Провинциальная история

Атанасов Герчо

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

#img_4.jpeg

 

1

Под вечер в новый столичный кабинет Караджова, весьма солидно обставленный: точеный письменный стол мореного дуба, черные кожаные кресла, внушительного вида лампион, плотные бархатные шторы, — неожиданно нагрянул Калоянов, заместитель министра, друг и покровитель Христо. Калоянов ездил за границу и должен был вернуться двумя-тремя днями позже. При виде его Караджов удивленно поднялся со стула, тоже точеного, но с жестким сиденьем.

— Привет из Неметчины! — воскликнул Калоянов. — Ты меня не ждал, верно?

Он объяснил, что совещание закончилось несколько раньше, чем предполагали, вернее, было прервано по просьбе одной из сторон. Всю дорогу, пока не приземлились в аэропорту, Калоянов сопоставлял позиции участников переговоров, старался возможно точнее определить характер разногласий — надо ведь докладывать большому начальству. Но как только ступил ногой на трап и со стороны Витоши на него повеял вечерний ветерок, он послал ко всем чертям позиции и разногласия, и они со Стефкой решили, что было бы непростительно упустить такой вечер: либо «Тихий уголок», либо «Копыто», либо «Счастливец», все равно куда…

Караджов опустил свою большую голову, и Калоянов заметил, что его густые кудри уже начали серебриться.

— Да что с тобой? — с удивлением спросил он.

Караджов молчал.

— Уж не воротилась ли в семейное лоно Диманка? — брякнул ни с того ни с сего Калоянов.

Караджов не торопился с ответом.

— Диманка… Ты, брат, ее не знаешь.

И Калоянов уловил грусть в голосе друга. Скажи пожалуйста, выходит, и Христо способен на переживания.

— Ну как, — спросил он, — едем?

— Едем, — деловито ответил Караджов.

У Калояновых их встретила Стефка, юркая женщина небольшого роста, лет под сорок.

— Проходите в гостиную, я сейчас, — пропела она у входа, запахивая халат. — Здравствуй, Христос! — И кокетливо протянула Караджову свою пухленькую руку. Он галантно дотронулся до нее своими всегда теплыми губами.

— А я? — обиженно протянул Калоянов.

— Кто тебя знает, чем ты там занимался, в Германии! — шутливо осадила Стефка мужа и ловко чмокнула его в щеку. — Тебе мало того, как я тебя встретила в аэропорту?

Она засеменила по мозаичному полу, и ее звонкие шаги затихли где-то в соседней комнате.

У Караджова заныло в груди: подобные сцены между супругами обычно раздражали его, но сейчас он невольно подумал, что жизнь с такой женой, как Стефка, должно быть, приятна. И ему вспомнилась уже далекая Диманка, ее врожденная стеснительность, из-за которой все считают ее сухарем.

Они прошли в гостиную; окинув привычным взглядом обстановку, Караджов лишь теперь понял, что здесь сказались два характера: массивная калояновская мебель, тяжелый ковер с преобладанием красных и синих тонов — и изящные столики, пуфики, пестрые шторы и чудесный гобелен с распадающимся в зените солнцем. Да, в этом проявилась улыбчивая, живая Стефка — учительница, искусный декламатор и любительница потанцевать. До чего же ей подходит это имя, подумал он. Какое-то приветливое, даже игривое… И опять вспомнилась Диманка, ее скрытность и… но тут размышления оборвались. В память внезапно вторглась Мария, живо представились их встречи в мансарде на Аксаковской.

Калоянов поставил бутылку виски.

— Ты как насчет домашнего аперитивчика?

Зазвенел хрусталь, они почти одновременно отпили из бокалов.

— Стоящая вещь, — крякнул Калоянов. — Что касается немцев, то они пьют микстуру. И все одинаково серьезные — от швейцара до министра.

Караджов молча пригубил и этим снова привлек внимание хозяина.

— Ты в самом деле какой-то мрачный, — заметил Калоянов.

Зря я согласился поехать, пожалел Караджов, и его охватило предчувствие, что в этот вечер он изрядно напьется. А Цвятко не лишен наблюдательности, сразу заметил, что со мной что-то не так.

Но Караджов был не совсем прав. Специалист с солидным стажем, опытный руководитель, человек тактичный и сдержанный, Калоянов был прозорлив в служебных делах, а в человеческих взаимоотношениях подчас оказывался не таким уж проницательным. В свое время, когда они только познакомились, он быстро оценил размах Караджова, его душевность, простоту и хваткий ум. Однако ему не хватило чутья, чтобы распознать настоящего Караджова, понять бушующие в нем стихии, его двойную жизнь. Тонкий нюх и расчетливость одиночки позволили Караджову прийти к безошибочному заключению, что с Цвятко следует держаться естественно, но не переступать определенных границ — не надо посвящать его в свои сокровенные мысли и переживания. Это легко удалось. Поскольку Калоянов плохо разбирался в людях, он спешил выработать о них свое собственное представление и уже больше не пересматривал его. Теневые стороны человеческой натуры его не пугали, он и не задумывался о них, и жену никогда не ревновал — даже в голову не приходило. Зная, что между Христо и Диманкой не все благополучно, — ее он однажды видел, и она ему понравилась, — Калоянов сочувствовал и тому, и другому и ничуть не сомневался, что они найдут в себе силы помириться. Несоответствие характеров, о чем настойчиво твердил Караджов, представлялось ему скорее надуманным, чем реальным. И вообще, Калоянов поддерживал дружбу с Христо с той легкостью, с какой относился ко всем своим знакомым, — без оглядки, не мудрствуя лукаво, полагаясь на свое чутье да на любовь к широким натурам.

Вошла Стефка в длинном темном платье, оставлявшем открытыми шею и руки. На пышной груди поблескивала брошка. А Диманка не пользовалась блестящими украшениями, вспомнил Христо.

— Вот и я! — завертелась она перед мужчинами. — Как вы меня находите?

Они смотрели — каждый по-своему — на ее стройную фигурку, легкие линии обнаженных плеч, моложавое лицо с ямочкой на подбородке. Как будто сам бог вылепил ее из сдобного теста и, довольный своей работой, шутливо ткнул мизинцем в пухленький подбородок: «Вот так, Стефка, будет забавнее!»

— Что это вы меня разглядываете, словно диковину какую! — повела она плечами от удовольствия. — Вы должны это делать мельком, незаметно.

— Тебе слово, Христо, — подмигнул Калоянов.

— До чего же ты хороша! — искренне произнес Караджов. И давнишняя неприязнь к Стефке снова змейкой проскользнула в его душу: не любил он бездетных женщин; где-то в подсознании еще с малых лет засело убеждение, что они сами виновницы своей беды. И если бы он задал себе вопрос, почему его никогда не влекла к себе эта женщина, ответ был бы именно таким.

Всю дорогу, пока они добирались до приютившегося в горах ресторанчика, говорила Стефка. Вцепившись в руль, она лихо нажимала на педали, а на поворотах грациозно и тревожно выгибалась в соответствующую сторону. В том, как она вела машину, было что-то детское, впрочем, это характерно почти для всех женщин, сидящих за рулем, — чрезмерное усердие, напряженное внимание, лишь прикрывающее их врожденную несобранность и любопытство, а может, просто неспособность быть кормчим. Слушая Стефкину болтовню, Караджов зорко следил за каждым ее движением.

— Смотрите, смотрите, внизу Бояна!.. — вдруг восклицала она. — Хотя нет, это Княжево. Ну и красота!

На самом деле это была Горна Баня, а не Княжево, она действительно казалась красивой с большой высоты, когда внезапно открывалась их глазам на крутых виражах. А если спуститься туда, вниз, — ничего особенного, старое неприглядное шопское село.

— Ух, какая крона! — искренне восхищалась Стефка выхваченным фарами деревом. — Сейчас будет крутой поворот. Хоп, лево руля, прибавим газку, оп-ля-а!.. — Машина ввалилась в какую-то рытвину, резко качнулась в сторону. Стефка с трудом выровняла ее. — Ну и поворот, ну и Княжево! Сплошные колдобины…

— А ты будь внимательней, — упрекнул ее муж.

— А ты не отвлекай водителя! — вдруг заступился Караджов.

Они выбрали стол на верхнем этаже, и пока официант выслушивал гостей, прибежал метрдотель. Коротким взглядом он освободил подчиненного: заказ должен быть не совсем обычный.

Между Стефкой и метром завязался продолжительный торг.

— Отбивные, но только не жирные!

Метр вежливо качал головой — дескать, не беспокойтесь, мясо будет отменное.

Стефка сделала кислую гримасу — ее мелкие, как у ребенка, морщинки выдавали несерьезность.

— Ладно, раз такое дело… впрочем, постойте… м-м-м, не надо нам отбивных, правда, Цвятко? — обратилась она к мужу. — Давайте ориентироваться на бифштексы. Они у вас свежие?

— Разумеется, товарищ Калоянова, — слегка поклонился метр. — Утренний забой, прямо с фермы.

— Да, да, — рассеянно согласилась Стефка, не имевшая никакого понятия ни о ферме, ни о забое скота. — А грибочки? Они у вас тоже свежие?

Оказалось, грибы тоже вполне свежие, собраны этим утром. Однако у Стефки загорелись глаза при виде шницелей, которые принесли на соседний столик.

Кривляка! — заключил про себя Караджов. Послать бы тебя в коровник да заставить бы доить, убирать навоз, ухаживать за скотиной — мигом бы остепенилась.

С первого же взгляда невзлюбил он эту женщину. Не то чтоб она была ему неприятна, напротив, разговорчивая, смешливая, хорошенькая, с ладной фигурой — словом, бабенка что надо, как на такую не позариться. А вот невзлюбил, и все тут.

— Караджа, — послышался голос Калоянова. — Что будем пить?

— Вино, что же еще.

— Фу, вечно ты со своим вином! — фыркнула Стефка. — Я хочу виски.

— Виски под конец, дорогая, — ласково возразил супруг.

Караджова все это раздражало: не на кого им, бездетным изливать нежности, так они друг на друга… А сам он? Столько лет растил сына, а теперь рискует лишиться его.

— Какого вина прикажете подать? — почтительно спросил метрдотель.

— Хорошего, дорогой, хорошего, — повернулся к нему Караджов.

— У нас все вина хорошие.

— Ой ли? А «Бычья кровь» есть?

Они разговаривали, потягивая терпкое венгерское вино. Калоянов стал рассказывать, какие немцы скряги — в семейных ли делах, в государственных, все равно. Дрожат за каждый пфенниг, не испытывая ни малейшей неловкости.

— Немец не признает слова «неловко», — вставил Караджов.

— Что правда, то правда, — задумчиво согласился Калоянов и стал рассказывать о том, как его принимал у себя дома немецкий коллега. Пили, ели, веселились, пели песни в три голоса, в три голоса смеялись, что там — хохотали до упаду. А на другой день утром Калоянов не мог вспомнить ни одной вчерашней шутки.

— Их смешит одно, а нас другое, — снова заметил Караджов.

— Не знаю, Караджа, у них, как мне кажется, разум берет верх над чувствами. Мы в этом отношении более…

— Какие могут быть чувства у государственного деятеля, Цвятко? — перебил Караджов.

— Но ведь государственная служба не кладбище, — пришла Стефка на выручку мужу, и Караджов озлился.

— Кладбища, моя дорогая Стефана, орошают чувствами, чего никак нельзя сказать о государственной ниве.

— Ну и ну! — слегка обиделась Стефка. — Цвятко, что с нашим другом, сегодня он такой мрачный.

Калоянов широко, понимающе улыбнулся.

— Такой уж он есть, время от времени в него вселяется дьявол. Верно, Караджа?

— Верно.

— Ах, во-о-от оно что… — оживилась Стефка. — И как же он выглядит, твой дьявол?

Что он мог ей сказать — кто ни разу не якшался с рогатым, тому не понять. Караджов осушил свой бокал и сказал хриплым голосом:

— Дьявол — это такой элегантный мужчина с безутешным умом, Стефана.

— Очень интересно! — все сильнее заводилась Стефка. — Элегантный мужчина с безутешным умом — ужасно интересно. Постой, постой, а как это — безутешный ум?

— Нас утешают ангелы, разве ты не знаешь? — пробормотал Караджов.

Подали еду, принесли новую бутылку вина. В отличие от изрядно проголодавшихся Калояновых Христо лишь поковырялся в тарелке с самого краю, зато не оставлял без внимания темно-красный бокал.

— А бифштекс получился что надо, мясо и в самом деле свежее, — отметила Стефка и вернулась к прерванной мысли: — Значит, нас утешают ангелы. А они какие собой?

Эта бабенка — Караджов бросил взгляд на голые плечи Стефки и вдруг почувствовал, как по его телу пробежала дрожь, — эта бабенка или заигрывает с ним, или просто болтает всякую чепуху, чтобы лучше усваивалась пища.

— Ангелы, — сказал он с серьезным видом, — приземистые, толстозадые, узкоплечие существа, соображают туго, зато бесхитростны. И еще у них не растет борода.

Стефка звонко захохотала и чуть было не подавилась. Калоянов тоже заулыбался.

— Ангелы добродетельны, — вставил он.

Караджов промолчал. Добродетельны… Цвятко то ли пошутил, то ли в силу занимаемого положения он привык видеть в жизни только приятное? Добродетель. Умники твердят, что светлые помыслы — источник добра, а силы мрака порождают зло.

— Благими намерениями вымощена дорога в ад, так, кажется, говорят? — Караджов смотрел на них в упор, словно обвиняя.

— Как парадокс — верно, — ответил Калоянов, довольный ужином и найденным ответом.

Все, что посложней, — для него парадокс, подумал Караджов. Таков уж у него характер, у этого беззаботного мужчины средних лет. Цвятко прошел путь от ячейки ремсистов в каком-то южном городке до поста замминистра. Теперь у него было все: удобная квартира, хорошенькая жена, средний, но устойчивый авторитет, машина, дача, он мог ездить за границу, кроме докладов и информационных бюллетеней, почитывал романы, кое-как объяснялся по-немецки (а уж о русском и говорить нечего), с начальством в спор не вступал, да и на подчиненных голоса не повышал. Он всегда опирался на разумный компромисс, не задумываясь над тем, что это не единственный принцип управления. Вообще Цвятко как государственный муж отличался поистине олимпийским спокойствием. Поговорка «что ни делается, все к лучшему» стала чуть ли не главным его правилом, он всегда исходил из того, что все полезное — разумно, а все разумное — справедливо. Чего ж еще?

В самом деле, чего еще? Вот и сам он, Христо Караджов, уже заместитель генерального директора. Теперь иные масштабы, иные приметы повседневности, начальство с начальственной снисходительностью начинает его похваливать — у него как-никак профессионализм, это не может не произвести впечатления. Первое время он радовался своему новому положению, но теперь начала сказываться усталость, обнаружились первые служебные трения: старые работники объединения, значительно превосходившие его и знаниями и опытом, оказались обиженными. Разлад в семье, отсутствие квартиры, дружеской среды — супруги Калояновы не в счет, — одиночество в вечерние часы — все это начало его угнетать. Он часто видел во сне Брегово, эпизоды детства… Мелькали лошади, шумела река, он слышал голоса матери и всеми уважаемого Йордана Караджова, они говорили о таких простых вещах, а все запомнилось… Это период адаптации, успокаивал себя Караджов. Все постепенно уладится.

Он очнулся, услышав смех Калояновых — беспричинный довольный смех.

— Где тебя носит, человече? — спросил Цвятко.

Значит, они за ним наблюдали. А он действительно витал в каком-то другом мире.

— Опять ушел в интимные воспоминания, Христос? — кольнула его Стефка. — Поделился бы с нами… — И вкрадчиво положила на стол свои лапки. Караджов уловил извечный зов в ее голосе. Он тихо спросил:

— Вам не скучно?

Калояновы пожали плечами: с какой стати им должно быть скучно? Приятная обстановка, можно поболтать о том о сем — ужин как ужин!

— Может, ты и прав, — одумалась Стефка. — Сижу как пришитая среди двух кавалеров, а там, внизу, люди уже по килограмму сбросили, танцуючи.

Калоянов встал, застегнул пиджак на все пуговицы и театрально поклонился собственной жене. Под ручку они торжественно направились к лестнице, а Караджов смотрел им вслед помутневшим взглядом.

— Потом твоя очередь, — услышал он голос Калоянова и согласно кивнул головой: моя, Цвятко, моя.

Караджов весь пропитался вином, как губка, и заметно отяжелел, однако продолжал пить с какой-то тихой яростью. В ресторане было шумно. Караджов обводил тяжелым взглядом странное веселье этих подвыпивших, разгоряченных людишек — в самом деле, как мелка эта жизнь: каждодневная суета ради того, чтобы иметь больше благ, ради того, чтобы получить больше, чем нужно или чем заслуживаешь, лицемерные отношения полов, помпезные дипломатические молебны, опасный поединок двух миров, это невообразимое оружие, тревожащее серьезные правительства… Чехарда какая-то.

Караджов вцепился руками в край стола, сжал его, как приклад, только это было не оружие. А жаль! Почему бы ему не обзавестись ружьем и не стать охотником, вот где раздолье — подстерегать, преследовать и бить наповал, не жалея окровавленные жертвы. Даже не ради удовольствия, а ради собственного равновесия… Нельзя же всю жизнь строить, чтобы другие рушили…

— Эй, Мефистофель, пойдем танцевать! — напугала его Стефка. Они с Цвятко уже вернулись к столу.

Караджов поднялся с комичным старанием вконец охмелевшего человека и обхватил Стефку за талию. Она попыталась высвободиться, но от его тяжелой, сильной руки избавиться было нелегко.

— Что ты делаешь? — упрекнула она его на лестнице, однако Караджов молча тащил ее вниз, туда, где извивались в ритме тела танцующих.

Нырнув со своей партнершей в возбужденную толпу, Караджов плотно прижал Стефку к себе, и теперь она уже не противилась — он почувствовал, как она обмякла и сдалась. Ее брошка то сверкала устрашающе, то ласково мерцала. При каждом удобном случае Стефка бросала взгляд вверх, на Цвятко. Он сидел отвернувшись — от безразличия или нарочно? Эта неясность вызывала в ней беспокойство, она задыхалась в железных объятиях Караджова, сбивалась с такта.

Вдруг он ослабил руку.

— Не стоит его пугать, — сказал ей в лицо. — Он неплохой малый.

Мускулы ее все еще гладкой шеи пришли в движение — она судорожно глотнула.

— Ты что, — снова заговорил он, не дождавшись ответа, — на мужа в обиде, да?

Стефка опять промолчала, она смотрела, как шевелятся его губы.

— На этой земле все мы человеки и все — человечки. И я, и ты. — Он резким движением привлек ее к себе и тут же отпустил. — Поняла?

— Ты похудел, — переменила она разговор и прижалась к нему.

— Это от массажа и плавания. — Караджов прильнул к ее уху: — А мог бы и из-за тебя…

Ее шея, которую ему так хотелось поцеловать, залилась краской. Плавным движением Стефка увлекла Христе в самую гущу танцующих и, поднявшись на цыпочки, спросила уже без всякого жеманства:

— А сам-то ты кто — ангел или дьявол?

Довольный ее прямотой, Караджов усмехнулся.

— Хочешь знать правду?

— Правду, — ответила она.

— Ладно… Так вот, я могу быть и тем и другим, все зависит от обстоятельств. Если меня норовят схватить за горло, во мне оживает дьявол. Если жизнь перестает меня трепать, я перекочевываю к ангелам…

— И ты доволен собой? — полюбопытствовала она.

— Иногда доволен, Стефка, иногда.

— Странно, — обронила она, уводя его все дальше.

— В этом мире странных вещей не бывает, а вот запутанные положения случаются. А своего Цвятко, к примеру, ты к ангелам причисляешь?

Она пожала плечами, при этом ее ключицы обрисовались четче, и Караджов, не раздумывая, наклонился и поцеловал правую. От неожиданности Стефка вся сжалась, жгучее чувство стыда пробежало по ее лицу. Ей бы следовало его отругать, оттолкнуть, прогнать или убежать самой, но что-то сковало ее силы, лишило воли. А губы Христо коснулись волос, достигли уха, лизнули его, и она услышала слова, от которых оцепенела:

— Как только Цвятко уедет в командировку, жди меня, слышишь?

…Так и случилось. Уже через неделю Калоянов отправился по делам куда-то на периферию, и Стефка, запершись в квартире, всю вторую половину дня боялась подойти к окну, прислушивалась к малейшему шуму за дверью. С наступлением вечера она не выдержала и, оглядываясь, выскользнула из дому. Обошла центральные магазины, поскучала в кафе-кондитерской, позвонила приятельнице и, не застав ее дома, нырнула в первый попавшийся кинотеатр.

После кино Стефка прошлась по скверу, чтобы немного развеяться и убить время; ведь когда будет поздно, вряд ли он осмелится прийти или позвонить. Прогулка освежила и успокоила ее. В конце концов, ничего особенного не произошло — пьяная бравада, Христо не решится на такой шаг, по крайней мере из уважения к Цвятко. А если и попытается — она не ребенок, разыграет его, обведет вокруг пальца, на худой конец — ее тревога все усиливалась — она просто-напросто выгонит его!

Стук ее каблучков звонко отдавался в пустеющих улицах, люди уходили по домам, возвращались в лоно семьи, к… Неожиданное слово повисло у нее на языке, обожгло ее: к детям. Не было их у нее и не будет. Цвятко для нее и муж и ребенок.

По глухой, слабо освещенной улочке Стефка подошла к своему дому, вынула из сумки ключи и, потянувшись к ручке двери, услышала позади себя шаги. Она не оглянулась, не побежала прочь, не закричала — она замерла в оцепенении, без мыслей, без чувств.

Шаги затихли у нее за спиной, она узнала его сильные руки, он схватил ее, потащил куда-то, в тень какого-то дерева, вроде бы вишни, своими губами нашел ее губы, где-то в ней пискнул слабенький детский голосишко, и когда очутилась в его машине, когда они приехали к нему домой — ничего этого она уже не помнила…

Стефка и Христо возвратились после танца усталые и преображенные: у них уже была своя тайна. Наверху за столиком Калоянов делал какие-то пометки в своей изящной записной книжечке — нет, он ничего не заподозрил. И каждый на его месте не стал бы этого делать — не было причин.

 

2

В середине лета, задолго до того, как Караджов получил назначение на новый пост и уехал в столицу, когда не было даже намека на то, что это может случиться так скоро, его вызвали в окружной комитет партии. Первый секретарь только что вернулся из очередной поездки в центр, и Караджов полагал, что поначалу на него обрушится целая лавина новых заданий, а уж потом начнется разговор по существу — должно же руководство округа выразить свое отношение к спору между ним и Стоилом Дженевым. Он знал, что после того досадного случая, когда он так по-глупому задержался в Брегово и опоздал на совещание, его разработки остались у Бонева, но ему и в голову не пришло, что тот брал их с собой, чтобы проконсультироваться в министерстве. Караджова беспокоило, о чем Первый говорил со Стоилом во время прогулки к памятникам старины, но хотя он подозревал, что Дженев сумел убедить Бонева в своей правоте, он шел в окружком со спокойной душой: в конце концов его, караджовская, позиция практически неуязвима, особенно сейчас, когда главный упор делается на то, чтобы хозяйственная деятельность давала максимально высокие результаты.

Бонев ждал его в своем кабинете, не особенно приветливый, но и не сердитый. Кажется, пронесло, решил Караджов и, едва переступив порог, извинился за то досадное опоздание. Бонев деловито поздоровался, заметил вполголоса, что извиняться — значит оправдываться, и раскрыл заранее подготовленную папку. В его голосе чувствовался холодок: он сам лично консультировался в центре, там нашли, что вариант Дженева более целесообразен, хотя и он нуждается в незначительных поправках; таким образом, спор окончен, много шума из ничего, — Бонев заметил, что Караджов весь побледнел, — им обоим надо засучив рукава браться за дело, хватит устраивать петушиные бои. Он протянул Караджову бумаги, что означало: ты свободен.

Уязвленный и ошарашенный столь неожиданным оборотом, Караджов попытался овладеть собой.

— Товарищ Бонев, мне непонятно, о каких петушиных боях идет речь.

Бонев, похоже, предвидел подобную реакцию.

— Нечего прикидываться наивным, ваши дрязги давно стали секретом Полишинеля.

— Между спором и дрязгами существует известная разница, — возразил Караджов.

— Вот именно. И должен откровенно тебе сказать — уничтожил эту разницу именно ты.

Нажужжал-таки ему Стоил в уши, пришел к заключению Караджов.

— Я очень сожалею, — произнес он.

— О чем?

— О том, что опоздал в тот раз. Надобно выслушать и другую сторону, говорили римляне.

— Сегодня, дорогой мой, я не рассчитывал пускаться в дискуссии с самого утра. Доводы Дженева оказались более убедительными. Так-то, а о стиле и методах руководства мы поговорим на бюро. Там вы сможете еще раз развить свои концепции, мы вас выслушаем по-римски и по-римски снимем с вас стружку. У тебя есть еще что-нибудь?

Тоже мне Соломон! — вспылил в душе Караджов и вежливо откланялся.

Он стоял в коридоре, расстроенный и злой. Дженев сделал свое дело, утер ему нос как следует. А ведь все складывалось вроде бы неплохо, не случись эта бреговская история. Злоба к Марии захлестнула его — все из-за нее! Стоил только того и ждал: умеет охмурять наивных простаков… А партийный лидер даже в министерство поперся, консультация ему, видите ли, потребовалась, а те тоже хороши, генеральный с Калояновым, чего им стоило звякнуть по телефону, предупредить его! Нет, надо срочно наведаться к Калоянову, пускай скорее провернет начатое дельце, надо при первой же возможности выбраться из этой дыры, распрощаться с этими доморощенными мыслителями.

Хранов встретил его со свойственным ему благодушием.

— А, Караджа, привет, дорогой, какими ветрами…

Караджову было не до прибауток, и он начал с ходу:

— Ты тоже, бай Хранов, ты тоже? — Хранов вытаращил глаза. — И ты меня предал?

— Ну, будет тебе… — Хранов сразу догадался, о чем речь. — Клянусь, это инициатива Первого, лично его.

— И тебе заранее ничего не было известно?

— Так же, как и тебе, — не без удовольствия соврал Хранов.

Старая дева опять в обиде, что ее не позвали на гулянку, сообразил Караджов, но его сейчас заботило другое.

— Вот он, стиль, бай Сава. Сколько времени Бонев провел со Стоилом в райских кущах?

— Этого я не могу знать, — уклончиво ответил Хранов. — Воротились вроде бы под вечер, к самому отъезду.

— Весь день? — изумился Караджов. — Так они же сгрызли политэкономию вместе с корочками.

— В личные разговоры, Караджа, я не вмешиваюсь.

Этот на моей стороне, смекнул Караджов.

— Что же получается? Мне дают по зубам, Стоила гладят по головке, а как на это народ посмотрит? — Он криво усмехнулся. — А мой авторитет? А принципиальность?

— Велика важность, — успокаивал его Хранов. — Показатели будут чуть пониже… Переживешь.

— Я о другом, Сава, меня не показатели заботят.

— Понимаю, — важно произнес Хранов. — Но должен тебя заверить, что и Стоилу досталось.

— Это уж как водится, — согласился Караджов, внезапно поддавшись искушению посвятить Хранова в свои планы. — Я тебе прямо скажу, я люблю, когда со мной поступают по-мужски — вызови меня: так, мол, и так, мы тобой недовольны, ты не оправдал наших ожиданий, тебе придется попытать счастья где-нибудь в другом месте. А подобные истории, извини меня, очень напоминают бабью возню.

Хранов начал возбужденно расхаживать по комнате.

— Все это тебе кажется, браток, — гнул он свое. — Было бы о чем говорить, мало ли что в жизни случается. Даю тебе честное слово — никакого подвоха здесь нет.

— Дай бог, — примирительно бросил Караджов.

— Ежели нам заменять тебя, — продолжал Хранов, — тогда всю вашу команду пришлось бы вытряхивать — еще этого нам не хватало!

Внимательно вслушиваясь в интонации Хранова, Караджов лишний раз убеждался, что секретарь по промышленности и Первый относятся к нему по-разному. А сам Хранов пока не сознает этого или только делает вид, что никакого различия не существует. Караджову не терпелось в этом разобраться, хотя чутье подсказывало ему, что здешний его хлеб уже на исходе, остались одни корочки и что теперь самое время перекочевывать в столицу.

— Бай Сава, — обратился он к Хранову. — Ты ведь знаешь, я тебе верю, чтоб не сказать больше.

Хранов залился краской. Караджов продолжал:

— Пусть я мнителен. В одном ты можешь не сомневаться: я — рядовой партии, куда бы меня ни послали, я пойду без ропота… И знай — не посрамлю. Сказать скажу, что думаю, — и делайте как знаете. Больно мне нужно это директорство, вот полюбуйся, уже поседел от счастья!

Хранов подошел и ободряюще похлопал его по плечу.

— Держись, Караджа, только вперед! И не делай скороспелых выводов — выбрось ты все это из головы!

Хранов проводил его до выхода. Энергично махнув рукой на прощанье, Христо бросился в машину. И пока Хранов любовался караджовским стартом, Христо уже обдумывал предстоящий разговор с Калояновым. Издалека лучше начать или прямо? Калоянов не любит резких слов и поспешных действий, он предпочитает нащупывать ходы и делать их как бы между прочим, как всякий хитрый и осторожный человек. Все это так, только Караджова его медлительность больше не устраивала, через месяц-полтора заместитель генерального директора должен уйти на пенсию, а возьмут ли Христо — бабушка надвое сказала…

А что, если попросить Калоянова взять его в свое распоряжение? Когда надо кого-то протащить, так обычно и делают: выводят на бумаге неопределенное «в распоряжение», и дело в шляпе, то ли человек проштрафился, то ли он близок к руководству — не поймешь, а тем временем для него готовят местечко. Пока суд да дело, надо бы взять отпуск, убраться из этого города, зачем своим присутствием дразнить Бонева? А в нужный момент Калоянов найдет ходы в окружной комитет.

Караджов сбавил скорость и нахмурился: надо же было так опростоволоситься в Брегово из-за этой Марии! Еще неделю-две назад Бонев дрался бы за него, а теперь как он поступит? Вот бы попроситься к Боневу на частный разговор! Нет, эта затея не пройдет, уж больно Первый ершится, к тому же еще подумает, что это попытка застраховаться от критики. Много бы дал сейчас Караджов, чтобы выведать, о чем говорили Бонев со Стоилом, как далеко зашел его заместитель по производству и о чем он умолчал. Если судить по настроению окружного руководства, Дженев изрядно наболтал, основательно разворошил заводскую свалку. Его на это станет.

Караджов видел еще одну, почти фантастическую возможность разведать ситуацию — у самого Дженева. Можно было бы бить на благородство, прижать его к стенке — все бы выложил голубчик. Но отважившись на такой шаг, он бы себя унизил, обнаружил бы свою зависимость — нет, и это не для него. Придется тебе, дорогой Караджа, сесть в самолет и прямехонько к Калоянову, к Цвятко, как бы невзначай поднести Стефке маленький подарочек, и открыто распахнуть перед ним душу. Риск, конечно, но если он тебе друг, он поймет, если же только прикидывается другом — начнет тянуть резину.

Караджов повернул к дому. Он плеснул себе в лицо холодной водой, посидел минуту перед зеркалом и стал энергично вращать диск телефона, набирая номер Калоянова.

 

3

В то утро машина первого секретаря окружкома остановилась на смотровой площадке заповедника в тени старых орехов. Бонев отослал шофера в город, наказав ему приехать к двум часам пополудни.

— Можешь заняться своими делами, если в гараже нет работы, — добавил он, и шофер немало удивился: в первый раз начальство проявило такую щедрость. Бросив любопытный взгляд на Дженева, он едва заметно кивнул в ответ. Машина лихо развернулась и умчалась. Проводив ее, оба они вдруг почувствовали себя одинокими, оторванными, от мира: вокруг стояла плотная тишина, ни живой души. В огромной скале, дугой охватывавшей небольшую котловину, зияли пещеры древнего человека, в которых бесконечно хлопотали птицы. Чуть ниже совершал смелые восхождения плющ, а в самом низу, у основания скалы, над пышным резедовым ковром темнели кудри сосен. С другой стороны площадки дремал местный музей, чудом сохранившийся после набегов детворы. Плещущееся в небосводе солнце заливало своим лучистым дождем дымящуюся равнину.

Они стояли молча, пожирая глазами окружающую их благодать. Словно путешественники, вернувшиеся из дальних странствий, — растроганные, переполненные нежностью.

— Хорошо, леший его возьми! — бросил Бонев.

Они пошли вверх, к скалам, выбирая пологие окольные тропинки — крутые лестницы были бы трудным испытанием для их отяжелевших сердец, особенно для Стоила. Он шел с трудом, хотя и старался не подавать виду, но Бонев это заметил и забеспокоился, как бы Дженеву не стало плохо — что он будет с ним делать один?

— Давно я не заглядывал в эти места, — сказал Бонев, останавливаясь, чтобы передохнуть. — А вы бываете тут?

— Кто мы? — переспросил Дженев.

— Всем семейством, с дочкой, — сообразил Бонев, до которого доходили слухи о разладе между Стоилом и Марией.

— Ева, похоже, наезжает сюда, но мне, как и тебе, наверно, не до прогулок.

— А доченька у тебя с характером, — заметил Бонев. — Знаешь, какие обличительные речи она закатывала у себя на службе?

Стоил об этом ничего не слышал.

— Вот те на! — удивился Бонев. — А я-то думал, что она под твоим влиянием.

— Скорее я сам под ее влиянием, — отшутился запыхавшийся Стоил.

— Далеко не каждый способен на такое. Поднять многолетнюю статистику — чисто дженевский метод — и доказать, что в трех из восьми районов урожай винограда нисколько не выше, а то и ниже того, что давали старые местные сорта. И заполучить из Пушкаревского института почвенные анализы — пробы сама посылала — и письменные заключения из Плевенского. Путем частной переписки, представляешь?

Стоил ясно представлял себе все, о чем говорил Бонев, недоумевая, однако, когда это его дочь успела переметнуться с пшеницы на виноград.

— Эффект был ошеломляющий — спецы по части сортности пришли в полное замешательство… А ты чего прикидываешься, будто ничего не знаешь?

Стоил не прикидывался, напротив, он с удовольствием слушал рассказ о подвигах Евы, и выступивший на его лице болезненный румянец вызывал у Бонева беспокойство.

— Я в самом деле впервые об этом слышу.

— Значит, твоя дочка многим даст сто очков вперед. Я даже записал себе — познакомиться с Евлогией Дженевой. Мне необходимо увидеть и послушать ее. Некоторые люди в этом управлении малость заплесневели, почему бы нам не заняться омоложением руководства?

— Ты за этим меня позвал? — тотчас же насторожился Стоил.

— А ты не корчи из себя недотрогу! — не остался в долгу Бонев.

Они сели на дубовую скамейку в глубине огромной сводчатой пещеры в скальном массиве. Это была идеальная сцена для античного театра или для симфонического оркестра, изваянная водами и временем, огражденная с трех сторон мощными сводами, а с четвертой — буйной растительностью: тополями и вербами, опутанными лианами. Сквозь просветы в листве открывалась долина, то манящая, то унылая. Место было поистине фантастическое — скалы, небо и тишина, которую оживляла лишь вечная капель в глубине пещеры, орошающая древние заросли плюща. Капли падали торопливо и звонко, как будто где-то рядом гномики приводили в движение свою мельницу. Акустика здесь была идеальная, и звонкий перестук, смешиваясь с птичьим пением, повторяло и усиливало эхо. Птицы внезапно затихли, но мелодия капели продолжала звучать.

Стоило им заговорить, как голоса стали отдаваться во всех уголках пещеры и, натолкнувшись на скалистые своды, возвышались, смешивались в сплошной гул и постепенно тонули в зеленом убранстве стен.

— Мы так раскричались, что нас могут подслушать черепахи, — пошутил Бонев.

— И фракийцы, — добавил Дженев. Он всматривался в окрестности и находил множество следов фракийских, римских и праболгарских времен. Вон в той расщелине, похожей на разверстую пасть древнего пресмыкающегося, работали коммунальные службы нашей первой столицы, водоносы наливали воду в меха и карабкались с ними вверх, к сторожевой башне, стоявшей на гребне. С того гребня открывались все пути — на восток, к морю, на север, к незваным степным собратьям по ту сторону Дуная, на запад и на юг, к долине Тичи и к перевалам, ведущим во Фракию и Византию.

— Фракийцы, говоришь, — отозвался Бонев. — Откуда ты их взял?

— Зачем их брать, они здесь, в нас с тобой.

— Фракийцы?

— Фракийцы, славяне, праболгары, турки — стоит ли всех перечислять? — Бонев, похоже, не улавливал его мысль. — Ты задумывался над тем, из скольких истоков течет в нас река?

— Нормальное явление, — ответил Бонев.

— Я и не говорю, что ненормальное. Много варварской крови течет в наших жилах, на счастье и на беду.

— Ну и что из этого?

— Пришла пора обуздать стихию — вот что.

— Так, так, продолжай! — заинтересовался Бонев.

Позади них гномики пустили свою мельницу на полный ход и мололи, мололи…

— Мы должны находить мужество, — развивал свою мысль Дженев, — каждый божий день вглядываться в себя: мы народ сельский, полагаемся на природу да на житейский опыт. А когда есть нужда в твердости, гибкость бывает вредна.

Бонев хмыкнул.

— Ты, похоже, становишься консерватором!

— Зачем все сводить ко мне и к тебе? — упрекнул его Дженев. — Разве не проявляем мы поспешность там, где нужна сдержанность? И всегда ли мы следуем мудрости: семь раз отмерь и один — отрежь?

Интересно, подумал Бонев, посадить бы его в министерское кресло — что бы он запел, куда бы стал гнуть? Он так и сказал:

— Хотел бы я увидеть тебя на самой вершине планирования, любопытно, что бы из этого вышло.

— Не удовлетворить тебе свое любопытство, — рассердился Стоил.

— А-а-а, бьешь отбой!

Дженев закурил сигарету, первую с тех пор, как они вышли из машины, и спросил:

— Если бы предложили тебе, ты бы не стал возражать, да?

— Это не ответ. — Бонев был задет за живое.

В зарослях плюща весело трезвонила капель, под огромным молчаливым сводом звонко запела птица — просто текла здесь жизнь, удивительно просто.

Они поговорили о том о сем, Бонев снова похвалил Стоилову дочку.

— Быть может, наши дети и внуки возьмут от нас самое лучшее, ну, скажем, веру, выносливость, мужество, и научатся сочетать их с более глубокими знаниями, с большей прозорливостью.

— Они возьмут то, что мы им дадим, — ответил Дженев. — И хорошее, и дурное.

— Почему и дурное — ведь они будут учиться на наших ошибках, неудачах.

— Человек учится лишь на собственных ошибках.

Бонев и на этот раз не согласился:

— Разве мы судим о жизни только по тому, что происходит с нами, а не вокруг нас?

Кому ты об этом толкуешь, с горечью подумал Стоил.

— Наши наблюдения выеденного яйца не стоят, если они не станут и нашим внутренним мерилом. Я не раз говорил, что в каждом из нас запрятало довольно точное устройство, которое побуждает нас поступать так или иначе, в зависимости от условий. Условия объективны, но не враждебны человеку.

Где-то в низине протарахтел скорый поезд на Варну: незаметно подошло время обеда. Они встали и, размяв затекшие ноги, пошли по верхней части заповедника. Рядом с пощаженными временем языческими капищами проступали хрупкие фундаменты христианских церквушек, расположенные по неизменной, роковой оси восток — запад. Вокруг капищ буйно рос кустарник, а у бывших церквушек зеленела трава. Пониже, на средней части склона под солнцем, на виду у простиравшегося к югу раздолья торчали остовы римских вилл с замусоренными водопроводами и термами, с колоннами, изрубленными, словно ноги инвалида, с полуразрушенными бассейнами, посиневшими от бордосской жидкости. Вокруг зеленели сады и виноградники.

Вдалеке, у подножия гор, дымился городок. Он пережил все болгарские царства и пятивековую османскую неволю, войны и восстания. Город, в котором всего несколько десятилетий назад стоял целый лес минаретов и над чьим небосводом в раннее светлое утро висит луна, как отточенный ятаган.

Стоил шагал со странной легкостью, опьяненный курением и голодом, взволнованный видом древних культур, напластовавшихся одна на другую, как напластовался болгарский характер — его он понимал и не понимал, ему он многое прощал и многое не был способен прощать.

Смешно, конечно, становиться в позу и вершить правосудие, хотя бы про себя. Но что поделаешь, ведь он принадлежит этой земле, питает к ней и сыновнюю, и отеческую привязанность, а это что-нибудь да значит.

Стоил вспомнил своего отца — угловатого, мускулистого, с несмываемым загаром от масла и копоти на лице и руках, с протертой походной сумкой, в поношенных, но всегда выглаженных брюках, с мрачной уверенностью во взгляде, унаследованной или приобретенной — для сына это осталось тайной. Еще юношей его отец вооружился лопатой, удобной для кочегара и непригодной для крестьянина. И правда, в этом был какой-то символ. С юных лет и до самой смерти — простой и немногословный — он был отлучен от земли, он отвык от ее плоти и запахов, не мог ощущать ее твердости и податливости, больше того — он почти не ступал по ней, а проносился в какой-то пяди над нею. Трясясь и качаясь от мимолетных прикосновений колес к рельсам, опаляемый жаром топки, он мчался куда-то вперед, вспарывая пространство. Эта особенность отцовской жизни выражалась и в походке, и во взгляде, в словах и в самом мышлении, в том суровом постоянстве, с каким он догонял вечно убегающий, переменчивый горизонт.

Стоил не помнил ни бабушек, ни дедушек, они рано ушли из жизни, да и отец ничего ему о них не рассказывал, как будто их вовсе не было на свете. Он вообще говорил очень мало, скупо, как будто слова причиняли ему боль — вероятно, так оно и было. «Жизнь трудная, — говорил он, — надеешься на одно, а получается другое, и чтобы честно выдюжить, надо стянуть себя в тугой узел вот этими руками», — и обращал к нему свои дубленые ладони, похожие на лемехи. Стоил незаметно ощупывал нежную кожу своих рук и старался вникнуть в слова отца. Иной раз отец ронял, как бы думая вслух: «Даже если ты станешь ученым человеком, родной очаг не забывай, никогда… Иначе немудрено и заблудиться».

Во время следствия в полиции он раза три добивался встречи и подбадривал его, а когда потом ходил в тюрьму на свидание с сыном, принаряжался, приносил узелок со снедью, долго молча жал руку сквозь решетку и ни разу не догадался принести хоть какой-нибудь захудалый цветок. «Ты здоров? — спрашивал и, получив утвердительный ответ, добавлял: — Было бы здоровье, душа выдюжит, ты не одинок».

Стоилу не терпелось поговорить с ним как следует о смысле всего того, что зажало в тисках его молодую жизнь, но так как это было невозможно, он пробовал свести беседу к таким простым и таинственным вещам, как дождь, например, пытался выразить, какую нежность он испытывает, вспоминая его рыхло-мокрую плоть. Или упоминал о солнце, о котором так мечтал и о котором напоминали лишь тени в полдень. Однако он видел, что отец не улавливает его странных желаний. «Третьего дня дождь лил как из ведра, до сих пор лужи стоят. А что?» — недоумевал он. Стоил сглатывал слюну и замолкал с чувством неловкости и сожаления, а потом спрашивал у отца, как дела, не травят ли его в депо, продолжаются ли обыски. «Обо мне не беспокойся, — отвечал отец. — Меня они не трогают, да и лопата пока слушается. А ежели и ее отымут, поскольку она казенная, подамся в грузчики, там без лопаты — собственным горбом хлеб зарабатывают».

Стоил смотрел на него сквозь решетку, ссутулившегося, умудренного житейским опытом, неспособного отчаиваться и далекого от радужных надежд, здешнего и нездешнего, ступающего и не ступающего по земле. И чувствовал, что они были бы очень похожи, не будь этой нежности, внезапно проникающей в его душу, неудобной, мальчишеской, с которой он напрасно боролся…

И только теперь он понял, что эта нежность не была мальчишеской, что она шла от отца, может быть, от матери. Может быть… У него опять потемнело в глазах — болезнь отступала медленно, и приходилось делать немалые усилия, чтобы устоять на ногах. В мечтах, где время спаяло прошлое и будущее, эта долина и город виделись ему все теми же и неузнаваемо изменившимися — уютней и аккуратней, строже в будни и веселей в праздники. Ему виделись и люди — хлебнувшие из обманчивой чаши изобилия, разумные, ироничные, не боящиеся услышать горькие упреки, которые, пожалуй, все поколения революционеров благородно, но недальновидно оставляли про себя.

Рядом с ним неуклюже спускался Бонев. Он проходил мимо достопримечательностей с безразличием местного жителя, размышляя над неровными, как детский почерк, рассуждениями Стоила. Странная вещь, думал он, оба они — люди одинаковых идейных убеждений, сходной судьбы, решают одни и те же задачи, а смотрят на жизнь по-разному и, похоже, по-разному ее воспринимают. Впрочем, спрашивал он себя, неужто до такой степени по-разному? Ему хотелось верить в то, что они просто не совсем понимают друг друга, больше того — именно он, Бонев, не всегда улавливает извилистую мысль Стоила. Ему снова пришла идея заменить Саву Хранова Стоилом. Что это может дать — дела пойдут лучше или Стоил, вооружившись копьем, затеет войну с ветряными мельницами? Трудно было предугадать. Опасения то захлестывали его, то откатывались перед дженевским бескорыстием. Надо серьезно подумать, решил Бонев, посоветоваться со знающими людьми.

Когда они спускались по крутому склону, Дженев вдруг покачнулся, ноги заплелись и он чуть не покатился вниз, вырвав плеть вьющегося растения, от которого запахло аптекой. Бонев едва успел его подхватить. Застыв в неудобной позе, они улыбнулись друг другу: годы, годы…

 

4

Возвратившись под вечер с работы, Стоил Дженев, как обычно, никого дома не застал: Мария, конечно, в театре, а Евлогия? Последнее время и она стала возвращаться поздно, подолгу возилась в ванной и ложилась, не ужиная, а щель под дверью ее комнаты светилась до поздней ночи — вероятно, читала. С Константином ходит или нашла себе новую компанию, спрашивал он себя, но с дочерью не решался заговорить об этом. Тем более что он чувствовал, как крепнет ее привязанность к нему после недавнего легочного кризиса. Холодильник регулярно пополнялся продуктами, Ева покупала на рынке сливочное масло и яйца, выбирала мясо понежней, свежие фрукты и овощи и научилась стряпать. Она готовила разные вкусные вещи и старалась составить ему компанию за ужином. Шлепнет его по затылку и скажет: «Рядовой Дженев, подай-ка мне черпак! И соль, месье, ужасная вещь эта цивилизация…»

Стоил потоптался по дому, сопровождаемый воспоминаниями, и обнаружил на кухне записку дочери.

«Месье, ужинайте один, все приготовлено, надо лишь чуток подогреть, и ждите меня, пожалуйста, к чаю. Ваша покорная дочь Евлогия».

Что-то происходит с моей покорной Евой, подумал он.

Последнее время Евлогия частенько ездила в новую лабораторию, построенную на другом конце города, рядом с вычислительным центром. Ездила она туда на «трабанте», купленном у Константина — Тих им насытился очень скоро. Ева сделалась заправским водителем, за рулем чувствовала себя уверенно, проезжая по городу, рассматривала дома, махала рукой знакомым. Когда едешь в машине, в глаза бросаются некоторые явления, не столь заметные для пешехода. Например, толпами слоняющиеся по главным улицам люди. Когда народ работает, если в любое время дня город запружен молодыми мужчинами и женщинами? Не иначе уходят со своих рабочих мест. И с какой стати по улицам носятся целые стада школьников, развязных, нахальных? А эти очереди перед магазинами и на остановках автобусов — неужели это такой неразрешимый вопрос? Ведь он нас занимает столько лет, об этом столько говорилось.

Так она познакомилась с Петко.

Он стоял на одной из последних остановок, у хозяйственного магазина. Стоял особняком, в стороне от томящейся очереди, сгорбленный, задумчивый. Она проехала мимо. Спустя несколько дней она снова увидела его на том же месте, он опять маячил в сторонке, все такой же задумчивый и какой-то отрешенный. Сбавив скорость, Евлогия проехала прямо перед ним. Он опирался на палку, одна нога слегка отставлена и нетрудно заметить, что на этой ноге ортопедический башмак. Бедняжка, чистосердечно пожалела его Ева и нажала на газ. Удаляясь, она сказала себе, что при виде этого горемыки в ортопедическом башмаке по меньшей мере неприлично жаловаться на что бы то ни было. На первом же перекрестке незнакомец выветрился у нее из головы.

Но чем больше у нее было дел в лаборатории, тем чаще она заставала его на остановке, на одном и том же месте, в один и тот же час. Словно он ждал какой-то свой постоянно опаздывающий автобус.

Тот день выдался ненастным, и Евлогия на всякий случай бросила на сиденье свой плащик, поставила «дворники». И опять увидела его на остановке возле магазинчика. Он стоял с непокрытой головой, опираясь на свою палку, в ожидании мифического автобуса. Евлогия круто развернулась и подъехала.

— Пожалуйста, садитесь! — крикнула она в открытое окно.

Человек немного наклонился, и она увидела красивое лицо с родимым пятном на скуле.

— Что вы сказали? — смущенно спросил он.

— Садитесь, говорю, вам к центру?

Человек помолчал, с его мокрых волос скатывались прозрачные капли. Уже иным тоном, немного огорченно, он бросил:

— Благодарю.

Обиделся, сообразила Евлогия и почувствовала, что теперь отступать нельзя. Она улыбнулась задорно, сказала заговорщически:

— Можно, сегодня я заменю вам автобус? Прошу!

Вымученная улыбка на его лице поползла от губ к скулам и растаяла. Он наклонился еще немного ж проговорил:

— Не слишком ли тесна для меня ваша машина?

Евлогия ловким движением отодвинула сиденье назад до предела.

— Пожалуйста!

Он повиновался, осторожно занося свою непослушную ногу в тесное пространство, задев палкой пластмассовый кузов.

— Вы готовы? — живо спросила Евлогия, заглядывая в зеркальце. — Стоящие в хвосте умрут от любопытства.

«Трабант» бодро загазован и понесся обратно. Ева по-свойски протянула ему руку:

— Меня зовут Евлогия.

Он подержал ее руку и вяло отпустил.

— Керемидчиев.

«Дворники» омыли улицы, и дома, и даже хмурое небо, и видимость резко улучшилась. В полном молчании они достигли центра, мужчина сказал, что он уже приехал, и выбрался из машины, изгибаясь и привычно орудуя палкой. Еще не выпрямившись, он кротко произнес:

— Благодарю вас. В другой раз не надо меня жалеть. — И заковылял по дождю.

Евлогия густо покраснела — она не приняла во внимание самого главного! А он продолжал ковылять, равномерно припадая на одну ногу, гордо, независимо. Она ощутила горечь во рту, ей хотелось догнать его и извиниться, но руки круто повернули руль в обратную сторону.

Мощный клаксон оглушил ее, она обернулась и увидела трясущийся автобус, бранящегося шофера, которому внезапно загородили дорогу. Они разминулись в каком-то волоске друг от друга. Как добралась до лаборатории, Евлогия не помнила. Запомнилось только, что весь день ее преследовали неудачи, а горечь во рту сохранилась до самого вечера.

Прошла неделя, в течение ее она часто вспоминала случившееся и всякий раз презирала себя; потом это прошло. В следующий понедельник но пути в лабораторию Евлогия опять увидела его на остановке. В первое мгновение она решила проехать мимо — ведь он этого хотел? Потом подумала, что лучше просто помашет ему рукой, но, подъехав ближе и увидев его палку, неожиданно для самой себя остановилась.

— Доброе утро.

Он кивнул.

— Я вовсе не собралась вас жалеть, садитесь.

— Это что, приказ? — с иронией спросил он.

— Садитесь, садитесь!

Вена на его шее вздулась.

— Что вам от меня нужно?

— Последний раз предлагаю, садитесь!

Ева помогла ему удобнее устроиться на сиденье, шепнула про себя: что со мной происходит, я совсем рехнулась? — и так нажала на газ, что машина с пробуксовкой рванулась с места.

Так началось их странное знакомство. Евлогия представилась скупо, об отце распространяться не стала. Он был еще более краток: чертежник в проектной организации, живет в Кючук-махале — ныне квартал «Заря», родители у него рабочие, сестра учится в техникуме. Больше года он не работал, ему сделали операцию, но неудачно.

Оказалось, что они почти ровесники, только она училась в женской гимназии, а он — в строительном техникуме. Больше вроде бы не о чем и говорить. Евлогия догадалась спросить, чем он увлекается. Выяснилось, что он рисует, так, для себя. Посредственно. Откуда он знает, что посредственно? Сам так решил, откуда же. Раз не прошел в архитектурный…

По настоянию Евы они встретились после работы и поехали в кино. Смотрели фильм Тарковского «Рублев». Потом зашли выпить по чашке кофе, все еще возбужденные увиденным на экране. Он молчал, это ему шло. Ева поинтересовалась, всегда ли он такой молчаливый или только сегодня.

— Прежде я был более разговорчив.

— Когда прежде? — не догадывалась она.

— Мальчишкой. До того, как разбился на лыжах.

— Где это случилось?

— Тут, за городом. Очень крутой был спуск.

— Напротив пивоварни?

— А вы откуда знаете?

— Догадалась. И как же это произошло?

— Не надо меня спрашивать, — попросил он.

— Я не любопытна, — отступила она. — Понравился вам «Рублев»?

Он ответил, что в фильме есть что-то таинственное, людей и природу видишь в нем сквозь какую-то вуаль.

— А сам Рублев?

У него не было ясного ответа.

— Какой-то он мятущийся, этот человек.

— А мне он нравится. В этой жизни только так и надо поступать!

— Как? — недопонял он.

— Упорно добиваться своего. Даже с упрямством.

— Если оно есть, — то ли с досадой, то ли с сожалением заметил он.

— Вы, конечно, покажете мне свои рисунки… картины, — поправилась Евлогия.

Он ответил, что нет.

— Я так и знала, — покачала головой Евлогия. — Но как-нибудь вы мне все-таки позволите посмотреть на них, верно?

— Как-нибудь… Когда мы уже не будем знаться.

— Будем, Петко, что нам помешает?

— Время, — просто ответил он.

— Время, говорите… А если мы его осилим?

— Извините, но вы так говорите из жалости ко мне. Может, вы добры, может, честолюбивы, откуда я знаю, но вы меня жалеете. И потом, время можно понимать по-разному.

Он прав, подумала Евлогия. Что я собираюсь доказать — какая я благородная, интересная, нетипичная?

— Хорошо, не будем говорить о времени, пускай оно само решает. Согласны?

Вместо ответа он пожал своими сухими плечами.

Встречались они редко. Иногда она привозила его к дому и отвозила до работы. По пути они договаривались сходить вечером в кино, посидеть за чашкой кофе или стаканом вина — он пил мало, но смаковал. Она предложила ему в одно из воскресений совершить прогулку, куда он хочет: в горы, к памятникам древности, по окрестным селам…

Он помолчал и вдруг спросил:

— А к морю?

Весь день они провели в шумном курортном городе, долго сидели на скалах у самой воды, молчаливые, отчужденные.

Под конец Петко сказал:

— Когда я был маленький, меня впервые привезли сюда. Море показалось мне огромным, оно круто наклонилось, чуть не падало на меня. Я ужасно испугался.

— А сейчас? — спросила она.

— Сейчас я вижу в нем друга. — В голосе Петко слышалось смирение. — Я — меченый, каждое утро дожидаюсь автобуса, чтобы сесть в него через переднюю дверь, и так будет всегда. А море вовсе не крутое, оно горизонтальное.

Возвращались поздно. Фары ощупывали своими лучистыми усами села, холмы, придорожные деревья, ловили в свой световой невод бабочек — снаружи мир кишмя кишел, а в машине было тихо и уютно. Евлогия вела машину сосредоточенно, остро ощущая присутствие Петко. «Трабант» глотал текущий навстречу асфальт, неутомимый на равнине и задыхающийся на подъемах. Курортный город и притихшее море все более удалялись, и ей хотелось ехать так всю ночь.

Когда дорога осталась позади и, попетляв по городу, машина остановилась возле его дома, он предложил зайти к нему, немного отдохнуть, перекусить.

— Выпьем чайку, — согласилась она.

Они вошли в прибранный двор. По обеим сторонам дорожки покоящиеся на металлических опорах виноградные лозы образовали зеленый свод. В глубине тускло светились окна одноэтажного дома. Дверь охранял облизывающийся кот, похожий на керамическую вазу. Едва завидев хозяина, кот заволновался и, выгнув хвост трубой, бросился ему навстречу. Петко воткнул в цветник палку, оперся на нее и свободной рукой стал гладить кота.

— Встречай гостей, кис.

Вышла мать, полная женщина с нежным лицом, и сестра, черноглазая дикая козочка в тренировочном костюме. Женщины засуетились, особенно мать, пригласили Евлогию в дом.

— Слава богу, вернулись живы-здоровы, — начала мать. — Весь день тут вожусь, а у самой сердце болит. До самого моря на машине, которой правит девушка, городской агроном — чудеса да и только!

Они начали было накрывать на стол, но Евлогия их остановила: чай, только чай.

Мать с Евлогией продолжали беседовать, а сестра Петко с любопытством и тайной ревностью наблюдала за ними со стороны. Как море, много ли там иностранцев; как Евлогии работается; здешняя она или приезжая и одна ли живет; чем занимаются ее родители и так далее. Сын два-три раза одергивал мать, но Евлогия охотно отвечала на ее расспросы и сама не стеснялась спросить об их жизни. Улучив момент, мать извинилась за их скромную обстановку — ничего не поделаешь, все грозятся построить многоэтажный дом на этом месте. То ли дело жить в благоустроенной квартире! Евлогия сказала, что она бы предпочла жить в таком вот домике, со своим двором, с садиком, но у нее создалось впечатление, что ей не поверили.

Потом мать упомянула о своем муже: они работают посменно, так что редко выпадает день, когда оба дома. Все бы ничего, но вот денег не хватает; впрочем, было бы здоровье; еще плохо, что их улица не заасфальтирована, в дождливое время грязища непролазная, да и автобус ходит с перебоями, но было бы здоровье… Слушая ее, Евлогия вспомнила, что из-за этого автобуса она и познакомилась с Петко.

Хозяйка поинтересовалась, бывает ли Евлогия на селе. Да, она часто ездит в села по служебным делам на своем «трабанте», крестьяне — народ дошлый, говорят совсем не то, что думают, втайне посмеиваются над городскими и лишь в редких случаях — над собой, прирожденные философы и кандидаты в министры, все как один. Эти ее слова вызвали смех.

— Все мы вышли из села, — вставила мать, и Евлогия с ней согласилась.

— А ведь хотят собрать все села в одну кучу, построить какие-то агрогорода — ни рыба ни мясо.

— Будет очень жалко. Ведь село дает хлеб, — уважительно сказала старая женщина.

— Многое оттуда: и хлеб, и язык, — добавила Евлогия.

— Язык? — не поняла мать.

Евлогия рассказала про одну свою встречу. «Как поживаешь, бай Димитр? — однажды спросила она сидящего на припеке старика; посошок, ореховая трубочка, очки в проволочной оправе, газета на коленях — все при нем, как положено. И добавила: — Что-то ты, я вижу, призадумался». А он: «Око твое видит, дочка, верно. Только вот какая заковыка получается: чем больше я задумываюсь, тем больше думок. Годочки, годочки…»

Мать и козочка в тренировочном костюме улыбнулись, а Петко остался бесстрастным.

Хозяева снова попытались накрыть на стол, но Евлогия стала прощаться. Ее проводили до калитки, кот опять замурлыкал и потерся о хромую ногу Петко. Приласкав его, он заковылял под арку из виноградных лоз, а мать со щемящим сердцем следила за каждым его движением.

Евлогия вернулась домой в неопределенном настроении. Она впала в уныние, а от чего именно — сказать не могла. Крутое море, ставшее другом, полное тоски ночное путешествие, дом Петко, каким она его и представляла, и эта его матушка, то открытая, то недоверчивая, и сестра дикарка — имеет ли она отношение к спорту? — и с ними далекий, загадочный Петко. Ну что за жизнь, поди разбери ее… А картин его никаких не было видно, вдруг вспомнила она.

Евлогия застала отца за старой книгой в потертом кожаном переплете. Опять набрел на какую-то редкость. На столике она увидела поднос с двумя чашками, сахарницей и пачкой мятного чая. Ждал меня, расчувствовалась Евлогия и обняла отца за шею. Оба притихли затаив дыхание.

— Папа, я знаю, что мы люди несчастливые, но лишь в этот вечер я спросила себя, вправе ли мы считать себя несчастными. Как ты считаешь? — Стоил не знал, что и ответить. — Ты вот послушай, я немного пофантазирую. Представь себе, что с детства я хромая, скажем, сломала ногу на уроке физкультуры, операция не удалась, и если бы не палка… ты меня слушаешь? — Отец схватил ее за руку, и она еще сильнее приникла к нему. — И ты не ответственный работник, — продолжала Евлогия, — а рабочий на мельнице, мама тоже работница, на консервном заводе, и живем мы не здесь, а в Кючуке, вместо гостиной у нас общая комната, где стоят железные кровати с рисунками на спинках и волосяными подушками, и нам не хватает денег, я рисую с малолетства, но в архитектурный меня не приняли, и я становлюсь чертежницей, у меня тяжелый башмак на правой ноге, зарплата девяносто левов в месяц, и в доме никто, кроме кошки, мне не рад, все меня жалеют… Но ты, я вижу, меня не слушаешь…

Стоил слушал внимательно, рассказ поразил его.

— Понимаешь, — продолжала она, — когда я ехала через Кючук в лабораторию, мне вдруг представилась такая картина, ты меня понимаешь?

— Чего же тут непонятного, — отозвался Стоил.

— Ах, папа, — разволновалась она. — Все мы, нормальные, думаем, что нам понятно чужое горе. И как заблуждаемся! А чувствовать чужую боль нужно для нашего же душевного здоровья, чтобы не вешать голову, чтоб умерить наши аппетиты, наши амбиции!

Отец хранил молчание, и Евлогия вдруг почувствовала себя всеми покинутой. Разве неправда то, что она говорит, разве хромой не довольствуется своей палочкой, а здоровому до него нет дела. И разве не та же несправедливость в бедности и богатстве, в скорби и радости, в любви и одиночестве?

Евлогия не подозревала, что сейчас отца занимало странное совпадение: сегодня утром ворвалась к нему в кабинет женщина средних лет. Стоил невольно обратил внимание на ее худобу, рано состарившееся лицо, горящие глаза и частый тик. Пока он соображал, кто она такая и что ей нужно, она изрыгала потоки проклятий по адресу завода, станков, всех начальников и их семей. Под конец она так завопила, размахивая руками у его лица, что он инстинктивно отшатнулся.

Потом, когда женщина притихла и успокоилась, он понял, что это сестра погибшего рабочего из механического цеха, что она уже приходила к директору завода и что он просто вытолкал ее из кабинета. «Он заперся, директор, — уже тихо, доверительно рассказывала она все еще растерянному Стоилу, — заперся на засов, бугай проклятый, а брат мой гниет в земле, и виновных нет, и мама без пенсии — ну скажи, как вас не вешать?» И женщина снова разбушевалась.

Ее отвели в соседнее помещение, дали что-то успокаивающее, и Стоил долго сидел возле нее, задумавшись, глядя в одну точку. Он вспомнил историю гибели рабочего, этим занимался сам Караджов. Теперь выходит, что он не вник в случившееся как следует. Каково теперь ей, несчастной матери с душевнобольной дочерью, да еще без пенсии? Он потребовал от юрисконсульта подробно доложить ему обо всем, что касается этого дела, а от завкома — вручить матери рабочего денежное пособие с подобающим извинением…

— Вообще, — услышал он голос Евы, — способен ли человек понять другого, не очутившись в его положении?

Стоил долго смотрел на дочь.

 

5

Караджов вышел из кабинета первого секретаря с чувством облегчения — его опасения не оправдались: в самом начале разговора Бонев выразил согласие на переход Христо в объединение. Наконец-то он, работник областного масштаба без ясных перспектив, вырвется из жалкой провинции! А этот Бонев матерый волк — не успел Караджов войти в кабинет, как он тут же набросился: нечего, дескать, прикидываться, будто ты ничего об этом не знаешь, — сам обеспечил себе повышение.

Пришлось пустить в ход заготовленные слова:

— Знать-то я знал, товарищ Бонев, но чтоб сам себе обеспечил, ей-богу… — И положил руку на сердце.

— Вы давно накоротке с Калояновым? — сухо спросил Бонев, указав ему на стул.

— Два-три года.

— А когда ты узнал о предложении министерства?

Только бы Калоянов его не подвел — ведь они строго условились, что́ стоит говорить и о чем лучше умолчать.

— Месяц с чем-то назад, — несколько неуверенно ответил Караджов. — И раньше намекали раз-другой.

— А как по-твоему, когда окружной комитет должен был узнать об этом предложении?

Караджов напрягся.

— Товарищ Бонев, давайте говорить откровенно: разве годится, чтоб я сам сообщал об этом, к тому же еще до принятия решения. Ведь решение могло и не пройти…

— Нечего изворачиваться, — оборвал его Бонев. — Речь не о том, что ты должен был выступать в роли почтальона — этим занимается другая служба. Речь о том, что ты не пришел ко мне или хотя бы к Хранову и не сказал: так мол, и так, имел место такой вот разговор. Не пришел, верно?

Наступило мрачное молчание. Не отпустит он меня, устало думал Караджов. Неужто он такой честолюбивый? Какое там честолюбие, он готов лопнуть от зависти — небось самому не терпится перекочевать в Софию.

— Товарищ Бонев, какая мне нужда изворачиваться? — вкрадчиво начал он. — Войдите в мое положение, мог ли я после каких-то туманных намеков строить воздушные замки — что бы вы тогда обо мне подумали? Я рассуждал так: если у них серьезные намерения, то из центра сами к вам обратятся. Иначе получилось бы неудобно, даже беспринципно.

— Ага! — произнес Бонев.

Это короткое «ага» ничего хорошего не предвещало. Складывалось впечатление, что первого секретаря больше задела форма, нежели существо вопроса. Если так, а все говорило за это, Караджову оставалось одно: смириться с неудачей. Или Бонев очень дорожит им и поэтому не хочет отпускать, или нисколько его не ценит, просто-напросто задето честолюбие ответственного руководителя, Караджов надеялся на последнее.

— Бонев, — пропустил он обязательное «товарищ», — мы ведь не дети, у меня тоже есть самолюбие. Больно мне нужно это столичное объединение, если б я хотел, просто после университета не уехал бы из Софии. Как будто я не знаю, что меня там ждет, какие передряги! Так что лучше скажите по-мужски: не согласен, и баста! — Караджов встал. — Я говорю вполне серьезно.

Бонев смерил его взглядом снизу вверх, как скульптуру, и сказал:

— Сядь.

Караджов медленно с достоинством сел.

— Ты что, — продолжал Бонев, — ждешь, что я стану тебя отговаривать и хвалить на все лады? — Караджов с задумчивым видом поднял одну бровь. — Буду доказывать, что без тебя мы пропадем? — Караджов обиженно вздохнул. Бонев закурил, что бывало очень редко, протянул пачку и Караджову. — Я тоже считаю, что нам следует поговорить по-мужски. Ты, Караджов, средний директор среднего завода, а я — средний партийный руководитель хорошего округа. Сам видишь, у тебя имеется некоторое преимущество по сравнению со мной. Не знаю, каким ты будешь работником в объединении, это не моя забота, но скажу тебе прямо, если ты в самом деле навострил лыжи, мы найдем другого директора, и он справится с делом не хуже, чем ты. Тебя это устраивает?

С плеч Караджова стал сползать невидимый груз, поры его крупного лица как будто раскрылись, чтобы ему легче было дышать.

— Благодарю за оценку, — с горечью и пробуждающейся радостью сказал он.

— Нечего иронизировать, это сделают другие, — мрачно усмехнулся Бонев. — Ты не сумел сработаться ни со своими помощниками, ни с коллективом. И с Дженевым не смог найти общий язык. Все ясно?

Караджов кивнул.

— Но я не берусь исправлять твой характер. Короче, наше решение — направить тебя в распоряжение министерства. Дело твое, раз надумал, держать не станем. Мы обсудили это на бюро — тебе придется проглотить горькую пилюлю, — большинством принято решение не возражать. Завод сдашь Дженеву, и без всяких подвохов и оглядок на старое. Лично я одно могу сказать — в добрый час.

Бонев тяжело поднялся и бросил косой взгляд на сидящего Караджова. Перед ним был другой человек — обычно на него смотришь снизу вверх, и эта монументальность создает ложное впечатление уверенности и силы. А на самом-то деле… Поднялся и Караджов, бледный, напряженный. Верно говорится: не все золото, что блестит, подумал Бонев и подал ему руку.

Остановившись в тени перед Домом офицеров, Христо грустно размышлял. Выдворил меня, как старого пса… Решение большинства! Хотел бы я увидеть это большинство, услышать его доводы. Принять решение — дело нехитрое, посмотрим, что из этого выйдет, вы еще пожалеете! Видите ли, недооценили Дженева… Вот посадите его директором, тогда узнаете, кто чего стоит. Ладно, они еще вспомнят обо мне, когда залихорадит этот паршивый заводишко. А Дженев? Тоже мне, теоретик! Суется со своими нормативами туда, где хаос, полная неразбериха, где все только и делают, что бьют баклуши. Что ж, валяй, Бонев, окружай себя, родимый, стариками да чудаками — желаю удачи!

Какая стоит жара! Солнце поглощает тень, вдыхает остатки прохлады и выдыхает зной. Калоянов напомнил, чтобы он воспользовался отпуском — потом на отдых рассчитывать не придется. Так он и сделает: дней за десять сдаст Дженеву завод, заберет с собой тандем Димана — Тих и уедет на курорт, надо хоть немного прийти в себя, подготовиться к новой деятельности. Калоянов рекомендовал ему посмотреть специальную литературу — что ж, он посмотрит, это не проблема. Проблема в квартире: обещали не раньше осени, а пока придется довольствоваться гостиницей. С одной стороны, это неплохо — поживет один, холостяком, а с другой стороны, к неустроенному быту он не привык.

Христо снял пиджак и накинул его на плечо. Ни на завод, ни домой идти не хотелось. А Бонев приврал, что для него это неожиданно, ведь знает, с каких пор они с Калояновым друзья. Заранее, видишь ли, надо было с ним поделиться, будто я малый ребенок, не знаю, как это непросто: и повышение, и столица. Последние слова приятно защекотали нервы — наконец-то они относятся лично к нему.

Никуда не хотелось идти, ничего не хотелось делать. От накопившихся тревог он стал как сжатая пружина, надо бы расслабиться, но кто в такую жару пьет, в такую жару жнут… Отвык он уже, к тому же сейчас для этого машины есть — попробуй найди теперь серп или косу. Словно наяву он увидел поле с тяжелыми колосьями, забрызганное маками и васильками, оно поманило его к себе, и он побрел куда глаза глядят, надеясь выбраться из города.

Вот старые казармы так и остались в центре. Хоть военные сражались с городскими властями за каждый метр каменной ограды, но в конце концов потерпели поражение — что ж, военным не привыкать. Но какой смысл рушить добротные казармы, чтобы сооружать на их месте аляповатые памятники?

По другую сторону возвышался театр, и Караджов поспешил свернуть в узкий проулок — не дай бог Мария! После бреговской истории он ее ни разу не видел. Она много раз звонила ему, но он решительно отказывался от встреч. Мария упрашивала, ругалась, снова упрашивала, однажды даже подкараулила его у завода и в конце концов угомонилась. Но он был уверен, что это временно, что она так просто не отстанет от него, хотя бы потому, что больно задето ее женское самолюбие.

Липы по обеим сторонам улочки так разрослись, что образовали свод над булыжной мостовой, они источали медовый запах, дворики пестрели яркими цветами, и все это незаметно размягчало его. Неужто он прощается с этими уютными уголками, с этой выполосканной дождями мостовой, где даже узкие промежутки между камнями заросли травой? В самом деле, куда он рвется, оставляя в этих краях два дома, в которых он прожил всю жизнь, если не считать уже забытую студенческую пору? Учеба в университете — эпизод, сейчас совсем другое дело, он переселяется в закопченную и нервную столицу, к незнакомым людям, в надежде на новый дом, переселяется надолго, быть может, навсегда.

Протискиваясь между домами, вспомнил Брегово, кладбище на краю села. Среди зарослей сирени, заглушающей хилый самшит, ютился памятник с двумя овальными фотографиями — его отца и матери; поблизости покоились тети и дяди, бабушки и дедушки. Может быть, самым отчаянным их отпрыском был он. И кажется, сбывается мечта матери, ей так хотелось, чтобы сын пробил себе дорогу в жизнь, уехал в столицу, стал большим начальником. Не дожила, родимая…

От жары и волнения силы его таяли, словно в нем отказал мотор, и он побрел по переулкам домой.

Вечером Диманка с Константином застали его за опустевшей бутылкой коньяка. Пепельница была переполнена окурками — одни с обгоревшим фильтром, другие недокуренные. С тех пор как он сообщил жене и сыну о предстоящей перемене, оба они почти всегда возвращались домой вместе. Его это раздражало, а теперь, поскольку был изрядно пьян, он не сдержался.

— Я вижу, сегодня тандем соблаговолил вернуться домой рано. Овация тандему! — И чересчур ретиво захлопал в ладоши.

Они ответили молчанием, невыносимым в его состоянии.

— В таком случае могу ли я пригласить вас на небольшую семейную беседу? — иронически изрек он, видя, что они не обращают на него внимания. Ему только сейчас вспомнилось, что прошлой ночью он предъявил им своего рода ультиматум: через две недели они все вместе отправятся на курорт, а через два-три месяца должны переехать со всеми пожитками в Софию. Срок ультиматума истекал этой ночью.

Мимо него проходил Константин, неся в руках какую-то подушку. Христо смерил его убийственным взглядом, усмехнулся и неожиданно взмахнул рукой. Удар пришелся сыну по бедру.

— Сядь вот тут! — потребовал Караджов, встретившись взглядом с Константином. — Что это за мизансцены в моем доме?

— Слушай, — возмущенно и решительно воспротивился Константин. — Если ты еще раз позволишь себе что-либо подобное, я освобожу твой дом от своего присутствия!

— Ха! — осклабился Караджов. — Он меня стращает тем, что уйдет из дому! И где же ты найдешь себе пристанище, если не секрет? У Дженевых, да?

Это переполнило чашу терпения.

— Насколько мне известно, не у меня, а у тебя интересы в доме Дженевых! — взорвался Константин.

Караджов нервно взъерошил волосы. Диманка стиснула дверную ручку.

— Интересы в дженевском таборе — у меня? — Караджов ткнул себя пальцем в грудь.

— Да, притом особые!

Уж не пронюхал ли чего-нибудь этот мальчишка? Или он просто треплет языком? Караджов не подозревал, что его бреговский сосед Делю, подбросив анонимку, уже успел известить Диманку о памятном ночном происшествии. С этой целью он приехал в город, отыскал место работы Диманки и сунул в почтовый ящик музея свои каракули, которыми довольно подробно излагал так взволновавшее его событие. В конце Делю не забыл добавить, что на следующую ночь Караджов снова тайком приехал в Брегово, и он, Делю, собственными глазами видел, как в полночь Христо выводил из дому через задний двор какую-то рыжую бабу, ни капельки не похожую на его супругу, — вас-то мы все знаем и почитаем, как велит обычай. Вместо подписи внизу значилось: «Доброжелатель».

Несколько дней Диманка ходила сама не своя, перечитывая анонимку. Дата совпадала: именно тогда Христо с Марией отсутствовали, в ту самую ночь, когда у Стоила случился дома кризис. Диманка была не столько удивлена, сколько унижена и обескуражена: Христо переступил все и всякие границы. В ее представления не укладывалось, как можно делать подобные вещи и в то же время спокойно смотреть в глаза, с озабоченным видом обсуждать предстоящий переезд в Софию, толковать о всевозможных мелочах и даже играть свою роль в супружеской постели… Собственная порядочность и неискушенность не позволяли ей трезво оценить случившееся: она и верила анонимному письму, наводившему ее на старые и новые подозрения, и не верила. В общем-то, она знала, что Христо любит покуролесить, пофлиртовать, но ей казалось, что это скорее минутные порывы, нежели обдуманное поведение. Бывали случаи, когда он, разоткровенничавшись, рассказывал о своих студенческих проделках, амурных приключениях, но было бы глупо ставить ему это в упрек. В то же время она понимала, что те его приключения были не случайностью, а жаждой разнообразия, и в этом — только ли в этом? — отношении у них были противоположные характеры. В первые годы замужества, сама того не сознавая, она ревновала его, когда они попадали в веселую компанию, потом свыклась с его вольностями, утешаясь тем, что это воздействие алкоголя.

А в последнее время в ее жизнь начала вторгаться Мария — медленно, но с откровенной настойчивостью, все больше бросающейся в глаза. Что Диманке оставалось делать — разыгрывать сцены ревности, чтобы дело дошло до скандала? Не такой у нее нрав. Она без колебаний заняла выжидательную позицию, в какой-то степени примирилась с создавшимся положением, смутно веря в то, что Христо и Мария не рискнут пренебречь дружбой, сложившейся между двумя семьями, не посягнут на достоинство остальных, вспомнят о своих взрослых детях. Однако Диманка ошиблась. Клубок все разматывался, рвались нити одна за другой, а она по-прежнему не могла ни на что решиться, только замыкалась в себе, жалела о прошедшей молодости.

Каракули анонимного письма колючками вонзились в ее душу, оскорбительные подробности стали доказательством. Все, что в ней копилось до сих пор — сомнения и предположения, надежды и нерешительность, — вылилось в прозрение: нельзя больше жить в атмосфере лжи, довольствоваться остатками угасших чувств, следовать укоренившейся привычке.

И Диманка открылась сыну, рассказала ему об анонимке, обо всем, что до сих пор таила в душе, о своем намерении уйти от Христо. Она отделила вещи, свои и Константина, он тоже отобрал свои книги. Дом погрузился в тишину, словно зал суда после объявления приговора, но занятый собой Караджов ничего не замечал.

Он и в этот раз недооценил намек сына и возобновил атаку:

— В свое время я запретил тебе помогать Стоилу, но, как видно, в одно ухо влетело, а из другого вылетело. У нас с ним больше нет ничего общего, мы с ним квиты. Квиты, тебе это ясно? Завтра я передаю ему завод. Так что не вздумай и дальше с ним якшаться!

Константин весь задрожал. Терзавшая его обида выплеснулась наружу.

— Ты лжец, обманщик! Подлец!

— Что-о-о! — поднялся с дивана Караджов.

Диманка закрыла лицо руками.

— Развратник! — вскричал Константин вне себя от ярости. Бросился к отцу, схватил его за галстук и изо всех сил стал тянуть к себе. Оторопелый Караджов рухнул на диван и вцепился руками в стягивающий горло узел. Шея у него побагровела, лицо сделалось белым, а в глазах появился блеск: началось удушье.

И тут раздался крик Диманки. С удивительной для нее силой она схватила сына за плечи и оттолкнула к двери. Караджов мгновенно освободил сдавленную шею и начал шумно дышать. И в тот момент, когда он стал приходить в себя, Диманка почуяла надвигающуюся месть и, раскинув в стороны руки, загородила собой сына. Ее взгляд был безумен, тонкие пальцы напоминали когти хищника.

Караджов поднялся. Лицо его налилось кровью, глаза вылезали из орбит. Издавая какие-то нечленораздельные звуки, брызжа слюной, он медленно надвигался на них. Одним махом он отбросил в угол маленькую Диманку и обрушил оглушительный удар в лицо сына. Константин устоял на ногах. Последовал второй удар, сильнее первого, — сын застонал и стал оседать на пол.

Третьего удара не было. Прежде чем Диманка опомнилась и набросилась на него, Караджов грубо выругался и исчез за дверью. Диманка метнулась к сыну, обняла его и бессильно замерла, прислонившись к его плечу.

А десять дней спустя, не сказав никому ни слова, Караджов уехал на загруженной до отказа машине в Софию.

 

6

Как это ни странно, об отъезде Караджова Мария узнала от мужа. После унизительных попыток встретиться с Христо она замкнулась в себе, глотая горечь собственного поражения. Что все это значит: неужели он до такой степени перепугался в ту ночь, что решил соблюдать карантин? Или какая-то тайная причина отталкивает его? Может, женщина, может, Диманка, а может, местные блюстители морали устроили ему разнос — Мария никак не могла взять в толк. И спросить было не у кого, кроме самого Христо, неуловимого и недоступного.

Весь день она дожидалась его в бреговском доме, и в голову лезли самые разные мысли. В Христо произошла какая-то перемена, это было вполне очевидно. Его страсть гасла, жизненный тонус явно понизился — вялость и равнодушие сказывались не только в любви. И все это после Германии. У нее даже мелькнула мысль, не подхватил ли он какую болезнь, и душа ее переполнилась яростью. Однако очень скоро она отмела подобное предположение как чересчур упрощенное. Он не из таких, тут что-то другое, более серьезное, скорее всего она ему надоела. Она слишком легкомысленно транжирила и его, и свои чувства, не заботясь о завтрашнем дне. Так и есть — нашел себе помоложе, и неудобно сознаться. Потому-то он всячески избегает ее и изображает депрессию. Мария даже засмеялась: Караджов — и депрессия!

В самом деле, он не впадал в отчаяние даже в крайних обстоятельствах, в этом Мария почти не сомневалась, но знала она и другое: Христо могло вывести из себя самое пустяковое поражение, хотя бы в споре со Стоилом, ранив его и без того болезненное самолюбие. Но в таком случае вместо апатии в него должна была бы вселиться злоба. А этого не наблюдалось. Злоба бушевала в ней, брошенной, оскорбленной. И она ясно давала себе отчет, что не страсть ее сжигает, а самолюбие. Она знала многих мужчин, но с Христо ее объединяло нечто не совсем обычное: ни страсть в чистом виде, ни привязанность и меньше всего любовь, их влекла друг к другу какая-то разнузданность, свобода, граничащая с цинизмом и переходящая в вульгарность. Взаимно дополняясь, подогревая их кровь, эти качества, или пороки, создавали иллюзию прочности их уз. Она вспомнила, что в мгновения близости, именно в эти моменты, у нее появлялось ощущение, что они отдаляются друг от друга. У них как будто больше ничего не оставалось: ни сокровенных тайн, ни стыдливого чувства — ничего, все было израсходовано, без остатка. Выходит, мы друг друга стоим, с горечью заключила она.

В те дни, когда решался вопрос о переводе Караджова, она уехала в командировку — хотелось немного рассеяться, отдохнуть от городской суеты и от Христо. А когда вернулась, узнала, что муж теперь директор завода, что Караджов уезжает.

Оправившись после столь ошеломляющей новости, Мария почувствовала облегчение: сама судьба пришла им на помощь. Они как-никак не в юном возрасте — всему приходит конец, не может же их связь длиться вечно. Так вот почему он молчал, избегал встречаться с нею — боялся выдать свои планы, опасался, что она вмешается и испортит ему карьеру! Дурачок. Полгода назад могло бы такое случиться, но теперь — нет. Он, как все мужчины, не способен понять женщину. Когда закончит сборы, сам позвонит: так, мол, и так, не подумай, дескать, что мне легко, ее пойти ли нам куда-нибудь выпить и не махнуть ли в последний раз в Брегово.

А в Монако не хочешь?

Пусть только объявится. Поморочит она ему голову день-другой, не то обиженная, не то спокойная, а когда он созреет, как дыня, затащит его в самое шикарное заведение города и, поваляв дурака, изображая то страдание, то веселость, выплеснет под конец на него все, что у нее накопилось, всю горечь своей души и припугнет тем, что будет наезжать к нему в Софию. Вот и настала, скажет, счастливая пора, отведем в столице душу, как никогда!

Но Караджов молчал. Не появлялся ни в городе, ни в официальных учреждениях, как ей удалось установить, и гостей не принимал. Потеряв всякое терпение, она позвонила сама. После продолжительного молчания Мария услышала его голос, и он узнал ее, но сухо бросил:

— Вы ошиблись.

И положил трубку.

Мария засмеялась и снова завертела диск телефона. Прежде чем он успел опомниться, она ему выдала, что он смешон и жалок. Помолчав, Караджов дунул в трубку.

— Мария, — сказал он наконец. — Надеюсь, ты оставишь меня в покое. У нас с тобой все кончилось, и слава богу.

Она сжала губы: куда девался прежний Христо, повеса, кавалер? На другом конце провода говорил совсем иной человек, в его голосе то ли мольба, то ли сожаление.

— До чего же ты жалок! — уже с болью проговорила она. — Ни за что бы не подумала…

— Как-нибудь на днях я тебе все объясню, — послышалось в трубке.

И тут Мария не удержалась:

— Что ты мне будешь объяснять, аферист проклятый! Забеспокоился о своей репутации, да? А тебе не кажется, что мне ничего не стоит поставить на ней крест, как только я захочу!

Мария почувствовала, что им овладел испуг. Она слышала его тяжелое дыхание. Наконец он отозвался:

— Ты бы хотела, чтобы мы встретились? Можно в городе, можно и…

— В Брегово? — прервала она его.

— Я другое имел в виду.

Мария задумалась. Они запрутся в какой-нибудь гостинице, она будет жалить его, а заодно и себя до тошноты. Потом он повалит ее на кровать и начнет разыгрывать страсть — нет, ей не вынести унижения, которое придется испытывать при одевании, не вынести последующего молчания, когда им нечего будет сказать друг другу, кроме как выругаться про себя и навсегда проститься вслух. И все же любопытство взяло верх — интересно, что он будет ей говорить, как посмотрит в глаза, как потянется к ней…

— Поздно, Караджа. Если бы ты действительно хотел меня видеть, давно бы прибежал. Я постараюсь вытравить тебя из души, а что касается тела, то оно тебя уже забывает… — У нее пересохло в горле. — Я жалею, что зналась с тобой, что верила тебе, обо всем жалею, милый, скатертью дорога!

Дней на десять Мария присмирела, держалась с напускной деловитостью, шутила с сослуживцами, взяла на себя часть домашних хлопот, что весьма озадачило Евлогию: она не могла припомнить, чтобы последние десять лет мать когда-нибудь сходила за покупками, прибрала в доме, приготовила обед.

Ее старательность была обманчива, и Мария сама это сознавала. Отвыкла она от домашних забот, обременительных и приятных для каждой нормальной женщины. Ее эти заботы мало сказать тяготили — подавляли. К тому же здесь с нею почти не разговаривали. Стоил приходил домой и, наспех проглотив что-нибудь, закрывался у себя в кабинете. Евлогия возвращалась в разное время и даже не здоровалась с матерью. Они расходились, как незнакомые, — мать с дочерью!

Очень скоро Мария поняла, что с домом ее уже ничто не связывает, кроме отчуждения и накопившейся ненависти, и она снова с головой ушла в театр. Дождавшись конца представления, пила с актерами и музыкантами. И жизнь, казалось, снова начала обретать прежнюю сладость и некое смутное очарование.

На деле же все обстояло не так. В момент опьянения в ее голове начинали роиться воспоминания, оживали подробности свиданий с Христо — то в бреговском доме, то в гостиничных номерах, то ночные поездки в машине, мерцали огни западной столицы, где они провели, может быть, самую счастливую неделю, мерещились софийские мансарды, мастерские художников… Марию охватывала тоска, и она пила еще более отчаянно.

На следующий день она просыпалась от мучительной головной боли, с опустошенной душой, и выбиралась на улицу давно бодрствующего, деловитого города, который ей окончательно опротивел. Что может предложить порядочному человеку эта разбухшая деревня в вечерние часы? Здесь не найти ни одного стоящего заведения, не увидеть фильма, который бы тебя по-настоящему потряс.

В этот день Мария едва не столкнулась с Диманкой. Никак не ожидала увидеть ее здесь, полагая, что она уехала с Христо. Марии запомнилось ее лицо: очень похудевшее, под глазами густая тень. В ее взгляде Мария ощутила враждебность, а может, и надменность: ты, мол, остаешься в этой дыре, а я уезжаю в столицу. Значит, пока что он там один, смекнула Мария. Живет в гостинице, ждет квартиру. В гостинице, повторила она про себя, провожая глазами удаляющуюся Диманку. Придется чуток подождать, целомудренная супруга, еще рано ликовать…

Два дня спустя Мария взяла отпуск и приехала в Софию. Отвезла вещи к родственнице и пошла по гостиницам. Но обнаружить Караджова ей не удалось: если администраторши не наврали, значит, он нашел себе приют у знакомых, перебивается где-нибудь на мансарде или в художественной мастерской. Она допоздна стучалась в знакомые двери, но безрезультатно. В двух мастерских, где случалось бывать прежде, ей не ответили — то ли там никого не было, то ли затаились внутри. А что, если он там со своей новой гетерой? На другой день, недоспав после дороги, проведя беспокойную ночь, она стала на пост перед объединением, где, по ее расчетам, должен был появиться Караджов. Однако он не появился. Мария поднялась на тот этаж, где размещалось руководство, потопталась перед широкой дверью с табличкой «Заместители генерального директора». Взгляды двух молоденьких секретарш, потонувших в аппаратуре, выражали любопытство и досаду. После первого же своего вопроса Мария поняла, что попала впросак, и разозлилась на себя.

— Товарищ Караджов еще не назначен, назначение ожидается, — полувежливо, полуиронически ответила одна из секретарш, уверенная, что перед нею отнюдь не жена Караджова.

— Вы очень любезны, — кивнула Мария и по возможности с достоинством покинула приемную.

Летний зной подхватил ее и понес по раскаленным улицам. Значит, он еще не назначен, а уже переехал. Это несколько странно при его осторожности. Значит, он либо ходит по высокому начальству, либо загулял, затерялся в большом городе, и скорее всего с женщиной. Марию обожгла ревность: она никогда не сомневалась, что она у него единственная, если не принимать в расчет Диманку… Ах вот почему она держалась так надменно в тот день — знала, что не так-то просто будет Марии отыскать Караджова в большом городе. Посмотрим, угрожающе сказала про себя Мария. Она изнемогала от жары. Обед еще нескоро, надо как-то убить время. Она остановила такси и попросила шофера прокатить ее по городу.

— Вы приезжая? — навострил уши таксист, смекнув, что тут можно неплохо подзаработать.

Разозлившись, Мария велела ехать прямо к Боянскому кладбищу. Ей захотелось посидеть у могилы отца, она уже столько лет не навещала ее.

Могила находилась в старой, заросшей деревьями части кладбища. Она была еле видна и казалась заброшенной. У соседних могил цвели ухоженные цветы, жужжали пчелы, бесшумно порхали бабочки. Время от времени в ветвях диких яблонь и плакучей ивы шумел ветерок, а в пышно цветущем кустарнике журчал незакрытый кран.

Выбрав удобное место, Мария села на скамейку. Перед ней в просвете между деревьями отчетливо вырисовывался белый город. В детские годы она часто приезжала в село Бояну, к своей тетке, которая жила недалеко отсюда. Вместе с соседскими детьми она приходила сюда играть в прятки, собирать цветы, из которых потом плела венки. То была беззаботная пора, далеко внизу, на равнине, виднелся город, а на лугах паслись тучные стада, отчетливо слышался звон колокольчиков. Помнится, запыхавшись, она замирала на минутку у какого-нибудь памятника, вроде бы сосредоточенно, а на самом деле рассеянно осматривала его — она слышала, что под такими памятниками лежит умерший человек. Ей было трудно понять, как это он мог умереть, когда все вокруг живы — она это видела собственными глазами. И снова кидалась вдогонку бабочке, порхающей среди памятников.

Мария погладила теплую надгробную плиту отца. У него были теплые руки, вспомнила она. Как у меня, а мамины казались холоднее и жестче. Мария была избалованна, но наивна, не было у нее ни тайн, ни грехов, мечтала стать балериной и народить много детей, светловолосых девочек, и всех их сделать балеринами, чтобы своими танцами радовали родных и соседей. Мария облизнула пересохшие губы. Не вышло из нее балерины, ничего из нее не вышло. И вообще…

У нее дрогнули плечи, потом что-то защемило в висках, передалось вниз, к горлу, губы ее затряслись, и она залилась беззвучным плачем, он то затуманивал, то прояснял ее взгляд, чтобы снова потопить в мутных слезах. Она всхлипывала, временами даже поскуливала от безысходной тоски, и какая-то одинокая собака с усталым взглядом бесшумно подошла к ней, несколько раз попыталась заглянуть в глаза и понимающе улеглась у ее ног.

Час спустя, в измятом платье, растрепанная, Мария стала спускаться по каменистой тропе к новым кварталам города. Было уже за полдень, но солнце жарило, как прежде, где-то недалеко рокотал бульдозер. Мария обернулась и увидела, что собака бежит за ней. Мария остановилась, собака тоже замерла и как-то виновато поджала хвост.

— Дружок, дружок! — позвала она. Собака внимательно смотрела на нее, но не подходила. — Дружок! — снова позвала Мария, но собака повернула обратно и стала медленно подниматься вверх, к затененному зеленью кладбищу.

Всю вторую половину дня Мария проспала у своей родственницы и только под вечер, опухшая от сна и голодная, вышла на балкон, глядящий в сторону Витоши. От Владайских теснин струилась прохлада, где-то выше Княжева зажглась цепочка огней, вероятно, вдоль канатной дороги. Мария представила себе царящее в горах оживление, турбазы, рестораны, волшебный свет луны, и ее пронзила щемящая боль. Кроме поредевшей родни, в этом городе у нее больше никого не было. А ведь она здесь родилась и выросла, здесь прошли ее лучшие дни и ночи, самые светлые годы. Сердце снова схватил спазм. Она оделась и предупредила, что задержится и чтоб к ужину ее не ждали.

Выйдя на улицу, Мария заколебалась: куда податься? Сунув руку в сумочку, нащупала несколько бумажек. Может, пойти в ресторан да напиться вволю в одиночестве? Начнут приставать бабники, испортят все настроение. А может, лучше сходить в кино?

Мимо ехало такси с зеленым огоньком, и Мария остановила его. Через каких-нибудь десять минут она уже поднималась по слабо освещенной лестнице — решила еще раз проверить один адрес, у приятеля Христо тут была мансарда, обставленная дешево, но со вкусом. Вчера она здесь никого не застала.

Еще с лестницы Мария увидела полоску света под дверью. Она постучалась. Полоска погасла, послышались шаги и голос, его голос:

— Кто там?

— Я, — ответила Мария, изменив голос.

Открыв дверь, Христо не мог скрыть удивления. Их взгляды говорили больше слов. После долгой паузы Мария спросила с горькой насмешкой:

— Ты меня не пригласишь? Или у тебя кто-то есть?

— Заходи, — вздохнул Караджов.

Мария окинула глазами обстановку — почти ничего не изменилось с тех пор, как они проводили здесь ночи. Оба сели, она скромно поджала ноги.

— Почему ты скрываешься?

— Это что, допрос? — Караджов уже пришел в себя.

— Хорошо, хорошо, и без того ясно… Нет ли у тебя чего-нибудь выпить?

Караджов налил коньяку. Они пили молча.

— И что же дальше?

Караджов пожал плечами.

— Осталось подвести черту, да?

— Да, Мария.

— А все-таки почему?

— Я так хочу.

Мария пропустила маленький глоток коньяку.

— А если я не хочу?

— Как говорят соседи, зорлан гюзелик олмаз.

— Я по-турецки не понимаю, — обиделась Мария. — Но могу догадаться — насильно мил не будешь. На самом-то деле просто ты начинаешь новую жизнь, на более высоком уровне. А, товарищ Караджов?

— Ирония что надо, — сказал он, окончательно успокоившись. — Только она бьет мимо цели. Легко понять, задето твое самолюбие, но это пройдет.

Мария желчно усмехнулась.

— Все приходит и уходит, — она помассировала себе виски. — Но я не думала, что ты станешь так жалок.

— Насколько мне помнится, я никогда не вел с тобой душеспасительных бесед, — съязвил он.

— Тоже верно, — она снова потерла виски. — Ты просто отнимал у меня то, чего тебе не могла дать твоя Диманка. Награбил, и дело с концом. Теперь найдешь себе другую и ее начнешь грабить, так же как свою новую должность. Разве не так?

— Пусть так, ну и что? — нахально спросил он.

— Ничего, налей.

Она залпом выпила бокал. Караджов опорожнил свой. Теперь уже Мария смотрела ему прямо в глаза с видом превосходства.

— Забеременела я, — сказала она вдруг. — Ты, конечно, ни сном ни духом, верно?

Она заметила, как дрогнули его зрачки.

— Не бойся, выкинула я плод, твой плод.

— Почему ты мне говоришь об этом только теперь? — перевел дыхание Караджов.

— Когда-то должна же я была сказать. Или не должна?

— Очень сожалею, это какая-то случайность. Тебе было больно?

Мария криво усмехнулась.

— Моя боль — твое удовольствие, мне не привыкать. Налей.

Сейчас надерется до чертиков, подумал Караджов, но налил.

— Если хочешь, мы можем пойти куда-нибудь поужинать.

— Я не голодна, мне выпить хочется. — Она отпила полбокала. — Уйду я отсюда, не волнуйся.

Ее голос звучал уже несколько неуверенно. Напьется до чертиков и останется тут, с досадой подумал он. Неужто все начнется снова?

Мария прямо-таки огорошила его:

— Знаю, о чем ты думаешь — что я не уйду и повисну у тебя на шее. Я же сказала — не бойся! — И выплеснула в рот коньяк.

— Больно торопишься пить, как бы тебе не стало плохо.

— Пройдет… — Она расстегнула блузку и, опершись на локоть, сняла одну туфлю. — А, побратим, старый шакал: не только тело, но и душу кормишь падалью. Своего Стоила я ненавижу, а тебя презираю. — Она захохотала гортанно. — Будь я феодалкой, я бы подвергла тебя ужасным истязаниям — приказала бы оскопить тебя. И сама присутствовала бы при твоих муках… Не веришь?

Караджов кивнул.

— А потом я бы сделала тебя своим мужем и у тебя на виду занималась бы любовью со слугами. Налей.

Мария чувствовала, как от выпитого в ней назревает взрыв. От висков пульс переместился ниже, к затылку, и глухо отдавался там, словно удары барабана. Ей все больше хотелось его унизить.

— Хочешь, я составлю тебе гороскоп?

— Знаю я твои гороскопы, — пробовал отмахнуться Караджов.

— Заткнись, ничего ты не знаешь. И слушай внимательно, я повторять не намерена. Ты, Христо Йорданов Караджов, в глубине души мечтал об ином: блестящие адвокатские речи перед судом, флирт с господином начальником областного полицейского управления, с господами полковниками из местного гарнизона и прочее, тайные встречи с их женушками и шумные поездки за границу, уже в депутатском рединготе…

Караджов слушал ее с мрачным видом.

— Знать, не судьба. Тебе было суждено стать товарищем Караджовым и оказаться во втором-третьем ряду. Потому что коммунисты народ дошлый, у них есть нюх. Они могут позволить тебе подняться еще на ступеньку, на две, но на самый верх — никогда. Больше того, они будут постоянно тебе напоминать, что ты за птичка, и ты будешь помнить, что целиком зависишь от их слабостей, на которых ты играешь. По-настоящему большим человеком ты никогда не станешь, даже со Стоилом по этой части тебе не сравняться, и закончишь ты свой путь среди позора и болезней, которые тщетно будешь пытаться лечить в районной поликлинике. Вот твой гороскоп. Налей.

Взволнованный, Караджов теперь наливал более щедро.

— Наверно, ты меня ненавидела с самого начала, — заговорил он. — Столько желчи нельзя скопить в считанные недели.

— Я ненавижу не столько тебя, сколько себя.

— Мне все же трудно понять, откуда эта злоба? У нас любовь была свободная, мы не принимали на себя никаких обязательств, кроме…

— Постельных?

— Не будь вульгарной.

Мария захохотала саркастически.

— Чего смеешься, ты прекрасно знаешь, что любовь всего лишь инстинкт. Он нас связывал, он нас и разделит.

— Врешь, Караджа! — крикнула Мария и втащила с себя блузку. — Как-то он сейчас заговорит, твой инстинкт?

Она срывала с себя одежду и бросала в разные стороны.

— Ну же, чего медлишь?

Караджов молча курил, прячась за клубами дыма. Полуголая Мария завопила со стоном:

— Тварь! Ты даже для видимости не хочешь меня пощадить!.. Проститутка и та достойней меня, у нее по крайней мере такое ремесло…

Закрыв лицо, она судорожно всхлипывала в ладони.

 

7

Евлогия ехала на своем «трабанте» мимо вычислительного центра. В эту сонную послеобеденную пору, когда на окраинных улицах города легче встретить кошку, нежели человека, у входа на ступенях лестницы отчетливо вырисовывалась высокая, слегка сутулая фигура Константина. Подъехав поближе, Евлогия пришла в изумление: Константин курил! Он глядел в противоположную сторону и не обратил внимания на шум подкатившей машины, не услышал и ее оклика.

Ей было известно, что Тих и Диманка ждут, когда им предоставят в Софии квартиру. Но лето уже на исходе, и с тех пор, как Христо Караджов перешел на новую работу, оставив завод на ее отца, прошло немало времени. Это-то и помешало ей пойти в отпуск одновременно с отцом, отдохнуть вместе с ним где-нибудь подальше от города, а главное, подальше от матери, чьи командировки в столицу и поездки по личным делам заметно участились. Вот возьму и поеду следом за ней, злилась Евлогия. И ощиплю ее там, как мокрую курицу! Однажды она намекнула об этом отцу, но он ее отчитал. «Если понадобится что-то предпринять, я это сделаю сам, — сказал он. — Скандалы тут ни к чему, существует какой-то порядок…»

И все же после того, как Мария объявила, что намерена съездить на море, отдохнуть несколько дней, Евлогия тайком поехала следом за ней на вокзал. Выглядывая из-за стоящих в стороне вагонов, она видела, как мать перешла с чемоданчиком в руке на другую платформу, где была посадка на Софию, а не на Варну. Заскрежетали тормоза скорого поезда, и пока Евлогия перебегала к стоящему на путях товарному составу, откуда было лучше видно, мать уже курила в купейном вагоне софийского поезда…

— Тих! — опять окликнула она. Услышав ее, он кивнул, но не спустился с лестницы. Евлогию это задело, она нажала на газ, но в следующее мгновение заглушила мотор и стала неторопливо наискосок подниматься к нему.

Они молча обменялись рукопожатиями. Евлогия выхватила у него недокуренную сигарету с влажным фильтром и сделала затяжку. Они глядели друг на друга. Он заметно похудел, под левым глазом извивалась синяя жилка — прежде ее не было.

— Ты весь прокурился, — сказала она.

Он пожал плечами.

— У тебя неприятности?

— У кого их не бывает.

— Почему ты не отозвался, когда я тебя позвала первый раз?

— Не слышал.

— Хм! — Она не поверила и переменила тему: — Когда вы уезжаете?

Он ответил после некоторой паузы:

— Мы не уезжаем, остаемся здесь.

Жилка у него под глазом вздулась, запульсировала, словно червячок, пытающийся вырваться на свободу. Они все знают, сообразила Евлогия. Но я не должна себя выдавать. И с наивным видом спросила:

— Как так, почему остаетесь?

— Давай поговорим о другом, — предложил Константин.

— Ты что-то скрываешь? — удивилась она собственному тону.

— Ничего я не скрываю, просто мы остаемся. Больше ни о чем у меня не спрашивай.

— Странно, — сказала Евлогия, испытывая облегчение, какое она почувствовала еще на станции. — Тогда приходите в гости, давненько мы не виделись.

— Ты же знаешь, что это невозможно, — как-то неохотно ответил он и исчез за дверью.

Евлогия пришла в ярость и бросилась к машине. Она носилась по городу как безумная. Наконец подъехала к музею.

Диманка читала, сидя за небольшим письменным столом. Несмотря на жару, она надела темное платье; брошки не было. Евлогия предложила ей немного пройтись.

Они пересекли площадь перед старой читальней и стали подниматься по крутой булыжной мостовой к больнице. Внизу, в опустевшем школьном дворе, неслышно пульсировал в бетонной чаше фонтана водяной гриб.

Евлогия сказала сдавленным голосом:

— Тетя Дима, мне все известно, мама у него… Я ее выгоню, честное слово!

— Не надо…

— Нет, выгоню! — возмущенно повторила Евлогия.

— Мы с Христо расходимся. Но скандалы устраивать незачем.

— И папа говорит, что не надо скандалов, — созналась Евлогия.

Значит, и Стоил решался, заключила про себя Диманка. Она спросила:

— А с чего ты взяла, что мать… у него?

— Я ее видела в софийском поезде! А нам объявила, что уезжает на море.

Так и есть, Мария у него, окончательно убедилась Диманка. Однако она не испытывала горечи, она уже обрела душевное равновесие. После отъезда Христо она избрала одиночество. Жизнь свою предельно упростила — из дому в музей, из музея домой. Вечером слушала музыку — когда одна, когда с Константином. Она заметила, что и сын ушел в себя, стал избегать друзей. Диманка понимала, что все стянуто в тугой узел и не остается ничего другого, как разрубить его. Способна ли на это ее слабая рука, не дрогнет ли?

— Пусть делают что хотят, — бросила она. — Как твой отец?

Они дошли до больничного парка, откуда открывался вид на весь город. Свернули на узкую асфальтированную дорогу, от которой террасами спускались дворы. По обе стороны тянулись заросли сирени и кустарника, сплошь покрытые белыми цветами. Тут царила тишина.

Евлогия рассказала, что отец немного пришел в себя, уже так сильно не кашляет, у него чуть посвежело лицо, ест нормально, правда, иной раз ограничивается стаканом молока или чая. Диманка спросила, спокоен ли он.

— Не знаете моего папу? — удивилась Евлогия. — Поди разбери, когда он взволнован, когда спокоен. На заводе часто задерживается, и к нам домой приходит народ, дядя Крыстев, Миятев с Белоземовым.

Диманка поинтересовалась, не злоупотребляет ли он курением.

— Вроде бы стал меньше курить, — со вздохом ответила Евлогия и неожиданно сказала, заглядывая Диманке в лицо: — Пойдемте к нам! Я сварю кофе, придет папа, а?

Диманка замедлила шаг. Ева удивляла ее какой-то своей детскостью, пренебрежением правилами. Ну с какой стати она пойдет к Дженевым, да еще сейчас? Люди и без того злословят по ее адресу. Она не могла понять, как это общественность до сих пор не вмешалась в их семейные неурядицы…

— Не могу я пойти к вам, Ева, сама понимаешь, не следует мне этого делать.

— Почему не следует? — искренне удивилась Евлогия.

— Да потому, что не следует.

Евлогия загородила Диманке дорогу.

— Глупости! — И потащила ее за руку. Диманка стала вырываться.

— Если ты сейчас не пойдешь к нам, — настаивала Ева, — с папой обязательно произойдет что-то плохое, я это предчувствую!

— Что ты говоришь? — вздрогнула Диманка. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Если ты не придешь к нам, с папой случится беда, клянусь! У меня помрачится рассудок, и я наговорю тебе грубостей, так и знай.

— Ева, опомнись!..

— И скажу тебе, что ты малодушна, трусиха и что у тебя совесть нечиста, да, нечиста!

Евлогия топнула ногой и тут же поняла, что хватила через край. Диманка отвернулась и пошла назад. Евлогия бросилась следом за нею.

— Дикарь! — бормотала она, кусая губы. — Я настоящий дикарь…

Домой она возвратилась подавленная и молила бога, чтобы отца дома не было. Но он уже пришел, к тому же не один. В гостиной сидела пожилая женщина, внешне похожая на мать Петко.

Евлогия поздоровалась, хотела было тут же уйти к себе, но, увидев на столе неловко разложенные отцом конфеты и печенье, начала хозяйствовать. Из разговора ей стало ясно, что женщина в черном — мать погибшего рабочего. Она ходила в заводоуправление за какой-то справкой, они с Дженевым разговорились, и он пригласил ее на чашку чаю.

Глядя на хлопочущую Евлогию, женщина не удержалась и всплакнула.

— Дай бог здоровья твоей дочке, — услышала Евлогия с кухни. — Чтобы ты только радовался на нее…

Они кое-как успокоили ее, Евлогия принесла валерьянки. Женщина овладела собой, отпила чаю, глаза у нее прояснились.

— Приезжал главный с завода, — снова заговорила она. — Такой сердешный, такой сердешный, жалко, говорит, малого, но что поделаешь, мы тебе назначим пенсию и виновных накажем. Жди-пожди, станет он сам себя наказывать! — Она долго вытирала глаза. — Где его теперь искать, того директора, в Софию, говорят, укатил, а меня, видать, обманул, главный виновник!

— Все мы виноваты, — вставил Дженев.

— С цветами пришел, — вспомнила женщина. — А я-то подумала: свет не без добрых людей… Адвокат мне сказала, будто на него, на директора, можно в суд подать!

— Теперь уже я директор, мамаша, — пояснил Дженев. — Он на другой службе.

— Ты за него не заступайся! — гневно возразила старая женщина.

— Я и не заступаюсь. А пенсию ты получишь уже в будущем месяце, я обещаю.

— Обещать ныне все горазды, — вздохнула она, потянулась было к чаю, но остановилась.

— А как дочка твоя, поправилась? — поинтересовался Дженев.

— Господь ее поправит, о-о-ох, заступись за меня, богородица, — снова запричитала старая женщина. — Дочка не была такая, но у нее умер ребенок, пять годочков ему тогда было, вот она и повредилась умом, а как брат помер, это доконало ее. — Она вдруг разметала в стороны руки, держащие края шали, и стала похожа на летучую мышь. — Горькая моя доля, господи, за какие грехи ты меня караешь, а грешникам все сходит с рук…

Дженев опустил голову, а Евлогия не сводила взгляда со старой женщины. Вот он, рабочий класс, о котором мы так много говорим. Сыновья стоят у станков, двигают страну вперед, а как что случись, мы только цветочки матерям принесем да пустые обещания, даже пенсии и то на словах даем.

Позже Евлогия отвезла гостью домой, но не стала заходить к ней. Домишко так напомнил ей жилище Петко, что она остановилась в первом же переулке и долго сидела в темной машине. Больше десяти дней не видела Петко, да и он не давал о себе знать. Выходит, она больше не нуждается в нем. А раньше нуждалась, или все это напускное: смотрите, мол, я поддерживаю дружбу с несчастным человеком, с каким-то хромым чертежником из Кючук-махалы, я не как все…

В темноте запульсировала ее сигарета, словно бесполезный маяк, оставшийся далеко на суше. Конечно, я не как все — сегодня обидела Диманку, столько раз причиняла боль Петко, а папочка в этот вечер был просто неузнаваем: изо всех сил защищал Караджова, директора завода, то есть самого себя. Евлогия яростно затянулась сигаретой, она вспыхнула пуще прежнего и погасла. Мы не как все, зло повторила она и на большой скорости помчалась в город, подавляя в себе желание заехать к Петко.

Когда она вернулась домой, отец сидел на том же месте.

Прямо с порога Евлогия набросилась на него:

— Что это еще за трагикомедия? Почему вы не назначите ей пенсию, зачем устраивать эти спектакли?

Стоил не ответил, и она подумала, что он обиделся.

— В самом деле, почему бы директора завода не привлечь к суду? Кто ему предоставил иммунитет?

— Не кричи, — просто сказал Стоил. — Я не глухой.

Евлогия принялась ходить по комнате.

— Какие же мы нынче жалкие, оба. — И она рассказала ему о своих встречах с Константином и Диманкой.

Весть о том, что они остаются, взволновала Стоила, однако он не выдал себя. Близилась развязка — дело шло к разводам. Дожили! — подумал он.

— Говорил ведь, чтобы ты не вмешивалась. Отныне я категорически запрещаю тебе это делать.

 

8

Караджов покинул кабинет генерального директора в настроении, которое можно было бы определить как сплав снисходительности с апломбом. Апломб породили похвалы начальства за успешную поездку по столицам нескольких восточноевропейских государств, где он подписал договоры о взаимных поставках. Перед тем как отправиться в путь, он прослышал, что генеральный сам должен был совершить эту поездку, но упорно откладывал ее, опасаясь, что его миссия не везде будет иметь успех: у объединения накопилось немало грехов перед зарубежными партнерами, и не могло быть сомнения — придется столкнуться с изрядными трудностями. Под трудностями генеральный понимал не моральную сторону проблемы, как он выразился, а нечто более осязаемое и неприятное. Вначале он испробовал Караджова на переговорах в Софии. Присутствуя на них и наблюдая за своим заместителем, он остался доволен, энергичность Караджова произвела на него впечатление. Заседание он вел умело, говорил мало, часто давал слово экспертам, косвенно признавал упущения подведомственных служб, брал ответственность на себя. Генеральный директор не мог не заметить, как тактично соблюдал Караджов границы откровенности, как ловко обходил наиболее серьезные упущения, а там, где это было невозможно, вину перекладывал на экспертов. Не иначе штудировал мемуары дипломатов, заключил про себя шеф и, сославшись на плохое самочувствие, послал его за границу вместо себя.

Сегодня они вдвоем рассмотрели результаты поездки, и генеральный директор снова остался доволен своим заместителем: вопреки установившейся традиции Караджов начал свой отчет с неудач. Картинно описал собственные промашки — на сей раз начальство не утешило его тем, что они не столь существенны, — похвалил кое-кого из коллег, не забыл отметить старания своих помощников, подобранных генеральным, пустил несколько стрел в адрес министерства и других учреждений и лишь тогда обрисовал положительные итоги. Говорил с подчеркнутой деловитостью, а под конец позволил себе высказать несколько предположений, так сказать, конфиденциально. «Если что-либо из этого подтвердится, я буду считать, что чем-то помог вам в ваших ответственных решениях», — заключил Караджов, разминая сигарету. Генеральный был некурящий, и поэтому только в коридоре, по пути в собственный кабинет Караджов смог закурить.

Он шел и усмехался, думая о только что закончившемся сеансе. Он ясно ощутил полную удовлетворенность шефа — старт получился неплохой, доверие завоевано. Именно это порождало снисходительность — к итогам переговоров, к генеральному, да и к себе. Он и в самом деле подписал новые договоры, но действительная картина несколько отличалась от той, какую он изобразил перед шефом. Объединение не везде пользовалось должным авторитетом — наш брат был явно не в ладах со сроками, полагался на авось, а зарубежные коллеги были педантичны, согласовывали вопросы как инженеры, а не дипломаты. Именно эти инженеры обратили внимание на неурядицы в объединении, на то, что в последнее время участились конфликты с производственными службами, с Мутафчиевым, первым заместителем генерального директора по производству. Этот человек, многие годы проработавший инженером в цехах, на заводах, с самого начала встретил Караджова в штыки: он считал, что объединению нужны не адвокаты, а хозяйственники. Может быть, он завидовал тому, что, оказавшись на этой должности, наделенный представительскими функциями, Караджов получил право навязывать свои решения тем, кто отвечает за производство, может быть, Мутафчиева действительно серьезно угнетали неудачи его звена, но в последнее время он уже не ограничивался критическими замечаниями, а стал бросать в адрес Караджова и довольно язвительные реплики. Караджов невольно приходил к мысли, что если так пойдет и дальше, то между ними разразится такая же война, от какой он только что бежал.

Входя к себе в кабинет, Караджов вдруг мысленно увидел Стоила — его лицо, глаза, фигуру. Последнее время он редко вспоминал о нем — таким далеким казался Дженев отсюда. Не вспоминал и в тех случаях, когда встречался с Марией, но это уже была скорее привычка, чем преодоленный комплекс. У меня комплексов нет, решил он и тут же спросил себя: это действительно так?

Комплексы были, конечно. Например, иерархический. Все стоящее выше начальство вызывало у него зависть, не дававшую ему покоя. В ходе только что закончившихся переговоров он не раз ловил себя на том, что мучительно мечтает о чем-то более высоком, более солидном, представляет себя в роли министра, имеющего дело с министрами, ведь это куда лучше, чем оставаться на уровне высокооплачиваемого инженера, каким он не был и не желал быть. На таком уровне приличествует заседать какому-нибудь Стоилу, а не ему, Христо Караджову, рожденному для того, чтобы стать государственным деятелем.

А Мария права — ему вспомнился недавний разговор, — до государственного деятеля ему все же не подняться. Его звезда взошла с некоторым опозданием, как раз в ту пору, когда первая фаланга уже заняла позиции. Нет, и это не совсем так. Взять хотя бы Калоянова, неужто он в чем-либо превосходит его? Ни в чем, да и по части прошлых заслуг не имеет особых преимуществ. Исполнительность, благоразумие — вот на чем он держится. Но выше ему не подняться, да он, похоже, и не мечтает. Какой из него государственный деятель? Значит, он такой же Караджов, только более высокопоставленный. Однако живет человек не в мансарде…

Сегодня генеральный сообщил Караджову, что на днях он получит ключи от освободившейся квартиры, две комнаты и холл. Не бог весть что, зато какой район — Лозенец, чудесный вид, третий этаж, центральное отопление и прочее. Караджов поблагодарил — он скрывал, что живет на мансарде, так же как то, что не ждет приезда семьи. Не только потому, что это было выгоднее, но и потому, что разрыв с Диманкой и Костой стал его незаживающей раной. В первые недели и месяцы он упивался свободой, обретенной так легко. Но со временем жизнь на мансарде ему опостылела. И дело заключалось не в убогости мансарды, а в том, что нарушились былые связи и привычки, его томило одиночество, одолевала тоска по брошенному дому, особенно мучительная после очередных выходок Марии все в той же мансарде. Осень была на исходе, барабанили дожди, город поблескивал грязными лужами, солнце потускнело, если его вообще было видно сквозь пелену облаков — самое время сосредоточиться, поразмышлять, насладиться покоем, но Мария была неутомима: она приезжала чуть ли не каждую неделю, то не в меру развязная, то унылая, способная на любое безрассудство.

Стоя посреди кабинета, он вдруг ощутил острую боль в области сердца — вспомнил, что Мария снова приехала, позвонила и сказала, что будет его ждать на мансарде. В ее голосе проступала то ли тревога, то ли злость, однако он не решился расспрашивать по телефону.

Острая боль повторилась — короткий импульс, иглой пробегающий по телу, не вызывая ран, из которых могла бы хлынуть кровь. Чем-то похожим была для него Мария — острый нож, который в любой момент может резануть. Было без малого пять, день под конец совсем раскис, и эту неизбывную сырость Караджов невольно сравнил со своим душевным состоянием. Что со мной происходит, я это или не я? — спросил он себя. И ответил: нет, точка, будь что будет, сегодня мы должны расстаться! Метания Марии, ее обиды и страсть выводили его из равновесия. Она теперь нескоро придет в себя, необузданная стихия ее натуры подогревается отчаянием. «Если ты от меня отвернешься, мне некуда будет пойти, я не могу вернуться обратно», — твердила она последнее время, глядя на него сухими, горящими глазами. «Как так, почему вдруг не можешь?» — то ли спрашивал, то ли упрекал он. Публичного скандала не было, внешне жизнь течет спокойно, как прежде. А разве его семейные дела лучше? Гораздо хуже, но он пуще огня боится даже намекнуть ей на это, его все время тревожит мысль, что она сама может узнать правду.

Мария, слава богу, не знала о его разрыве с семьей, напротив, она то и дело упрекала его, что он жертвует ею ради своей хилой жены и сына-монаха, обзывала его эгоистом, прохиндеем — как угодно. Если не обрубить концы, рассуждал он, она явится и на новую квартиру и там начнет устраивать сцены — именно сейчас, когда его дела вроде бы наладились, надо держать ухо востро.

Рука Караджова сама набрала номер заводского кабинета Кралева, может, Кралев осведомит его, какие там идут разговоры в городе, или хотя бы намекнет. В трубке послышался треск, с другого конца провода донесся глухой голос.

— Кралев, это ты? — несколько неуверенно спросил Караджов.

— У телефона Стоил Дженев, — ответил голос, и Караджов онемел: это еще что такое? Он хотел было положить трубку, но Стоил уже успел задать вопрос, кто спрашивает Кралева.

— София спрашивает, — промямлил Караджов, и это была его вторая ошибка — Стоил его узнал.

— Караджов? — уверенно произнес он. — Говори, в чем дело, Кралев отсутствует. И звонить ему надо по другому телефону.

Караджов весь сжался: придется разговаривать.

— Здоро́во! — пересилил он себя. — Нам недостает кое-каких данных по фонду зарплаты, но это не горит, я позвоню завтра. А он не заболел?

— Здоров, — ответил Дженев. — Что именно тебя интересует?

— Да ты не беспокойся, это слишком мелко для твоего ранга, — брякнул Караджов.

— Рангами будем мериться? — все так же серьезно сказал Дженев.

— Да ладно, Стоил, — понизил тон Караджов. — Мне и в самом деле не хочется тебя отвлекать.

Они помолчали, испытывая свои нервы и терпение. Первым заговорил Караджов:

— Есть какие-нибудь проблемы?

— Проблем хоть отбавляй, но не по твоей части.

— Неужто так успешно идет реализация? — ввернул Караджов.

— Так успешно, что ты даже представить себе не можешь, — не остался в долгу Дженев.

Они снова замолчали. И в этот раз молчание нарушил Караджов.

— Как погода? Дождь идет? — ни с того ни с сего спросил он и окончательно разозлился на самого себя.

— Сухо, — с некоторой иронией ответил Дженев, и Христо живо представил его себе: весь прокуренный, слишком маленький для бывшего караджовского кресла и огромного письменного стола. Как это его угораздило набрать номер своего собственного телефона? Пора кончать эту комедию.

— Всего хорошего, Стоил, — произнес он деловым, крепнущим тоном. — Передавай привет семейству.

Караджов отметил, как медленно Дженев положил трубку, ничего не сказав в ответ.

Он вышел на улицу, не застегнув плащ и сунув шарфик в карман. До чего все нелепо и глупо. Он впервые со всей ясностью осознал, что Стоил имеет над ним тайную власть. Как иначе можно объяснить курьез с этим телефонным звонком и то, что не сработал элементарный рефлекс; о разговоре лучше не вспоминать — по нему вполне можно поставить диагноз его болезни. А этот привет семейству в довершение всего? Явно ненормально.

Сомневаться не приходится, Стоил многое знает. Неторопливо, словно гильотину, опустил он трубку. Я бы шваркнул ее со зла, впрочем, это то же самое, даже менее впечатляюще. Что ж, ладно, Стоил, сегодня вечером я верну обратно твою семейную честь — все, что от нее осталось. Принимай, если хочешь, довольствуйся, а если нет — решайся. Видать, пришло время нам обоим рубить концы, мне с одной стороны, а тебе — с другой.

На душе у него было пусто. Если бы не Калояновы, с которыми он проводил воскресные дни, если бы не Мария, с которой он коротал мучительные ночи, он не знал бы, что делать в свободное время. В такие одинокие вечера он шел куда-нибудь поужинать, пить в одиночестве не доставляло ему удовольствия, да и где они теперь, домашние вина… Попробовал завлечь в ловушку секретаршу, пригласил ее в дорогой ресторан, но когда потом повел ее к себе на мансарду, девушка сразу смекнула что к чему — и ходу: ей, видите ли, надо торопиться домой, в другой раз… А как в ресторан, так ей спешить некуда, вертихвостка этакая!

Домой он возвращался отяжелевший, отупелый, зажигал свет, включал транзистор и просматривал газеты. Случалось, он засыпал за чтением, а частенько одолевала бессонница, осаждали воспоминания — приятные, неприятные, саднящие. Тоска по родному городу, по родительскому дому — открывающийся с крыльца вид навсегда врезался в память со всеми мельчайшими деталями — затаилась в тайниках его души и скулит там время от времени, словно брошенный щенок. Никогда бы не поверил, что в большом городе его будет преследовать и угнетать одиночество, а тоска, нагоняемая воспоминаниями, сделается невыносимой. Возраст тут сказывается или происшедшие перемены?

Придется привыкать, надо восстанавливать старые связи, налаживать новые, рассуждал он. Я должен найти молодых женщин, одну, от силы две — постоянных, а остальные — как подскажет случай или настроение. Он перебрал в уме секретарш, вспомнил Стефку Калоянову, заметно расстроившуюся после первого прегрешения, в его памяти мелькнула кокетливая красотка, попадавшая ему на глаза в нижнем этаже объединения — он не знал, кем она работает, хотя видел ее в коридоре уже несколько раз. Стефка готова, она у него всегда под рукой, надо только голову не терять. Женщин, слава богу, хватает.

Но только без Марии. Старовата она стала, надоела ему, а самое главное — эта женщина не знает меры: в ней такая смесь страсти и нытья, что самому черту с этим не совладать. И что еще хуже — она сама не знает, чего хочет. Когда первый раз он смирился и оставил ее у себя, то наивно предполагал, что она успокоится, вернется домой и будет наведываться раз в два-три месяца, пока совсем не отвяжется. Но получилось наоборот: Марию это ободрило, и она пустилась во все тяжкие, стала приезжать к нему, когда ей заблагорассудится, устраивать дикие сцены, превращать ночи в сплошной кошмар. Она явно сошла с рельсов, с нею запросто можно слететь под откос.

Караджов решительно поднялся по лестнице — на пороге лежала полоска света. Едва открыв дверь, он заметил два больших кожаных чемодана, на вешалке висели два пальто Марии, одно из них меховое. Сидя в углу, возле торшера, Мария не шевельнулась, не ответила на его приветствие. На ней был строгий темный костюм, шею окружали янтарные бусы. Должно быть, что-то случилось, подумал Караджов, острие ножа кольнуло его в грудь. Он не знал, с чего начать разговор. Мария ему помогла.

— Стоил разводится, — сообщила она из угла.

— Он сам сказал? — спросил Караджов, лихорадочно прикидывая, чем все это может обернуться.

— Да.

В памяти Христо всплыл сегодняшний телефонный разговор. Значит, к тому времени Стоил уже принял решение, а я, дурак, шлю привет его жене…

— Он знает про наши отношения? — спросил Караджов.

— Это тебя волнует?

— А ты как думаешь?

Мария зло хмыкнула:

— Боишься?..

— Мария, веди себя подобающим образом — разводишься ты, а не я!

— Насколько я понимаю, — Мария тянула слова, — ты тоже разводишься, точнее, тебе дают развод.

Караджов облизнул губы. Неужто и Диманка решилась? Он должен хранить спокойствие, ледяное спокойствие.

— Это сплетни. Час назад я говорил с нею по телефону, она пакует багаж, готовится к переезду на новую квартиру, — нагло соврал он.

— Разве? — не могла скрыть своего удивления Мария, до которой докатился слух об их разводе. Ей сказала гардеробщица из театра, старая сплетница. «Свои вещи Караджов уже увез, — добавила она. — Целый вагон». Значит, на самом деле это был общий багаж?

Марии стало не по себе.

— И что же? Возрождается семейный очаг? — Она слабо всхлипнула, но овладела собой. — Когда они приезжают?

— В пятницу. Или в понедельник, если в пятницу не успеют, — твердо сказал Караджов.

— Да-а-а, — протянула Мария и потерла виски. — Все ясно, ты начинаешь новую жизнь.

— Выходит, так.

Она злобно усмехнулась.

— То есть без меня.

— Без тебя, Мария.

— Не смей произносить мое имя, подлец! — внезапно проверещала она.

— Не кричи, — понизил он голос.

— А ты не лги! — понизила тон и Мария. Из ее груди вырвался тяжелый вздох. — Погубила я свою жизнь, сперва со Стоилом, теперь с тобой. Допустила тебя к себе без оглядки, без опасения и расчетов, познала счастливые часы, даже забеременела. Теперь у меня открылись глаза: другого такого чудовища, как ты, я не встречала. Чего уставился? Я ненавижу Стоила — его воспитанность, привычки, тело, мысли, его общество. И дочь, которую ему родила. Но эта ненависть по сравнению с той, какую я испытываю к тебе, — сущий пустяк… Если бы люди знали, с кем они имеют дело, они упекли бы тебя за решетку. Но они не знают, они и не могут знать, потому что ты ловок, как крокодил: на суше неуклюж, а в заводях, в тине — сущее чудовище, там твоим жертвам нет пощады… — Мария застонала, прикрыв руками лицо. — Но имей в виду, за всякое удовольствие полагается платить, заплатишь и ты, Христо Караджов! — вскричала она под конец и зарылась лицом в колени.

Караджов окаменел: напряжение, с каким он ее слушал, сковало каждую его клетку, и он казался спокойным. Больше того, он и в самом деле был спокоен — Мария уходит! Он даже поверить этому боялся, ему казалось, что это сон. Нет, это не сон, Мария действительно уходит, это должно произойти сейчас, у него на глазах. Он решил помолчать, пусть она выплачется, он готов оказать ей услуги, мелкие житейские услуги, в которых она, вероятно, и не нуждается.

Наконец Мария утихла.

— А теперь, — проговорила она гнусавым от слез голосом, — я хочу, чтобы ты забрал свои вещи и оставил меня здесь, пока я не найду подходящую квартиру. Об оплате этой комнаты можешь не беспокоиться. Я больше не желаю ни видеть, ни слышать тебя — ты для меня мертв… Полчаса тебе хватит? — И ушла.

Караджов подчинился без всяких колебаний: куй железо, пока горячо!

Через полчаса Мария вернулась и застала его с транзистором в руке. Они дико переглянулись.

— Это тебе, — кивнул он на транзистор, чтобы смягчить напряжение.

— Я тут же выброшу его! — процедила сквозь зубы Мария. — У меня ничего не должно остаться от тебя, понимаешь, даже воспоминаний… Ступай!

Легкой, почти пьяной походкой Караджов затопал вниз по лестнице к своей нагруженной машине, которая должна была отвезти его к Калоянову.

 

9

Стоил Дженев вернулся с работы с головной болью и неохотно поднял трубку. Звонил Бонев. Он спросил у Стоила, один ли он, поинтересовался, что собирается делать в этот вечер, и напросился к нему в гости, на час, не больше. Сказал, что должен что-то сообщить.

Пока Стоил возился на кухне, у входной двери раздался звонок. Бонев принес с собой бутылку виски и жареный арахис.

Стоил пошутил на пороге:

— Входи скорее, а то соседи подумают: эти обменялись постами.

— Твои слова да в божьи уши, — усмехнулся Бонев.

Он вошел как-то неторопливо, неторопливо повесил плащ, задержав взгляд на дамском пальто: Евлогии или Марии?

— Евлогия дома? — спросил он.

— Загуляла моя девка, — тем же шутливым тоном ответил Стоил, превозмогая головную боль.

Они вошли в гостиную. Бонев окинул взглядом обстановку — давно тут не был, надеялся увидеть перемены. Усадив гостя, Стоил пошел на кухню и проглотил сразу две таблетки аспирина. Зачем пожаловал к нему Бонев? По поводу развода, наверное, не потому ли он так все рассматривает в доме? Чего тут смотреть, Мария уехала, кроме своих личных вещей, ничего не взяла. «Остальное я вам дарю, — сказала она. — Живите счастливо со всем этим, без меня…»

Они налили виски, в бокалы грузно опустились кусочки льда.

— Сегодня у меня была твоя дочь, — Бонев заметил, как у Стоила поднялись брови. — Чертовски интересная беседа получилась.

— Не перебивала тебя?

— Это пустяки! Мы цитировали Маркса, Дарвина, обменялись притчами, случалось, даже тон повышали.

— Шутишь.

— Честное пионерское, такого разговора у меня, пожалуй, с молодых лет не было — хорошо, хоть свидетелей не оказалось… Слушай, буйная особа твоя Евлогия, но умница, и характер у нее дай бог!

— Порой слишком резка.

— Тут уж сказываются молодость и твой, дженевский, нрав, — улыбнулся Бонев. — Я, разумеется, покритиковал ее, все как надо. И решил предложить ей должность помощника начальника управления.

Дженев спросил:

— А не боишься, что дал маху?

— Если я дал маху, снимать ее будем вместе с тобой.

— Со мной?

— С кем же еще? Подобные вопросы мы решаем вместе с секретарем окружкома. Ну, на здоровье!

Стоил не стал пить и задержал взгляд на госте.

— Чего смотришь, я пришел просить твоей руки. И головы поседевшей.

Дженев забарабанил пальцами по столу. Его головная боль испарялась, он чувствовал, как постепенно отпускало в висках, в затылке.

— Слушай, я серьезно, — продолжал Бонев. — Дважды вел разговор наверху. Скрывать не стану, не все шло гладко, были «про» и «контра». Это нормально, главное, что вопрос решен: ты принимаешь дела от Хранова, дожидаться конференции не будем.

Стоил вынул носовой платок и вытер сухой затылок.

— Почему же ты мне только сейчас говоришь об этом?

— Очень просто — чтобы ты не артачился.

— Я и сейчас могу заартачиться, — насупился Стоил.

— Можешь, да не очень. Врачи мне дали справку, ты уже поправляешься. Только вот курить придется бросить.

Дженев молча уставился в одну точку. Бонев решил упредить его:

— Давай, Стоил, впрягайся, ничего страшного в этом нет, а то моя правая рука что-то подводит. — И многозначительно подмигнул.

— Я развожусь, — неожиданно сообщил Дженев.

— Знаю. По твоей инициативе, не так ли?

— По моей и в силу обстоятельств. Положение стало нетерпимым.

— Слышал краем уха. Караджов отличился?

— Не знаю, я за ними не следил.

— Семья его здесь, может, и они тоже?..

— Ничего не знаю! — подчеркнуто произнес Дженев.

— Да-а-а. Как бы то ни было, переживешь. Евлогия в курсе?

Стоил кивнул.

— Все образуется, может, скоро зятя приведет тебе, коль так поздно гуляет… А теперь по существу. Пленум…

Но Стоил больше не слушал его, задумавшись над неожиданной перспективой стать секретарем окружкома. Это как снег на голову: у него и в мыслях не было ничего подобного, особенно сейчас, после всех этих заводских дел. Странно, от этой неожиданной новости он не опешил. Напротив, она как бы прояснила его взгляд на вещи, и, хотя внутренне он был готов сказать решительное «нет», в какой-то момент ему показалось, что есть и другая возможность, которая — зачем скрывать — была соблазнительной: может быть, стоит попробовать себя на чем-то более масштабном? При этой мысли он покраснел — ему вспомнилось давнишнее предупреждение дочери по части идей и высоких постов. Она была права… — заключил Дженев и прервал гостя:

— Видишь ли, в чем дело, я не готов для такого разговора, и, если не возражаешь, давай отложим его на денек-другой… Но раз ты настаиваешь, то позволь мне немного порассуждать вслух, условно, что ли. Ну так как?

Бонев молчал, взвешивал его слова, вслушивался в интонацию.

— Во-первых, завод, — начал Дженев. — Стал я там вводить кое-какие новшества. Только-только стронулись с места.

— О заводе подумаем вместе, а новшествами займется новый директор. Кстати, кого ты видишь в этой роли?

— А у министерства нет кандидатуры?

— Там ориентируются на Миятева. Хотят услышать и наше мнение.

— На Миятева, говоришь? — задумался Стоил. — А Крыстев? — И еще раз почувствовал, что разговор приобретает серьезный характер.

— Настаивают на Миятеве, — пояснил Бонев. — Считают его кандидатуру вполне подходящей.

Стоил нахмурился.

— Как видно, нам уже сейчас не сдвинуть воз с места. А дальше?

— Что дальше?

— Какие у меня будут права, у секретаря? — брякнул Стоил и тотчас пожалел об этом, но было уже поздно.

Бонев вздрогнул.

— Как это какие права? Обычные, в рамках сложившейся традиции.

— Нет, Бонев! — решительно возразил Стоил, и спокойствие вернулось к нему. — Храновские рамки и традиции не по мне!

Бонев поглядел на Стоила так, словно страдал близорукостью.

— Что значит «нет»?

— А это значит, что в моих вопросах решающее слово будет за мной. — Стоил решил быть полностью откровенным.

— Ты забываешь, что у нас коллективное руководство, — твердо возразил Бонев, все еще не в состоянии угадать, куда клонит Стоил.

Мы тут рассоримся, понял Дженев. Надо было отложить этот разговор.

— Есть еще кое-что. Наша индустрия прихрамывает, сам знаешь. Больше не должно быть ни одного немотивированного плана — пора наконец ставить дело на прочный фундамент.

Стоил вдруг смолк — больше не хотелось ему говорить.

— Давай, я слушаю, — отозвался Бонев.

Напрасный разговор, решил Дженев. Все равно он меня не поймет. Или встанет на дыбы.

— Чего давать?.. Читать лекции душа не лежит, в особенности тебе. Я, кажется, уже говорил об ахиллесовой пяте. — Он почесал затылок. — Без точной статистики и соответствующих измерений не может быть обоснованных норм, а значит, нужной производительности и качества. Необходимо скорректировать нормы и производственную программу. Впрочем, эти вещи в центре крайне непопулярны.

Бонев молчал, глядя в свой бокал. Дженев уставился на свой.

— Молчишь, — произнес он. — Экзаменуешь меня, как абитуриента.

— Я тебя слушаю.

— Ладно, — озлился Дженев. — Тогда слушай! Округ давно нуждается в коллегии опытных специалистов. В этой комнате бывает заводской народ, и, должен откровенно тебе сказать, у нас есть дельные работники. Мнения и предложения этих людей должны обязательно обсуждаться. И пускай бюро сообразуется с ними.

— Сообразуется? — переспросил Бонев, не поднимая головы.

— Да, сообразуется. Бюро не синедрион.

— Оригинальное определение, — хмыкнул Бонев. — Дальше!

— Слушай, ты этот тон оставь для своих секретарш! — взорвался Стоил. — Иначе давай прекратим разговор.

Бонев провел пальцами по своей морщинистой щеке и молча отпил из бокала.

— Извини. — Я не нарочно. Обещаю сдерживаться.

Дженев, разумеется, не знал, что у гостя проклюнулись первые сомнения по части его собственной идеи о замене Хранова. И хотя интуиция у Дженева была не богатая, он уловил волнение Бонева, и это его задело и еще больше подлило масла в огонь.

— У нас есть малополезные службы, мы тонем в бумагах, в учреждениях и канцеляриях много лишнего народу, даже в цехах, — уверенно начал Дженев. — Назрела необходимость в сокращениях. В реальных сокращениях.

Бонев кивнул.

— Как тебе, должно быть, известно, — продолжал наступление Стоил, — использование государственных материалов и машин в личных целях становится чуть ли не обычным явлением. Чтобы пресечь это, можно найти немало способов — от взимания штрафов до принудительного труда на самом предприятии, на виду у всех… Пусть приблизительно, убытки можно подсчитать, и я готов первым опубликовать их на хозяйственной полосе нашей газеты. Эту полосу я бы мог год или два редактировать на общественных началах. А пока она отдана на откуп неучам, которые печатают свои романтические упражнения…

— Ну и тон! — негодовал про себя Бонев.

— Что еще? — напрягся Стоил, не отличавшийся особым умением импровизировать. — Может быть, самое главное: нужно время, чтобы продумать и составить программу, но уже сейчас ясно — нам следует получить от центра разрешение на определенный, ну, скажем, двухлетний хозяйственный эксперимент.

Наступило молчание. Первым его решился нарушить Бонев.

— Значит, это твоя программа-максимум? — спросил он, взявшись за свой бокал.

— Напротив, программа-минимум.

— Давай говорить серьезно, — разволновался Бонев. — Будет ли эта программа принципиально отличаться от существующей практики? Во-вторых, хватит ли у нас сил, чтобы ее осуществить? В-третьих, большинство затронутых вопросов вне нашей компетенции, поэтому я спрашиваю, не лучше ли вместо того, чтобы открывать Америку, собраться с силами и делать свое дело как положено, именно в соответствии с твоими повышенными критериями?

— Я знал, что ты будешь против. А тебя это успокоит, если я скажу, что ничего нового в моей программе нет? Единственная новизна — настало время отказаться от показухи.

— Тогда почему же это должно называться экспериментом?

— Потому что иначе мы столкнемся с тысячью возражений. Если, к примеру, мы хотим ввести нормы, отличные от действующих, это должен быть эксперимент. Это касается и штрафов, и других мер наказания бракоделов и лентяев, создания коллегии специалистов и прочих дел.

Все было верно, и Бонев не нашел что возразить. Но он колебался. С одной стороны, заманчивые идеи, с другой — сомнения и боязнь: а вдруг все это не привьется или закончится провалом? Крепкий орешек этот Стоил, опасное сочетание умницы и чудака. Не поторопился ли он с этим выдвижением, может, было бы разумнее оставить его на год-два директором, испробовать на заводе?

И он ухватился за эту мысль.

— Послушай, Стоил, как ты посмотришь, если мы с тобой предпримем эксперимент, но не в масштабе округа, а в одном из цехов, на небольшой площадке?

— Ничего не получится, — сразу ответил Дженев. — Ведь все взаимосвязано.

— Округ тоже не остров в океане.

— Округ — это большой организм, у него есть простор для более сложных опытов.

— Не нравится мне это слово, — признался Бонев. — На морской свинке или на мышонке — да, но проводить опыты на целом округе?

— Нам больше не о чем говорить, — сухо ответил Дженев.

Бонев опорожнил свой бокал. К какому заключению он мог прийти? К единственному — не связывать себя обещаниями. Он не сомневался в честности Стоила, у него было сомнение в его правоте. А в своей собственной? Сможет ли он защитить дженевские идеи наверху? Нет, не сможет, ведь чужие идеи что ходули: того гляди, упадешь.

— Стоил, — твердо начал он. — Эксперименты мы пока оставим, будем заниматься своими обычными делами. А потом подумаем, посоветуемся с друзьями и с недругами, рассудим, как быть дальше.

Стоил помрачнел. Эх, Бонев, Бонев, тебе, видать, нужен Хранов, только помоложе, который бы нашептывал сладкие речи: одно мероприятие, другое мероприятие, совещания, наглядная агитация… Продолжать спор не имеет смысла, они расходятся по существу. А может быть, и нет? Может быть, Бонев просто не готов к такому разговору, ему нужно время, факты, данные анализов? А может, он не столько осторожен, сколько недальновиден?

— Я действительно не вижу смысла в моей кандидатуре и отказываюсь. И говорю это без всякой обиды.

Лицо у Бонева вспыхнуло, он стукнул кулаком по столу, и бокалы зазвенели.

— Ты соображаешь, что говоришь? Мы ведь не на танцах!

Неизбежно поссоримся, снова подумал Стоил, все больше бледнея.

— Вальсировать я не умею, не знаю, как ты. А от поста секретаря отказываюсь. Вы могли бы раньше спросить у меня.

Бонев вскочил:

— Если ты сделаешь такую глупость, я сам лично обеспечу тебе взыскание и не взгляну больше в твою сторону! Ну и характер, будь ты неладен! — И он стал метаться по комнате, словно в клетке.

Стоил наблюдал за ним с холодным спокойствием. Как же с этим человеком работать каждый день, решать сложные задачи, затрагивающие тысячи людей, огромные средства, быт, сознание, мораль? Или Бонев не понимает, о чем они спорят, или, напротив, слишком хорошо понимает. Но, прежде чем они расстанутся, надо еще раз попытаться разъяснить ему, что и как. По крайней мере совесть будет спокойна — он сделал все, что мог.

Стоил поднялся, подошел к Боневу и взял его под руку. Бонев удивленно посмотрел на него.

— Похоже, между нами какое-то недоразумение, — сказал Дженев. — Садись и слушай. И смотри хорошенько, я покажу тебе расчеты.

Они даже не заметили, когда в полную табачного дыма комнату вошла Евлогия. Отец что-то писал на столике, Бонев слушал и смотрел с таким вниманием, словно был на пороге открытия.

Тут что-то серьезное, сообразила Евлогия и выскользнула на кухню.

Прошел почти час. Наконец Дженев замолк и бросил авторучку, она прокатилась по столику и мягко упала на ковер. Перед ними была целая гора бумаги, испещренной цифрами и схемами. На диване лежали раскрытые папки.

Уставшие от напряжения, оба они откинулись на спинку дивана и долго молчали — отдыхали.

— Убери ты эти наказания принудительным трудом и откажись от эксперимента в масштабе округа, — наконец подал голос Бонев. — И без того, и без другого обойдемся. И налей. Да раскрой окно, а то мы тут задохнемся.

Вошла Евлогия. Бонев предложил ей место на диване, стал расспрашивать, где она пропадала, уж не ходила ли пешком в Пушкаревский институт. Евлогия ответила, что после Ломоносова долгой ходьбой никого не удивишь, было бы лучше, если б люди больше думали. Значит, заключил Бонев, некоторые люди думают, только пока ходят. Все трое засмеялись. Евлогия подумала, что мужчины, наверно, голодны, и вернулась на кухню.

Пока она готовила ужин, Бонев сказал Стоилу:

— Итак, выходит, мы суем блоху себе за пазуху? Суну-ка я заодно еще одну блошку, но только с твоего согласия, чтоб потом не было разговоров.

— Разговоры будут, можешь не сомневаться, — заметил Дженев.

— Опасаться я опасаюсь, но не за нее, а…

— За меня?

— За нас с тобой. Ну-ка налей, чему быть, того не миновать… — И Бонев положил руку на костлявое плечо Стоила.

 

10

С тех пор как Караджов уехал после той дикой сцены с сыном, Диманка испытывала навязчивое чувство, что весь город знает о случившемся у них в семье. Из музея она шла прямо домой. Бывший караджовский дом потонул в тишине. Константин обычно задерживался на работе, и Диманка была в одиночестве. Она коротала вечера за дополнительной работой, а когда начинала одолевать усталость, тянулась к книге или же к новому стереопроигрывателю. Аппарат был самый современный, вероятно, привезен каким-нибудь моряком, и, упиваясь чистыми, плотными звуками, Диманка мысленно благодарила своего незнакомого благодетеля. Она купила новых пластинок, главным образом старинную музыку, среди них была также запись церковного пения, но эту пластинку она ставила редко.

И чем чаще Диманка слушала музыку, тем больше замыкалась в себе. Нелегко сложилась ее жизнь с Христо, нелегко протекала и без него. Если не считать сына, тоже большего молчальника, да нескольких родственников, у нее не осталось в этом городе близких людей. И Диманка говорила себе: как видно, во мне нет ничего привлекательного для людей, похоже, есть во мне нечто такое, что отталкивает их. Она не знала, что это, в чем именно проявляется, и не верила в свою способность когда-либо обнаружить и преодолеть это нечто.

Порой Диманка винила себя в том, что она скучна. Не умеет занимательно вести беседу, лишена чувства юмора, ее стеснительность часто принимают за высокомерие, которого в действительности у нее никогда не было. Ее знания охватывали область, весьма далекую для большинства людей, и в светских разговорах она обычно молчала, а у окружающих создавалось впечатление, что она человек ограниченный. Ей казалось, что и как женщина она скучна, она корила себя за то, что даже в женской компании не умеет держаться свободно. С некоторых пор она обратила внимание еще на одно обстоятельство — ее страсть к музыке как будто отдаляла ее от людей. Так было с Христо, такое замечала она и на службе. Все больше замыкаясь, она утешала себя тем, что музыка любит тишину и уединение.

В этот хмурый ноябрьский вечер Диманка пошла через центр и задержалась у какой-то витрины. Ей надо было купить свитер для Константина, и выставленные модели привлекли ее внимание.

С башни донесся бой часов — три звонких удара, без четверти шесть. Давно она не слышала этих звуков. Вокруг оседала водяная пыль, словно уличные фонари разбрасывали ее, косые струи бесшумно вырывались из-под светового нимба и так же бесшумно впитывались одетой в булыжную шубу землей.

Диманка первая увидела Стоила. Он шел со стороны окружкома партии в плаще с поднятым воротником, с непокрытой головой. В таком виде он выглядел моложе, по крайней мере так ей показалось издали. Однако вблизи она увидела усталость на его лице, изборожденном резкими морщинами. Пробивающаяся щетина на подбородке подчеркивала его худобу.

Они поздоровались непринужденно, словно родственники, разговорились. Диманка поздравила Стоила с назначением — она видела его фотографию на первой странице газеты и вначале даже не поверила, такой это было неожиданностью для нее. Стоил сказал, что испытал то же самое, но немного раньше, чем появилась информация в газете. Диманка поинтересовалась, к какому времени относится помещенная там фотография. Дженев ответил, что снимок был сделан в окружкоме после заседания, и удивился, почему она об этом спросила.

— Потому что обычно в таких случаях помещают фотографию более молодых лет.

— Должны же быть исключения, иначе правило начинает казаться исключением, — шутливо сказал Стоил. И вдруг спросил: — Куда мы пойдем?

Диманка заметила, что теперь в нем не было той стеснительности, какая бросалась в глаза прошлый раз. Как видно, занимаемое положение сразу сказывается на поведении.

— Стоит ли нам куда-нибудь идти?

— Конечно, стоит, хотя в «Боровец» я тебя не собираюсь приглашать. Может, нырнем в какое-нибудь молодежное кафе по случаю неприветливой погоды?

— Мне кажется, сейчас нам появляться на людях вместе особенно неудобно.

— Всегда удобно, Дима, — с достоинством произнес он. — Мне нечего скрывать от людей, думаю, что и тебе тоже. Идем!

Стоил взял ее под руку, Диманка вздрогнула, но подчинилась. Они шагали в ногу, окутываемые пеленой дождя, который падал на них сверху, как благословенье расчувствовавшегося осеннего неба.

В переполненном молодежью кафе свет был слабый, а может, его нарочно приглушили. Им повезло: в самом дальнем углу, где было почти совсем темно, освободился столик на двоих. Их никто не узнал, по крайней мере им так показалось, — иначе вокруг началась бы беготня. Даже для официантов я новичок, подумал Дженев. И слава богу.

— Я очень рад, что встретился с тобой, — просто сказал он, вглядываясь в ее лицо. — Мы совсем забыли друг друга.

— Ты так считаешь?

— Мой отец говорил: чтобы лучше помнить, глаза должны видеться.

— Столько всего случилось, — обронила Диманка.

— В самом деле. Ты, должно быть, слышала, что я развелся…

Она кивнула.

— Мария в октябре уехала. Где она сейчас, чем занимается, понятия не имею. Едва ли она у Христо.

— Почему ты так считаешь? — Диманка опустила голову.

— Христо не любит ее, он ее бросит.

— Христо никого не любит, кроме самого себя.

— Похоже. Впрочем, Мария в этом отношении от него не отличается, так что им не поладить.

— Тебя это волнует?

— Нет, а тебя?

— Я спокойна, живу как живется. А ты поправился?

— Со здоровьем у меня лучше. Только вот сон…

Диманка подумала: это из-за того, что он очень переживает развод.

Стоил угадал ее мысли.

— Я знаю, что ты подумала. Но дело вовсе не в этом, работой занята моя голова, новой работой. Мне бы хотелось, чтобы мы начали что-нибудь дельное. Хотя бы начали.

— Я и вправду удивилась, когда прочла в газете. Поскольку я знаю, какой ты…

— Какой я? Провинциальный романтик, и довольно-таки наивный, — с горечью сказал Дженев.

— А разве люди твоего ранга не должны быть немного романтиками?

— Едва ли, Дима. Раз главная моя забота — интересы людей, значит, я и сам должен быть замешан на интересе. А я, видать, не такой.

— Но ведь ты же полуобращен в будущее?

— Как ты сказала, полуобращен? Ловко же ты подметила: именно полуобращен в будущее и полупогружен в сегодняшние заботы. Полу-, полу-… В этом-то «полу-» и кроется провинциальный романтик… До чего все это несерьезно.

Они с Христо в самом деле противоположные натуры, подумала Диманка. В ней поднялась старая печаль оттого, что ее жизнь как пустыня.

— Я верю в тебя, ты еще многого добьешься, — сказала она.

Милая, простодушная Диманка, растрогался Стоил. Она не подозревает о мужских амбициях и кипении страстей, она верит в возможности благородного одиночки.

— А помнишь, как мы ходили в тот лесной ресторан?

Удивительно: и она сейчас подумала об этом. С тех пор столько воды утекло, а на самом деле прошло всего несколько месяцев… Она услышала первые ноты литургии, что была у нее на пластинке, голоса зазвучали плотно, окружающий шум таял, и она уже слышала только музыку: вот мягкие женские голоса призывают к любви и доброте, а мужские то дерзко раскаиваются на низких регистрах, то угрожают. Голоса чередовались, сливались воедино, и в их благодатных водах время от времени купался голос солиста — то торжественный, то страждущий.

— Я все помню, — продолжал Стоил. — Такие вещи не забываются. Я тогда хватил лишку, наговорил тебе глупостей… А как играл тот цыган! Помнишь?

— Помню, Стоил.

— Мы должны снова там побывать, может быть, весной, и вернуться тем же маршрутом. В общем, заходи к нам, когда пожелаешь, мы с Евой будем рады.

— Ты забываешь, каково теперь мне.

— Молва тебя тревожит? От этого мы никогда не застрахованы, не обращай внимания. Ты будешь приходить, правда же?

В его словах было что-то детское, этот вопрос-мольба действовал подкупающе. Ты, Стоил, действительно романтик, но жизнь — она совсем другая, мысленно возразила она и сказала:

— Скрывать не стану, я бы охотно приходила, но это станет возможным только после того, как я освобожусь от замужества.

— Ты решилась? — обрадовался Стоил.

— Да.

— Значит, препятствий никаких, — с удовлетворением заключил он. — Теперь ты можешь быть вполне спокойна.

— Да, — сказала она.

На город продолжала струиться водяная пыль, неоново-голубоглазая в центре и желтоокая на окраинах. Они бесцельно брели но пустым улицам, мимо поблескивающих изморосью деревьев и перешептывающихся водосточных труб. В этом городе их ждали два пустых дома, и хотя погода была явно не для прогулок, они не были готовы переступить вместе порог ни того, ни другого дома.

— Я тебя провожу, — произнес Стоил, глядя на ее осыпанное брильянтами пальто.

Они вошли в уже спящую улочку, остановились друг перед другом возле ее дома, бывшего караджовского. Стоил взял ее за локти, притянул к себе и поцеловал в мокрые губы.

— Не пропадай, — сказал он и быстро ушел.

 

11

Караджов сделал ремонт в освободившейся в Лозенце квартире, стены гостиной оклеил импортными обоями, привез новую мебель, дополнив ее несколькими предметами сельского быта — единственное, что он взял с собой из прежней квартиры, — купил проигрыватель и телевизор. Комната обрела жилой вид, а модный палас придал ей уют. Недоставало картин и каких-нибудь изящных безделушек: вазы, чеканки, подсвечника — такие вещи нравились Христо. Он оборудовал и ванную в своем вкусе. Кухня была почти пуста. Во второй комнате он повесил плотные шторы, положил прямо на пол два матраца, застлал их родопскими покрывалами. Матрацы были новые, они просто искушали хозяина, и, повалявшись на них несколько ночей, Караджов не вытерпел: воспользовавшись кратким отсутствием Калоянова — последнее время Цвятко не совершал длительных поездок, поэтому встречи с его женой прекратились, — позвонил и пригласил Стефку к себе.

— На осмотр, — добавил он с откровенной двусмысленностью.

Стефка в карман за словом не лезла. Она сказала, что с удовольствием внесет беспорядок в убранство его дома, особенно в некоторые детали. Эти слова распалили его — ну и ну, бездетные женщины знают себе цену.

Стефка приехала сразу после работы. Они поцеловались в прихожей, он схватил ее на руки и понес по комнатам, тут же зазвеневшим от ее смеха.

— Цвятко скрючился бы, если бы попытался меня поднять! — ликовала она, дрыгая своими толстенькими ногами и щипля Караджова за ухо. — Но ты, я вижу, тоже запыхался…

Осмотреть обстановку как следует они не успели, Стефка из любопытства окинула взглядом холл и ванную, но, поскольку Караджов преследовал ее, как молодожен, она шепнула:

— Потом будем смотреть, когда выдохнемся…

Позднее, когда и впрямь выдохлись, они пили коньяк, закусывали импортным шоколадом, запасенным специально для такого случая, и казалось, в этот вечер их блаженству не будет конца, но вдруг Стефка сказала такое, что Христо оцепенел.

— А теперь, дорогой мой, — прервала она его на полуслове, — слушай внимательно. Я забеременела… от Цвятко, разумеется. Нынче мы с тобой развлекались в последний раз, начиная с сегодняшнего дня мы просто хорошие знакомые. Прошу помнить это, и не вздумай пытаться… А теперь мне пора, Цвятко может вернуться с минуты на минуту. Если он случайно начнет спрашивать, ты ничего не знаешь, где я и что я. — Стефка безо всякого стеснения привела в порядок свой туалет и порывисто встала, протянув ему свою маленькую руку. — Желаю здоровья, пусть этот дом дарует тебе любовь! Когда пригласишь, мы с Цвятко проведаем тебя.

Караджов проводил ее в полном молчании: ребенок, у Стефки от него будет ребенок?.. Уму непостижимо! В холле ему стало душно, он вышел на балкон. Далеко на юге светился примостившийся на склоне Витоши ресторан, напоминая губную гармонику. Или пасть хищной рыбы…

Оглушенный, потрясенный, Караджов не ощущал холода. Бездетная Стефка… Значит, все было рассчитано, она сознательно пошла на риск. Ай да Стефка, ну и молодчина!

Но тут он вздрогнул: а вдруг Калоянов усомнится? Тревога змеей поползла по спине. Что, если ребенок окажется похожим на отца?

Христо залпом выпил коньяку. Глупости все это, она могла понести от Цвятко, да мало ли от кого! Но этот ее взгляд, эти сказанные с форсом слова…

Постепенно Караджов успокоился. В конце концов Стефка наверняка все взвесила заранее, женщины предусмотрительны. Он уже бывал во всяких передрягах, увернется и теперь от удара судьбы, раз природа так зло пошутила с ним. Глядя в потолок, он сотворил короткую немую молитву, всего из нескольких слов.

С этой ночи началась странная болезнь Караджова. Странная, потому что на первый взгляд вроде бы ничего не изменилось: с работой у него все шло, в общем, неплохо, он чувствовал, как растет его авторитет в глазах сотрудников объединения. Он постепенно обнаруживал качества руководителя, на него больше не смотрели как на чьего-то ставленника и уже не шушукались за спиной. На оперативках его слушали с подобающим вниманием, появились даже первые льстецы, молодые женщины с интересом окидывали его взглядом. Ему удалось установить деловой контакт с влиятельными людьми из министерства, с ними он был в меру откровенен и в меру сговорчив. Караджов по опыту знал, что вышестоящие не любят, когда вылезаешь за рамки собственного поста, воспринимают это как угрозу. Кроме того, он быстро сообразил, что столица отличается от провинции еще в одном отношении: тут откровенничают не так простодушно, а понятие иерархии более весомое, ее коды сложней. Главное — не торопись, Караджа, держи ухо востро и не ступай на зыбкую почву, любил повторять он, особенно после какого-нибудь упущения, опрометчивого шага. Проваландался столько времени на проклятом чердаке, да и на оборудование квартиры много сил ушло, потом со Стефкой целая история получилась, а ты все еще надеешься, что жена и сын проглотят обиду и приедут к тебе…

Известие о том, что Диманка затеяла бракоразводное дело, основательно выбило его из колеи. В тот же вечер он связался с женой по телефону, но она отказалась обсуждать свое решение, дав понять, что это уже ни к чему. Он спросил, все ли она обдумала как следует. Из ее ответа следовало, что думать больше не о чем.

— А Константин? — впервые за многие годы назвал он сына полным именем.

— Это наше совместное решение, — обожгли его слова Диманки.

Тут Караджов решил пустить в ход свой последний козырь — угрозы: напомнил, что он не какая-нибудь пешка, намекнул на свои связи, которые он не хотел бы использовать против самых близких ему людей — Диманка откровенно рассмеялась, — но которые, в конце концов, могут испортить им всю обедню, уж кому-кому, а ей-то следовало бы знать его нрав.

— Знаю, как же, — ввернула Диманка, — Что еще ты имеешь сказать?

Должно быть, она действительно решилась. Надо попытаться встретиться с ней. В разговоре с глазу на глаз можно и упросить ее, заговорить зубы, попытаться рассеять подозрения, смягчить ее гнев — он, что ни говори, с поличным не пойман, улик никаких нет, одни только сплетни да наговоры. Что Диманка знает и чего нет? Об этом у него было самое смутное представление. И каким образом об истории, случившейся в Брегово, узнали его домашние? Когда он заводил об этом разговор с Марией, она тоже пожимала плечами.

На предложение встретиться Диманка ответила категорическим отказом. И тогда, поняв, что все средства исчерпаны, Караджов заявил, что принимает вызов и будет драться до конца.

— Имейте в виду, я лишу вас и отцовства, и имущества! — угрожающе крикнул он.

Диманка повесила трубку.

В действительности он и не собирался этого делать, его просто зло взяло. Если трезво смотреть на вещи, то не в его интересах разжигать страсти, поднимать шум, скорее наоборот — пусть дело о разводе решается тихо, при закрытых дверях. И он должен пожить какое-то время тихо, скромно, пока все уляжется, пока и он сам сможет справиться с охватившей его тревогой и неуверенностью.

И Караджов действительно зажил особняком. Не стал заводить новые знакомства, отказался от флирта со своей секретаршей, ужинал дома по-холостяцки, потом или сидел у телевизора, или зачитывался историческими очерками о Болгарии, которые собирал с давних пор. Это было настолько познавательное и увлекательное чтение, что он не мог оторваться. В поздний час какое-нибудь прочитанное слово или выражение способны были вернуть его в прожитые годы, к Диманке, Марии, к Стоилу, ему приходили на память какие-то житейские подробности, большей частью неприятные, он уже готов был пожалеть о некоторых своих поступках, но к чему могло привести его сожаление — к раскаянию? Нет, он не из тех грешников, которые, едва согрешив, уже думают о раскаянии и искуплении грехов. Больше того — он не испытывал к таким людям уважения. Если уж ты способен грешить, то будь настоящим мужчиной и делай это во имя греха, а не морали. Да, он грешник, еще с молодости, таким он и останется, хотя порой ему бывает нелегко, особенно в последнее время, из-за этого развода, так поразившего его. Он давно разлюбил Диманку — если юношеское увлечение можно назвать любовью, но привычка осталась, остались вместе прожитые годы и их Коста — а это нечто такое, от чего так просто не откажешься, не выкинешь из души, не бросишь на тротуаре.

Последние дни и ночи он все больше убеждался в том, что не новая должность станет главной вехой в его жизни, а развод. Отныне он останется один — вот в чем будет коренная перемена. Ничего страшного он в этом не видел — подумаешь, дело какое! — но одиночество, к которому предстояло привыкать, угнетало его. Стефка — в ее-то годы! — решилась стать матерью. Шаг, судя по всему, весьма рискованный, а он отказывается от своего Косты, словно речь идет о случайном, чужом человеке. Конечно же, он не отказывается, как-никак, родная кровь, он просто устраняется — но ведь сын это первый сделал! И в этом было что-то неладное. Мог ли он себе представить подобные взаимоотношения со своим отцом, с бай Йорданом Караджовым? Абсурд. А вот для сына и внука бай Иордана абсурд оказался необходимостью. Но не только в этом дело, самое неприятное в том, что трудно предвидеть, как к этому отнесется вышестоящее начальство. Ведь всякие там Боневы и Храновы способны поднять такой шум, что за ним неизбежно последуют выводы, а с этим шутить нельзя.

Сейчас ты должен быть терпеливым и держать ухо востро, советовал он себе. В этой жизни возможны не только победы, но и поражения. Миллионы людей сходятся и расходятся, может быть, к пользе для обеих сторон, так что, может, это и для тебя обернется пользой. Живи себе спокойно и посматривай в завтрашний день. Да перед начальством не плошай.

 

12

В этот сумрачный предвечерний час Караджов возвращался из объединения пешком, но вместо того, чтобы пройти, как обычно, кратчайшим путем — по улицам и переулкам, он предпочел бульвар с перестроенными под западный стиль магазинами и кафе: надоело ему смотреть на обветшалые довоенные фасады. У него не было привычки глазеть по сторонам, но, случайно бросив взгляд на огромное стеклянное окно кафе, он увидел молодую женщину в темном вечернем платье: ей было не больше тридцати, волосы собраны в небольшой пучок. Женщина сидела за столиком одна, перед ней в вазе стояли цветы. Внимание Караджова привлек ее благородный профиль, и, сам того не сознавая, он замедлил ход. Хороша! — искренне восхитился Караджов, в нем пробудилось волнующее воспоминание детства, когда вместе с ватагой мальчишек он забирался на заросший травой откос и провожал глазами ночной экспресс: в его окнах мелькали подобные силуэты.

Несколькими днями позже он снова избрал этот путь и снова увидел женщину с красивым профилем, она сидела за тем же столиком, в том же платье. Он уже забыл о ней, и теперь, увидев ее, опять восхитился. Он стал ходить этой дорогой постоянно и обратил внимание на то обстоятельство, что женщина приходила в кафе не каждый вечер. Заметил он и другую деталь: она курила длинные тонкие сигареты темного цвета, видимо, импортные, и пила кофе — перед нею неизменно стояла кофейная чашечка. После того как он провел в томительном одиночестве долгие недели, его интерес к красавице быстро возрастал, и в один из дней Караджов решил было заглянуть в кафе, но в последний момент остановился. Что он будет там делать — искать глупые поводы для знакомства? Нет, конечно, надо придумать что-то более оригинальное.

Пока он колебался, прохаживаясь по тротуару, женщина расплатилась и вышла на улицу — в темном пальто, в платье до пят, с желтоватым пушистым шарфом вокруг шеи и с каким-то черным кожаным футляром под мышкой. Стройная фигура, ровная походка придавали ей независимый вид и что-то еще, чего он не мог понять.

Караджов пошел следом за нею, на почтительном расстоянии. Интересно, куда она пойдет с этим футляром? Женщина свернула налево, потом направо и вошла в какую-то дверь из армированного стекла. Караджов увидел сбоку вывеску страхового агентства и удивился: в такое время?

Скоро, однако, до него дошло, что он ошибся: агентство находилось во дворе. Мимо него в застекленную дверь ввалилась группа мужчин и женщин с висящими на плечах или зажатыми под мышкой музыкальными инструментами в футлярах. Это был служебный вход в филармонию.

Караджов с некоторой нерешительностью пошел к кассе. Но узнав, что балетов нет, стал настойчиво упрашивать кассиршу и в конце концов купил билет в партер, на десятый ряд — остальные места были уже проданы. До начала концерта еще оставалось время, и он отправился искать цветы. Постояв в очереди, взял букет гвоздик с аспарагусом. Букет он оставил у гардеробщицы, попросив, чтоб его не измяли. И вошел в зал.

Все это он делал, не давая себе ясного отчета, что будет дальше.

Караджов заметил ее уже в тот момент, когда она выходила на сцену — то же длинное черное платье, тог же профиль. Ее флейта сверкала в ярком свете, словно жезл.

Концерт начался, и Караджов не мог видеть ее всю, а только волосы, локоть, плечо… Так засмотревшись и заслушавшись, он не заметил, когда наступил антракт и началось второе отделение, тоже неожиданно закончившееся. Караджов не аплодировал — все наблюдал за флейтисткой. Она стояла среди кланяющихся музыкантов с маленьким жезлом, грациозно прижимая его к груди. Он бросился в раздевалку и с букетом в руке подошел к пожилой администраторше.

— Будьте любезны, это флейтистке, не надо говорить от кого.

— Которой? Их две! — выпучила глаза женщина.

— Той, что повыше.

Женщина шмыгнула в служебный ход и вернулась без букета.

— Взяла, товарищ!

Помявшись, Караджов спросил, знает ли она, как зовут эту флейтистку.

— Леда, Леда Трингова.

Караджов сунул ей в руку двухлевовую бумажку и исчез в толпе. Так начались его регулярные посещения филармонии с обязательными цветами для Леды Тринговой от неизвестного поклонника. В третий или четвертый раз из служебного входа вместе с администраторшей вышла и сама флейтистка. Хотя Караджов каждый раз надеялся на это, ее появление оказалось настолько неожиданным, что он не мог сообразить, как вести себя. Пришла на помощь старая женщина, она представила флейтистку и незаметно удалилась.

Куда девалось его самообладание — в висках у него стучало, мысли разбегались. Перед ним стояла та самая женщина из кафе, со сцены, с его букетом в опущенной девой руке. Караджов наклонился, поцеловал ей правую руку и несколько торжественно произнес:

— Караджов.

— Трингова, — сказала она, наблюдая за ним.

Теперь была его очередь, а слова что-то медлили.

— Видите ли, я не меломан, я юрист, к тому же бывший, уже и латынь основательно подзабыл эцетера… И посылаю вам цветы просто так. — Получилось до того глупо, что дальше некуда, рассудил он и добавил: — Мне бы не хотелось обременять вас чем бы то ни было.

После еще двух концертов она снова вышла в фойе, поблагодарила его и попросила больше не присылать цветов, так как ей уже становится неудобно. Караджов помотал головой и сказал, что она их заслуживает и, наверно, сами по себе цветы ей не в тягость. Может быть, он в тягость?

— Вам часто подносят цветы? — ответила она вопросом.

— Мне? — удивился он.

— Возможно, вы их заслуживаете больше, чем я…

Караджов вытянул лицо в комической гримасе, заулыбался. И, безошибочно улучив момент, пригласил ее поужинать. К его удивлению, она сказала в ответ, что очень голодна и с удовольствием перекусила бы, но только не по приглашению, а так, за компанию.

Караджов весь сиял. Он держал пальто и флейту в кожаном футляре, потом одну только флейту, ужасно внимательный и услужливый. Он предложил несколько ресторанов, к одним можно подъехать на такси, другие здесь рядом. Она выбрала самый близкий. При входе он с легким поклоном открыл перед Ледой дверь, и так продолжалось, пока они не заняли отдельный стол. По ее просьбе официант принес вазу для караджовского букета, затем принесли свечи — уже по просьбе Караджова. Стол засветился теплыми огоньками, но суета вокруг продолжалась.

Мне не следует слишком стараться, внушал себе Караджов и все же старался, сам того не желая. Закуска — холодные мозги с грибами — неплохо шла под водку, и караулящий вблизи официант мигом наполнил опустевшие рюмки.

— Вы давно играете? — спросил Караджов.

— С детства.

— И все на флейте?

Она тонко усмехнулась.

— Сначала на пианино, потом на флейте.

— В вашем роду кто-нибудь играет?

— Мой дядя.

— Яблоко от яблони… — елейно произнес Караджов. — Это очень трудно?

— Постепенно привыкаешь.

Он смотрел на ее губы — красиво очерченные, выпуклые и в то же время нежные.

— Скажите, почему флейта такой древний инструмент?

Она пожала плечами, и в вырезе платья проглянула молочно-белая, очень гладкая кожа.

— Дудка, поэтому…

Караджов остался доволен объяснением. Если бы она знала, как он и его дружки лихо играли на ивовых дудках, когда были пастухами…

— Флейты были у греков, у римлян, а у нас их не было, — важно заметил он.

— Были — кавал.

— Не слишком ли он… примитивный?

— Нисколько. Очень выразительный инструмент, звучит более грустно, чем флейта.

Это и я мог сказать, с сожалением подумал Караджов. Принесли второе.

— Я вырос в деревне, — наконец преодолел он свою робость. — Почитаю классику, но особое наслаждение мне доставляет народная музыка. Эти слова о кавале должен был сказать я, но услышал их от вас. Очко в вашу пользу.

— Вы мне льстите.

— Должен сделать еще одно признание: я бы не хотел вам льстить, но невольно получается.

— Это звучит уже вполне откровенно.

— А что не откровенно?

— Не надо быть любопытным, предоставьте это женщинам.

То ли это кокетство, то ли она всегда такая? — размышлял Караджов.

— Если припоминаете, — сказал он, — я с первых же слов представился вам со всей откровенностью: бывший юрист, перезабыл и право, и латынь. Помните, наверно?

— А почему вы так дорожите этим своим представлением?

Караджов напрягся.

— Ну хорошо, предположим, что перед вами самый обыкновенный, стандартный соблазнитель.

— Почему стандартный?

— Ладно, пусть будет нестандартный. Соблазнитель, достигший критического возраста. Это вполне логично — вы так молоды и очаровательны, и я спрашиваю себя: какие у меня шансы? Никаких. Эрго…

— Эрго, вы ни на что не рассчитываете. Но стоит ли в это верить?

До чего же глупо я разговариваю, злился Караджов. Неужто я до такой степени отупел? Странно, чем больше они играли словами, тем сильнее было его желание отказаться от этого и заговорить просто, без двусмысленностей и недомолвок.

— Леда, — начал он, — я и в самом деле человек простой. Если бы вы заглянули в мое жилище, вы бы в этом убедились… Впрочем, это не так уж интересно.

— Наоборот, очень интересно. Вы могли бы подробно описать мне свою квартиру?

— Не подумайте, что я вас сразу приглашаю к себе. Я хотел сказать, дело не только в том, что моя квартира совсем пустая…

— А в чем же еще?

— Вот видите, я уже почти отказался от первоначального тона, давайте-ка и вы — последуйте моему примеру. Будем говорить на равных.

— Я не чувствую себя настолько уверенно, — просто сказала она. — К тому же как я могу с вами равняться?

— Мне тоже не хватает уверенности, хотя раньше со мной такого не бывало. — Он заговорил просто и даже искренне.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного. Недавно получил повышение. У меня довольно высокий пост. — Караджов подал визитную карточку, она бегло прочла ее и спрятала в сумочку. — Как я уже сказал, у меня есть удобная, но полупустая квартира в Лозенце, служебная машина, молодая секретарша. Я часто выезжаю за границу. Все еще числюсь человеком семейным, у меня практически нет врагов, если не считать одного весьма благородного противника, живущего в провинции. — Он невольно обратил внимание на то, что Леда стала слушать с интересом. — То есть все, что положено номенклатурному работнику. И все же чего-то мне недостает. Чего-то вроде вашей флейты, того, чего я не знаю и, вероятно, не понимаю. Очень путанно говорю?

— Вы сентиментальны? — неожиданно спросила она.

— Нет. Почему вы спрашиваете?

— Вы мне кажетесь то опытным, то нерешительным.

Караджова это задело.

— А вы никогда не бывали нерешительной? — спросил он.

— Иногда.

— А сомнения, колебания испытывали?

— И это случается.

— А у меня — нет.

— Тогда почему же вы сказали, что вам не хватает уверенности?

— Я сказал, что прежде мне ее хватало. И я должен снова ее обрести.

— Много ли вам нужно для этого?

— Думаю, что да. Такой у меня характер.

— Слабостью характера вы, как видно, не отличаетесь.

— Кажетесь нерешительным, слабостью характера не отличаетесь… Зачем меня обсуждать? Лучше расскажите что-нибудь о себе.

— Что вам рассказать — живу я с матерью, она пенсионерка, часто болеет. Отец умер рано. Существуем…

— А почему бы вам не выйти замуж?

— Вопрос чисто личный, но я отвечу: не встретила человека, который бы пришелся мне по душе. Он — мне, а я — ему.

— Не сошлись характерами, — убежденно сказал Караджов.

— Откуда вы знаете? — удивилась она.

— Такого человека, как вы, не может не заметить другой, подобный вам.

— В каком смысле подобный?

— Я полагаю, что музыка — это особое состояние человека. В этом смысле.

— Должна вас разочаровать — теперь я ее уже не чувствую, как раньше, устала.

— Тем не менее вы занимаетесь чем-то таким, что кажется необычайным для нас, непосвященных.

— Это композиторы необычайны, а мы — простые механизмы.

— Я тоже механизм, но только более бессмысленный, чем вы. И более грубый, — добавил он.

— Вы меня извините, — сказала Леда, потирая лоб. — Но у меня заболела голова. Может быть, мы расплатимся и выйдем на воздух?

— Только при одном условии: я расплачусь, а не мы расплатимся.

— Нет, Караджов, каждый сам за себя. Я и без того ваша должница — обязана вам за цветы, которых не заслужила.

— Пускай об этом судит публика, — отшутился Караджов и подозвал официанта.

Они вышли на улицу. Воздух был колючий и зябкий в эту прозрачно-сизую ночь. Леда куталась в шарф, а Караджов шел в незастегнутом летнем пальто. Она сунула руку ему под локоть, и он слегка прижал ее к себе.

Они уже прошли пешком немалое расстояние.

— Я живу вот здесь, — остановилась она в каком-то проулке и указала на старый дом с осыпавшейся штукатуркой. — Благодарю за ужин, за внимание.

Караджов с подчеркнутой почтительностью поцеловал ей руку, и она тут же спрятала ее под пушистый шарф. Другой рукой она прижимала к груди флейту.

— Знаете, вы держитесь как-то по-отцовски, — добавила она уже с порога, поскольку Караджов не отрывал от нее взгляда. — Порой начинает казаться, что отцовские чувства преобладают в вас над мужскими. Вы ведь не обиделись, правда? Спокойной ночи. — И исчезла в темном коридоре, словно ее и не было.

Постояв немного, Караджов закурил сигарету и крупным шагом пошел домой.

Подойдя в прихожей к зеркалу, он стал разглядывать Караджова, стоящего напротив. Холодные слова относительно отцовских чувств, которые берут верх над мужскими, окончательно вывели его из равновесия. Давно он не слышал такого странного мнения о себе, но, вероятно, оно было высказано не случайно. С тех пор как он первый раз увидел Леду, в его душе словно открылся тайный уголок, где жил другой Христо — более усталый и безрадостный, готовый на уступки и широкие жесты. Если бы месяц-два назад кто-нибудь сказал ему, что у него будет столь странное знакомство с какой-то молодой особой, он бы не поверил, ведь его отношение к женщинам выработалось смолоду.

Караджов питал уважение и теплые чувства к крестьянским женщинам — от молодой девушки до глубокой старухи. Он не понаслышке знал их жизнь и судьбу, знал, как они убивались ради семьи и детей и как быстро самые краснощекие и стройные мадонны становились сгорбленными, морщинистыми, скованными артритом и ревматизмом от тяжелого труда и жертвенного служения семье. Он помнил, как бесшумно уходили они из жизни, в гробах уменьшенных размеров. Даже собственный его жизненный взлет не смог заглушить глубоко таящегося в нем чувства к этим женщинам, которых он встречал теперь лишь на базарах, на вокзалах и в поликлиниках.

Совсем иным было его отношение к городской женщине. Еще гимназистом, верный своим комплексам, он занял по отношению к ней позицию хищника: нечего ее жалеть, эту белокожую тварь, бежавшую от земли, от связанных с нею страданий. У него было такое чувство, что он мстит. Вращаясь в среде столичной богемы, Караджов менял свои жертвы одну за другой, пока не встретил Диманку. Тут его озадачило: впервые в нем утих инстинкт хищника. Долгие годы он испытывал к ней то ли почтительность, то ли уважение, сознавая, что дает ей меньше, чем она заслуживает. Но в нем пробуждались и другие страсти, захватывая его целиком. Он спутался с Марией, потом со Стефкой, так нелепо забеременевшей.

Появление Леды произвело в нем почти такую же перемену, как в то время, когда в его жизнь вошла Диманка. В чем именно это выражалось, он не мог сказать, в одном не было сомнения — она не выходит у него из головы. Вместе с тем в нем зрела страсть, она ему казалась новой, небывалой, очищенной той же чуткостью, какую он когда-то проявлял к Диманке.

Караджов продолжал всматриваться в себя, то уверенный, то сомневающийся. Действительно ли все это так или вся разгадка в том, что Леда появилась в очень необычное для него время — когда он в подавленном настроении и взвешивает пережитое? А может, все дело в ней самой, может, тут играет роль ее ненавязчивая женская опытность, подчеркнутое достоинство, ее гордость, исподволь подогреваемая смирением? Может, сказывается его возраст, критический для мужчины, когда на одном полюсе — предчувствие подступающей старости, а на другом — пусть редкие, но все еще мощные толчки крови?

Ему вспомнилась история с букетами, его робкое ухаживание и довольно беспомощные попытки откровенничать — сейчас все это показалось ему каким-то мальчишеством. Даже в юные годы он не был так наивен! У него голова шла крутом: он и не верил в нее, и не мог устоять перед ее привлекательностью. Леда была молода, красива, умна — так, по крайней мере, ему показалось в самом начале. Но в ее молодости скрывалась некая заторможенность, в красоте — холодность, а в уме — преждевременная усталость. Вообще она как будто страдает анемией, и это гасит его страсть. Действительно ли он влюблен или только силится? И откуда эта робость?

По глазам было видно, что у стоящего в зеркале Караджова не находится точных ответов.

 

13

С тех пор как Евлогия заняла новый пост, она заметно изменилась. Стала более сосредоточенной, молчаливой, особенно на совещаниях. Эти перемены бросались в глаза всем, но люди толковали их по-разному. Одни считали, что она загордилась, особенно после недавнего повышения ее отца, другие видели в этом признак карьеризма, третьи полагали, что она просто хочет придать себе больше весу. Были и такие — к примеру, отдельные руководители учреждений, — которые, свалив все это в одну кучу, затаили к ней неприязнь, хотя внешне оказывали новой начальнице подчеркнутое внимание.

Евлогия видела, как меняются настроения сослуживцев: одни чересчур усердствовали перед ней, другие проявляли глухое недовольство. Но ее это не тревожило, напротив, придавало бодрости, толкало на дерзкие шаги. По существу, в ее руках оказалась та лакмусовая бумажка, которая позволяла ей в самом начале новой деятельности проверить деловые качества людей, лучше узнать их, решить, на кого можно опереться, а от кого отмежеваться, — словом, составить о каждом работнике свое собственное представление.

Вскоре после назначения она отправилась в Софию, чтобы познакомиться со службами главного управления, со справочниками и программами, связаться с институтами и лабораториями. С откровенностью, граничащей с наивностью, она сообщала, что приехала собрать необходимую ей информацию, поэтому коллеги не должны пугаться ее вопросов и записной книжки. «Пока что я покупаю, — шутила она. — Потом буду продавать, может быть, и вам…»

По возвращении Евлогия докладывала своему начальству: «Раз гора не ждет к Магомету, пришлось Магомету самому побегать. Извините, но другого выхода у меня не было — не могла же я сесть вот так и целыми днями расспрашивать вас об элементарных вещах. Мне надо скорее стать в упряжку, чтобы разгрузить вас».

Она знала, что ей не поверят, но нет худа без добра: управление нуждалось в основательном проветривании. Евлогия была исполнена решимости широко распахнуть не только окна, но и дверь. Хотя и сама могла вылететь из нее первой.

Несмотря на то что началась зима, Евлогия запрягла своего «трабанта» и по старой привычке снова стала объезжать села и встречаться с самыми разными людьми — от руководителей хозяйств до никому не известных сельчан, которые, как она говорила, «сами по себе».

К каждой такой поездке Евлогия тщательно готовилась, пользуясь не только служебными бумагами, но и своими старыми записными книжками, незаменимыми в ее теперешнем положении. Ей было особенно приятно от того, что на большую часть прежних знакомых, исключая, может быть, кое-кого из низовых руководителей, не оказали влияния перемены в ее и отцовом служебном положении. Как и в прошлом году, ее звали в гости, щедро угощали и делились своими бедами. Евлогия старательно все записывала, не давая каких-либо обещаний.

Для своих поездок она использовала субботы и воскресенья и поступала так по двум соображениям. Во-первых, народ в селах в эти дни свободнее; во-вторых, в ее управлении суббота и воскресенье — выходные, так что ее отсутствие не было заметно, да и дом ее не связывал — в конце недели отец обычно разъезжал по округу. Была еще одна причина, сугубо личного порядка: после недолгой размолвки они с Петко снова стали встречаться, и Евлогия сумела втравить его в свои авантюры. Вначале Петко противился, ему было скучно в канцеляриях и сельских читальнях, но двух-трех поездок оказалось достаточно, чтобы он заинтересовался, преодолел робость, которую обычно испытывал, входя в сельские дома. По настоянию Евлогии он стал брать с собой альбом и рисовал с натуры жилища, людей, домашний скот. Иногда Евлогия заглядывала из-за спины, и Петко конфузливо протестовал, грозился больше не ездить с нею. Она обещала, что не будет подсматривать, и втайне радовалась: у Петко была верная рука, в его набросках, сделанных вполне профессионально, была атмосфера поэзии и грусти. Сидя на складном стульчике прямо на улице, поудобнее устроив свою хромую ногу, он рисовал часами, посинев от холода, лишь дети да бродячие собаки досаждали ему время от времени.

В эту субботу «трабант» доставил их в Брегово. Евлогия долго откладывала поездку, хотя давно тут не была. После того как в прошлом году Диманка рассказала ей о тайных свиданиях ее матери с Караджовым в Брегово, она не смогла удержать себя, кинулась в машину и проехала по селу, нарочно сбавила ход у караджовского дома и помчалась обратно, плотно сжав губы.

Теперь она снова решила съездить в Брегово, на этот раз в обществе Петко.

— Я покажу тебе интересное село. — Ты ведь там не бывал, верно? — Она сама толком не знала, что в этом селе интересного, но это не имело значения, ее властно тянуло туда, к тому дому. — Бреговчане народ дошлый, — рассказывала она. — Плуты и работяги. И природа там плутовская: сверху скалы, как зубы динозавров, внизу райская долина, а посередине — сами бреговчане, расселись, как куры на пыльной земле, — то ли дремлют, то ли следят одним глазом, чтобы не пропустить историю, которая проходит мимо села с востока на запад.

Петко усмехнулся.

— Почему именно с востока на запад?

— А потому, что история ковыляет по своему привычному пути, так же как география по своему — с севера на юг и обратно.

— В таком случае и история может повернуть вспять, — размышлял вслух Петко.

— Нет, не может, — решительно возразила Евлогия. — История не любит возвращаться обратно, но если уж она даст задний ход, значит, либо что-то забыла, либо хочет кого-то наказать… Повторение — мать учения и мачеха истории — здорово я выдала, а? — Петко молчал, покачиваясь на тряской заснеженной дороге. — В этой материи я кое-что смыслю, — болтала Евлогия. — Я обнаружила, что история человечества напоминает собой судьбу отдельных людей. Те же элементы: детство, молодость, старость, оскудение, диабет, мудрость и глупость… Только в одном случае перед нами личность, а в другом — целое общество. Я знаю одного бреговчанина, Христо Караджова, ты слышал о нем? — Петко помотал головой. — Я покажу тебе его палаты в Брегово, они как раз на трассе восток — запад, так же как их хозяин… Эй, смотри, заяц!

Старый отощавший заяц пересек дорогу, отбежал на побеленное морозцем поле и замер, разглядывая машину и прислушиваясь. Евлогия сбавила газ.

— Его зайчиха либо где-то в этих местах, либо умерла, — проговорила Евлогия с неожиданной грустью в голосе и опустила боковое стекло. — Эй, родимый, что это у тебя уши так поникли, ты голоден?.. Голоден, понимаю, только нет у меня ни морковки, ни капусты, все пошло в засол. Симпатяга, — добавила она и закрыла стекло. — Жалко мне животинок, людей я меньше жалею. А ты?

— Мне животные нравятся, — ответил Петко.

— Животные в своей жизни более мудры, чем мы, ты не находишь? — продолжала Евлогия. — Они не создают государств, не созывают парламентов, не строят заводов и учебных центров. Иной раз я им завидую, а ты?

— Я не думал над этим вопросом.

— А вот я думала, и порой мне хочется стать каким-нибудь животным, например… Ты как считаешь, какое животное мне больше подходит?

— Белочка, — наугад бросил Петко.

— Ошибаешься, белочка — кокетка. Разве я похожа на кокетку? — Петко ответил отрицательно. — Значит, не белочка. И не лиса. Она хитрющая. А мне свойственно хитрить? — Петко опять покачал головой. — Правильно, — торопилась подтвердить Евлогия. — Хитростью я не отличаюсь. И кошка мне не сродни, скажу я тебе: кошки подленькие и глаза у них красивые, а у меня некрасивые. Правда же, некрасивые?

— Почему некрасивые? — возразил Петко.

— Да потому что некрасивые! — стояла на своем Евлогия. — Пошли дальше. Коровы из меня тоже не получится, стать овцой — не приведи господь… эврика, сообразила-таки! Коза я, вот кто. Что ты скажешь? — Машину занесло, Евлогия присвистнула и тут же вернула ее на проезжую часть дороги. — Какого ты мнения насчет козы?

— Раз она тебе нравится…

— Деле, не в том, нравится или нет, а в сходстве, дорогой живописец. — Евлогия заметила, как он покраснел. — Я упряма? Упряма. Ноги у меня как снимки? Тоже верно. И неприветливый взгляд. И носит меня по тропам, которые никуда не ведут. — Она вздохнула с каким-то удовлетворением. — Вот только бороды и рогов мне недостает. Не дал господь…

Они углубились в село, проехали мимо караджовского дома. В этих заиндевелых окнах, пустующей галерее и глухом дворе было что-то мертвящее, и Евлогия подумала, что от самого Христо Караджова тоже несет мертвечиной. Как же это ее мать могла сойтись с ним?

Они поставили машину перед правлением кооперативного хозяйства, и Евлогия пошла разыскивать председателя, которого она немного знала. Наверху все комнаты оказались заперты. Евлогия в душе обругала себя за то, что эта поездка оказалась непродуманной — здешних людей она не знала и не к кому было зайти в гости. Ей следовало сперва приехать сюда одной да посидеть часок в корчме — нашлись бы мужички, которые составили бы ей компанию. А Петко на такое не способен. А еще хочет стать художником… Но нет, она несправедлива, как раз наоборот, ей по душе его молчаливость, только иногда она хотела бы, чтобы он не был таким скованным.

Евлогия предложила ехать обратно. Петко лишь пожал плечами.

Перед домом Караджова машина остановилась. Подойдя к калитке, Евлогия молча посмотрела исподлобья в широкое открытое лицо пустующего дома и, ссутулившись, неторопливо побрела к крыльцу. У нее было такое чувство, что из дома за нею следит сам Христо Караджов, закрывая собой ее голую мать.

Дверь нижнего этажа была заперта. Евлогия оглядела двор, любопытные хатки, стоящие вокруг, и поднялась по галерее до верхнего этажа. Дверь и там оказалась на засове. Заглянула в заиндевелые окна, но увидеть ничего не смогла. Здесь они были, подумала Евлогия, припоминая подробности, которые удалось выудить у Диманки. Развлекались…

Ее взгляд описал дугу по выбеленному простору, спустился вниз, к реке, и устремился дальше, к голубоватому воинству лесов, за которыми, словно изваянные из мрамора, высились горы, — на запад, к столице, где сейчас наслаждались полной свободой те двое. Ее рука нырнула в сумочку, нащупала авторучку, листок бумаги. Она размашисто написала: «Ты останешься один. И поплатишься за все». А снизу поставила маленький кривой крест. Потом свернула бумажку вдвое и сунула ее поглубже в дверь.

Евлогия пересекла двор в обратном направлении, ступая в свои следы на девственном снегу. Нет, он не был так уж нетронут, его прострочили в разных направлениях крестообразные следы птиц, и он стал похож на рождественский пирог. Будто даже птицы выражали пренебрежение к хозяину.

— Извини, пожалуйста, — сказала Евлогия, плюхнувшись на сиденье. — Я должна была оставить записку.

По дороге в город ей пришла мысль пригласить Петко к себе: познакомит его с отцом, выпьют немножко, потом можно будет отвезти его домой.

В холле ее внимание привлекла лежавшая на столе записка отца — он уехал на периферию, вернется только завтра.

— Отец задержится, — приврала она. — Располагайся, где тебе удобно. Я быстренько что-нибудь соображу поесть.

Петко окинул взглядом обстановку, большой пейзаж Тырново, написанный маслом, портрет пожилой женщины в черном, с восковым лицом и такими же руками, покоящимися на коленях, прошелся глазами по переполненной библиотеке. Поглядев на давно не чищенный ковер, Петко невольно сравнил его с тем, что лежал у них в комнате. Да, тут жили по-другому.

Евлогия принесла напитки, закуску, расставила все на столике и пододвинула его к креслу, в котором сидел Петко, но тут же смекнула, что дала маху: этим она, сама того не желая, лишний раз подчеркивала его увечность. Отодвинув столик на прежнее место, она хлопнула Петко по плечу и с напускной бодростью сказала:

— Ну, Магомет, придвигайся к горе.

— Я не Магомет, я Петко, — бросил он, придвигая кресло.

— Тем лучше, на здоровье!

Чтобы избавиться от неловкости, Евлогия спросила, как он находит их квартиру. Петко ответил, что ему нравится, все сделано со вкусом, особенно пришлись ему по душе картины, прежде всего портрет старушки, это, должно быть, ее бабушка.

— Нет у меня бабушки, — с грустью сказала Евлогия. — Я не помню ни той, ни другой. Это просто портрет старой женщины.

— А мои бабушки живы, — сказал Петко.

Евлогия спросила, когда он покажет ей свои картины, но Петко дал понять, что не обещает: может быть, когда-нибудь. Когда они раззнакомятся? — припомнила она его слова. Может, и тогда. Выходит, он не особенно верит в их дружбу? Верит, но только дружба должна быть без скидок.

— Слушай, мил человек! — рассердилась Евлогия. Что это за разговоры? Зачем ты суешь мне в нос свои комплексы — а если я начну вытряхивать перед тобой свои, куда мы зайдем? Лучше выпей, расслабься.

— А что я такого сказал, чтобы так раздражаться, — что мы с тобой не равны, единственное. — И он жадно отпил из бокала.

— Люди равны на кладбище, — бросила она. — А в жизни каждый сам по себе. Расслабься ты наконец!

— Ева, давай говорить открыто. Ты меня жалеешь, а я этого не переношу, хватит с меня домашних.

— Не собираюсь я тебя жалеть…

— Тогда как же тебя понимать?

Евлогия растерялась. Ей нечего было сказать, он был прав — она действительно его жалела, покровительствовала ему, сочувствовала, рядом с ним ей было неловко, как всякому здоровому человеку. Но как бы ему внушить, что это еще не все, что существует и другое — ее влечет к нему! Как ему открыться, что она мечтает о новой операции, которая восстановила бы его ногу, признаться в том, что однажды ей даже приснилась его первая выставка; на одном из полотен был изображен хромой мужчина, сидящий у побеленной стены, ослепительно белой и чистой, а возле него стоял красавец кот и глядел ему в лицо. Под картиной значилось: «Автопортрет». Но вот что было странно — Петко без палки свободно расхаживал по залу, не обращая на нее никакого внимания…

— Ничего, Петко, ничего, — сказала она. — А картины ты мне покажешь. Будь здоров!

Прочти он в этот миг ее мысли, он бы поверил в чудеса. Ведь у него действительно есть подобный автопортрет, и действительно с котом, только художник изображен сидящим на скамейке под виноградными лозами с выброшенной вперед негнущейся ногой. Возле палки, выгнув спину, сидит кот, уставившись в зеленую листву наверху. Эту картину Петко начал рисовать два года назад, сперва сделал набросок, потом стал писать маслом. Работал втайне от своих домашних, когда оставался дома один, и прятал холст в чулане, под другими полотнами. Картина была уже почти готова: сплетения виноградных лоз, купающиеся в солнечных лучах, обилие светотеней, торжество радостных тонов. Только лицо хромого, попавшее в густую тень, оказалось темным. Прорезанное яркими солнечными бороздами, оно выражало суровую печаль и неизбежное примирение. Петко чувствовал, что это самая удачная его работа, и в то же время, глядя на нее, испытывал тайный страх, что это полотно может оказаться его первым и последним зрелым произведением. Что бы он потом ни нарисовал, все будет нести на себе отпечаток этой печали и грядущего примирения, хотя сюжеты будут другие.

— А ты знаешь, мама как-то спросила меня о нас с тобой, — сказал он после долгой паузы.

— И что же ты ей ответил?

— Ничего.

— Твоя мать подозревает меня, сама не зная в чем, — заметила Евлогия. — А сестра твоя по-глупому ревнует ко мне.

— Есть что-то.

— А ты ревнуешь сам себя, — добавила она.

— Возможно, — немного наивно усмехнулся он, разрумянившись от выпитого, его глаза казались чуть сонными.

Евлогия встала, порывисто поцеловала его в висок и метнулась на кухню, чтобы приготовить что-нибудь на обед. Когда она вернулась, Петко дремал.

 

14

Леда Трингова, стоя в ванной, делала массаж лица. Через полчаса за нею должен заехать Караджов, сегодня она будет гостьей в его новой квартире. С тех пор как они впервые вместе ужинали, прошло почти два месяца. Они часто ходили в кино, в рестораны, ездили на Витошу — он предлагал заночевать на какой-нибудь турбазе, но она отказалась: не могла оставить мать одну, не предупредив ее заранее. Караджов не стал настаивать, как и во всем другом. Вообще, то ли он такой странный по своей природе, размышляла Леда, то ли с вей ведет себя странно — теперь его ухаживания совсем не такие, как поначалу: говорит он мало, и меньше всего о себе. «Я весь обнажился в первый вечер, этого достаточно, — ответил он ей, когда она о чем-то спросила. — О себе вы не рассказали и половины того, что я. Пускай каждый держит свое прошлое про себя».

Когда он стал приглашать ее к себе домой и она заранее приготовилась ответить отказом, Караджов вдруг дал ей понять, что в данном случае речь идет не о ловушке — мол, жены дома нет, нечего теряться! «Мы с женой разводимся, живет она в провинции», — без видимой связи сказал он и подчеркнул, что на вечер приглашена одна супружеская пара, его друзья, так что они будут не одни. Леда поинтересовалась, давно ли они с женой живут порознь. «Какое это имеет значение? — ответил он. — Все уже решено». Леда настояла, чтобы он рассказал о своей жене, и Караджов бегло описал Диманку — ни похвал, ни осуждения. Однако за его внешним спокойствием она уловила и горечь, и сожаление. Последнее ее задело: даже если это так, зачем ей об этом знать, их отношения ее мало интересуют. Уж не ищет ли он в ней отдушину среди семейных дрязг?

Теперь она могла взглянуть на его странности под другим углом. Вроде бы нет оснований думать, что это мимолетная мужская шалость, очередное тайное бегство от семьи, вызванное желанием поразвлечься. А может быть, именно так и есть — просто это терпеливое выжидание опытного охотника? Она встречала таких мужчин — месяцами изображают из себя рыцарей, мятущихся и утомленных могикан, чтобы, улучив подходящий момент, броситься в атаку, позорящую обе стороны. Такие ненавистны ей.

Караджов все еще оставался для нее загадкой. Вначале она увидела в нем лишь послушного раба собственных инстинктов, но потом засомневалась в этом своем выводе, особенно после его откровений. Скорее импровизированные, чем обдуманные, эти излияния напоминали семена искренности, которые он небрежно забрасывал в ее душу, Потом он сказал о разводе… Ей никак не удается понять, какую цель преследует этот человек и вообще есть ли у него цель. А может, все это ради самоутешения.

Нет, она все же плохо знает мужчин. Лет пятнадцать назад она была самой тихой девчонкой в музыкальной школе: не участвовала в компаниях, ее не привлекали всякие там «междусобойчики», одевалась скромно, если не бедно. В то время у нее неожиданно умер отец, банковский служащий, добрая душа, как о нем говорили коллеги и родные, и остались они вдвоем с матерью бороться с нуждой. Леда помнит, что на похоронах отца она почти не плакала — душу сковал внутренний холод, а случившееся казалось ей какой-то нелепостью: отец ничем не болел, не пил, не курил, не обременял свое сердце излишними заботами и волнениями — словом, во всем отличался умеренностью, так что жить бы ему да жить. И вдруг этот инсульт.

Однако через несколько недель она почувствовала, что внутренний холод, размываемый воспоминаниями и ясным сознанием невозвратимости утраты, начинает таять, и всякий раз, когда она садилась за дядино пианино, вместе со звуками лились слезы. Играла она подолгу, не думая о технике, то превозмогая печаль, то снова погружаясь в нее и задыхаясь от слез. В ту пору у нее появилась тяга к флейте, на которой раньше она играла довольно редко. В отличие от пианино, в котором тона рождались готовые, установленные заранее, флейта всякий раз предоставляла ее душе и губам свободу, которая требовала особого настроя, давала возможность выразить свою сущность. В звуках флейты было что-то трепетное и в то же время исключительно хрупкое, в них ощущалась чистота и одиночество, и если пианино покоряло внушительностью, уверенностью звучания, то флейта привлекала ее своей удивительной нежностью.

А уверенности Леде не хватало еще с детства, не было ее и теперь, после стольких невзгод и явных успехов — как-никак удалось подняться до филармонии, она пользуется авторитетом, живет вполне сносно, хоть и без излишеств, ездила со своим оркестром за границу. Уверенности, однако, она не обрела. Ни на профессиональном поприще, где, чтобы стать солистом, надо иметь имя, ни в личной жизни — одна как перст, ни друзей, ни любимого человека, если не считать больной матери.

Леда всматривалась в свое отражение в зеркале — кожа у нее еще гладкая, возле ушей и над верхней губой легкий пушок, зачем ей этот массаж? Ради Караджова — не могла она не признаться. Последнее время он стал все больше привлекать ее как мужчина. Но, может быть, в еще большей мере Леду привлекала его загадочность, его живой слог, интересные рассуждения. «Жизнь, — говорил он ей, — это классический компромисс: между клетками, между особями разного пола, между началом и концом, здоровьем и болезнью, надеждой и отчаянием — стоит ли перечислять другие случаи? Следовательно, в самой природе человека заложена приспособляемость, способность подлаживаться, а значит, и двойственность, соломонов комплекс. Ведь существование не может держаться на крайностях. К тому же именно компромисс, как бы это выразиться, делает возможным внутренний обмен, без которого и жизнь невозможна».

Она тогда оценила это его наблюдение, но сказала: «При вашем здоровье вы, должно быть, мастер по части компромиссов…» И заметила, как Христо нахмурился.

Порой он приезжал веселый — лихой, как он сам выражался. Обычно это случалось в воскресные дни. Усевшись в его машину, они ехали на прогулку — в Искырское ущелье, на юг, в сторону Пловдива. Поскольку зима выдалась снежная, он купил себе модный спортивный костюм (как у Леды) и стал казаться стройнее, моложе. Еды с собой не брали — после прогулок на вольном воздухе Караджов любил завалиться в какой-нибудь трактирчик или ресторан, где можно было уютно посидеть. Леда видела, что ест он мало и заметно худеет. Как-то раз он признался, что начал заниматься гимнастикой по утрам и плаванием в бассейне.

Эти прогулки были ей приятны. Караджов не доставлял никаких неудобств, кроме того, что платил за двоих. Держался он просто и прилично: ничего себе не позволял, разве что мог дотронуться до руки, погладить ее волосы. Случалось это как бы между прочим, в такие моменты, когда он вел машину, и она принимала эти ласки как дружеские порывы, хотя и подозревала, что это признак самоукрощения, слишком продолжительного для болгарина.

Иногда, остановив машину, они бродили по полю, пересекали заиндевелые луга, спускались в глубокие долины, где под тонкой коркой льда пульсировала вода, вторгались в тишину онемевших садов и виноградников, доходили до леса, любовались густо заросшими холмами, издали напоминавшими солдатские затылки. Караджов шагал впереди, прокладывал путь, потом поджидал ее и, взяв за руку, помогал пересечь ручей или взобраться на скалу. С видимым удовольствием называл ей породы деревьев и кустарников: слива, груша, кизил, лещина, граб. Она видела, что тут он в своей стихии, что все это ему хорошо знакомо.

«Прошло столько лет, как я расстался с сельской жизнью, а она до сих пор тянет меня к себе, — однажды признался он. — Стоит мне выйти на вольный воздух, как руки начинают просить косу или лопату… Может, ты станешь смеяться надо мной, но я до сих пор людей физического труда ставлю выше всех других. У меня это чувство осталось с детства, я не прогоняю его». Она спросила, сможет ли он прогнать его, если захочет. «И не смогу, и не захочу, — ответил Караджов. — Я знаю, каким трудом добывается мера зерна, кошелка винограда, охапка сена. Не говоря уже о молоке да об этом полушалке чистой шерсти. — И он потянулся рукой к ее шарфу. — Тяжкий это труд…»

Ее слегка задели эти слова, ведь при помощи флейты молока не добудешь, значит, она где-то во втором ряду…

Леда вздрогнула — зазвенел звонок. Она погрузилась в свои мысли, а Караджов, как всегда, точен.

Мать закрыла дверь своей комнаты — она не одобряла нового знакомства дочки. «Что это такое? — корила она Леду. — Ходишь с женатым мужиком, который тебе в отцы годится. Разве перевелись мужчины?» Леда успокаивала ее, говоря, что ему от нее ничего не нужно, что человек он не нахальный и такой одинокий. «Мужчины — жеребцы, все до одного, — возражала старая женщина. — Дружба с ними кончается в постели, будто ты не знаешь!» Леда убеждала мать, что доверилась ему не сразу, долго присматривалась, да и сейчас проявляет осторожность. Но этот человек необычный — смирный, уважительный. Мать лишь качала головой: «За что он станет тебя уважать, за твои черные глаза? Вы даже не знаете, кто из вас чего стоит». И Леда с трудом сдерживалась, чтобы не вспылить: «Если он притворяется, мама, все равно не сегодня, так завтра выдаст себя, и тогда я укажу ему на дверь»…

У входа ее ждал Караджов, в новом костюме и в легком пальто, гладко выбритый и посвежевший.

 

15

Вечер уже близился к концу, а настроение все еще было приподнятое. Калояновы благосклонно приняли Леду, а она была сдержанна, но приветлива. Христо понимал, что решающее значение будет иметь то, как отнесется к ней Стефка. Если она начнет ревновать да сходить с ума, тогда ничего хорошего не жди. Лишь теперь до него дошло, какой это рискованный шаг — знакомить Калояновых с Ледой. Беременность Стефки была уже сильно заметна, Калоянов весь сиял, и они с Ледой решительно ничего не подозревали. Христо видел опасность не только и не столько со стороны Калоянова, сколько со стороны Леды — у него де было сомнения в том, что малейший намек Стефки прогонит ее навсегда.

Однако Стефка держалась превосходно. Поскольку она уже оказывала новоселу помощь в домоводстве, то сегодня чувствовала себя как бы хозяйкой и тактично вовлекала в эту роль Леду. Обе женщины сновали между гостиной и кухней, со знанием дела обсуждали разные мелочи, а это был верный признак доброжелательности. Леда с удовольствием слушала Стефкину болтовню.

— Ах да, черный перец, — щебетала та. — Мы с Христо выбрали для него место вот тут, правда же, удобно?

— Вполне, — ответила Леда. — А соль куда ставить?

Не была она еще здесь, пришла к заключению Стефка.

— Соль? На этой полочке, милая, мне кажется, так будет практично.

Леда с ней согласилась.

— Я поняла, что вы играете в филармонии, — воспользовалась моментом Стефка. — Завидую вам белой завистью.

Леда сказала, что завидовать особенно нечему, скорее можно позавидовать ей, Стефке, если она правильно понимает ее положение. Залившаяся краской Стефка ответила, что они с мужем маленько опоздали, но так уж получилось.

— Не говорите этого. Вовсе вы не опоздали! — воскликнула Леда. — Как же в таком случае быть мне…

— Вы, милая Леда, девочка по сравнению со мной. Ваша жизнь еще впереди, только бы встретился вам зрелый мужчина, который полюбил бы вас, если вы такого еще не нашли… — Стефка тихонько засмеялась, тайком наблюдая за своей собеседницей. — Сами, наверно, знаете: опытные мужчины более постоянны в любви.

— Я не особенно разбираюсь в мужчинах, — призналась Леда, задумавшись над словом «опытные».

— Скромничаете. Раз вы дружите с Христо… извините за откровенность, но я должна вам сказать, что у этого человека много хороших качеств. — Сделав небольшую паузу, она решилась: — Обычно о таких вещах говорить не принято, но я уверена, что он вас очень уважает.

Леда не обнаружила смущения, и это озадачило Стефку. Больше того, Леда подтвердила, что Караджов ведет себя очень деликатно, ей даже кажется, что он переживает свой развод.

Или ты мне врешь, или не знаешь, почем фунт лиха, подумала Стефка, все еще теряясь в догадках. В ее отяжелевшей груди разошлась горячая и в то же время леденящая струя, душа у нее разрывалась: Караджов самым неожиданным образом одарил ее материнством, и она все еще не знала, уважать его или ненавидеть. Если он до сих пор не повалил ее, решила Стефка, то, возможно, он действительно подавлен разводом. Но эта флейтистка, видимо, не понимает, что такие мужчины, как он, печалятся один день до полудня.

— Это была образцовая семья. — Стефка уже сгорала от ревности. — Жена у него археолог, удивительно тонкий человек. — Стефка заметила, как Леда насторожилась. — Я не посвящена в их дела, но мне кажется, что тут не просто какая-нибудь пошлая история. Впрочем, мы с мужем не перестаем надеяться, что еще не все потеряно. Не будет ничего удивительного, если они вернутся друг к другу.

Увлекшись протиранием кофейных чашек, Леда не ответила. Призадумалась, старая флейта! — обрадовалась в душе Стефка и засеменила к гостиной.

Там философствовали мужчины. Караджов расслабился, счастливый Калоянов тоже весь преобразился.

— Вроде к свадьбе идет дело, а, Караджа? — подмигнул он. — Пожалуй, и ты вроде меня станешь отцом на склоне лет?

До чего же ты наивен в этих делах, подумал Христо. Но кто в них не наивен?

— Стар я для этого, браток.

— Да ведь и я был стар, — ликующе вздохнул Калоянов. — А вот посмотри, что вышло!

— Что и говорить, чудо из чудес! — воскликнул Караджов.

Растроганный Калоянов не удержался и обнял его за плечи.

— Караджа, как приятно, что ты радуешься, в наше время, скажу я тебе, друзья познаются не только в беде, но и в радости…

Нежданная беременность Стефки взбудоражила и омолодила Калоянова, улыбка не сходила с его лица. Не так давно, когда Калоянов поделился своей радостью с Караджовым, Христо прекрасно сыграл свою роль: обнял его и потащил в первую попавшуюся пивную. А потом, стоя в обнимку на нетвердых ногах, они преподнесли Стефке два огромных букета цветов. В тот же вечер Калоянов узнал о знакомстве Караджова с Ледой и торжественно заявил, что иногда он готов прощать даже врагов своих, а уж о друзьях и говорить не приходится. «Хотя, — добавил тогда Цвятко, — Диманка не заслуживает обиды, ей-богу не заслуживает»…

— Поздновато приходят радости, браток, старею я, — внезапно пожаловался Караджов.

Но Калоянов не понял его.

— С молодыми флейтистками и я мог бы показаться старым, — опять подмигнул он.

— Я даже не притронулся к ней, — доверительно сказал Христо. Калоянов не поверил. — Не могу.

— Ты, часом, не влюблен?

— Привязался я к ней, сам не знаю, почему.

— Девушка, как видно, порядочная. Хотя, скажу тебе как другу, мне очень жаль Диманку.

— Может быть, и я в чем-то виноват, — помолчав, проговорил Караджов.

— Неужто вы не можете поладить, уступить друг другу?

Караджов вздохнул:

— Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

В гостиную вошли женщины — принесли кофе и фрукты.

— Опять совещание! — певуче начала Стефка. — Не боитесь, что так недолго и состариться?

— И помереть, — мрачно добавил Караджов.

— А если я хочу остаться бессмертной? — игриво вставила Стефка.

— Бедная земля, она бы и одного столетия не вынесла нашего бессмертия.

— Какой ты жестокий! — Она ласково шлепнула Караджова по щеке. — А мне хочется танцевать…

Они начали покачиваться в ритме блюза, а Калоянов никак не мог приноровиться ни к блюзу, ни к Леде — он выучился танцевать только танго. Будь он чуть наблюдательней, то мог бы заметить, как пальцы его жены сжали плечо Караджова. Но он ничего не замечал.

Караджов прекрасно понимал порыв Стефки, но оставался холоден: не испытывал волнения от прикосновений к ее налитому телу, не вспоминал пережитого, оно для него было мертво. Мысль его витала где-то далеко-далеко. Он размышлял о сущности мужчины, об отвлеченности его натуры, о том, как быстротечна страсть, и об этом безразличии к зарождающейся жизни; о том, на какое одиночество обрекает мужчину бытие, как гнетут его мелочи жизни. Неспособный терпеть однообразную повседневность, он грозится преобразить ее в соответствии с собственными идеями и замыслами, его натура не довольствуется чувственными утехами. Посматривая на танцующих Калоянова и Леду, он ощутил в душе холодок: есть что-то смехотворное в этой жизни…

Близилась полночь, Калоянов со Стефкой собрались уходить. Леда хотела идти вместе с ними, но в прихожей случилось небольшое замешательство.

— Давай проводим гостей, а потом я тебя провожу, тебе с ними не по пути, — предложил Караджов.

Леда сказала, что ей бы хотелось взять такси.

— В такую пору такси не найдешь, — спокойно возразил Караджов. Калоянов рассеянно смотрел вокруг, а глава Стефки внезапно заблестели. Караджов поймал этот взгляд — в нем была ревность. Поймала его и Леда. И решила задержаться.

Они проводили Калояновых до двери парадного, и Стефка взглянула на них с Ледой снизу: вот они, будущие супруги, стоят друг подле друга, без пальто, им и не нужно пальто — ведь им принадлежит этот дом, эта ночь, следующая за ней и все другие ночи…

Караджов с Ледой возвратились в опустевшую гостиную — стол с остатками ужина имел непривлекательный вид. Они переглянулись.

— Сейчас я уберу, — сказала Леда. — Потом ты меня проводишь.

Караджов подошел и положил руки ей на плечи. Леда вся напряглась, готовая оказать сопротивление. Но Караджов стоял неподвижно, задумчиво.

— Если я когда-нибудь скажу тебе: останься на ночь, на много ночей, ты останешься? — спросил он.

Караджов увидел, как у Леды расширились зрачки. Они продолжали стоять не шевелясь, словно он посвящал ее в сан. Его руки были протянуты к ней, ее — висели, как плети, и за этой расслабленностью крылась твердость. Может, они боятся друг друга?

Он, похоже, боялся больше, чем она, и больше нуждался в ней. Что со мной происходит? — спрашивая себя Караджов. Неужто я и в самом деле привязываюсь к этой женщине, которую, по существу, плохо знаю? Он подался к ней, обнял ее обеими руками и увлек в какое-то подобие танца — без музыки, без ритма. Его пальцы ощущали напруженность ее тела, ноздри вдыхали запах ее волос и тонкий аромат ее кожи, губы подрагивали от прикосновения к выбившемуся из прически завитку ее волос. С каждым новым шагом он ощущал силу страсти, накопившейся и напластовавшейся в нем за все дни и ночи с момента их знакомства. Именно накопившейся и напластовавшейся — состояние столь странное для него, как и пассивность. В самом деле, Леда была мало похожа на женщин, которые привлекали его с первого взгляда, это было загадочное существо — дьявольская смесь хрупкости и недоступности, хандры и гордости. Теперь Караджову стало ясно: чем больше он старался быть естественным в своей откровенности и в своем смирении, тем больше домогался ее, это была жажда любой ценой овладеть ею. Да, он изображал из себя усталого интеллектуала, очутившегося в коридорах власти, вырвавшегося из провинции, но сохранившего свои корня, которые позволили ему мужественно переносить одиночество в неуютной столице. Он играл эту роль если не блестяще, то с увлечением. Неужели напрасно? Неужели он не перешагнет узенький порожек, который Леда возвела перед ним? В этой ее недоступности он видел некий тайный знак превосходства, невыносимого, пробуждающего в нем все темные силы — ревность, властность и мстительность. И страсть, подогреваемая воображением и самолюбием, все сгущалась…

— Останься, — шептал он ей на ухо. — Я постелю тебе отдельно и не притронусь к тебе, если ты сама не пожелаешь…

Леда двигалась в танце, заключенная в его мощные объятья, но с опущенными руками — словно кукла. Караджов понял, освободил ее, усадил на диван, а сам сел напротив. Он задыхался от стыда и растущего возмущения. Чего она хочет — чтобы он набросился на нее, как тигр, и сломил ее и чтоб потом благодарно целовать его? Неужто в ней ничто не дрогнуло, ни один даже самый маленький мускул?

— Понимаю, ты относишься ко мне с подозрением. Сказать по правде, иногда я действительно испытываю искушение, но сегодня — вроде бы нет. Ты мне не веришь, не так ли?

Леда не ответила, и Караджов хотел было доверительно сообщить ей, что, может быть, тут сказывается его возраст, что он все больше привязывается к ней, но в этот момент его взгляд упал на складку юбки, слегка обнажившую ее ногу. В глазах у него помутилось, он не смог удержаться и бросился к дивану, жадно ища ее губы. Ее это не удивило, и поначалу она повиновалась его рукам, его дыханию, то бурному, то прерывистому, но потом нахмурилась и, собравшись с силами, резко, с удивительной для нее силой оттолкнула его и вскинула голову.

— Нет! Не смей!

Валяющийся на ковре, у нее в ногах, пристыженный и разъяренный, Караджов смотрел ей прямо в глаза, готовый на любое безрассудство. Однако и в этот раз чутье не обмануло его: Леда следила за ним с ледяным спокойствием. И он понял, что ею владеет не столько отвращение, сколько равнодушие. Да, это поражение. За ним должен последовать разрыв.

Голова его упала на грудь, и, обессиленный, он едва слышно произнес:

— Прости.

Вместо ответа Леда нервно взъерошила ему волосы и встала. Они молча надели пальто, молча сели в такси. У дверей ее дома Караджов чмокнул ее в руку и пошел обратно, не оглядываясь. Он старался ни о чем не думать, только двигаться, дышать и смотреть вокруг. Ему это почти удавалось. Но как только он переступил порог своего дома и оказался в неприбранной гостиной, ему сделалось не по себе. Он обвел взглядом комнату, предмет за предметом: здесь она сидела, вот ее вилка, здесь они танцевали, потом она села напротив, и тогда он… Грудь пронзила жгучая боль — он почувствовал себя совершенно одиноким, несчастным и всеми брошенным, губы его вздрагивали от невысказанных слов. И он ясно осознал, что полюбил.

 

16

Торжество уже шло на убыль и грозило превратиться в традиционную скуку: разделившись на группы, гости все больше погружались в служебные темы. То, что полагалось сказать по случаю проводов Хранова на пенсию, было уже сказано. Хвалы Саве Хранову были возданы, и больше, чем он того заслуживал, подарки были вручены, пожелания выражены. Желали ему в основном примирения с судьбой: отныне и впредь Саве Хранову вменялось в обязанность следить за газетами и за своим кровяным давлением, радоваться внукам и солнцу. А слова о том, что он мог бы еще оставаться в боевом строю, звучали скорее как утешение.

За длинным столом сидели работники окружкома, директора и секретари парткомов, инженеры, председатели общественных организаций, главный редактор местной газеты. Вокруг вертелся, щелкая своим аппаратом, фотограф Бедросян, мастер фотоэтюдов, председательское место занимал Бонев — порядок есть порядок. В центре восседал сам Хранов, опекаемый Дженевым и Парушевым, секретарем по идеологическим вопросам. Напротив них расположились другие секретари, рядом с ними — заведующие отделами, заведующие секторами, инструкторы. А в самом конце скромно молчал технический персонал, располневшие женщины с усталыми лицами. Стереопроигрыватель опять заиграл вальс, но желающих танцевать не оказалось — в этом зале танцы никогда не устраивались, так же как и застолья, сегодняшний банкет был исключением. Музыку выключили, спели «Гей, Балкан…», и группы стали распадаться на группки — тоже по иерархическому признаку.

Наблюдая за людьми, Бонев думал о том, как можно было бы по-другому проводить на заслуженный отдых старого Хранова. Так ли уж обязательно устраивать какое-то особое чествование? Бай Сава, как и любой другой, служил нашей общей идее, посильно трудился и получал за свой труд. Только ли за труд?

Он бросил взгляд на Дженева. Ему было известно, сколько получал один и сколько — до недавнего времени — другой. Но странная вещь: он не мог себе представить Стоила с кошельком в руках. Другое дело бай Сава, его пухлый потертый бумажник наверняка был для него ближе, чем народные миллионы, которые больше занимали Стоила.

Вот Дженев предлагал тост. Но что это был за тост — две фразы в честь виновника торжества и пять-шесть в честь болгарина, которому нелегко далась большая индустрия. Брался он за нее как бог на душу положит, а под конец дошел до того, что стал наводить марафет, чтобы пустить пыль в глаза. Так прямо и сказал: чтобы пустить пыль в глаза… Да еще добавил: «Здесь есть специалисты, пусть они меня простят за это, чтобы не прощать потом наедине».

Чудак.

Бонев задумался. Когда некоторое время назад, после мучительного разговора у Дженева, он излагал наверху идеи будущего секретаря по промышленности, конечно, предварительно ужав и упорядочив их, им владели сомнения, каких он давно не испытывал. Человек уравновешенный, с весьма средними познаниями — в этом в моменты раздумий приходилось отдавать себе отчет, — Бонев понимал, что в предложениях Стоила таится риск, как во всякой неизвестности, может, даже больший. На первый взгляд ничего особенного, но ведь речь шла об объективности критериев, а это дело не такое уж простое. Удастся ли решить его с помощью коллегий, опытных норм и прочего или они посеют лишь сбивающие с толку иллюзии, которые потом придется не то что жать — вырывать с корнем?

Именно это нельзя было предрешить, и бывали минуты, когда Бонев сожалел, что остановил свой выбор на Стоиле. Может быть, он действительно больше годен для какой-нибудь кафедры, для теоретических диспутов, для роли советника или эксперта? Кто знает…

Два прошедших месяца Бонев пристально следил за первыми начинаниями Дженева, за тем, как осторожно он все ощупывал и предварительно изучал. Стоил внес предложение назначить Крыстева директором завода, Батошеву — заместителем по производству, а Миятева — директором химического завода. Заготовили письмо в центр. По вечерам у Дженева собиралось множество народу. Наведывались Крыстев, Миятев, Белоземов, Батошева, инженеры и экономисты других предприятий. Иногда заводские специалисты собирались в окружкоме. Бонев не зная, о чем там говорилось, что обсуждалось, но нисколько не сомневался, что Стоил ничего важного от него не утаит. Кроме того, как ему стало известно, Стоил встречался на предприятиях с рабочими и техниками, раздавал письменные анкеты и настаивал, чтобы в них писали правду, только правду…

В зале стоял унылый шум, в одном углу уже играли в шахматы. Раскрасневшийся от вина и нервного напряжения, Сава Хранов пребывал в торжественной неподвижности и время от времени отвечал кому-нибудь с важным видом, хотя чувствовал себя внутренне надломленным. Надо уделить старику немного внимания, подумал Бонев, но в этот момент к нему подошел Стоил. Они сели в сторонке — потолковать без повестки дня, как выражался Бонев.

— Ну рассказывай, Стоил. За жизнь? За любовь? — начал Бонев, перенося бокалы. — О работе я не спрашиваю.

— И за любовь тоже? — удивился Дженев.

— Существует же такая присказка…

— Присказка существует, а вот существует ли любовь?

— Еще тебе жаловаться, холостяку, с твоим-то опытом…

То ли он на что-то намекает, то ли так неуклюже шутит? — озадачился Стоил.

— По-моему, мы оба старые донжуаны.

— Что старые, я согласен, а по части донжуанов так легко не соглашусь. — Они подняли бокалы. — Как бай Сава, переживает?

— Не столько переживает, сколько меня клянет.

— Я с ним беседовал, и довольно долго, так что пусть это тебя не тревожит. Главное, чтобы люди тебя принимали с открытой душой. Я слышал, что ты стал бывать на предприятиях, это хорошо. Не знаю, смогу ли то же самое сказать о предложениях, которые ты мне прислал.

Дженев повертел в пальцах полупустой бокал.

— Тебя что-то не устраивает? Давай, говори прямо.

Но тут разговор оборвался, к ним подошел Хранов с бокалом в руке.

— Что это вы так обособились? — со скрытой обидой спросил он.

— Личные проблемы, бай Сава, — решил его успокоить Бонев, но Хранов еще больше обиделся.

— Тогда извините, — бросил он и хотел было уйти, но они удержали его, почти силком усадили, налили вина. Надо было сказать ему что-то теплое, но только не сочувствовать. И Бонев нашел подходящие слова.

— Ну как живется на свободе, бай Сава? Наверно, как в сказке: встанешь утром с постели — ни тебе заседаний, ни тебе сессий и пленумов, хочешь, наслаждайся жизнью в парке, хочешь, с внучонком забавляйся. Дождемся ли мы этой блаженной поры, Стоил, а? Дженев качнул головой.

— Дай вам бог дождаться, тогда поймете меня, — ответил Хранов.

Он и в самом деле переживает, пришел к заключению Бонев. Неужто и я так вот раскисну в один прекрасный день?

— Мы тебя понимаем, Сава. Человек горит на работе, и вдруг — свобода. Однако позволь тебе заметить: очень важно уметь пользоваться свободой при любых обстоятельствах.

— Поучаешь меня? — спросил Хранов, повернувшись спиной к Дженеву.

— Упаси бог. Просто я представил себя в твоем положении… Ну, поднимем бокалы. Ваше здоровье!

Вам-то что, рассуждал про себя Хранов. Своя рубашка ближе к телу. Уже в течение двух месяцев он ложился со снотворным, просыпался когда попало и ходил взад-вперед по жарко натопленной комнате. Какие только мысли не бередили его взбудораженный ум: вот сколько грызлись Дженев с Караджовым, да оба вышли победителями, а все шишки посыпались на него, секретаря окружкома, занявшего принципиальную позицию; думал он и о том, как изменилось отношение к нему Бонева — тут, должно быть, Дженев постарался; и о том, что в последнее время пошла мода заигрывать с молодыми. Не ожидал он, что так закончится его карьера, ни за что бы не поверил! И вот, пожалуйста: один орден, несколько грамот, этот убогий банкет и — марш домой! Мучительней всего появляться среди людей — в соседней бакалее, на бульваре, на собраниях домкома… Сава Хранов — и вдруг какой-то кружок, редколлегия стенгазеты, бригада по сбору утильсырья, товарищеский суд. У него слезы навертывались на глаза…

Они пили неторопливо, сосредоточенно, каждый думал о чем-то своем.

 

17

Возвращаясь с банкета, Крыстев, новый директор завода, подождал Дженева, и они вместе пошли по ночному городу. Свежий воздух приятно щекотал в горле; разгоряченные вином, они наслаждались прохладой.

— Как тебе нравятся эти проводы? — нервно спросил Крыстев.

— Что тут скажешь…

— Когда я смотрел на все это, у меня мелькнула мысль, что, если бы нашему бай Саве поставили на стол гипсовый бюст, он и его бы потащил домой.

— Пускай, переживет, по крайней мере не будет мешать.

— Ты в этом уверен?

— Я мало в чем уверен, Найо. И меньше всего уверен в себе.

— Ну вот еще… Я прочитал материалы, что были на первой полосе газеты. Есть смелые вещи, особенно про того доцента, как его…

— Катранджиев.

— Мыслящий человек.

— Бог с ней, с газетой. Главное — до конца месяца ты должен закончить выработку опытных норм, чтобы мы могли представить их на одобрение.

— А что же будет со ставками?

— Ставки, вероятно, снизят. Но я думаю, экономию от уменьшения брака нам разрешат использовать для премий.

— Хорошо бы.

Дженев закурил.

— Слушай, если в течение полугодия мы увеличим количество первосортной продукции хотя бы процентов на десять и резко сократим брак, это будет наш лучший козырь.

Они остановились у обувного магазина. Витрина была заставлена туфлями одной и той же модели.

— Ты только посмотри, какую гонят обувь, — возмутился Дженев. — Можно подумать, что нам некуда девать кожу, и натуральную, и искусственную, ради оборота мы должны носить вот такие башмаки. Ей-богу, я этого понять не в состоянии…

— Но как на снижение посмотрит рабочий? — задумчиво сказал Крыстев. — Допустим, полгода он согласится восполнять урезанную зарплату премиями, но в конце концов спросит: а почему я не должен получать прежнюю зарплату? Ведь премия должна служить прибавкой. Вот в чем загвоздка.

— Понимаю. Но, мне кажется, иного выхода у нас нет, мы можем опираться только на рабочую совесть. Это же эксперимент, надо объяснить людям, что сперва мы должны доказать его пользу, закрепить достигнутое и этим заслужить более высокую оплату. Они ведь все равно не получают премиальных, значит, база для разговора имеется.

Стоил потянулся к пуговице пиджака Крыстева, потрогал ее, словно хотел убедиться, насколько прочно она пришита. Ему вспомнились слова Бонева, и он раздумывал над тем, стоит ли об этом говорить директору завода.

— Найо, последнее время я плохо сплю и все думаю: мы не должны устраивать шумиху, без конца подстегивать людей. Наоборот, работа должна вестись в спокойном ритме, надо ликвидировать перебои со снабжением, наладить контроль за качеством, не созывая лишних совещаний и собраний — пускай рабочий поймет, что он имеет дело с серьезными людьми. Серьезность — вот в чем соль. — Они переглянулись. — Ну, иди спать, время позднее.

Простившись с Крыстевым, Дженев остался на улице один, не хотелось ему идти домой. В чистом зимнем небе вокруг начищенной до блеска лунной сковороды трепетали пушистые крупные звезды. Обводя взглядом небесный свод, Стоил невольно подумал, что глаз человека справляется со своей задачей куда лучше, чем его ум, — преодолевает огромные расстояния без всяких усилий и посредничества. Не так обстоит дело с умом — он бессилен перед временем, которое наивно пробует объять и прозреть, не имея подходящих органов чувств. Пространство в несколько квадратных метров время охватывает с той же загадочной мощью, с какой охватывает всю Землю, планетарную систему, космос, и иллюзии овладеть временем словно растворяются в его бесшумном потоке, текущем одновременно во всех возможных направлениях, то есть суммарно неподвижном. И если в физически постижимом, осязаемом пространстве мы орудуем успешно, то со временем дело обстоит иначе. Секунды, часы и годы нам служат сравнительно неплохо, но за ними следуют века, эпохи, эры, несущие в себе непостигнутый опыт, и где-то над головой пролетает, словно мираж, мечта, именуемая будущим. Однако само по себе время безразлично и к прошлому, и к будущему и делает все бессмысленным, бессмысленным…

Стоил вдохнул свежего воздуху, закашлялся, вдохнул снова и снова, с удивительной легкостью. Он чувствовал, как кислород очищает его тело, рассеивая мысль и сгущая чувства: этим же воздухом дышали его предки, мать, отец, десятилетиями он насыщал их кровь, как насыщает сейчас кровь его и Евлогии и, дай-то бог, будет насыщать кровь ее детей и внуков. Вот где кроется простота и таинство жизни, так ясно ощущаемые в эту ночь, здесь, среди разметавшегося во сне города. Именно этот воздух, ничем не отличающийся по своему химическому составу от остального, наполняющего мир, но неповторимый, потому что родной, словно бы защищает нас от всего воздушного океана, как память о наших предках, позволяет нам не терять самообладания в противоборстве добра со злом. Да, Бонев, все есть в этом мире — и любовь, и ненависть, и страх, и отвага, и смысл, и бессмыслица, и между этими вечными магнитами живем мы, увлекающиеся и нуждающиеся в равновесии, которое достигается с трудом, но все же достигается.

Стоил протянул руку, отломил крошечную веточку, снаружи она была корявая, а внутри сочная, он понюхал ее и легким шагом направился домой, где его ждала Евлогия.

 

18

После той ночи, когда Караджов провожал Леду домой, он провел две недели в мучительном одиночестве и в неуемной тоске по ней. Все казалось, что она вот-вот даст о себе знать — самолюбие не позволяло ему сделать это первым. Он рассчитывал на ее великодушие, ему хотелось верить, что она все же оценила чувство, которого он не смог скрыть.

Первые два-три дня он считал ее молчание вполне естественным. Едва ли можно было рассчитывать, что она, с ее характером, станет звонить уже на следующий день, как будто ничего и не было. Внутреннее чувство подсказывало ему, что ее звонка следует ждать через два-три дня, не раньше. Но дни текли, а она все не объявлялась.

Погруженный в дела, Караджов внезапно с душевной болью вспоминал о ней, и все валилось из рук. И чем дольше длилось ожидание, тем чаще замирал он у письменного стола, вблизи телефонных аппаратов, охваченный почти маниакальной боязнью пропустить ее звонок.

В следующую неделю он лишился сна. Ложился поздно, после полуночи, весь вечер дремал у телефона, который вообще редко напоминал о себе: звонили Калояновы, иногда с работы, но после десяти телефон молчал. Караджов вспоминал, что в эту пору заканчиваются концерты, и во всех подробностях представлял себе филармонию: народ одевается и расходится, среди оркестрантов Леда, зажавшая под мышкой флейту в футляре. Разве мыслимо, чтобы у нее не нашлось двух стотинок для автомата, разве трудно набрать шесть цифр из записной книжки? Не может же он сам караулить ее в филармонии или слоняться под вечер возле кафе — это было бы унижением.

Гостиная давила на него со всех сторон, ее стены поглотили все звуки, и в образовавшейся тишине набухала печаль Караджова, его уязвленная гордость. Сознание, что им грубо пренебрегли, не давало ему покоя. Выходит, она способна пойти после концерта домой, даже не позвонив ему, поужинать и лечь в постель с книгой в руках, безмятежно спать до самого утра и проснуться с чистой совестью, со спокойной душой. У нее нет ни капельки жалости… Безрадостные мысли следовали одна за другой в полуночной тиши, оглашаемой лишь немой пульсацией сигареты. Где-то он сделал промашку, а может, просто не сумел ее увлечь — своей внешностью, словами, мыслями, своей откровенностью, которая лишь в последнее время стала помогать ему в отношениях с женщинами. А может, наоборот, эта откровенность сверх меры обнажила его и отпугнула женское сердце? Ему не хотелось верить: Леда достаточно умна, и у нее было достаточно времени, чтобы убедиться в его добрых намерениях, в том, что он не разыгрывает сцены, не выступает в роли искусителя, если не принимать в расчет его неудавшейся попытки на диване.

А что, если дело совсем в другом — что, если сами исповеди отталкивали ее своей непривычностью или, наоборот, заурядностью? Самого главного о своей жизни он не рассказал, не коснулся ее темных сторон. Неужто она это почувствовала? Тоже может быть, женщины проницательны.

Нет, все не то. Просто он ей не понравился, стар он для нее: несмотря на то что заметно похудел, он выглядит основательно износившимся мужчиной, капитаном дальнего плавания, вернувшимся из своего последнего рейса — завтра пойдет искать краску для волос и пить тонизирующие настои из трав.

Караджов зло усмехнулся: эти городские замухрышки понятия не имеют, из каких жил скручена его сельская стать, какие соки в нем текут и долго еще будут течь. Зря он так церемонился, зря. Нет такой женщины, которая поначалу не стала бы противиться.

Мысленным взглядом Караджов увидел ее походку, затаенную гибкость, желтый ритм ее босоножек, напоминающих копытца молодой лани. И его страсть разгорелась с новой силой.

Когда была на исходе вторая неделя, он не выдержал. Тем более что предстояла поездка в приморский город, где он должен был руководить крупным совещанием. Ранним утром, вместо того чтобы ехать на работу, он направился к ее дому. Последние дни его не покидала надежда на то, что Леда заболела. Эта мысль, настолько же простая, насколько и реальная, словно свеча, озаряла душу Караджова, и взгляд его делался светлей. И пока трясся в старом троллейбусе, он молился, чтоб это было так, чтоб ее уложил в постель какой-нибудь грипп, а еще лучше — обыкновенная простуда или другое легкое заболевание.

Караджов зашел в цветочный магазин, набрал гвоздик, только начавших распускаться, между ними зеленым дымком поднимался аспарагус. И взлетел по стертым ступеням лестницы.

Открыла пожилая женщина с выцветшими глазами, вероятно, ее мать, которую он ни разу не видел. Она смерила его взглядом.

— Вы Караджов, если не ошибаюсь?

— Да, это я, — хрипло ответил он, вертя в руках букет.

— Леда уехала в горы кататься на лыжах. Вам она оставила письмецо, подождите, я сейчас. — И женщина скрылась в темном коридоре.

Караджов даже пошатнулся: кататься на лыжах! Невероятно.

Взяв изящный конвертик, он машинально протянул женщине букет и, не сказав ни слова, стал спускаться вниз. Конверт он держал в пальцах, словно пинцет, которым ему предстоит вскрыть собственную рану. Распечатал его у самого выхода, возле почтовых ящиков. Прочитал письмо и решительно ничего не понял. Потом прочитал еще раз, более спокойно, строчку за строчкой.

«Трудно мне писать, но я должна. Ты был так добр ко мне, благодарю тебя за все, но дело заходит все дальше, а я остаюсь равнодушной. Что я могу поделать, такая уж я. После долгих раздумий я решила, что надо перерезать нить, пока не поздно. У тебя сильный характер, и, я уверена, ты переболеешь. Очень прошу, не ищи меня больше. От души желаю тебе счастья, которого я не могу тебе дать. Леда».

Первое, что увидели его глаза, была облупившаяся штукатурка, стена, на которой вкривь и вкось висели почтовые ящики. На одном из них значилось ее имя, вдруг ставшее таким далеким. Он снова стал читать письмо. Ты был так добр ко мне… такая уж я… очень прошу, не ищи меня… Именно в этой невыносимой просьбе была заключена вся правда: Леда ушла.

Одним духом он взбежал наверх. На этот раз женщина с выцветшими глазами не торопилась открывать.

— Куда уехала Леда? — спросил запыхавшийся Караджов, когда она появилась наконец в щелке приоткрывшейся двери.

Женщина ответила, что не знает.

— А когда вернется?

Она обожгла его злым взглядом и захлопнула дверь.

Как вышел на улицу, сколько времени бродил по городу, он не заметил. Опомнился, только когда стал подниматься по какой-то очень знакомой лестнице. Здесь была мансарда архитектора, в которой он расстался с Марией. Перед последним этажом он остановился: что он здесь ищет — сочувствия, утешения? И у кого — у Марии? Как-то раз он случайно увидел ее на улице, в компании небрежно, но модно одетых молодых людей, вероятно, из артистического мира. Мария звонко хохотала, но, когда увидела его, смех оборвался, и Караджов ощутил на себе ее злобный, мстительный взгляд.

Караджов пошел было вниз, однако ноги сами понесли его к мансарде. Рука легко отыскала нужный ключ, щелкнул замок, и он переступил порог. Шторы были задернуты, сквозь щелку пробивался тонкий луч. Ему бросилось в глаза одеяло архитектора — тщательно заправленное, это, конечно, сделали женские руки. Вещей Марии не стало. Застоявшийся воздух убеждал в том, что здесь давно никого не было.

Присев на край кровати, Караджов закурил. Мария ушла, как Диманка, как Леда. Над ним нависло проклятье: женщины бегут от него. Осталась одна Стефка, связанная тайной, недоступная и властная в роли игривой приятельницы. До чего же ты докатился, Христо Караджов?

На губах у него застыло слово «Леда», горечь переполняла его. Загасив недокуренную сигарету, он откинулся на кровати, упершись головой в стену. И впервые в жизни, с тех пор как себя помнил, выругался — грубо, зло. Чего он добился от этой жизни? Власти, денег, женщин, свободы, славы? Всего и ничего. Всего и ничего! Леда — последнее подтверждение этому. Именно в ней его проклятье, именно ее устами и почерком оно заговорило, заклеймив его, отвергнув единственный его чистый порыв.

Ему было больно.

 

19

Во второй половине дня Караджов уложил чемодан, пропустил глоток коньяку, выпил чашку крепкого кофе и сел за руль. Совещание должно начаться только через два дня, но у него не было сил ни на час оставаться больше в этом пустом городе, в своей онемевшей квартире, в шумных учреждениях, возле телефонов, по которым ему не услышать голоса Леды.

У него не было ясности, куда он сейчас поедет: прямо к морю или остановится где-нибудь по пути. Петляя по городу, он, сам не зная как, оказался на улице, где жила Леда, и сбавил скорость. Она в самом деле уехала в горы, о которых до этого и упоминания не было, или скрывается дома, оберегаемая матерью? Теперь это уже не имело значения. Он свернул в первый попавшийся переулок. Ему вдруг пришло в голову, что единственное место, какое он сейчас должен посетить, — это его родное Брегово, старый отчий дом.

В машине стало тепло, он расслабился. Теперь можно спокойно ехать и ни о чем не думать. Он включил радио: народная музыка, сводка о производственных достижениях, искажаемое помехами пение оперного хора, напоминающее о давно забытых чувствах. Он выбрал народную музыку. Слушал, а мысли витали где-то далеко.

С тех пор как перебрался в Софию, Караджов не ездил по этой дороге, такой знакомой и как будто новой. Одно время он все порывался съездить в свой город, в село, забрать кое-какие вещи, повидаться со знакомыми, а главное — поговорить с Диманкой, попытаться найти тропинку к ее сердцу.

Весть об избрании Дженева секретарем окружкома застигла его врасплох. И хотя их служебные пути разошлись в разные стороны, а личные связи оборвались навсегда, узнав эту новость, он испытал ревность, почти зависть, к тому же в этом факте он усмотрел и скрытую угрозу для себя — сбывались его давнишние опасения. Стоил снова взял над ним верх, и он ничего не может ему противопоставить. Как это ни странно, он сам способствовал возвышению Дженева. Ведь если бы между ними не произошел разлад, они до сих пор вдвоем управляли бы заводом и прикидывались бы друзьями.

Стая гусей вынудила его нажать на тормоза, машину занесло. Неподалеку стояла группа крестьян, они глазели на него, засунув руки в карманы.

— Чертовы зеваки! — прорычал Караджов.

Нет, притворяться друзьями они больше не смогли бы. Не только потому, что спор между ними с каждым днем углублялся, подогреваемый честолюбивыми помыслами. Мария продолжала увиваться вокруг него, а он не мог устоять перед соблазном, обостряя в то же время отношения со Стоилом, — это были две стороны одной медали. Но тогда он этого не сознавал с такой ясностью.

Конечно, были и другие факторы: вмешательство Калоянова, Бонева, возможность перебраться в столицу. Но получилось так, что из всех своих передряг победителями вышли они оба, а побежденными остались женщины, и прежде всего Диманка. Волнует ли она его? Так же, как Леда. И так же, как Стоил… Так же как — значит, никак.

Он ехал в родные края, впервые не испытывая того радостного возбуждения, какое ему было знакомо с молодых лет, со щемящей душой бежал он из города, в котором осталась Леда… Да пошли они к чертям, все эти флейтистки, все бабье, не стоят они того.

Машина вонзилась в стелющийся по шоссе зимний сумрак, под колесами шуршала слякоть, но частый хруст напоминал о надвигающейся стуже, которая присыплет дорогу сахарком и сделает езду приятней, но и опасней. Время от времени он тянулся к ручке приемника, чтобы нащупать в эфире что-нибудь особенное. Наконец нашел станцию, передававшую классическую музыку. В благородном звучании оркестра слышались голоса фагота и кларнета, который Караджов принял за флейту. Его слух ловил сложные переплетения звуков, погружал их в память, и они омывали бледное похорошевшее лицо Леды, стоящей на сцене, расплескивались по залу и снова вливались в него, сидящего в первом ряду. Слабые импульсы далеких миров… Но ему и этого было достаточно: он испытывал нежность к зачарованной Леде, к ее необычной профессии, пьянящей, словно вино, — божественная смесь чувства, мастерства и экстаза, которую он хорошо знал и ценил… Машина окружила его теплом, уютом и почти самостоятельно выбирала дорогу, оставляя в стороне канавы, поля и ямы. Вдали замерцали огни села, чьи дома скучились, словно стадо, чтобы было теплей среди всеобщей стужи, спускающейся по синеющим бокам гор. Так, мчась между реальностью и воспоминаниями, Караджов убеждался, что не способен жить в мире иллюзий и грез, они лишают его сил, энергии, веры в себя. И он опять стал вертеть ручку приемника, до тех пор пока не послышался щелчок.

Караджов подъехал к городу уже около полуночи. Закутавшись с головой в туман, город спал, улицы и площади пустовали, шальной ветер листал разодранные афиши, неоновая змея аптечной эмблемы все так же тянулась в купель, полную яда и надежды, далеко внизу румянился, как диковинный плод, выложенный огоньками контур заводской трубы. А в двух кварталах отсюда стоял его бывший дом.

Караджов не посмотрел в ту сторону, не убавил и не прибавил скорость, он просто проследовал мимо — так будет лучше всего. Где-то недалеко, на противоположном склоне, дженевский дом, тоже наполовину опустевший. Нога посильнее нажала на газ, машина проскочила бульвар, пересекла нижнюю площадь и, юркнув под железнодорожный мост, вышла на простор. Здесь ему был знаком каждый поворот, каждый бугор, каждое дерево. Вся окрестность, освещенная призрачной луной, спала голубоватым зимним сном. Ветер утих, деревья застыли, как заколдованные, и у Караджова было такое чувство, словно машина, попав под гипноз этого мертвенного покоя, бесшумно плывет без руля и без ветрил.

В Брегово его встретил старый шелудивый пес с угасшим взглядом. Должно быть, бездомный, а может, ревматизм его доконал или бессонница, во всяком случае, не от хорошей жизни бедняга бродит по селу в такую пору. Караджов остановил машину перед родительским домом, ему вдруг показалось, что он стал больше. Это от холода, сказал он себе. Где холод, там не чувствуется уюта. Он основательно проголодался, но сперва надо было обогреть комнату. Плоские физиономии двух электрических рефлекторов быстро разрумянились и засверкали. Караджов присел между ними, растер одеревеневшую поясницу. Вспомнилась ночь, проведенная с Марией, и он подошел к заиндевелым окнам. Верхние стекла иней не тронул, и его глазам открылась освещенная луной долина. Время сна или разбоя. Как давно он бродил по этим местам, щедрым летом и таким пустынным сейчас. Удастся ли ему еще когда-нибудь выкроить время и найти желание снова приехать сюда, пройтись по этой долине?

Его внимание привлекла какая-то бумажка у двери. Караджов развернул ее и с изумлением прочел записку. Что это — предупреждение или проклятье? Значит, Мария приезжала даже сюда, чтобы подбросить ему этот пасквиль… И крест поставила. Пальцы методично изорвали листок в клочки, затем скатали их в крохотный плотный шарик.

В чулане Караджов обнаружил свои старые брюки, взял резиновые сапоги, в которых ходил на рыбалку. Нашел и отцовский полушубок, довольно ветхий, с заплатами на локтях и залоснившимся воротником. Под кожушком лежала расплющенная барашковая шапка. Он переоделся, обмотал шею шарфом, надел вязаные рукавицы и почувствовал себя каким-то приземистым и слишком уж плечистым. Ноги тут же согрелись в шерстяных носках и пришли в движение, истосковавшись по пешему ходу. Караджов стал спускаться по внутренней лестнице, вспомнил, что здесь они затаились с Марией во время той памятной осады, и решил вернуться за ножом. Надо взять, мало ли что может случиться.

Он пересек несколько улочек, перемахнул через вставший на пути плетень и оказался за околицей села, у полого спускающейся к реке ложбины. Под сапогами поскрипывал утоптанный проселок. Далеко внизу вилась поредевшая ивовая грива реки. Еще дальше, на западе, виднелась железнодорожная станция, освещенная луной и неоновыми огнями. Широким шагом Караджов спускался в ложбину. С обеих сторон к ней сбегали ряды виноградных лоз, посаженных широко, в расчете на машинную обработку. Когда-то здесь было убогое пастбище, оно доходило до затаившегося у подножия горы родника. Из двух его труб Христо с дружками наполняли водой фляги и заливали норы хомяков. Случалось, что напуганный хомячок выскакивал на поверхность, и тут начиналась погоня. Детские шалости — поди поймай в поле хомячка!

Длинные шеренги виноградников внезапно кончились. Дальше шли персиковые сады, за ними — заливные луга. Разглядывая осиротевшие деревья, словно в молитве простершие свои ветви к холодному небу, Караджов вспомнил народное поверье: пожухлые листья персикового дерева внушают скромность, а плоды — соблазн. То же можно сказать и о черешне, особенно когда нальются крупные, сочные ягоды, поблескивающие капельками росы. Он это заметил еще мальчишкой: молодые девушки своим взглядом, походкой, манерой держаться напоминали то черешню, то персиковое дерево, в зависимости от цвета волос, глаз, кожи… Хотя с той минуты, когда он вышел из дому, прошло немало времени, холода он не ощущал, напротив, тело нежилось в теплой одежде, хотелось шагать да шагать.

Караджов вышел к реке, скованной льдом, пустынной. Словно съежившиеся от стужи часовые, стояли вербы. Противоположный берег был пологий, по нему летом спускалась к реке бахча, за ней зеленело поле вики, прошитое золотой канителью сурепки. А еще выше горбился старый дубовый лес, холмы поддерживали его шубу, летом зеленую, зимой ржавую, а у подножия гор синюю. Эту просторную дубраву Караджов знал как свои пять пальцев, там они когда-то пасли скот, осенней порой собирали желуди, а ранней весной желтые подснежники — нарадовавшись этим первым цветам, их выбрасывали на обратном пути.

Ему надоела гнетущая белизна долины, скованной льдом и стужей, захотелось пройти по лесу. Обследовав берег и определив толщину льда, Караджов вырезал ивовую палочку и осторожно ступил на ледяную корку. Лед под ним не затрещал, в лунном свете его голубовато-серебристый цвет был везде одинаков. Палочка постукивала по зеркальной поверхности, словно трость слепого, а следом за ней ступали сапоги, легко, как можно мягче.

Он достиг середины реки. Тут было самое опасное место, и, прежде чем ступить дальше, посошок долго выстукивал ледяную гладь. Фарватер был уже позади, оставалось пройти еще несколько метров. Но когда он оглянулся, чтобы узнать, сколько уже пройдено, его ноги вдруг провалились, разломив подавшийся лед.

Первое, что он ощутил, было упругое, мускулистое тело реки, оно ударило его в колени, в пах, в поясницу, обняло и властно потащило вперед и вниз. Именно эта гибкость и сила омерзительного пресмыкающегося напугали его до смерти. Оказавшись по грудь в воде, он тяжело застонал и разметал руки в стороны, чтобы удержаться на поверхности полыньи. Лишь теперь он ощутил вроде бы теплую стремительную струю, которая норовила затянуть его ноги и нижнюю часть тела, шибала его и дергала, стремясь стащить наполнившиеся водой сапоги. Караджов дохнул воздуху и дико огляделся: вокруг лоснилась натянутая кожа реки, над берегом склонились ветки ивняка, а высоко вверху зябко трепетал купол неба. Опершись грудью на край полыньи, Караджов сообразил, что нельзя делать ни одного лишнего движения, иначе пролом может увеличиться и река спровадит его под лед. Дна он не чувствовал. Надо воспользоваться течением, чтобы одним махом выброситься на лед животом, только животом…

Он задвигал под водой ногами, оттолкнулся и подпрыгнул, но в следующий миг течение опять схватило его за ноги. Он сделал еще одну попытку, помогая на сей раз руками. И снова неудача. Одежда на нем отяжелела, с левой ноги медленно сползал сапог. Может, надо самому сбросить их — легче будет выбраться?

Держась на плаву, Караджов ощущал неравномерное, волнообразное течение реки. Собрав все свои силы, запыхавшийся, отяжелевший, он стал приноравливаться к ритму накатывающихся волн. Уловив его, он раскачался и с мощным возгласом оттолкнулся от водной стихии. Упругая волна подбросила его вверх. Каким-то шестым чувством Караджов уловил, что надо мгновенно подогнуть ноги, чтобы не поддеть край полыньи, и это все решило: вода вытолкнула его на поверхность, и он прижался головой и грудью ко льду, отчаянно пиная ногами воду. Зажав под собой скатавшиеся полы полушубка, его тело покачивалось, словно коромысло весов, едва удерживаясь на краю полыньи. Вобрав в себя побольше воздуху, Караджов напружинился и с новым воплем выбросился на лед, перекатившись на спину. Один его сапог плюхнулся рядом, а другой остался в полынье, гарцуя на волнах. Караджов приподнялся, напрягся и вытащил его. Его слух ясно улавливал глубинный рокот реки. Не раздумывая, он пополз прочь, словно раненая гусеница, орудуя руками и ногами. Он полз и уже не замечал, как под ним потрескивает лед, и вдруг ударился лбом в берег. Какая-то ветка стегнула его по щеке, он вытаращил глаза и обеими руками ухватился за нее.

Караджов лежал весь мокрый, от мучительного дыхания, казалось, разламывались ребра, губы потрескались и кровоточили.

Вначале он шел быстро, почти бежал, но задубевшие штаны и полушубок сковывали движения. Отойдя от берега, он стал оглядываться, торопливо прикидывая, в какую сторону податься — к селу или к станции. Надо бы попробовать стащить штаны, выжать их, но потом никакими усилиями их не натянешь. Караджов снял сапоги, отжал носки и снова с трудом напялил их на коченеющие ноги. Мерзлая резина сопротивлялась еще сильнее, и он потратил немало времени, пока обулся заново. Холод приятно обжигал ноги, однако начало сводить поясницу. Он должен идти к станции, но для этого придется сделать большой крюк…

На четвереньках Караджов вскарабкался на железнодорожное полотно и растянулся на насыпи. Клонящаяся к западу луна против всякой логики скользила по сверкающим спинкам рельсов, что бежали вверх по холму. Бурно дыша, Караджов смотрел, как зачарованный, на идеальные параллели стального пути — еще час назад он мог проехать по этим рельсам со всеми удобствами, а сейчас они были как символ абсолютной бесконечности, в которой мог заглохнуть его последний вздох.

Окоченевшим ногам идти становилось все труднее, мучительно болела поясница. Караджов пыхтел и стонал, голенища сапог примерзали к штанам, и, чтобы не сковывало ноги, пришлось достать нож и распороть резину. Между пальцами ног как будто образовались перепонки, и ему казалось, что пальцы срастаются, подогреваемые синим огнем холода. Кожа в паху стерлась, кровоточила, и все тело начало саднить под ледяной коркой одежды. Он отяжелел, словно свинцом налился, а руки, плечи и голова стали неуклюжими, громоздкими, и только сердце оставалось все тем же нервно пульсирующим комочком, каким он всегда ощущал его после переутомления.

Потеряв силы, он ложился, все крепче стягиваемый ледяной кольчугой. Собравшись с духом, двигался дальше, где во весь рост, где на четвереньках. Последние метры подъема он преодолел ползком и упал, силы окончательно покинули его.

Когда и каким образом добрался до дома, Караджов не помнил. Помнил только, как взялся рукой за дверь нижнего этажа. Проснулся он, лежа на половике между двумя гудящими рефлекторами. Над ним поднимался легкий парок, тело нагрелось докрасна — так ему показалось.

Все утро он пытался прийти в себя, размять скованное тело, унять боль в пальцах ног, которые до такой степени отекли, что стали похожи на сосиски. С огромным трудом он выбрался наружу, принес из машины аптечку и стал растираться спиртом, смазывать кожу вазелином, наложил компрессы, ноги погрузил в соленую воду. Он сидел в жарко нагретой комнате между двумя рефлекторами, подтащив к себе портфель, в котором привез домашнюю колбасу и бутылку коньяку. Как это ему пригодилось! Чем больше он двигался, тем быстрее его тело оживало. К обеду в пояснице отпустило, и он стал передвигаться свободнее, но отек пальцев не уменьшался, боли — тоже. Если он их обморозил — тревога закрадывалась в душу, — его может постигнуть самое худшее. Звать на помощь соседей ему не хотелось, на это он решится лишь в случае крайней необходимости, а пока надо продолжать соленые ванны и проверять, не восстанавливается ли чувствительность. Еды пока хватало, коньяк, правда, кончился, но в подвале хранились бутылки с домашним вином. Он постелил себе на полу, между обогревателями, и задремал. Проснулся поздно, уже под вечер. Особых перемен не наступило, если не считать того, что теперь ему удавалось сгибать и разгибать спину. Оставались пальцы ног и тоже отекшие, непослушные колени. Пришлось снова держать ноги в соленой воде, то в холодной, то в теплой — он не знал, что лучше. Появился аппетит, и это его обрадовало: он нареза́л колбасу, макал ее в тертый чабрец и пил вино неторопливыми шумными глотками. Оно будоражило кровь и растапливало оледеневшие кости.

Его мысли мелькали, неспособные остановиться на чем-то определенном. В ушах клокотала продырявленная река, с треском распарывался лед, прорывался его собственный вопль. Перед глазами зиял темный угловатый пролом, пробегали сверкающие рельсы, искрилась белизной мертвая долина. По коже двигалось колючее войско холода, бил озноб, а где-то в паху ползла теплая струйка крови.

Все это было как нескончаемый сон. Кто толкнул его к реке, волею какой судьбы он угодил в эту водяную могилу, неужто такой дорогой ценой он должен был заплатить за то, чтоб распрощаться с прошлым — с увлечениями и разочарованиями, теперь более похожими на каприз, чем на терзания души? Если завтра пальцы будут двигаться, он обует ботинки, сядет за руль и помчит к морю, излечившийся от жалких иллюзий после этой бреговской ночи, которая могла бы стать роковой для любого другого. Для него же она подобна воскресению, надо же было такому случиться именно здесь, где он родился, — ах, мамочка, это тебе знак, что твой Христо не пропадет, никогда, ни при каких обстоятельствах!

К утру отеки действительно уменьшились — настолько, что удалось втиснуть ноги в ботинки. Караджов совсем приободрился и решил, что пора ехать, закончить лечение можно и в отеле. Посидев молча посреди комнаты, он вышел, окинул взглядом окрестности, то злополучное место на реке, и пошел к машине.

Когда он уезжал из столицы, то рассчитывал навестить знакомых в своем городе — в том числе Хранова, которому собрался выразить нечто вроде сожаления по поводу ухода на пенсию. Теперь это казалось излишним. А что он мог сказать Тоневу? Посоветовать ему скорее зализать свои раны, после того как директором завода назначили Крыстева, а не его? В этом крае он знал сотни людей, плюс целый завод, плюс целое Брегово, многих знал по имени и где кто живет, каких только подробностей он о них не знал, но близких и друзей у него не было. Это было и странно, и нормально. Вот сейчас он не прошелся по селу, не заглянул в корчму, не наведался к соседям, а ведь полагалось бы. Валяй, Караджа! — сказал он себе. Не задерживайся на остановках, время не ждет.

Но увидев издалека город, сжавшийся в объятиях гор, он круто свернул к нему. Когда еще удастся приехать сюда снова, дать усладу глазам, уже привыкшим к силуэтам столицы. Тут как-никак прошли его лучшие годы, здешний воздух казался родным, а самое главное — отсюда рукой подать до Брегово, город был как бы его продолжением, а в каком-то сокровенном смысле — и его творением.

Караджов снова преодолел искушение проехать мимо своего дома, он боялся встретиться с соседями, с Диманкой или с Костой. В глубине души именно на такую встречу он и надеялся, но не хотел себе в этом признаваться.

Он объехал старые кварталы, навсегда запоминая дома и дворики, остатки мечетей, всегда ухоженную евангелическую церковь с остроконечной колокольней, и помчался в центр. Здесь было оживленнее, к тому же видны были бреговские холмы, плавно снижавшиеся влево. Где-то вдали плескалось море.

Оставив позади Общинное управление, суд, Дом офицеров и уже собираясь промчаться вдоль бульвара к вокзалу, Караджов вдруг заметил Дженева. Одетый в старенькое летнее пальто, с непокрытой головой, засунув руки в карманы, тот, видимо, шел из дому в окружной комитет партии.

Караджов резко свернул в ближайший проулок, чтобы понаблюдать за ним. Он узнал бы Стоила в тысячной толпе, как и тот его. Мог ли он подумать, что в таком круговороте они снова столкнутся? Нет, конечно, ни предвидеть этого, ни понять самого себя он не мог. Как бы то ни было, финита ля комедиа, финита, финита…

Стоил подходил все ближе, Караджов ясно видел его лицо, морщины, поредевшие волосы, следил за его походкой, деловой, размеренной и тихой, — да, он весь был в этой походке. Сейчас Дженев свернет направо и начнет подниматься по лестнице. Вот и знакомый профиль — мелкие, заострившиеся черты. Пока Стоил не вошел в здание, Караджов торопился запомнить его, что-то защемило в груди, сдавило горло, и он мысленно пожелал своему бывшему другу спокойной старости.

Через полтора часа он уже отдыхал в перворазрядном отеле на побережье, у него был деловой, уверенно-покровительственный вид. Организаторы совещания уже тревожились: как же без руководителя? Караджов успокоил их, заявив, что работа начнется в назначенное время, и сдержал слово: появился в зале в новом костюме, в бодром настроении, хотя на лице его лежали тени и он сильно похудел. Караджов не сомневался, что все пройдет хорошо, гораздо лучше, чем если бы он прилетел заранее прямо из столицы и томился бы в здешних барах. Прениями он руководил уверенно, почти не заглядывая в бумаги, предоставлял слово и тактично лишал его, бросал уместные реплики, ловко подшучивал, оспаривая иное мнение, был в меру откровенен, но предпочитал пользоваться фигурой умолчания… Короче говоря, за столом президиума сидел зрелый государственный муж, для которого недавно покинутое в Софии кресло уже тесновато. Единственный раз — на дневном заседании — он вернулся мыслями в Брегово, на реку, к записке Леды и к шагающему Стоилу, но сразу же взял себя в руки, и никто ничего не заметил. В сущности, некому было и замечать, поскольку никто не мог заглянуть ему в душу. Там можно было бы увидеть другого Караджова — внука и сына потомственных земледельцев и пастухов, сызмальства и на всю жизнь до тонкости освоивших свое дело. А что освоил их внук и сын? На первый взгляд гораздо больше: в детстве и юности — то, чем занимались его предки, в молодости — право, а в зрелые годы — государственное и хозяйственное управление. И действительно: с крестьянами он был крестьянин; с государственными деятелями тоже на равной ноге — владел терминами, умел по-государственному мыслить, знал методы управления и все его тонкости, в чем не последнюю роль играло его умение хитрить; хотя правом Караджов не занимался, но и с юристами был на «ты», знал толк и в казусах, и в латинских определениях; наконец, он разбирался еще в одной области — в индустрии. И если на каком-нибудь совещании, например, как сегодняшнее, он держал речь, формулировал, подчеркивал и обобщал, во всем вроде бы чувствовался профессионал, мастер своего дела. Но в глубине души, сидя вот тут, в центре президиума, он осознавал, что это одна видимость, что ему многого недостает, что, подобно сельскому врачу, он располагает весьма ограниченным набором инструментов, что нет у него ни эрудиции, ни опыта и что именно это предопределяет его блестящее дилетантство. Но, говорил он себе, раз поток жизни оказался таким стремительным, что увлек столько людей в крупные города, раз вокруг полным-полно таких, как он, что ему оставалось делать — копаться в бракоразводных делах, имущественных спорах, судить обычных воров и мошенников? Нет, Караджовы всегда стояли пусть немного, но выше других, будут стоять и впредь, сообразуясь с обстановкой, в соответствии с законами и обычаями, какими бы они ни были…

Когда наступил вечер, Караджов блистал на банкете, отличаясь остроумием и демократичностью. Несмотря на то что ноги еще болели, он танцевал, когда приглашали дамы, много пил и не пьянел. Финита ля комедиа, шептал он двоим партнершам, а те непонимающе улыбались.

Поздно ночью, отяжелев от вина, он поднимался по лестнице отеля, начисто забыв о существовании лифта. На втором этаже он неожиданно увидел ту самую красавицу, которую уже давно заметил в объединении. Молодая женщина шла неторопливо, то ли усталая, то ли охмелевшая. Караджов обшарил взглядом ее стройную фигуру, ноги, и у него потемнело в глазах. Ловким движением он обхватил ее рукой за талию, женщина ахнула, обернулась, но было поздно: Караджов властно увлек ее по бесшумным коврам в свой роскошный номер.

 

20

Стоил Дженев погибал. Еще час-два назад ничто не предвещало кровоизлияния — врачи считали, что сотрясение мозга, полученное им полмесяца назад, не слишком тяжелое, провалы в памяти стали реже — признак того, что дело идет к полному выздоровлению. Стоила выписали из больницы, и вот уже десятый день он лежал дома. При нем неотлучно находилась Евлогия, похудевшая, подурневшая, с черно-синими тенями под глазами, о плотно сжатыми губами. Несмотря на то что отец как будто поправлялся, она не выходила из дому, махнув рукой на свои служебные дела. Вместе с ней дежурила медицинская сестра.

И вдруг это кровоизлияние, начавшееся вчера под вечер. Евлогия первая поняла, что́ с ним, она бросилась к телефону, побежала за соседями. Почти круглые сутки врачи боролись с бедой. Стоил не открывал глаз и дышал при помощи кислородной маски, издававшей устрашающее шипение, когда ее снимали. В квартиру были доставлены мониторы, всякого рода аппаратура, электрокардиограф, медикаменты.

К семи часам приехал Бонев, во второй раз сегодня. Он постоял перед белым как полотно Стоилом, опутанным проводами и трубками, затем отошел в сторонку с главным врачом и прибывшим из столицы профессором.

Несчастье случилось в тот самый день, когда Караджов утренней порой следил за Стоилом из машины. Это было даже не несчастье, а какая-то нелепость. Стоил вышел из окружкома и направился домой. Прошел по улице, которой ходил каждый день, свернул на аллею парка, поднимающуюся к его дому. И тут позади него из-за кустарника, еще не сбросившего листву, выскочила худая женщина в старом пальто со свисающим шарфом, настигла ничего не подозревающего Стоила и чем-то огрела его по затылку.

— Убийцы! Убили моего братика, это ты его убил, вот тебе за это… — вопила она на весь парк.

Оглушенный ударом, Стоил мягко рухнул на землю у ног умалишенной. Из его затылка струилась кровь и уходила в мокрый песок. Увидев кровь, женщина ахнула, отшвырнула небольшой круглый булыжник и хотела было убежать, но затем вернулась, присела на корточки у неподвижного Стоила и запричитала писклявым голосом:

— Ох, миленький ты мой, ох, добренький ты мой, дал пенсию за моего братика, ох, родненький, как же ты сладко у меня уснул…

Сбежался народ, их окружили, чьи-то мужские руки схватили юродивую и потащили ее, а она неистово завыла:

— Дайте ему кровь, нешто не видите, что он проливает кровь на могилу моего брата!.. Дайте ему кро-о-овь!

Прибежали работники окружкома партии, среди них был и потрясенный Бонев. Через несколько минут подъехала «скорая», врачи посовещались, уложили Стоила на носилки и увезли. На месте происшествия собралась толпа. Подоспела милиция, движение по бульвару было на время приостановлено. Бонев сказал несколько слов офицеру, прибывшему на «волге», и отправился в больницу.

В тот же день из Софии приехал профессор-консультант. Так началась борьба за спасение Стоила, длившаяся несколько дней подряд. И усилия врачей были не напрасны: опасность миновала. Стоил пришел в сознание, и, после того как упорно просил об этом, его перевезли домой, оставив под строгим медицинским наблюдением.

Все эти дни город жил несчастьем, которое стряслось с Дженевым. Не обошлось и без слухов, когда нелепых, когда злобных, — рассказывали, например, что бывшая жена Дженева, Мария, переодевшись цыганкой, подкараулила его и пыталась убить. Были и другие предположения. У больницы собрались рабочие и служащие завода, соседи со всего квартала — им не терпелось что-нибудь узнать о состоянии его здоровья. Многие, особенно женщины, приходили с цветами.

Каждый день в больницу являлся Бонев и почти всякий раз заставал там Крыстева и Белоземова. При виде собравшихся Бонев все больше злился на юродивую и думал, что в какой-то степени и он виноват в случившемся. Накинув на плечи халат, он заходил в палату, садился у койки. Стоил лежал с закрытыми глазами, неподвижный и почти бездыханный. Лишь время от времени удавалось заметить, как слегка поднимается его грудь. У изголовья было много цветов, а сам Стоил казался маленьким, как бы терялся в сверкающей белизне постели. Вместо того чтобы скрасить обстановку, цветы создавали похоронную атмосферу. Бонев долго не выдерживал и выходил в коридор покурить. Неужели камень сумасшедшей окажется сильнее жизни? — думал он. Неужели больше не увидеть Стоила на ногах, с сигаретой в руке, не встретить его умный, немного усталый взгляд?

В коридоре Бонев чаще других видел Евлогию. Он невольно обращал внимание на ее измученный вид, твердость взгляда, сжатые губы. На его вопросы она отвечала кратко, почти сердито.

Прошло несколько дней, и Стоил окончательно пришел в себя, начал разговаривать и принимать пищу. Но тут нагрянула новая беда — участились провалы памяти. Вполне нормально разговаривая, он вдруг замолкал, уставившись в одну точку, и на вопросы врачей либо не отвечал, либо говорил, что не помнит. Забывал имена близких, названия вещей. Порой это его состояние длилось долго, иногда — считанные минуты. Врачи молчали, видимо, ждали чего-то, но Дженев занервничал и настоял, чтобы его отпустили домой. Там он рассчитывал поправиться скорей.

В один из субботних дней в больницу отправилась и Диманка. С тех пор как она узнала о покушении юродивой, она словно окаменела, боялась навестить Стоила, боялась даже справиться о его здоровье. Когда до нее доходили вести о состоянии Стоила, она твердила про себя: пока жив, есть надежда.

Перед тем как отправиться в больницу, она долго выбирала в магазине цветы — то розы, то гвоздики или каллы — и в конце концов взяла нарциссы, небольшой душистый букет, и пошла заплетающимися ногами к неврологическому отделению. Но в проходной Диманке сказали, что Стоил уже дома. Это не принесло облегчения — она побрела обратно с букетом в руке, мучительно раздумывая, что же произошло, почему его так скоро выписали. Все эти дни она не находила в себе сил помочь Евлогии или хотя бы побыть с нею. Поймут ли они ее, простят ли?

Лишь на полпути она поняла, что идет к Дженевым. Ей открыла Евлогия, какая-то медсестра сидела на диване и листала иллюстрированный журнал. С первого же взгляда Ева прямо-таки поразила Диманку — до такой степени она изменилась. Они поглядели друг другу в глаза, и Ева, всхлипнув, уткнулась лицом в Диманкино плечо. Потом увела ее в свою комнату. Сестра проводила их взглядом.

— Я знала, что ты сегодня придешь, — сказала Евлогия. — С вечера я немного вздремнула и увидела тебя во сне. Ты шла к нам с зажженной свечой.

Диманка вздрогнула.

— Может, это к добру, — добавила Евлогия.

Диманка сгорала от нетерпения увидеть Стоила, но не решалась сказать об этом. Наконец она спросила:

— Эта женщина, сумасшедшая, она знала отца?

— Приходила к нему на завод насчет пенсии за брата… Затянули с этим…

— Кто затянул?

— Дирекция… Бывшая.

— Это случайно не… — торопливо спросила Диманка.

— Не знаю, — вздохнула Евлогия.

Диманку охватила тревога: неужто к этому причастен Христо?

— А отец, он когда узнал о пенсии? — не могла успокоиться Диманка.

— Ох, тетя Дима, не спрашивай меня! Думаю, давно, но что из того… Хочешь чаю?

Диманка отказалась, она снова чувствовала себя скованно.

Евлогия выключила чайник.

— Главное, чтобы папа поправился, — проговорила она, звеня чашками.

— А я могу его увидеть? — преодолела себя Диманка.

— Пойдем. — Евлогия взяла ее за руку. Диманка замерла на ватных ногах перед белой дверью. Каким он ей покажется, и не лучше ли было бы…

Скрипнула дверь, и она встретила взгляд Стоила. Он смотрел прямо на нее. У Диманки мурашки побежали по спине — с кровати на нее глядела пара измученных глаз, провалившихся под брови, несоразмерно большие для ссохшегося лица. Стоил был просто неузнаваем.

— А, Диманка, — с усилием произнес он ее имя. — Входи, входи.

Диманка испуганно мотнула головой, готовая захлопнуть дверь.

— Входи, — повторил он. — А где Ева?

— Я здесь, папа, — отозвалась Евлогия за спиной Диманки.

— Заходите, что же вы…

Они вошли, Диманка взяла протянутую ей руку, белую и тонкую, как у девушки.

— Ну как ты?

— Лучше. Ева, дай стул своей тете.

Диманка закусила губу — Стоил так выразился, будто она и в самом деле была близкой родственницей. И ответила тоже вполне по-родственному:

— Не смей разговаривать, я немного побуду и пойду на кухню. — Почему на кухню, она сама не знала.

— Как это не смей? — удивился Стоил. — Наоборот, мне надо понемногу прокручивать шестеренки. — И он болезненно улыбнулся.

Женщины присели возле кровати.

— А вы как поживаете? — поинтересовался Стоил. — Как сын?

Он не помнит, что виделся с ним в больнице, подумала Диманка. Ответила, что все у них нормально.

— Вот и хорошо, — сказал Стоил.

Евлогия поправила воротник его пижамы. Диманка заметила, как слабо пульсируют вены у него на шее.

— Не слишком привлекательное зрелище, правда? — усмехнулся Стоил. — Что поделаешь, от судьбы не уйдешь.

— Какая тут судьба! Ух, попадись мне эта… — пригрозила Евлогия.

— Юродивые, говорят, божьи люди, Ева. Найден не приходил?

— Крыстев предупредил, что зайдет попозже.

Стоил ощупал свою голову.

— Когда я был малышом, меня стукнули в это же самое место, тоже камнем. Мы играли в бабки, какой-то озорник швырнул голыш, и я грохнулся на землю. Самой судьбой было назначено, чтобы это повторилось… — Он заворочался в постели, стал вращать глазами и с внезапной нервозностью заговорил, уставившись куда-то вверх: — Пойми, Бонев, нам с тобой надо смотреть в корень… Раз уж мы установили потолок, значит, нам с тобой есть о чем подумать, есть о чем… И выпусти ты эту чокнутую, пока не поздно… О, что это еще за колокольный звон во время жатвы? — Стоил повернулся к растерянным женщинам, поглядел на них и спросил упавшим голосом: — Кто вы такие?

Позвали сестру, она сделала массаж, приготовила шприц. Через несколько минут Стоил уснул.

Диманка с Евлогией ушли на кухню. Чайник кипел, водяные зернышки с шипением подпрыгивали на поверхности раскаленного металла.

— И часто с ним такое? — со страхом спросила Диманка.

— Иногда, — ответила Евлогия, уткнувшись лбом в холодное окопное стекло.

 

21

Переполох среди врачебного персонала, беготня сестер, шипение кислорода и попискивание монитора вдруг оборвались. Поддерживаемая Боневым и Крыстевым, Евлогия услышала щелчки выключаемой в комнате отца аппаратуры, нахлынувшую тишину и с душераздирающим криком, от которого, казалось, раздвинулись стены дома, рухнула на пол. Ее спина судорожно выгибалась, плечи тряслись, словно вот-вот отвалятся. К ней протягивали руки, чтобы утешить, пробовали с нею заговорить, гладили по голове, брызгали водой, но она ничего не слышала, не видела, кроме фиолетовых шаров, которые бесшумно плавали вокруг, и повторяла: папа! папа!..

Когда рыдания и корчи стали неудержимы, пришлось сделать ей укол. Евлогия стала утихать, крики перешли в стоны, она все больше расслаблялась и в конце концов заснула. Ее уложили на диван. Склонившись над ней, Крыстев поправил упавшую ей на глаза прядь волос. Возле нее присела Диманка, она тоже была сломлена горем.

Мужчины вошли к покойному. За несколько часов агонии Стоил изменился до неузнаваемости и напоминал фигуру из Дантова «Ада»: глубоко провалившиеся огромные глазницы, неестественно заостренный нос, неправдоподобно впалые щеки, искусанные синие губы. Над его обезображенным лицом торчали вихры все еще потных волос.

Первым к постели подошел Бонев. Ты жил праведником, а тебя постигла смерть грешника, подумал он, прикасаясь губами ко лбу Стоила, сдерживая дыхание, чтоб не выдать своего волнения. Уже несколько дней его преследовало навязчивое воспоминание о тех невысказанных словах, которыми он предрекал печальную участь Стоила: мы проводим его с музыкой и со знаменами, установим над ним красную пирамидку и забудем его вместе с его идеями… Есть что-то несправедливое в этой жизни, ох, есть. Вчера он написал на следственном деле, чтобы были привлечены к ответственности все виновники затянувшейся переписки по поводу назначения пенсии матери погибшего рабочего. Но что из того — Стоила уже не вернуть, и он теперь не живой, а мертвый пример того, что не умеем мы ценить таких вот людей — чудаков, оптимистов, скептиков, сохранивших себя среди всяких соблазнов и грехов.

Наклонившись, Бонев коснулся губами еще теплого лба: прощай, Стоил!..

И когда выпрямился, в его памяти внезапно всплыло уже другое лицо — массивное лицо Караджова.

 

22

О смерти Стоила Караджов узнал из вечерней газеты — его внимание привлекла скромная траурная рамочка на второй странице. И, как бывает в подобных случаях, но поверил своим глазам. Он еще раз медленно прочел некролог и почувствовал, как ток крови замедлился в его жилах: подумать только, это Стоил! Похороны состоялись сегодня утром, в одиннадцать тридцать. А он в это время просматривал телексы, раз-другой к нему заходила секретарша, вот и все. Около двенадцати он решил пойти закусить в Доме офицеров — там он завел знакомства и обстановка ему была по душе. Он прошел в туалет и тщательно вымыл руки, а в это время Стоил лежал в гробу возле свежей, собственной могилы.

У Караджова помутнело в глазах: лежать у собственной могилы — это действительно конец. Неужто подкрадывается время, когда и он, Караджов, протянет ноги у своего двухметрового окопа? Невероятно.

Караджов попытался представить себе то место, где похоронен Стоил, — верхнюю, северную часть кладбища с ровными песчаными аллеями. Он представил себе и похоронную процессию, мрачные лица мужчин, отдельно лицо Бонева, изможденную Евлогию, идущую рядом с ней Диманку, без Марии…

Он в третий раз взял в руки газету. Скоропостижно скончался, позавчера, во вторник. Память Караджова восстановила весь этот день и не нашла решительно ничего, что бы могло ему напомнить о Стоиле. Не так давно он вспоминал о Стоиле, подумав, он даже восстановил, когда — в ходе заседания. Обсуждались производственные вопросы, разгорелись страсти, и тут перед ним возникло лицо Стоила, безмолвное, с четко очерченным профилем. Стоил был олицетворением воли, а он, Караджов, усматривал в ней то упрямство, то каприз, то… Но во вторник ничего подобного не было, во вторник он ему ни разу не вспомнился.

Караджов отправился в магазин купить бутылку коньяку — дома у него кончился. Вернувшись домой на отяжелевших ногах, он обвел глазами пустую квартиру и стал пить прямо из бутылки. Его мысль долго путалась в лоскутьях воспоминаний и фраз из некролога, наконец после третьего или четвертого глотка все куда-то ушло, его сознание стало как белый экран. Он сидел в пальто на диване, с блуждающим взглядом, с пустой душой, и чувствовал, как в тишине в комнату просачивается запах сухой полыни. Запах полыни сохранился в его памяти со времен двух похорон в их бреговском доме, когда провожали в последний путь мать и отца, хотя пучки этой травы всегда висели в подвале.

Что-то подкатывало к горлу, совсем как в те два дня в Брегово. Он стал набирать номер Калояновых, но на предпоследней цифре положил трубку и со жгучим стыдом вспомнил, как однажды по ошибке позвонил Стоилу, вспомнил их разговор, последний. В памяти отчетливо всплыла их встреча возле окружкома партии, заочная встреча. И как он, наблюдавший за Стоилом из засады, пожелал своему бывшему другу спокойной, безмятежной старости. Но вместо того, чтобы успокоить Караджова, это воспоминание взбудоражило его еще больше: откуда взялось это пожелание — оно шло от сердца или в нем был некий тайный знак, какое-то заклинание, брошенное навстречу Стоилу, когда тот шагал по обледенелому тротуару? Глупости.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, он набрал номер Леды — впервые с тех пор, как они расстались. И пришел в изумление, услышав ее голос. Не ответив, он положил трубку. Он думал, что уже забыл этот голос, но теперь ему стало ясно, что времени прошло слишком мало. И хотя в нем тотчас же заговорила обида, он напрягся и взял себя в руки: теперь уже не было так больно, как прежде.

Придвинув поближе телефон, Караджов набрал номер Хранова. В это время он уже должен быть дома.

Хранов подробно рассказал ему о случившемся, даже не подозревая, что Караджов должен воспринять все это как оплеуху: ведь он причастен к этой истории! Пусть косвенно, пусть случайно… Когда Караджов положил трубку, по спине у него тек пот…

Две недели спустя его машина остановилась у верхней части кладбища. Это был будничный день, солнце уже тонуло в грязно-лиловом дыхании гор, над замерзшим городом, еще не зажегшим своих огней, поднимались испарения, а вокруг молчала окоченевшая земля. По шоссе в сторону асфальтового завода, словно движущиеся мишени, перемещались грузовики. Караджов пролез сквозь ограду. В руке он зажал несколько красных гвоздик. Хотя вокруг было пустынно, не слышно было людских голосов, он понимал, что так только кажется, того и гляди из-за какого-нибудь памятника высунется древняя горбунья.

Караджов осторожно прошел по нескольким аллеям и обнаружил красную пирамидку, на которой значилось имя Стоила. Именно там, где он себе представлял и где говорил Сава Хранов.

Свежий холм был завален поблекшими венками с надписями на лентах, а на самом высоком месте лежали букеты свежих цветов. Сегодня сюда приходили люди.

Караджов по-воровски оглянулся и неуверенным движением положил свой букет чуть в стороне от других. Но гвоздики расправились и скатились к подножию холмика.

Караджов стоял у могилы с непокрытой головой. Хотя он приехал в теплых ботинках, у него начали зябнуть ноги, такое с ним случалось очень редко. Он никак не мог сосредоточиться. Ему казалось, что он познал жизнь, ее превратности, тайные ходы, ее скрытую бессмыслицу, которая опытному человеку каждый раз предстает как нечто неожиданное, но знакомое… Участь Стоила его потрясла — где-то в подсознании он представлял себе его кончину гораздо более далекой, более естественной: состарившийся Стоил, изнуренный болезнями, угасает в постели… А тут на тебе: какая-то обезумевшая женщина добралась сюда из другого края Болгарии, нашла камень, брошенный под кустом строителями или детворой, предназначенный для Стоила, а может, и для него…

Ноги у Караджова стыли, немели, в душе саднило, не давал покоя туманный вопрос: а что стало бы с Дженевым, если бы судьба не свела их в этом городе, если бы такое простое понятие, как расстояние, километры, надежно изолировало их друг от друга и их пути никогда бы не переплелись? Оставался бы он сейчас среди живых и был бы он тем Стоилом, которого он знал и чей образ, преодолев земной мрак, властно врезался в его память? Поди знай…

Караджов вытер появившуюся у левого глаза слезу — одну-единственную, как у одноглазых, давно он не плакал, уже и не помнит, сколько лет прошло с той поры. И он расчувствовался еще больше, на сей раз от жалости к самому себе. Таков уж он был, Христо Караджов, даже плакал по-особому — что он мог поделать, пока левый глаз плакал, правый глаз, оставаясь сухим, ясно и зорко глядел вокруг и видел все, от могилы до горизонта, словно бессменный и неусыпный страж. И что поделаешь, если у него нет веры в возмездие судьбы — утешение слабых? Слабый покушается на себе подобного, в этом его заблуждение и утеха.

А Стоил, он тоже относился к числу слабых? Нет, конечно, у него был твердый характер особого сплава. И ум его возвышался над посредственностями, превосходил их эрудированностью и систематичностью, чрезмерной систематичностью. Но жизнь не признает систем, она разливается, словно плазма, и сметает все заранее задуманное и возведенное, жизнь — это слепая сила, стихия, в которой надо уметь плавать, нырять и всплывать, чтобы глотнуть кислороду, пользоваться разными стилями — кроль, баттерфляй, брасс, а когда надо — лечь на спину, глотать воздух до боли в ребрах и смирно лежать на поверхности, чтоб не пойти ко дну… Стоил ничему этому не научился, он как будто был не от мира сего, дитя далекой алгебраической звезды. Судьба столкнула их, и, чтобы уцелеть, они должны были разбежаться в разные стороны, каждый по-своему прав и по-своему виноват. И тогда вся бессмысленность их взаимной вражды проступила с предельной отчетливостью. Но это уже не имеет значения — Стоил отдал концы. Отдал концы по воле случая, в котором нелепым образом замешан и он, Караджов. Ему не хотелось поддаваться внушениям, тем более страхам, но они проникли в него неведомыми путями и копошились в груди между головой и желудком, копошились, словно таинственная вражья сила, от которой нет защиты. Разве что опереться на магию юриспруденции? Строго говоря, на нем нет никакой вины. Однако Боневы не упустят удобного случая, чтоб не раскудахтаться… Ах, Стоил, Стоил! — вырвалось из его души. В этом неправедном мире праведников не любят, и в отличие от сумасшедших они долго не живут — неужто ты не знал этой простой истины? Тут Караджов ощутил, как недавнее скорбное чувство и скрытое, причинявшее столько неудобств уважение, которое он в молодости питал к своему бывшему другу, стали затвердевать, покрываясь глазурью безразличия, чтобы облегчить ему душу. Он продолжал размышлять, но набеги опасения и страха участились, и он никак не мог понять, в чем был смысл той быстро высохшей на холоде слезы, отчего тает образ Стоила, почему ногам не терпится скорее вернуться в еще теплую машину, так же как не давал себе отчета в том, что больше они сюда не ступят.

С окрестных могил, стоящих в каменной немоте, Караджов перевел взгляд на тонущий в сумраке собственных испарений город, а затем дальше, к холмистому южному горизонту, к расщелине, ведущей в Брегово.

В считанные минуты он добрался до машины, и она понесла его в город, но не к Хранову, а к дому следователя. Того самого следователя, к которому он побежал, когда в заводском цеху случилась беда с молодым рабочим.

 

23

Весть о кончине Стоила очень скоро облетела город, и под вечер дом Дженевых был переполнен — пришли соседи, товарищи по работе, родственники. В кухне курили Крыстев с Белоземовым, возле них молча сидели Константин и заплаканная Батошева. Не замедлили прийти Тонев, Кралев, Грынчаров, явился и Хранов, глаза у него были влажные. Они входили к покойному со смутной надеждой на лицах, а выходили потрясенные.

По обычаю передавалась из рук в руки бутылка с коньяком.

В комнате Евлогии собрались женщины. Евлогия уже немного пришла в себя, надела темное платье, в котором обычно ходила в театр. Смиренная, вдруг состарившаяся, она разливала по рюмочкам ликер, оставшийся от матери.

В одиннадцатом часу, последними, ушли Крыстев и Белоземов. Они стали предлагать Евлогии переночевать у кого-нибудь из них.

— У меня осталась только одна ночь, чтобы побыть вместе с папой, — спокойно ответила она.

В доме остались трое: Евлогия, Диманка и Константин. Ему постелили в гостиной, а женщины пошли в комнату Евы. Тут пахло ликером и лекарствами. На станции одиноко повизгивал маневровый паровоз, может быть, тот самый, на котором трясся всю жизнь Евин дедушка. Она невольно дотронулась до своего живота. Уходили самые близкие ей люди, ушел и самый дорогой — он лежал в соседней комнате, в последний раз в их доме, в последний раз в их городе, в этой несчастной жизни, а она все еще никак не могла поверить, не могла… Рядом в темноте молча сидела Диманка — ее понимающее молчание действовало на Евлогию как лекарство. То, что именно она осталась с ней в эту ночь, казалось вполне естественным — даже родственники отца и те ушли. Так и должно быть.

А Петко не пришел. Он не мог не знать — знал, конечно, но прийти не решился. Должно быть, приковыляет завтра утром на кладбище, не спавший и не подозревающий о том, какая перемена произошла с нею. Хотела ли Евлогия видеть его сегодня, в такой день? Она думала о нем, ждала его, ей не терпелось поговорить с ним наедине. Но ведь он человек особенный. А главное, Петко не только не знает, но и не подозревает, что с нею случилось.

— Я забеременела, — не удержали ее губы слов. — От одного хромого художника, случайно.

Диманка была поражена, но не выдала себя. Она взяла Еву за руку, и сделала это так осторожно, с такой нежностью, что Евлогия вся вздрогнула: так могла поступить только мать, родная мать. И она расслабилась, словно маленький ребенок, отдающийся ласке самого близкого человека.

— Его зовут Петко, — услышала Диманка. — Живет он в Кючуке, работает чертежником в проектном бюро, в детстве сломал ногу, с той поры…

Евлогия все больше успокаивалась, ее голос стал мягче, звучней, она рассказывала Диманке о житье-бытье отца своего будущего ребенка, о его близких, о доме, о картинах Петко, которых до сих пор не видела, о том, как странно они познакомились, об их совместных поездках в села, об их чудно́й дружбе, которая вот так закончилась.

— У него робкий, но развитой ум и уверенная, даже отчаянная рука, — говорила Евлогия. — Ты понимаешь, он верит в свою судьбу, до конца… Я познакомила его с папой, сперва у них дело не клеилось, потом они привыкли друг к другу и порой допоздна засиживались за разговором. Папа мне сказал: Петко порядочный, совестливый парень, у него острый глаз, только бы ты сумела его расположить. Одно время они даже немного переборщили — папа поручил ему вести учет наших домашних расходов и доходов, вроде следить за семейным бюджетом, но это детали, а мне хотелось сказать, что у нас все началось как бы в шутку, с некоторого нахальства с моей стороны: гляжу, стоит он на остановке, опираясь на палку… То ли я так обнаглела, то ли меня одиночество толкнуло к нему, а он сразу — диагноз: это вы из жалости ко мне, говорит, обижаете вы меня… Наверно, в этом была доля правды, может, еще и сейчас осталось что-то такое, но ты же меня знаешь — мне просто противопоказаны иные вещи, может быть, я несовременная, или потому, что я страшновата. — Диманка сжала ее руку, а Евлогия горько усмехнулась в темноте. — Понимаешь, все это и сложно, и просто. Видя, как складывается жизнь, я иной раз говорю себе: Ева, непутевая Ева, неужто тебе так и не повстречается твой Адам? Только знает ли человек, кого ему встретить, а с кем разминуться?

Евлогия поглядела сквозь темноту на Диманку, но не увидела ее лица и не сумела отгадать ее мыслей.

— Клянусь богом, — снова заговорила она, уже громче. — В эти дни, когда папа боролся с болезнью, особенно в первое время, я было решилась на аборт — Петко не знает и папа не знал. Чуть только, бедняга, окрепнет, лягу на стол, освобожусь от этого и целиком посвящу себя папе. Он стал понемногу оправляться от удара. Но, глядя на Петко, на то, как он переживает — звонит с работы, с тревогой расспрашивает о папе, потом долго сопит в трубку, будто старик, — я чувствовала, как он страдает, и ногу его чувствовала перешибленную, и, хочешь верь, хочешь нет, именно эта его нога оказалась для меня опорой, ты не удивляйся, я больше верю тем, кто хлебнул горя, я таким верю, тетя Дима, как себе самой и как тебе… — Евлогия подалась к ней, поцеловала ее волосы.

— И вот тогда я собралась с духом — чем лучше делалось папе, тем тверже становилась моя решимость родить этого ребенка, нежданного… — Голос Евлогии дрогнул, плечи поднялись вверх, но она сделала над собой усилие и продолжала: — Родить главным образом ради папы, он обрадовался бы. Не дано ему было…

Диманка слушала в оцепенении.

— Своим скромным опытом я поняла: очень важно уметь найти человека, обнаружить его в толпе. Идеальных людей не существует, но очень много суррогата, они-то и выдают себя за идеальных людей. Человек — лживое животное, сперва он лжет сам себе, стоя перед зеркалом… господи, как он визжит, этот паровоз. Порой я начинаю верить, что картины Петко принесут ему успех, а иногда совсем не верю, но что из того, говорю я себе, я ведь тоже звезд с неба не хватаю — надо уметь жить естественно, как папа, пока не появится какой-нибудь псих и не огреет тебя по голове…

Евлогия засмеялась каким-то странным смехом, уткнулась лицом в Диманкины колени и затряслась в рыданиях — то беззвучных, то прорывающихся воплем.

Если бы Евлогия могла заглянуть на годы вперед, то увидела бы, что не ошиблась в своих предчувствиях, ни в хороших, ни в плохих: ее ждала тихая, осмысленная жизнь с Петко и с маленьким Стоилом, как две капли воды похожим на своего дедушку. Операция на Петковой ноге оказалась неудачной, хромота усугубилась и месяцами держала его в четырех стенах дома, но он делал успехи в рисовании, притом немалые. Серия портретов — родственников, соседей, крестьян, стариков и детей — производила на всех столь сильное впечатление, что открыла перед ним двери выставок. Но это вроде бы не волновало его — он остался все таким же стеснительным молчальником, часами не отрывался от мольберта, склонялся над своим сыном, потом над его странными рисунками, обещающими и пугающими. Перед тем как решиться на вторую операцию, оказавшуюся для него роковой, он месяцами в полном одиночестве писал свой прощальный автопортрет — самую зрелую свою работу, полную ясной печали и твердости. От этого портрета простирался яркий художнический путь Стоила-младшего, подле которого уже поседевшей Евлогии было суждено прожить свои самые лучшие, самые наполненные годы…

Но сейчас, в этот придавленный духотой вечер, она не могла об этом знать.

Когда Евлогия успокоилась, Диманка собралась с духом и спросила:

— Ты его любишь?

Евлогия долго молчала и наконец выговорила:

— Не знаю… Скорее жалею… — Она шумно вдохнула воздух. — Все это ужасно глупо, понимаешь, глупо… Но я решила — мальчик родится или девочка, будет носить папино имя.