел, что плывет среди одетых скелетов, не менее оживленных, чем члены какого-нибудь клуба; одни блистали черепами, другие являли свету пергаментные лица — это были трупы с размытого наводнением кладбища.

Он содрогнулся, вспомнив женщину, которая плыла, натыкаясь на всякие предметы, и показалась ему пьяной проституткой…

Огнедышащее пекло. Влажная духота. На одном из пароходов, готовых выйти из порта в Карибское море, Мейкер Томпсон, устрашенный клубом мертвецов, среди которых начался для него этот день, нашел наконец прибежище; и он не мог успокоиться до тех пор, пока не высадился на побережье Гондураса.

— Джо Мейкер, ты согласен?.. — спросила дочь, выводя его из задумчивости. — Согласен заключить со своей дочерью договор наудачу?

— Я должен знать, о чем идет речь…

— Если тебя назначат губернатором новых территорий, ты простишь Рэя Сальседо.

Мейкер Томпсон почти выдернул руку, лишив Аурелию опоры, но она снова взяла его молча под локоть, и они возобновили свое шествие по улицам, она — глядя себе под ноги: мелькали башмаки прохожих, колеса автомобилей; он — ища глазами часы на зданиях, чтобы проверить время.

— Предположим, что не прощу… Аурелия пришла в себя, подняла голову.

— Значит, Джо Мейкер, ты не прощаешь и меня, не прощаешь…

— Отлично, значит, и тебя не прощаю. Кстати, поговорим уж обо всем сразу… Не знаю, известили тебя мои адвокаты или нет о том, что весь капитал твоей матери и Майари, твоей сестры, находится в твоем распоряжении, он твой, можешь вступить во владение и действовать, как тебе угодно.

— Они вчера мне сообщили… Но речь идет не об имуществе, а о том, что не переводится в валюту, о твоем прощении. Мне кажется, если ты простишь его, Рэй навсегда останется для меня таким, какой, я думаю, он есть на самом деле. Без твоего прощения, Джо Мейкер, совсем другое дело.

— Я считаю оскорблением не то, что ты станешь матерью, а то, что он сбежал, не написав мне ни строчки о своих намерениях. Ты почти брошена. Не имеешь о нем известий. С какой стати мне прощать его? Нет, ни в коем случае.

— Он напишет. Он в Египте, ведь археологи забывают всех живых, когда оказываются в мире тишины, который они открывают.

— Если не оставил тебе адреса, позвони ему по телефону в Каир…

— Сказал, что вышлет…

— Он знал, в каком ты положении?

— Я ему ничего не сообщила. По-моему, это значило бы связать его еще не появившимся на свет существом; нас и так жизнь связала помимо нашей воли. Зачем же превращать в капкан и путы то, что еще не родилось?..

Они ускорили шаги. Джо Мейкер торопился на важное деловое свидание. Время переодеваться. Черные брюки, черный галстук, белый смокинг, сигареты, духи и маленький револьвер.

Кто знает, вода ли, тишина ли плыла мимо дома, если бы отблески окон не золотили поверхность Миссисипи. Слуга-негр проводил Мейкера Томпсона в салон, обтянутый гобеленами, заполненный фарфором, слоновой костью и стильной мебелью. Дрогнуло на дверях драпри, и навстречу Томпсону вышел самый крупный акционер «Тропикаль платанеры», коренастый, ноги втиснуты в узконосые лаковые туфли.

— Добро пожаловать!.. Я знаком с вами по докладам, по докладам и нашей переписке!

— Благодарю, мистер Грей… Очень рад пожать вашу руку. Мне тоже доставляет большое удовольствие познакомиться с вами лично.

— Сигарету… Прикажем принести нам виски и сядем. Где хотите. В этом кресле вам будет удобно.

— Прекрасно…

— Минеральной воды? Простой? Сколько виски?

— В тропиках, не знаю, известно ли вам, виски пьют с кокосовым молоком.

— Говорят, хорошее средство от лихорадки.

— Хорошее средство от скуки.

— А посему его едва ли выдумали англичане. Ладно, выпьем за нашу встречу и ваш триумф на следующем собрании акционеров. Портфель президента Компании будет ваш, и вскоре мы разопьем шампанское.

— За ваше здоровье, мистер Грей; с таким крестным отцом, как вы…

— Победа обеспечена. С нами большинство сильных акционеров. Ничего не выйдет у группки квакеров, возглавляемой Джинджером Кайндом. Вы его знаете?

— Знал лет двадцать назад. Он, наверно, очень стар.

— Старейшина среди акционеров. Но он не имеет никакого веса, бедняга однорукий. Большинство проголосует за вас, Мейкер Томпсон, за человека испытанного и умеющего верно трактовать идеи деловых людей в том смысле, что только деньги значат все, только золото дает власть.

— Мне вспоминается, как Джинджер Кайнд — я ведь был тогда очень молод, и потому его слова мне врезались в память, — Кайнд, уезжая из тропиков, кричал, что наша фруктовая Компания состоит из подонков нации, нации с благороднейшими традициями.

— Он и сейчас кричит то же…

— Вы правы, мистер Грей; только золото дает власть, и «подонки», как зовет нас Кайнд, уже ворочают более чем двумястами миллиардами долларов. Именем Его Императорского Величества Золота мы можем присоединять страны, которые были покорены именем каких-то ничтожных королей, закладывавших свои бриллианты и не имевших рубахи на смену, покорены с помощью банды нищих солдат и босых монахов.

— Времена, друг мой, меняются…

— Я полностью согласен с вами, мистер Грей: когда-то власть даровалась богом, потом — королем, потом — народом, а сейчас — деньгами. Только деньги дают власть.

— Я же сказал вам, Мейкер Томпсон, времена меняются. На смену благороднейшим традициям, о которых болтает Кайнд, к счастью, пришли тресты, и поскольку мы — один из ста трестов, направляющих политику Соединенных Штатов, нам нечего церемониться с этими странами, надо обезопасить наше имущество и покончить с правительствами, которые мы там поддерживаем для того, — мне так представляется, — чтобы жители в конце концов взвыли от отчаяния и вышли бы на улицы, крича, что пойдут за кем угодно, лишь бы избавиться от ярма кровожадных соплеменников.

— Совершенно верно, мистер Грей…

— Ибо не надо быть очень проницательным, чтоб догадаться, что именно на это и рассчитывает Белый дом, поддерживая такие режимы, при которых великие бездельники — военные грабят свои страны, сеют в народе смерть и ужас.

— Вы знаете ситуацию лучше, чем протестант Библию…

— Друг мой, в Новый Орлеан раньше всего доходят жалобы этих бедняг. Однако выпьем. Еще немного виски?.. Они надеются, что аннексия принесет покой их очагам, будет гарантией их личной безопасности и сохранения имущества. Надо спасать то, что уцелело, остатки диких народов…

— Нечего их спасать, мы не Армия спасения… Кайнд совсем помешался на своих гуманистических идеях. Вы не были в тропиках, мистер Грей? Тот, кто живет в тех краях многие годы, знает, что спасать там нечего, там нет даже праха мертвых — в таком климате покойники не дремлют в склепах по-египетски, не плавают, как здесь, по улицам. Я вам когда-нибудь расскажу, что в молодости со мной случилось в вашем прекрасном городе. В тропиках нет мертвецов, их бренные останки нельзя спасти. Все исчезает, уходит, ничего не остается; смерть не вечна там, а жизнь слишком быстротечна…

Мейкер Томпсон прервал речь, заслышав шаги. Прибыли другие важные персоны. Банкиры и крупные акционеры, как ему сообщил Грей, от «Сокони-вакуум ойл»- миллиард четыреста миллионов долларов; от «Галф ойл" миллиард двести миллионов долларов; от «Бетлэхем стил»- миллиард долларов; от «Дженерал электрик»- миллиард долларов; от «Тексас компани" миллиард долларов; от «Дженерал моторс»- два миллиарда восемьсот миллионов долларов; от «Юнайтед стейтс стил»- два миллиарда пятьсот миллионов долларов; от «Стандарт ойл»- три миллиарда восемьсот миллионов долларов…

— Я не хотел приглашать мелкоту, — сказал Грей, улыбаясь и вставая навстречу гостям, — пигмеев не надо! Не меньше миллиарда долларов; все самые влиятельные акционеры и ваши сторонники.

Аромат резеды вливался в открытые окна вместе с сомнамбулическим светом жаркой ночи и смешивался с серебристым дымом тонких Табаков и сладким запахом кофе и ликеров, помогавших переварить сытный обед, который изобиловал сухими белыми винами со льда и винами красными, подогретыми до температуры кончиков пальцев.

Горы лунных бликов, горы золота… Холодок пробегал у него по спине… Взял сигару… Жевал ее жадно, яростно и сплевывал табак… Он — Мейкер Томпсон… Я — Мейкер Томпсон… Зеленый Папа… Мое господство — вне времени и во времени, нереально и реально…

«Сеньор президент Панамериканского союза, Зеленый Папа повелевает вам включить в число членов союза одно из самых сильных государств нашего континента, то самое, где я, первосвященник с Великим Изумрудом, царствую, опираясь на правительства и народы. Двадцать четвертое государство панамериканской семьи владеет территорией на побережье Карибского моря и Мексиканского залива. Зеленые массивы моих владений простираются до Тихого океана. Кроме земель, я властвую над сотнями, тысячами, сотнями тысяч людей, для которых являюсь правителем и высшей властью. Власть дают деньги. Земли, люди и всемогущее правительство в Чикаго, в кабинетах «Тропикаль платанеры». Кроме того, государство, которое я требую включить в Панамериканский союз, имеет пароходы на обоих морях, железные дороги, порты, банки, представителей в конгрессе Соединенных Штатов, все средства информации современного государства, мобильную армию и флот. Денежный знак — доллар, язык — тоже наш. Эта двадцать четвертая фруктовая республика могущественнее любого из других государств, представляющих свои ограниченные или чужие- интересы в Панамериканском союзе. И потому я требую, чтобы ей предоставили подобающее место за круглым столом и присоединили к покрытым славой американским флагам не менее славный государственный флаг нашего фруктового государства: череп корсара над двумя скрещенными банановыми ветвями на зеленом поле». Пароход, приводимый в движение большим колесом, оставлял за собой пенную борозду на уснувших водах Миссисипи. Непостижимо. Он потер руки, распрощавшись с мистером Греем и с могущественными акционерами, которые обещали ему свои голоса на выборах президента Компании в будущем году. Непостижимо. Улица — он проезжал Канал-стрит, — автомобиль, шофер в форме, колокольный звон — наверное, уже утро, — холодный шум города, оглушительное чиханье рынков, кареты «скорой помощи» и светло-медные лучи на кирпичных зданиях.

Ноль часов… Чикаго… Перестук колес на стрелках… Ноль часов… Чикаго… Перестук колес на стрелках… Срочный вызов, очень срочный… С Аурелией едва успел проститься… Но он еще вернется… К ней и к мистеру Грею… С этой ночи Новый Орлеан перестал быть для него только городом плавающих мертвецов. Это — город миллионеров, у них самое малое по миллиарду, и они весело мурлычут: «Счастлив тот, кто плавает на поверхности, кто на поверхности!»

Ноль часов… Чикаго… Перестук колес на стрелках… Ноль часов… Чикаго… Перестук колес на стрелках… Вызов срочный, самый срочный… Неприятно говорить на прощание дочери: «Да будут тебе пирамиды пухом…» Рэй Сальседо… Это имя уже знают на международных телефонных станциях — в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Берлине. Теперь не надо даже объяснять, что это имя, а не титул. «Какой «рэй», какой король?»- спрашивали. Стальной ли, нефтяной или каучуковый… Рэй, Рэй, Рэй, Рэй Сальседо, археолог… Хорошо, что сказано и другое: «Аурелия, если Рэй Сальседо не явится и будет мальчик, пусть назовут Джо Мейкер-младший… Звучит неплохо, а?.. Кажется, будто опять это я со своими юношескими иллюзиями, будто это имя — ныне сухое, затасканное, жесткое, как древесина старого дерева, — снова удивит мир свежестью и юношеским порывом».

Ноль часов… Чикаго… Ноль часов… Чикаго… Перестук колес на стрелках… Ссссстоооп. Секретари, телохранители с ручными пулеметами… Прощай, инкогнито… Фотографы… Журналисты… Газетчики… Да, еще не набрана колонка с сообщением о прибытии… Заявление… Еще рано… Заявление будет сегодня, позже… Да, надо резервировать до пяти часов место на первой полосе… Может быть, раньше или немного позже… Надо зарезервировать место в вечерних выпусках… Журналисты… Все в отель… Занять телеграфные линии. Занять телеграфные линии… Не загружать подводный кабель сегодня вечером…

Его карие глаза выдержали взгляд президента Компании. Странно, что нет сенатора от Массачусетса. Сердце забилось сильнее, как у школяра, попавшего в экзаменационный зал: вот кабинет, который скоро станет его офисом. В сотую долю секунды он прикинул, какие изменения произведет в убранстве, меблировке, расположении сейфов и т. д. Пристальный и несколько испытующий взгляд президента Мейкер Томпсон отнес за счет того, что президенту, возможно, уже известно: он, Томпсон, скоро сменит старика на посту, избранный абсолютным большинством голосов акционеров на ближайшем собрании.

— Кто такой Ричард Уоттон? — спросил президент. Вопрос прозвучал так неожиданно, что Мейкер Томпсон чуть было не сунул большой палец за подтяжки, чтобы, стегнув резиной свою шелковую сорочку, ответить: «Вернее — кем был, ибо я его прикончил».

— Ричард Уоттон умер много лет назад. Это был визитер, ехавший со мной в дрезине, которая перевернулась на Обезьяньем повороте.

— Но после своей смерти он приехал…

— Да, приехал в ящике на пароходе «Турриальба».

— Вы так думаете, Мейкер?..

— Как это — «думаю»? Так было! Я сам привез Ричарда Уоттона, когда его еле вытащили из пропасти — с переломом основания черепа, как засвидетельствовал врач, — а затем я перевез его труп на пароход…

— Он ожил, Мейкер ТомпсонДжо Мейкер замигал и кивнул головой, как бы соглашаясь, что все, сказанное с таким апломбом президентом Компании, могло оказаться правдой; если за дело взялись деньги с их огромной чудотворной силой, они способны воскресить и визитера по его прибытии в США.

— Ожил?

— Не сомневайтесь в этом, Мейкер Томпсон, и ожил он не на «Турриальбе», а на «Сиксалоа». «Покойник» представил госдепартаменту полный, точный, доку- ментированный, даже с диаграммами отчет, с бесспорной убедительностью свидетельствующий о всех злоупотреблениях, насилиях, подкупах, преступлениях и… бог знает о чем еще!., которые творила там «Тропикаль платанера»…

— Почтенный визитер был не Ричард Уоттон? — не веря своим ушам, спросил еще раз Джо Мейкер.

— Отнюдь нет!.. Почтенный визитер был какой-то сумасброд-акционер, которому Компания поручила осмотреть плантации.

— Но он выслушивал всех недовольных…

— Очевидно, потому что был, как Джинджер Кайнд, не в своем уме…

Мейкер Томпсон крепко сцепил пальцы и потом развел руками, не вымолвив ни слова.

— Однако еще ничего не потеряно… — продолжал президент Компании, кроме аннексии. Об аннексии и думать нечего… Но надо действовать, если мы не хотим, чтобы, подобно аннексии, все наше дело пошло прахом. Надо поехать туда и выжать из властей красноречивые заявления о том, что своим экономическим процветанием их страна обязана нашему присутствию, так как наше предприятие платит самое большое жалованье и дает работу тысячам брасеро… Надо купить всех власть имущих республики, депутатов, членов магистрата, алькальдов… Все власть имущие, все влиятельные лица должны под барабанный бой восхвалять нашу сельскохозяйственную, коммерческую, экономическую, социальную деятельность… А для этого — не жалеть денег газетам, газетчикам, журналистам; одаривать приюты для бедных, дома престарелых, благотворительные учреждения и церкви… Какую религию они там исповедуют?

— Католическую…

— Прекрасно, хоть и претит помогать свиньям католикам, надо пополнить их кошелек. А в прессе поменьше слов — слышите? — и побольше фотографий: выведенные нами культуры, наши больницы, наш транспорт, наши школы…

— Их нет…

— Значит, мы должны их организовать. Немедленно. Три, четыре, пять, десять… Сколько нужно. Главное, чтобы на фотографиях появились учителя и учащиеся… И международные агентства печати.

— Есть несколько…

— Некоторые из них мы субсидируем и направляем, они у нас на службе. Надо срочно мобилизовать полностью все средства, чтобы предупредить любую акцию госдепартамента, который может покончить с плодами вашего двадцатилетнего труда одним лишь росчерком пера.

— Кто же был, как звали того почтенного визитера? — повторил вопрос Мейкер Томпсон, который словно ничего не слышал.

— Чарльз Пейфер…

— Нет, этого не может быть. Он просто назвался Чарльзом Пейфером, а настоящее имя его — Ричард Уоттон.

— Его звали Чарльз Пейфер, и он был Чарльзом Пейфером, трое детей и красавица вдова унаследовали его акции и собираются голосовать за вас, Мейкер Томпсон, на следующем собрании акционеров; они навек вам благодарны.

— Какая ужасная ошибка!.. — повторял Мейкер Томпсон.

— Ричард Уоттон, не знаю, видели ли вы его, действовал там в роли археолога. Составленный им обвинительный документ великолепен, но мы обрушим на эту бумажонку лавину громких воплей, которые поднимут все карибские страны, требуя нашего присутствия и прославляя нас как послов цивилизации и прогресса, герольдов благосостояния и богатства… Вы говорили о желтой опасности, — теперь самое время в полный голос затрубить о ней: центры японского шпионажа.» нити заговоров, ведущие ко двору микадо… картыдокументы… шифры… подводные лодки в водах Тихого океана, шныряющие у берегов Центральной Америки… И опасность блокирования нашего флота в случае разрушения Панамского канала, хрупкого, как спичечный коробок, если…

— Ричард Уоттон, — снова спросил Мейкер Томпсон, словно обращаясь в пространство, — Ричард Уоттон был археологом?

— Он применил эту хитрость, чтобы проникнуть на наши плантации, в наши тайны, ибо, без сомнения, он имел допуск ко многим архивам.

Президент «Тропикаль платанеры» увидел, как Мейкер Томпсон встал и удалился, но не услышал шума его шагов…

Как вернуть к жизни Чарльза Пейфера?

Ладно еще, что он лежит здесь, в склепе, замурованный в гробу с двойными стенками и стеклянным окошечком над лицом, лежит с закрытыми глазами, одетый путешественником, — так, как нашли его на дне ущелья у Обезьяньего поворота. Если бы его похоронили в тропиках, от него не осталось бы ни следа, ни косточки. Там мертвые уходят безвозвратно. Смерть не вечна, а преходяща.

Непоправимо… Вдова с детьми — наверное, еще маленькими — будет голосовать за убийцу мужа на следующем собрании акционеров… Нет, надо снять свою кандидатуру…

Этим вечером продавцы газет кричали на улицах Чикаго: «Сенсационное сообщение!.. Сенсационная новость!.. Джо Мейкер Томпсон, Зеленый Папа, удаляется в частную жизнь, отказывается быть президентом Компании».

Непоправимо…

Он не мог дать жизнь Пейферу… Не мог и преградить путь в жизнь существу, зревшему под сердцем Аурелии, сыну Ричарда Уоттона…

Миллиард, миллиард долларов… Полтора миллиарда долларов… Миллиард восемьсот миллионов долларов… Два миллиарда долларов…

Непоправимо… Непоправимо…