«Особый путь»: от идеологии к методу [Сборник]

Атнашев Тимур

Велижев Михаил

Зорин Андрей

ЧАСТЬ II

«ОСОБЫЙ ПУТЬ»: ЕВРОПЕЙСКИЙ КОНТЕКСТ

 

 

По окончании особого пути: к вопросу о состоятельности идеи

[121]

Юрген Кока

Сравнения открывают перед исторической наукой большие перспективы познания. Не без оснований сравнение считается наилучшим решением в рамках историко-систематического подхода. При этом сравнения могут приводить и к неочевидным результатам, если они недостаточно продуманны с точки зрения методики или эмпирически поверхностны. Во многих случаях рекомендуется дополнять сравнение, направленное на выявление сходств и различий, приемом, основанным на исследовании исторических связей и затрагивающим взаимное влияние сопоставляемых единиц: имеются в виду процессы переплетения, трансфера и отторжения, способные определить и (отчасти) объяснить отношения единиц за пределами сходств и различий. Кристоф Клесманн прекрасно показал это в исследовании истории двух немецких государств [Kleßmann 1993]. Наконец, не следует забывать и о том, что выбор целей и объектов сравнения часто не сводится исключительно к сфере научного, но обусловливается и вненаучными факторами .

Данная работа призвана осветить некоторые из указанных проблем на примере дебатов об «особом пути Германии». Эти дискуссии подходят для иллюстрации наших тезисов, поскольку критический взгляд на историю Германии Нового времени, обозначенный как «особый путь», скрыто или явно содержит сравнительную перспективу Вначале следует сказать о «теории особого пути», а затем — о важнейшей критике в ее адрес. Третьим пунктом станет рассмотрение вопроса, какие элементы существующего положения вещей должны быть сохранены, преобразованы и устранены по итогам исследований и дебатов последних лет. В заключение будут сделаны некоторые выводы, касающиеся сравнительно-исторического метода.

1

В конце XIX — начале XX века немецкие историки и публицисты часто выступали в защиту положительной версии теории особого пути. Они подчеркивали своеобразные черты немецкой истории, которые, с их точки зрения, выгодно отличали ее от истории Западной Европы или были обоснованы и оправданы особенным — отчасти географическим, отчасти конфессиональным, а отчасти общеисторическим — положением Германии. Эта тенденция проявлялась, например, в различии между сильным чиновничьим государством и западным парламентаризмом, в прусском принципе служения в противовес западному эвдемонизму, в несоответствии немецкой «культуры» западной «цивилизации». Доказательством служил также факт раннего развития социального государства в отрыве от экономически-либеральной политики невмешательства и плутократии на Западе Эта положительная версия теории особого пути не играла значительной роли после 1945 года. В дальнейшем рассматриваться она не будет.

Ее место с 1940 ‐ х годов занял критический вариант теории особого пути, который мог апеллировать к знаменитым предтечам, а именно к Фридриху Энгельсу и Максу Веберу. Ученые, бежавшие или изгнанные из Германии в 1930 ‐ е годы и нередко пользовавшиеся гостеприимством Англии или США (например, Эрнст Френкель и Ханс Розенберг или более молодые Джордж Моссе и Фриц Штерн), внесли значительный вклад в развитие это й интерпретации немецкой истории. Вскоре их ряды пополнились новым поколением немецких историков и социологов, имевших ранний опыт контактов с Западной Европой и США. Среди них Карл-Дитрих Брахер, Герхард А. Риттер, Ханс-Ульрих Велер и Генрих Август Винклер — авторы, которые, впрочем, сильно отличались друг от друга.

По сути, критическая версия теории особого пути пыталась ответить на фундаментальный вопрос: почему во всеобщем кризисе межвоенного времени именно Германия, в отличие от западных и северных стран, подверглась фашистской и/или тоталитарной порче? Историки интерпретировали основные факты развития немецкой истории (по меньшей мере с XIX века) в свете этого вопроса. Никто из них не упускал из виду важность поражения Германии в Первой мировой войне и последовавших за этим инфляции и экономического кризиса, то есть временных факторов, в контексте грядущего распада Веймарской республики и подъема национал-социализма. Ученые, мнение которых, как бы то ни было, необходимо принимать всерьез, остерегались представлять приход к власти национал-социализма как неизбежное следствие длительного развития немецкой истории. И все же исследователи, придерживавшиеся теории «особого пути Германии», заглядывали в XIX век и иногда даже в более глубокое прошлое именно для того, чтобы на основе эксплицитного и имплицитного сравнения с Англией, Францией, Северной Америкой или «Западом» выявить своеобразие немецкой истории, которое на протяжении долгого периода осложняло распространение демократии и свободомыслия в Германии и, наконец, облегчило подъем и прорыв национал-социализма.

Хельмут Плеснер говорил о «засидевшейся нации», то есть о замедленном процессе формирования немецкой нации и национальном государстве как бремени. Эрнст Френкель, Карл-Дитрих Брахер и Герхард А. Риттер описывали структурно слабые стороны системы управления в империи: застойный характер процессов парламентаризации, относительно устойчивую и фрагментированную партийную систему и другие особенности, впоследствии ставшие явными проблемами Веймарской республики. Леонард Кригер, Фриц Штерн, Джордж Моссе и Курт Зонтаймер подчеркивали развивавшиеся на протяжении долгого времени нетерпимость и антиплюрализм немецкой политической культуры. На эти элементы могли позже опереться враги Веймарской республики и национал-социалисты. Ханс Розенберг и другие показали, что доиндустриальная элита, особенно «юнкера» на восточном берегу Эльбы, сохраняла большое влияние и власть вплоть до межвоенного времени и препятствовала установлению либеральной демократии в Германии. Предложенный Бисмарком вариант формирования национального государства «кровью и железом» привел к увеличению политического и социального веса офицерского корпуса, который в прусской традиции был и без того силен и находился вне пределов парламентского контроля. Не только с точки зрения истории государственных типов, но и в социальном отношении милитаризация привела к результату, который часто бросался в глаза иностранным гостям Германской империи. «Феодализацию» немецкой крупной буржуазии подверг резкой критике уже Макс Вебер: значительная часть привилегированной буржуазии, по его мнению, приняла доминирование аристократии в культуре и политике, вместо того чтобы держаться буржуазного стиля жизни и в глубине души задаться вопросом о правомерности власти дворянства и бюрократии. Не имея опыта успешной революции снизу и неся на себе бремя долгой традиции сильного чиновничьего государства и эффективных реформ «сверху», к тому же ощущая вызов все более усиливающегося пролетарского движения «снизу», она проявила себя как сравнительно слабая и «небуржуазная», во всяком случае в сравнении с Западом. Империя, согласно авторитетному толкованию Ханса-Ульриха Велера, несла отпечаток странного смешения крайне успешной капиталистической индустриализации и социоэкономической модернизации, с одной стороны, и сохранившихся доиндустриальных институтов, культур и властных отношений — с другой [Krieger 1957; Rosenberg 1958; Plessner 1959; Stern 1961; Bracher 1962; Fraenkel 1962; Sontheimer 1962; Mosse 1964; Lepsius 1966; Rosenberg 1978; Winkler 1978; Fischer 1979; Wehler 1983].

Связь давно существовавших явлений с факторами, вступившими в силу в 1920 ‐ е и 1930 ‐ е годы, с этой точки зрения в значительной степени позволяет пролить свет на ранний распад Веймарской республики и, в рамках специального анализа, на стремительное распространение национал — социализма. Национал-социалистическая диктатура с ее катастрофическими последствиями сделала особый путь Германии исключительно уникальным, но вместе с тем породила предпосылки, способные постепенно, после Второй мировой войны, уничтожить этот путь в ФРГ. Несмотря на существование двух во многом противоположных немецких государств и вопреки бремени довоенного наследия, в том, что касается экономического строя, социальной жизни, конституции и культуры, ФРГ удалось стать более или менее нормальной западной страной, чье представление о себе не исходило больше из противопоставления «Западу» [Winkler 1979; Kocka 1980; 1994; Möller 1987].

Пожалуй, этого достаточно для обобщенного представления критической теории особого пути под девизом «от Лютера до Гитлера». Как малоинтересный предмет для обсуждения без внимания остается ряд радикальных высказываний, в особенности относящихся к периоду, непосредственно следующему за окончанием Второй мировой войны. Следует еще раз повторить суть: в рамках теории особого пути были определены действовавшие длительное время структуры и процессы немецкой модерной истории, которые способствовали краху Веймарской республики и победе национал-социализма в течение кризиса межвоенного времени и под влиянием многих факторов — от последствий поражения в войне и классовых конфликтов 1920 ‐ х годов до своеобразия личности Гитлера. При этом крах Веймарской республики и победа национал — социализма не понимались как неизбежные последствия тех самых долгое время существовавших структур и процессов. В перспективе теории особого пути были рассмотрены и проанализированы важные процессы немецкой истории Нового времени — с точки зрения их связи с «катастрофой Германии» 1930–1940 ‐ х годов. При этом не предполагалось, что немецкую модерную историю можно в цел ом описать лишь в ее связи с «1933 годом»; кроме того, не оспаривалась и легитимность других интерпретаций. Многие авторы, каждый по-своему и часто без упоминания словосочетания «особый путь», внесли вклад в развитие этой теории или образа мыслей. На английском языке это чаще (и, в сущности, более точно) формулировалось следующим образом: «German divergence from the West». Фактически формула «особый путь» использовалась скорее многочисленными критиками этой теории, нежели ее защитниками.

2

Упомянутая критика носила отчасти методологический характер. Томас Ниппердай одним из первых подчеркнул, что в немецкой истории существует «несколько сценариев» («mehrere Kontinuitäten»). Империя — это не только предыстория 1933 года, но и предыстория нашей современности, и сверх того — самостоятельный период. По его словам, с увеличением временного отрезка, отделяющего нас от нацизма, все менее очевидной становилась оценка немецкой истории XIX и XX веков, распада Веймарской республики и победы национал-социализма [Nipperdey 1978].

Дэвид Блэкборн и Джефф Эли указали на то, что теория особого пути подразумевает представление о «нормальном пути», от которого развитие немецкой истории отклонилось. По мнению ученых, в зависимости от значения понятия «нормальный» меняется сама модальность критической рефлексии. Если «нормальный» означает «средний» или «наиболее частотный», то, пожалуй, показать «нормальность» французского, английского или американского пути развития будет непросто, не говоря о том, что между ними существовали большие различия и их с трудом можно объединить под общим понятием «западный». Если же «нормальный» подразумевает «норму», то в этом суждении заложен предельно субъективный морально-этический смысл, что чревато опасностью идеализации «Запада» [Blackbourn, Eley 1980; 1984]. Возможно, нам скажут, что с нарастанием сомнений в превосходстве «Запада» в последние десятилетия теория особого пути утратила часть своей непосредственной убедительности. В противоположность этому взгляду остается констатировать, что, говоря об эпохальных событиях — крахе демократии и подъеме диктатуры в период между двумя мировыми войнами, — Западная и Северная Европа, а также Северная Америка выдержали эти испытания гораздо лучше, чем Германия и многие государства Центральной, Восточной и Южной Европы.

Не менее важной оказалась и эмпирическая критика теории особого пути, сформулированная в исследованиях, во многом отталкивающихся от дискуссии по данному вопросу. Я не буду делать библиографический обзор и ограничусь одним примером: так, большой билефельдский проект об истории европейской буржуазии во многом инициирован противоречивыми дебатами об «особом пути». В ходе исследований выяснилось, что, по всей видимости, влияние дворянства на крупную буржуазию в Германии конца XIX — начала XX века было не более значительным, чем во многих других областях Европы. Направленный против буржуазии и доказывающий ее слабость упрек в «феодализации», таким образом, будучи частью теории особого пути, в известной степени утратил значение. Если сравнить гражданское самоуправление в немецких, западноевропейских и восточноевропейских городах XIX века, то в Германии мы не обнаружим особой слабости гражданских норм и практик. Наоборот, немецкая «просвещенная буржуазия» в сравнении с буржуазией других стран проявляет себя как сильная и незаурядная группа. Эти и другие данные подтачивали эмпирическое основание теории особого пути [Kaelble 1985; Wehler 1989; Augustine 1994; Kocka 1995a].

Третий аргумент, оспаривающий теорию особого пути, еще не так развит, но, возможно, обретет бóльшую значимость в будущем. Так, намечается тенденция определенной европеизации исторического облика XX века. Чем больше она распространится, тем меньше национал-социализм станут понимать исключительно как немецкий феномен и станут рассматривать как часть крупного европейского явления. Эрнст Нольте в середине 1980 ‐ х годов предложил радикально европеизировать интерпретации национал — социализма. Этот подход был не лиш ен апологетических черт, за что и подвергся критике в рамках «спора историков» («Historikerstreit») и в дальнейшем не утвердился [Historikerstreit 1987]. Напротив, более влиятельным следует счесть опыт Франсуа Фюре, который, как известно, также рассматривал европейские проявления фашизма (включая их самый радикальный вариант — немецкий национал-социализм) в общеевропейском контексте и в их взаимодействии с советским большевизмом [Furet 1995; Furet, Nolte 1998]. В целом все упомянутые выше пункты продолжают оставаться насущной задачей исторических исследований и интерпретаций: сравнительная оценка европейских диктатур XX века в их взаимосвязи составит конкуренцию национально-историческому нарциссизму. Постепенная европеизация вопросов, дефиниций и толкований способствует дальнейшему развитию и релятивизации представлений о теории особого пути.

3

И тем не менее я не считаю, что толкование особого пути немецкой истории в XIX–XX веках было опровергнуто или что от него следует в ближайшее время отказаться.

Эмпирические результаты амбивалентны. Несомненно, кое-что — как, например, аристократический флёр высшей буржуазии и ее отход с конца XIX века от либерализма — было в меньшей степени специфически немецким феноменом: скорее речь идет о широко распространенном в Европе явлении. Кроме того, следует согласиться, что домодерные и небуржуазные черты империи долгое время преувеличивались. Период между 1871 ‐ м и 1914 годами был в действительности полон модерной динамики, например в области науки, искусства и культуры. Инте нсивные разыскания последних лет привели к тому, что национал-социализм сегодня понимается не столько как результат домодерных пережитков и анахронистических традиций, а скорее как феномен самой модерности. Это преуменьшает состоятельность теории особого пути.

Однако критические исследования последних десятилетий не опровергли, а подтвердили решающие основания этой теории. Первое: в Германии и только в Германии три фундаментальные проблемы развития современного общества оказались на повестке дня почти одновременно, то есть в третьей четверти XIX века. Это, во-первых, образование национального государства, во-вторых, решение конституционной проблемы и, в-третьих, социальный вопрос как следствие уже начавшейся индустриализации. С совпадением по времени и взаимной обусловленностью этих трех кризисов было связано их неокончательное разрешение, что оказало влияние на многие процессы в Германии: например, на особенности рано получившего самостоятельность и образовавшего фундаментальную оппозицию рабочего движения, на ярко выраженную слабость партийного либерализма, на тесные границы гражданской власти в империи и черты нетерпимости в политической культуре того времени, на формирование национального государства «кровью и железом» и, как следствие, на начавшееся повышение армейского престижа в обществе и государстве.

Второе: сегодня уже едва ли кто-то вообще может говорить о «дефиците буржуазности» в Германии XIX — начала XX века. Впрочем, ясно, что буржуазия у нас меньше повлияла на общество в целом, чем в Швейцарии, Франции, Италии или Нидерландах.

Третье: позднейшие исследования вновь подтвердили основной факт немецкого развития, который подчеркивался и теорией особого пути, — значимость и непрерывность бюрократической традиции. Германская экспансия на Запад и Восток базировалась на рано оформившемся, эффективном, авторитетном, оказывавшем мощное воздействие профессиональном чиновничестве и на долгой традиции успешных реформ «сверху». Она основывалась на сильном авторитарном государстве, которое многого добивалось и неслучайно обрело широкую поддержку, но — как бы в расплату — была связана с особой слабостью гражданско-либеральных ценностей. Бюрократическая традиция влияла на самые разные стороны действительности: формирование социальных классов и слоев, систему школьного образования, структуру и менталитет буржуазии, рабочее движение и партийную систему, организацию крупных предприятий и даже на социальную теорию такого ученого, как Макс Вебер. Бюрократическая традиция облегчила в Германии ранний подъем социального государства и в течение долгого времени — вплоть до сегодняшнего дня — помогала обеспечить потенциал и дееспособность этого общества, что с различных точек зрения заслуживает одобрения и ни в коей мере не является чем-то само собой разумеющимся. Однако, кроме того, традиция сильного чиновничьего государства способствовала созданию преград для развития парламентаризма в империи и независимых государствах до 1918 года. Бюрократические традиции формировали менталитет. В самых различных социальных сферах от государства ожидали слишком многого, и если эти ожидания не оправдывались, то легко могли перерасти в критику и, наконец, протесты против системы [Kocka 1992: 24–25; Wehler 1995: 449–486].

Определенно, картина краха Веймарской республики и победы национал-социализма усложнилась и изменилась. Задавая вопрос о причинах, необходимо различать возникновение и прорыв национал-социализма, с одной стороны, и слабость и гибель Веймарской демократии — с другой. Выведение национал-социализма за пределы традиций немецкого особого пути направляет на ложный след; к тому же данное течение было слишком новым, слишком модерным, слишком отчетливо представляло собой часть европейского феномена. Однако то, что в Германии национал-социализм встретил крайне слабое сопротивление; то, что Веймарская республика по сравнению с нацистским натиском была чересчур слаба и беспомощна, а ее парламентаризм столь плохо работал; то, что ее элита едва ли принимала республику; то, что политической культуре того времени очевидно не хватало государственной поддержки, — все это было в значительной степени связано с традициями, которые снова и снова настойчиво анализировались с точки зрения теории особого пути [Winkler 1993].

В связи с теорией особого пути Германии с 1970 ‐ х годов часто упоминают, что путь этот закончился с возникновением ФРГ — как непрямое следствие диктатуры, войны и краха, как результат осознанной саморефлексии, как плод прозападной политики и развития парламентско-демократических начал. Спустя какое-то время эти новации встретили одобрение широких слоев населения и получили поддержку и право на жизнь от оккупационных властей Запада в условиях холодной войны. Это ви́дение немецкой истории через призму теории особого пути было подтверждено исследованиями и опытом последних лет. Даже воссоединение Германии 1989–1990 годов можно истолковать в аналогичном ключе: элементы особого пути, и прежде всего его жесткая авторитарность, продолжали существовать в ГДР в форме реального социализма, в то время как в ФРГ особый путь уже давно окончился. В этом смысле в 1989–1990 годах немецкий особый путь прерывается и там, где он еще сохранялся (в сильно измененной форме), при том что ФРГ, чей строй распространился на восток, тем самым не была ограничена рамками особого пути между Западом и Востоком [Kocka 1995b; Materialien 1995: 591f].

Намечающаяся европеизация взгляда на катастрофы XX столетия выходит за привычные границы национальной истории (и это стоит приветствовать). Тем не менее невозможно и непозволительно забывать о том, что Германия была центром европейского фашизма и что Вторая мировая война, как и Холокост, исходила именно отсюда. Европеизация понимания национал-социализма имеет четкие пределы Как бы то ни было, вопросы, ответ на которые искала теория особого пути, остаются острыми и по сей день.

Как обстоят дела со слабеющей убедительностью теории особого пути, по мере того как национал-социализм все дальше уходит в прошлое? Как можно предположить спустя пятьдесят с лишним лет, после новой важной вехи (1989–1990), в контексте социально-экономических и социокультурных проблем, которые типичны не только для Германии, но и в целом для современных западных обществ, сила возможных толкований, содержащихся в теории особого пути, уменьшается, и было бы хорошо, если бы стремление понимать немецкую историю sub specie «1933 года» ослабло. Долгая фаза самокритики, которая нашла отражение в подчеркнуто скептическом взгляде на немецкую национальную историю, предположительно уже завершилась Тем самым убедительность теории особого пути разрушилась, поскольку она отвечает на вопросы, которые сейчас, в конце столетия, едва ли кем-то задаются.

Об этой тенденции свидетельствуют некоторые из сегодняшних дискуссий историков и публицистов. Кроме того, бросается в глаза, что сравнительный анализ обращен сегодня больше к сопоставлению между коричневыми и красными, фашистской и коммунистической диктатурой, которое долгое время табуировалось, чем к сравнению между развитием Германии, приведшим к диктатуре, и западноевропейскими путями развития, которые такая судьба миновала.

Правда, не подлежит сомнению, что интерес к национал-социалистической Германии и ее чудовищным преступлениям нисколько не ослабевает. Чем интенсивнее историки занимаются второй немецкой диктатурой — ГДР, тем больше внимания уделяют и первой — национал-социалистической. Национал-социалистическая Германия больше представлена в историческом сознании сегодня, чем двадцать лет назад, и непохоже, чтобы ситуация в ближайшем будущем изменилась. Немецкая катастрофа 1933–1945 годов, лишь частью которой, хотя и наиболее ужасной, был Холокост, остается периодом, когда немецкая и мировая история переплелись особенно плотно, теснее, чем когда-либо еще в Новое время. Это неприятно и неизбежно: часть истории, которая не исчезает со временем, а становится все более явной. Пока это так, вопросы, на которые отвечала теория особого пути, останутся актуальными.

Все аргументы в защиту теории особого пути действительны, конечно, только при том условии, которое значительно ограничивает ее амбициозность. Она имеет смысл лишь тогда, когда речь идет об обсуждении вопроса, почему Германия при определенных условиях извратилась до тоталитарной, фашистской системы, в то время как в западных странах, с которыми немцы традиционно охотно себя сравнивали, при сходных обстоятельствах этого не произошло. Этот вопрос привел к критическому взгляду на немецкую историю с точки зрения идеи особого пути, и в нем присутствовал контекст, в котором критическая теория особого пути изначально была сформулирована. Она возникла на основе жизненного опыта и познавательного интереса двух поколений — эмигрантов и ссыльных, а также их более молодых последователей, которые видели себя частью «Запада» и хотели согласовать бремя своего прошлого с перспективами своего будущего. Как ответ на поставленный вопрос и как часть упомянутого контекста, теория особого пути продолжает сохранять смысл, хоть и в иной по содержанию форме. В остальном она вводит в заблуждение. Если, например, проводить сравнительное исследование региональных или национальных процессов индустриализации в плане их зависимости от доиндустриальных структур или сопоставлять образовательные системы различных стран с точки зрения эксклюзии и инклюзии, то теория особого пути неуместна. Принимая во внимание большинство вопросов, каждая страна и каждый регион вступают на свой особый путь. Применительно к большинству тем и проблем идея особого пути Германии едва ли служит необходимым ключом. Амбициозность и полезность этого подхода тесно связаны с определенными вопросами и интересами исследования. В данных границах подход и продолжает существовать.

4

В представлении об особом пути немецкой истории есть компаративное ядро. В нем с определенных позиций немецкий путь развития сопоставляется с путями развития в Западной Европе и в Северной Америке, при этом предполагается наличие сходств (например, в уровне социального развития и в вызовах, с которыми необходимо справиться) и ясно обозначаются различия. И все же высказывания, касавшиеся теории особого пути, редко вытекали из равноправных сравнений, при которых каждая из вовлеченных единиц сравнения исследуется с одинаковой точностью и обстоятельностью. Наоборот, подход, связанный с особым путем, чаще всего использует крайне асимметричный тип сравнения — скорее сравнительную перспективу, чем полноценное сопоставление. Познавательный интерес здесь направлен на лучшее понимание истории собственной страны с учетом определенных вопросов. С этой целью для сравнения используется краткий эскиз истории какой-либо другой страны или стран, чтобы на таком фоне выявить особенности интересующего предмета, например Германии.

Как видно из истории идеи особого пути, асимметричные сравнения часто рискованны. Опирающееся, как правило, на избранную научную литературу краткое описание фона, на котором проводится сравнение, — в данном случае эскиз истории одной из западных стран или «Запада» в целом — может оказаться столь селективным, поверхностным, стилизованным и идеализированным, что это приведет к искаженным результатам. Кроме того, можно возразить, что асимметричное сравнение подразумевает несправедливое отношение к выбранному для сопоставления объекту, поскольку при этом он не изучается полноправно, а лишь используется. На другого смотрят, чтобы лучше понять себя.

Тем не менее можно привести аргументы и в пользу асимметричного сравнения, стремясь избежать поверхностности и искажений. Оно имеет преимущество с точки зрения экономии труда, так как не требует одинаковых затрат для сопоставляемых единиц. Для диссертаций и других работ, связанных с временны́ми ограничениями, асимметричное сравнение часто является вообще единственной возможностью провести компаративный анализ. Даже в асимметричной форме оно приводит к вопросам и ответам, которые не были бы поставлены или даны без компаративного подхода. Если задуматься, сколь сильны национально-специфические приемы в истории Нового времени (а также в современной истории [Kleßmann 1982; Kocka 1993]), то многое будет свидетельствовать в пользу расширяющей горизонты сравнительной перспективы, даже если она применяется не сбалансированно, а лишь асимметрично. Хотя асимметричное сравнение может привести к неясным выводам и искажениям, оно способно стимулировать эмпирические исследования, которые приведут к коррекции изначально односторонних гипотез и промежуточных результатов.

На примере дискуссии о теории особого пути становится очевидным, насколько результаты сравнения зависят от выбора объекта для сопоставления. Если сравнивать немецкий торговый средний класс XIX века с его нидерландскими или английскими аналогами, то он представляется менее влиятельным, могущественным и буржуазным. Если рассмотреть его в перспективе сравнения с Центрально-Восточной и Восточной Европой, то он, напротив, окажется сильным и явно буржуазным. Перспектива сравнения с Западом позволяет считать немецкий национал-социализм отклонением. На основании сравнения с Южной и Юго-Восточной Европой он предстает частью явления, охватившего большие территории Европы. Выбор объекта для сопоставления не зависит исключительно от научных соображений, скорее значение имеют нормативные решения и личный опыт. Об обусловленной этим селективности сравнения нельзя забывать: смена сопоставляемых объектов способствует ее осознанию и уменьшению.

Решительную «ориентацию на Запад» сравнительной перспективы также можно оправдать положительными причинами, несмотря на свойственную ей избирательность. В исторической науке сравнение служит различным целям и выполняет много функций. В случае дебатов об особом пути оно полезно для коллективной проверки и критики идентичности. Сопоставление с Западом позволяет увидеть альтернативы исторического развития (в данном случае более подходящие, нефашистские, менее диктаторские варианты), которые, к сожалению, не были реализованы в немецкой истории. В свете таких альтернатив, не только возможных, но и ставших реальностью в странах, с которыми осуществляется сопоставление, ход немецкой истории представляется менее неизбежным и однозначным, то есть является скорее проблемой, а не фактом. Историческое сравнение полезно для критики, и теория особого пути в дальнейшем займет в нем свое место.

Пер. с нем. Екатерины Заболотской

Литература

[Augustine 1994] — Augustine D. L. Patricians and Parvenus: Wealth and High Society in Wilhelmine Germany. Oxford, 1994.

[Berger 1997] — Berger S. The Search for Normality: National Identity and Historical Consciousness in Germany since 1800. Oxford, 1997.

[Blackbourn, Eley 1980] — Blackbourn D., Eley G. Mythen deutscher Geschichtsschreibung: Die gescheiterte bürgerliche Revolution von 1848. Frankfurt am Main; Berlin; Wien, 1980.

[Blackbourn, Eley 1984] — Blackbourn D., Eley G. The Peculiarities of German History: Bourgeois Society and Politics in Nineteenth-Century Germany. Oxford, 1984.

[Bracher 1962] — Bracher K. — D. Die Auflösung der Weimarer Republik. Villingen, 1962.

[Faulenbach 1980] — Faulenbach B. Die Ideologie des deutschen Weges: Die deutsche Geschichte in der Historiographie zwischen Kaiserreich und Nationalsozialismus. München, 1980.

[Fischer 1979] — Fischer F. Bündnis der Eliten: Zur Kontinuität der Machtstrukturen in Deutschland 1871–1945. Düsseldorf, 1979.

[Fraenkel 1962] — Fraenkel E. Deutschland und die westlichen Demokratien. Stuttgart, 1964.

[Friedländer 1998] — Friedländer S. Das Dritte Reich und die Juden. Bd. 1. München, 1998.

[Furet 1995] — Furet F. Das Ende der Illusionen: Der Kommunismus im 20. Jahrhundert. München, 1995.

[Furet, Nolte 1998] — Furet F., Nolte E. Feindliche Nähe: Kommunismus und Faschismus im 20. Jahrhundert: Ein Briefwechsel. München, 1998.

[Haupt, Kocka 1996] — Geschichte und Vergleich, Ansätze und Ergebnisse international vergleichender Geschichtsschreibung / Hg. von H. — G. Haupt und J. Kocka. Frankfurt am Main, 1996.

[Historikerstreit 1987] — “Historikerstreit”: Die Dokumentation der Kontroverse um die Einzigartigkeit der nationalsozialistischen Judenvernichtung. München, 1987.

[Kaelble 1985] — Kaelble H. Wie feudal waren die Unternehmer im Kaiserreich? // Beiträge zur quantitativen deutschen Unternehmensgeschichte / Hg. von R. Tilly. Stuttgart, 1985. S. 148–174.

[Kleßmann 1982] — Kleßmann Chr. Die doppelte Staatsgründung: Deutsche Geschichte 1945–1955. Göttingen, 1982.

[Kleßmann 1993] — Kleßmann Chr. Verflechtung und Abgrenzung: Aspekte der geteilten und zusammengehörigen deutschen Nachkriegsgeschichte // Aus Politik und Zeitgeschichte: Beilage zur Wochenzeitung das Parlament. 1993. Bd. 29–30. S. 30–41.

[Kocka 1980] — Kocka J. Ursachen des Nationalsozialismus // Aus Politik und Zeitgeschichte: Beilage zur Wochenzeitung das Parlament. 1980. Bd. 25. S. 3–15.

[Kocka 1989] — Kocka J. Geschichte und Aufklärung. Göttingen, 1989.

[Kocka 1992] — Kocka J. Ende des deutschen Sonderwegs? // “Deutschland, bleiche Mutter” oder eine neue Lust an der nationalen Identität? Texte des Karl-Hofer-Symposions 12–17.11.1990 / Hg. von W. Ruppert. Berlin, 1992. S. 9–32.

[Kocka 1993] — Kocka J. Die Geschichte der DDR als Forschungsproblem // Historische DDR-Forschung / Hg. von J. Kocka. Berlin, 1993. S. 9–26.

[Kocka 1994] — Kocka J. 1945: Neubeginn oder Restauration? // Wendepunkte deutscher Geschichte 1848–1990 / Hg. von C. Stern und H. A. Winkler. Frankfurt am Main, 1994. S. 159–192.

[Kocka 1995a] — Bürgertum im 19. Jahrhundert: 3 Bde. / Hg. von J. Kocka [1988]. Göttingen, 1995.

[Kocka 1995b] — Kocka J. Ein deutscher Sonderweg: Überlegungen zur Sozialgeschichte der DDR // Kocka J. Vereinigungskrise: Zur Geschichte der Gegenwart. Göttingen, 1995. S. 102–121.

[Krieger 1957] — Krieger L. The German Idea of Freedom. Boston, 1957.

[Lepsius 1966] — Lepsius M. R. Parteiensysteme und Sozialstruktur: Zum Problem der Demokratisierung der deutschen Gesellschaft // Wirtschaft, Geschichte, Wirtschaftsgeschichte: Festschrift für Friedrich Lütge zum 65. Geburtstag / Hg. von W. Abel et al. Stuttgart, 1966. S. 371–393.

[Materialien 1995] — Materialien der Enquete-Kommission “Aufarbeitung von Geschichte und Folgen der SED-Diktatur in Deutschland” (12. Wahlperiode des Deutschen Bundestages). Bd. IX. Baden-Baden, 1995.

[Möller 1987] — Möller H. Parlamentarismus-Diskussion in der Weimarer Republik: Die Frage des “besonderen” Wegs zum parlamentarischen Regierungssystem // Demokratie und Diktatur: Geist und Gestalt politischer Herrschaft in Deutschland und Europa / Hg. von M. Funke et al. Düsseldorf, 1987. S. 140–157.

[Mosse 1964] — Mosse G. L. The Crisis of German Ideology: Intellectual Origins of the Third Reich. New York, 1964.

[Nipperdey 1978] — Nipperdey Th. 1933 und die Kontinuität der deutschen Geschichte // Historische Zeitschrift. 1978. Bd. 227. S. 86–111.

[Plessner 1959] — Plessner H. Die verspätete Nation: Über die politische Verführbarkeit bürgerlichen Geistes. Stuttgart, 1959.

[Rosenberg 1958] — Rosenberg H. Bureaucracy, Aristocracy and Autocracy: The Prussian Experience 1660–1815. Cambridge, Mass., 1958.

[Rosenberg 1978] — Rosenberg H. Die Pseudodemokratisierung der Rittergutsbesitzerklasse [1958] // Rosenberg H. Machteliten und Wirtschaftskonjunkturen. Göttingen, 1978. S. 83–101.

[Sontheimer 1962] — Sontheimer K. Antidemokratisches Denken in der Weimarer Republik. München, 1962.

[Stern 1961] — Stern F. The Politics of Cultural Despair: A Study in the Rise of the German Ideology. Berkeley, 1961.

[Wehler 1983] — Wehler H. — U. Das Deutsche Kaiserreich 1871–1918 [1973]. Göttingen, 1983.

[Wehler 1989] — Wehler H. — U. Deutsches Bildungsbürgertum im 19. Jahrhundert. Teil IV: Politischer Einfluß und gesellschaftliche Formation. Stuttgart, 1989. S. 215–237.

[Wehler 1995] — Wehler H. — U. Deutsche Gesellschaftsgeschichte. Bd. 3. München, 1995.

[Winkler 1978] — Winkler H. A. Die “neue Linke” und der Faschismus: Zur Kritik neomarxistischer Theorien über den Nationalsozialismus // Winkler H. A. Revolution, Staat, Faschismus. Göttingen, 1978. S. 65–117.

[Winkler 1979] — Winkler H. A. Unternehmensverbände zwischen Ständeideologie und Nationalsozialismus // Winkler H. A. Liberalismus und Antiliberalismus: Studien zur politischen Sozialgeschichte des 19. und 20. Jahrhunderts. Göttingen, 1979. S. 175–194.

[Winkler 1993] — Winkler H. A. Weimar 1918–1933: Die Geschichte der ersten deutschen Demokratie. München, 1993.

 

Предисловие к книге «Особенности немецкой истории: буржуазное общество и политика в Германии XIX века»

[127]

Дэвид Блэкборн, Джефф Эли

Джеймс Джолл писал: хотя и вся история, возможно, современна, но некоторые ее страницы современнее других [Joll 1978: 60]. Когда создавался первый набросок этого предисловия, премьер-министр Израиля сравнивал Бейрут с Берлином, а Ясира Арафата — с Гитлером. В то же самое время критически настроенный соотечественник господина Бегина описывал политику Израиля в Ливане как «иудео-нацизм». Дело было летом 1982 года. Однако если бы английское издание этой книги готовилось в другое время, все равно возникли бы переклички с отголосками истории Третьего рейха — неонацистскими демонстрациями в Германии и в других странах, рецидивом антисемитизма, актами геноцида, для которых у политиков и публицистов был готов ярлык «Холокост». Одним из последствий того, что случилось в Германии в 1933–1945 годах, стало возникновение критериев для измерения чудовищности преступлений, стандартов описания насилия в истории. Это моральное измерение составляет в настоящее время одну из характерных особенностей немецкой историографии. Это то, от чего историки современной Германии, немцы и не только, хотят они того или нет, не могут в полной мере освободиться. Данная книга — не о Холокосте или Третьем рейхе, на ее обложке нет свастики. Однако первое немецкое издание этой работы оказалось вовлечено в долгий и в последнее время возобновившийся с новой силой спор о недавнем прошлом и, как следствие, настоящем Германии. Одна из задач, которую это введение должно выполнить для английского читателя, заключается в разъяснении, как и почему это произошло.

Немецкий оригинал книги был опубликован издательством «Ullstein Verlag» в ноябре 1980 года [Blackbourn, Eley 1980]. Как и настоящее издание, книга состояла из двух пространных взаимодополняющих эссе, написанных в основном в 1979 году, но содержащих идеи, которые, как это обычно бывает, формировались в течение многих лет. Нас поразило, насколько живо и широко откликнулась на книгу публика. Солидные издания и еженедельники, адресованные массовому читателю, печатали длинные рецензии на наш труд, он обсуждался по радио, а его тема стала предметом дискуссии на тематических секциях нескольких конференций, включая Немецкую историческую конференцию в Мюнстере [Straub 1980; Puhle 1981; Sontheimer 1981; Straub 1981b; Stürmer 1981; Wehler 1981; Winkler 1981] Подобную реакцию нельзя объяснить, исходя исключительно из частных достоинств и недостатков книги. Наше исследование было посвящено вопросам истории и историографии, а читательский отклик затронул, наряду с собственно историческими, моральные и политические проблемы. В первую очередь это касается спора вокруг основной темы нашей книги, где мы попытались рассмотреть некоторые вопросы, ключевые для представления о специфике немецкой истории, — речь идет об идее немецкого Sonderweg, особого пути, отличающегося от истории других (западных) стран.

Дабы контекстуализировать это понятие и наши собственные соображения, вероятно, стоит начать с замечания, что речь идет о весьма почтенной идее. Она никак не была изобретением послевоенного периода, хотя после падения Третьего рейха по очевидным причинам сложился извод этой традиции, связанный с отрицательной оценкой особенностей немецкого характера. Однако представление о специфической модели исторического развития Германии в Новое время восходит по меньшей мере к началу XIX века. В общем и целом те, кто до 1945 года говорил о немецком Sonderweg, были скорее склонны наделять это понятие положительной ценностью. К примеру, в первой половине прошлого [XIX] столетия ранний германский национализм развивался отчасти в подражание французскому, но в то же время он в значительной степени вдохновлялся и чувством отличия и превосходства над идеями Французской революции. Позже, после объединения Германии, особенно в среде академического и профессионального Bildungsbürgertum, широко распространилось обыкновение превозносить специфически немецкое сочетание политических, экономических, военных институций — монархии и промышленного развития, университета и армии. Самодовольная уверенность в предполагаемом преобладании «духовных» ценностей над сугубо «материалистическими» проявлялась со всей очевидностью и в новой Германии. Прославление подобных институтов и ценностей зачастую предполагало определение особого превосходства Германии vis-à-vis Великобритании. Трейчке был не одинок в своем пренебрежительном суждении, будто бы англичане путают мыло с цивилизацией. Представления о положительном немецком Sonderweg получили дополнительный стимул к развитию благодаря Первой мировой войне («идеи 1914 года») и сохраняли убедительность на протяжении существования Веймарской республики [Faulenbach 1980].

В книге эти идеи рассматриваются более подробно, особенно во втором эссе. Некоторые рецензенты посчитали, что мы придаем недостаточное значение этой неизменной вере в преимущества особого развития Германии. Наша мысль, однако, заключалась как раз в том, чтобы не воспринимать подобные идеи, всем хорошо знакомые, как данность. Именно статус и значимость аналогичных представлений выступали для нас в числе основных предметов исследования. Мы, конечно же, не стремимся опровергнуть (и было бы сложно представить, чтобы кто-то предпринял подобную попытку) тезис, согласно которому описываемые здесь взгляды реально существовали. Но их резонанс и приписываемая им значимость нуждаются в критическом рассмотрении, как и противоположные интеллектуальные течения, предпочитающие материализм поискам «духовной сущности», испытывающие притяжение английской и других западных моделей развития. Не стоит также излишне подчеркивать специфически немецкий характер подобных представлений, когда мы с ними сталкиваемся. Легко преувеличить их силу и однородность, как и их «немецкость», и представить их как готовый комплект. Любопытно было, к примеру, обнаружить в двух отзывах на книгу почти слово в слово повторявшиеся описания благосклонных представлений о немецкой исключительности. Один рецензент писал о распространенном среди профессуры до 1914 года взгляде, будто бы «сильная монархия с ее военной мощью и бюрократическим аппаратом, с ее образовательной системой и развитой промышленностью превосходила западные парламентско-демократические государства» [Wehler 1981: 478]. Другой критик (как оказалось, из того же университета) говорил в радиопередаче о представлениях довоенной профессуры, будто бы «монархия, с ее военной мощью и бюрократическим аппаратом, превосходила западные парламентско-демократические государства» (развитая промышленность была упомянута предложением ранее ). В том-то и проблема подобных умозаключений — и мы пытались на это указать, — что слишком легко они застывают в штамп. Некоторые из отзывов на немецкое издание книги невольно оказались тому лучшим подтверждением, чем все наши собственные доводы.

Речь шла бы просто о дискуссионных моментах, если бы они не были так существенны для спора о немецком Sonderweg. Многие послевоенные немецкие историки, усвоив старинные представления об особом пути развития Германии, перевернули их с ног на голову. Сочувственное отношение к идее немецкого Sonderweg было в значительной степени дискредитировано, по крайней мере в открытой форме, существованием Третьего рейха и его полным разгромом в 1945 году. Когда это представление вновь зазвучало в 1950 ‐ е и особенно в 1960 ‐ е годы, оно имело уже негативные коннотации. Люди задавались вопросом: как оказалась возможной катастрофа, постигшая Германию? Ответ н аходили в роковом отклонении пути развития страны от западной модели. Так немецкий Sonderweg был восстановлен в правах, но с обратными моральными оценками. Поскольку период 1933–1945 годов понятным образом стал рассматриваться как ужасающая кульминация истории Германии Нового времени, причины успеха нацистов разместили в особой модели идеологического, институционального и политического развития Германии, восходящей к предшествующему столетию. Очевидно, что мы не имеем дело с однородной исторической традицией или школой, однако можно проследить, как сменяющие друг друга течения в историографии текли все в одном и том же направлении, с силой, достаточной для того, чтобы намыть весьма глубокое русло. Впрочем, нельзя отрицать, что временами воды потока бурлили в водоворотах, а где-то на пути встречались и тихие мутные заводи. Историки, о которых идет речь, часто вступали в споры и имели разные политические и методологические пристрастия, и все же можно утверждать, что их роднил общий явственный интерес к природе немецкого своеобразия. Предлагаемые ими объяснения разнятся. Некоторые отмечали уникальное расположение Германии на европейской карте, в роковой нерешительности застывшей между Востоком и Западом, — взгляд, разделяемый многими британскими историками и недавно заново сформулированный Дэвидом Каллео в его «Новом взгляде на немецкую проблему» [Calleo 1980] Иные, особо не доверяя неумолимой логике географии, искали суть немецкой «исключительности» в пагубной роли прусской армии и милитаризма в целом Еще более распространенным, особенно, пожалуй, среди историков-эмигрантов, было стремление рассматривать интеллектуальные течения, о которых мы упоминали выше, как доказательство существования специфического «немецкого ума». При таком подходе ценности, в которых явно сквозили или лишь намечались такие качества, как приверженность иррационализму, прославление военных доблестей, раболепное повиновение «подданного» (Untertan), эгоцентричные духовные искания и презрение к якобы «механическим» и безжизненным западным ценностям, так или иначе воспринимались как характерные немецкие отклонения от просвещенного западного способа мышления [Kohn 1961; Stern 1961; Mosse 1964].

Попытки определить немецкую исключительность через прусскую армию или немецкий ум пользовались значительным авторитетом среди ученых и публики. Рудименты обоих подходов сохраняют вес в работах по истории Германии и сегодня. Ни тот, ни другой взгляд, однако, в наши дни не высказывается с прежней непоколебимой уверенностью. Выявление «плохих немцев» — милитаристов может служить слишком уж очевидным прикрытием, отвлекающим внимание от более серьезных общественных коллизий Проблема другого рода связана с разворачивающейся в сфере идей охотой на концепции с «нацистской родословной», где вопрос, какие представления на кого, когда и каким образом повлияли, зачастую просто не ставится как методологическая задача В обеих областях — исследованиях об армии и ментальности — за последние годы появилось несколько отличных, глубоких работ Однако в целом, наверное, можно сказать, что наше современное понимание исторической специфики Германии, восприняв отдельные ценные элементы вышеозначенных подходов, переместилось на более твердую социологическую и структуралистскую почву.

Стало уже обычным делом объяснять, что «либеральная демократия западного образца не смогла прижиться в Германии», согласно формулировке одного американского историка [Diefendorf 1980: 6], из ‐ за трагического несоответствия между экономическим развитием, с одной стороны, и общественными ценностями и формами политической жизни, с другой. Такая интерпретация, конечно, не принадлежит исключительно послевоенной критике. Некоторые из наиболее значимых комментариев на эту тему обнаруживаются в политических статьях авторов, писавших накануне и во время Первой мировой войны, таких как Макс Вебер. Однако признание подобного подхода к немецкому вопросу росло в академических кругах, в особенности с 1960 ‐ х годов. Согласно этой точке зрения, основная проблема модернизации Герм ании заключалась в недостаточной синхронизированности экономической, социальной и политической сфер. В Германии не было «нормальной» буржуазной революции, как в Англии, Франции или Соединенных Штатах. Ральф Дарендорф, серьезный авторитет в этой области, даже написал влиятельную книгу, успех которой был во многом связан с постановкой вопроса «почему Германия не Англия?» [Dahrendorf 1968]. И действительно, почему экономическая модернизация в Германии не сопровождалась формированием модерных общественных ценностей и политических институтов? Обычно дается ответ, что немецкая буржуазия многое получала не собственными усилиями, а от государства, «сверху». Самосознание и классовая гордость буржуа, как и сопряженные с этим гражданские чувства и преобразовательная энергия, оказались в тени мощи и авторитета уже существовавшей государственной машины. Более того, промышленный и торговый капитал в Германии не одержал победы над поместным дворянством, игравшим ключевую роль в восточных землях Пруссии. Вместо этого буржуазия вынуждена была идти на компромиссы, прежде всего в форме хорошо известных «браков железа и ржи», заключавшихся между семьями хозяев тяжелой промышленности и юнкеров-землевладельцев. Таким образом, динамическое развитие экономики приобреталось дорогой ценой, и суть аргумента заключается в том, что проистекавшие из этого неправильности развития сопровождались еще одним дефектом — социальным компромиссом буржуазии. Сформировавшаяся относительно поздно, ослабленная провалом революции 1848 года и осуществленным Бисмарком успешным объединением Германии «сверху», немецкая буржуазия, как считается, безвольно упала в объятия аристократии. Вместо того чтобы утверждать собственные ценности, она копировала непревзойденные нормы старой элиты: помещиков-юнкеров, офицерства, прусской бюрократии. Коротко говоря, она подверглась процессу, который обычно именуется «феодализацией буржуазии». С либеральной или демократической точки зрения такая ситуация была чревата катастрофой , потому что традиционная доиндустриальная элита смогла в значительной степени сохранить политическую власть на протяжении существования империи и Веймарской республики. Это она помогла Гитлеру прийти к власти. Только Третий рейх и его полное поражение в 1945 году наконец-то сбросили эту упрямую элиту с тех высот, которые она анахронически, но вполне успешно занимала. В этом смысле 1945 год действительно был Stunde Null, «нулевым годом». Только после него немецкое общество — по крайней мере в западной его части — наконец-то вступило в свои права, избавившись от незападных особенностей и приведя свои общественные ценности и политическую жизнь в соответствие с образцами, которые демонстрировали возникшие раньше и более успешные буржуазии Запада.

Этот набор взглядов является одним из важных и ценных результатов диалога, который немецкое общество вело с самим собой с 1945 года. В более строгих научных терминах, итогом диалога были попытки немецких послевоенных историков совершенно иным образом, нежели их коллеги, писавшие после 1918 года, критически осмыслить историю собственного государства. В конце введения мы вернемся к более общим проблемам, поднимаемым в связи с этим сюжетом. Впрочем, было бы излишним снисхождением рассматривать такой подход только лишь как объяснимый и честный ответ на историческую ситуацию — хотя он, безусловно, именно таким и был. Важно, что этот взгляд на недавнее прошлое Германии оказался необыкновенно плодотворным и сейчас остается по-прежнему убедительным. Предлагаемая им трактовка немецкого своеобразия более целостна, чем многие другие подходы, будь то банальный нерефлексивный англосаксонский взгляд на немецкий «характер», чуть более проницательные соображения, касающиеся немецкого интеллекта или немецкого милитаризма, попустительское преставление о Третьем рейхе как о несчастливом стечении обстоятельств или же вульгарно-марксистский подход, предлагающий в качестве универсального объяснения всему «посткапитализм». Сама эклектичность этих взглядов составляет одно из их главных достоинств, что не преминули показать их адепты. Те немецкие историки, которые их придерживаются, продемонстрировали готовность и умение использовать научный инструментарий политологии и социологии. В то же время они приложили немало усилий для успешной актуализации таких имен, как Эккарт Кер, чьи работы немало способствуют пониманию рассматриваемых здесь проблем. Труд по введению в научный оборот забытых исследований, бросающий вызов профессиональному истеблишменту (Zunft), который и вытеснил на обочину инакомыслящих вроде Кера, имеет огромное значение Наконец, неотъемлемой частью подхода историков, о которых мы говорим, стала примечательная способность вступать в диалог с британской и американской наукой и заимствовать ее подходы.

Это подлинно выдающаяся глава в истории трансатлантической циркуляции идей в нашем веке. Идеи Макса Вебера и других ученых, импортированные и переработанные американскими энтузиастами, были возвращены в послевоенную Германию в качестве законченного продукта американской социологии и политологии, а теперь они снова завозятся в Великобританию и Америку в форме совершенно «западного» взгляда на особенности немецкой истории. Те, кто преподает или учится в Британии или в странах Нового Света, не зря отмечают значение этого подхода. Мы сами, учившиеся в конце 1960 ‐ х годов, когда подоб ные интерпретации начинали приобретать нынешнюю привлекательную форму, конечно, вдохновлялись и в некоторых важных направлениях даже руководствовались ими И мы определенно не являемся в этом смысле исключением. Прежде всего в самой Германии данная форма трансатлантического интеллектуального взаимодействия завоевала вполне заслуженный авторитет, даже если и не была принята повсеместно.

Наши доводы ни в коей мере не являются попыткой отменить эти важные достижения. Напротив, как должно быть видно и из текста, и из примечаний, наша книга не могла возникнуть иначе, как в ответ на доводы, сформулированные этими историками. В то же время (и с этим согласился бы в первую очередь столь часто цитируемый здесь Макс Вебер) голоса эпигонов — не лучшее выражение признания. Наш замысел скорее заключался в том, чтобы исследовать некоторые проблемы, возникающие в связи с вышеописанным взглядом на историческую специфику Германии.

Наша отправная точка — та же, что и у рассматриваемых нами концепций: идея Sonderweg, или отклонения в историческом пути развития Германии. Для того чтобы говорить об отклонении, очевидно, нужно определиться с нормой. Одной из наших задач было изучить нормативные представления о том, как должно выглядеть правильное историческое развитие, которые в обязательном порядке высказывали сторонники идеи Sonderweg. Как оказалось (порой это проговаривается напрямую, а иногда лишь подразумевается), «западные», в особенности англо-американская и французская, модели развития служат аршином, которым меряют историю Германии, не выдерживающую подобной проверки. Однако с таким подходом связан ряд проблем. Он легко может основываться на недостоверной, идеализированной картине исторического развития в тех странах, которые берутся за образец. Один из рецензентов развил эту мысль, приведя несколько весьма удачных примеров в подтверждение того, как немецкие либералы XIX века упорствовали в неверном понимании реалий британской конституционной и политической практики [Mommsen 1981: 22] Нечто подобное продолжается и сейчас, не ограничиваясь сферами политики и конституции. Мы говорим об идеализированной картине того, чем на самом деле была «западная» модель, — картине, которую историки Великобритании, США или Франции сами склонны считать квазимифической. В этом контексте мы также хотели бы отметить забавную параллель — ведущуюся в Британии дискуссию о «характерных особенностях англичан», которая идет прямо вразрез с предположениями о какой-либо англосаксонской нормальности.

Спрашивая лишь, чем немецкая история не была, а не чем она все-таки являлась, рискуешь оказаться в плену неизменно отрицательных ответов, предполагаемых самой постановкой вопроса. Один рецензент удачно заметил, что отнюдь не всегда нужно стремиться задавать вопросы, на которые можно ответить в утвердительном ключе [Mommsen 1981: 21] , — ведь это путь к беспочвенной самоуверенности. Однако, возможно, столь же ошибочен и взгляд, беспрестанно пытающийся выявить ущербность некой национальной истории по сравнению с идеализированными историями других стран. Теоретические конструкции типа «Англии» (или «Франции», или «Америки») обладают определенной значимостью как идеальные типы, что объясняет успех, к примеру, книги Ральфа Дарендорфа. Мы не призываем вовсе отказаться от подобной постановки вопроса, но она должна быть осмыслена как методологическая проблема; идеальные типы утрачивают познавательную ценность при рутинном некритическом применении. Более того, использование идеальных типов обосновывается прагматически: «работают» ли они, проясняют ли что-нибудь, вызывают ли новые вопросы? Мы полагаем, что пора уравновесить этот интеллектуальный крен и сформулировать другие вопросы, возможно, более продуктивные, по-новому посмотреть на то, что все-таки происходило в немецкой истории, провести более специфические транснациональные параллели, причем не только с Британией или Америкой, которые до сих пор были основным предметом компаративных исследований историков, чьи работы мы обсуждаем. Сравнение с другими европейскими государствами и обществами — Италией, Бельгией, Скандинавией, Восточной Европой, а также Францией — может быть весьма плодотворным. Дебаты о роли государства особенно бы выиграли от появления подобных работ.

Наши аргументы по этому поводу, излагавшиеся в немецком издании, встретили неоднозначный отклик. Самые непримиримые критики утверждали, что идей, которые мы рассматриваем, не существует; или же что они существуют и не нуждаются в столь подробном рассмотрении, будучи самоочевидными; или же что они существовали прежде, но о них давным-давно забыли; и что уж в любом случае это соображения политологов, а не историков. Нам доставалось поочередно (и порой весьма немилосердно) то за невнимание к ранее написанным работам по теме, кроме тех, которые мы учли, то за безнадежную вторичность наших мыслей В свете подобной, по определению одного комментатора, «отрицательной, защитной, аллергической реакции» [Moeller 1982: 72], возможно, стоит еще раз повторить тезис, на котором мы настаивали в первом издании: мы не ставили под сомнение остроту критической рефлексии, какую споры о Sonderweg привнесли в изучение новейшей истории Германии, мы лишь указывали на то, что острота эта с тех пор немного притупилась. Обсуждаемые доводы, продолжаем настаивать мы, на глазах превращаются в универсальное объяснение, они всплывают в монографиях, статьях, популярных изданиях и сборниках эссе, где нередко используются довольно легкомысленно. Они составляют то, что в 1976 году один американский историк назвал «новой ортодоксальностью» [Sheehan 1976]. Тот факт, что опасности, к которым мы отсылаем, вполне реальны, получил широкое признание. Один английский рецензент счел себя вынужденным согласиться, что немецкие историки «в четырех случаях из пяти воспринимают англосаксонскую „модель“ как норму, в сравнении с которой развитие Германии оценивается как „провальное“, и не подвергают этот стандарт хоть сколько-нибудь подробному критическому рассмотрению» [Kennedy 1982: 178]. Ряд немецких комментаторов высказались в том же ключе гораздо пространнее. В ходе дебатов о Sonderweg, развернувшихся на немецкой исторической конференции, эта проблематика рассматривалась крайне широко, предполагая транснациональную перспективу, в частности участники секций предприняли сравнение с Италией и странами Восточной Европы. Мы надеемся, что публикация книги на английском языке поспособствует дальнейшему развитию дискуссий по данной теме.

Следующая группа наших аргументов вытекает из уже изложенного. О каком именно отклонении в историческом развитии Германии по сравнению с западными нормами шла речь? Имелось в виду прежде всего отсутствие полноценной буржуазной революции. Буржуазиям положено восставать, немецкая же обычно изображалась движущейся в ущерб самой себе в направлении, противоположном логике современности. Выбирая погоню за прибылью как самоцель или же ища укрытия от внешнего мира внутри себя, в собственной эмоциональной жизни, подражая высшим слоям общества и преклоняясь перед военной доблестью, инертная и подобострастная немецкая буржуазия казалась классом, который продал свое право первенства за чечевичную похлебку. Именно этот комплекс представлений мы и хотели исследовать. Вначале мы оба верили, что зияющее отсутствие буржуазии в Германии представляет собой преувеличение: не так уж незаметна она была на исторической сцене. Нас объединяло намерение с разных сторон показать роль буржуазии в новейшей истории Германии в более приглядном свете. Этот подход в том числе подразумевал вопрос: что историки имеют в виду, говоря о «буржуазной революции»? Если немецкая буржуазия была исторически слабой и незрелой, определенно стоило задуматься, как выглядит сильная и зрелая буржуазия. В то же время было ясно, что в наше время никто уже не верит в «восстание среднего класса» (и тому есть серьезные основания), разве что, пожалуй, сами немцы, да и то это исключение, скорее подтверждающее правило. Поэтому в наши задачи вошел пересмотр определения буржуазной революции. По существу, мы хотели привлечь внимание к формированию бесспорно буржуазного общества в Германии XIX века, рассматривая главным образом права собственности и идеи соревновательности, верховенство закона, возникновение добровольных объединений и общественного мнения, а также новые образцы вкуса, модели попечительства и благотворительности. Каждая из наших статей также проблематизирует определенный аспект распространенного представления о «феодализированной» буржуазии: мы предполагаем, что с большей вероятностью следовало бы говорить об embourgeoisement (обуржуазивании) немецкого общества. Существовала, конечно, некая форма социального rapprochement (сближения) между буржуазией и поместным дворянством в Германии начиная примерно с 1870 ‐ х годов. Однако мы задались вопросом, до какой степени это явление можно назвать исключительным в европейской истории и в чем было его подлинное значение. Так, Ричард Кобден высказал предположение, что английские торговцы и фабриканты желали разбогатеть «лишь для того, чтобы затем раболепно преклониться перед феодализмом» [Briggs 1960: 72 fn. 4]. Позволяют ли этот и многие другие примеры из истории Британии, Франции и других стран говорить о «феодализированной» буржуазии в Европе в целом? Как отмечает один из наших рецензентов, недавняя книга Арно Майера «Непоколебимость Старого порядка» подводит именно к таким заключениям [Mayer 1981]. Подход Майера, безусловно, имеет недочеты, но, как бы ни относиться к его смелым доводам, эта книга служит предупреждением против попыток говорить об исключительности немецкого опыта.

Эта часть нашей работы обстоятельно рассмотрена в наиболее подробных немецких рецензиях Она также вызвала активную и весьма продуктивную дискуссию. Некоторые вопросы, правда, были заданы не по содержанию нашей аргументации. Например, вопрос о патернализме работодателей очень важен, и доиндустриальные, феодальные корни этого явления заслуживают серьезного рассмотрения (что мы и пытались предпринять). Однако, принимая во внимание все выводы, которые в то или иное время делались из предположения, что это и была единственная основа патернализма, мы попытались поискать другие подходы к изучению данных поведенческих моделей. Достаточно подробный их анализ предпринял один из авторов этой работы, рассматривая немецкий материал как сам по себе, так и в сравнении с британским. При этом целью здесь являлось выдвижение альтернативного объяснения откровенно авторитарным взглядам и практикам определенной категории немецких капиталистов в рамках исследования, которое бы в то же время отвечало критериям методически обоснованного сравнительного анализа. Мы проследили взаимосвязи между патернализмом и процессом индустриализации в том ключе, в котором кроме нас работали в последнее время многие выдающиеся и очень разные ученые Западной и Восточной Германии, Великобритании и Северной Америки. Когда после этого сталкиваешься с вопросом, «какое это имеет отношение к доиндустриальным корням патернализма» , создается впечатление, что спрашивавший едва ли готов к дискуссии на эту тему. Другие вопросы предполагали развитие нашей мысли за пределами того горизонта, который был очерчен в работе. Насколько сущностной характеристикой нового буржуазного общества была его принадлежность городской культуре? До какой степени традиции аристократического покровительства в действительности уступили место новым формам? Насколько значима роль добровольных объединений в сравнении с более корпоративными, полуэтатистскими Verbände? Не связана ли унификация законодательства больше с национальным единством, чем с развитием буржуазного гражданского общества? Наконец, возможно ли, что мы недооценили значение государственного бюрократического аппарата, который возник раньше, чем буржуазия сформировалась как класс? Некоторые из этих сюжетов затрагивались в первом издании, что не уменьшает ценности таких вопросов: они обсуждаются в соответствующих разделах настоящей книги. Приятнее всего то, что количество работ, подробно рассматривающих такие темы, неуклонно увеличивалось с того момента, как мы закончили работу над немецким текстом этой книги в 1979 году. Одним из примеров является растущее число исследований в области Alltagsgeshichte, истории повседневности Мы пытались учитывать эти и другие новые работы.

Ключевым, несомненно, остается вопрос о соотношении подобной проблематики со сферой собственно политического, со структурами власти. С этой точки зрения, конечно, можно говорить о крахе буржуазной революции. Разве не здесь немецкая буржуазия определенно поступилась своими подлинными интересами? Один из подходов к этой проблеме заключается в рассмотрении, можно ли в действительности вообще говорить о буржуазии, будто она захватывала власть и перестраивала государство и политику по своему образу и подобию. Интересовавшие нас концепции объединяло предположение, зачастую имплицитное, что материальные достижения буржуазии должны привести к сознательному установлению буржуазных институтов и «-измов»: парламентаризма, либерализма, демократии. А если этого не произошло, то, очевидно, что-то пошло не так. По нашему мнению, подобный взгляд едва ли находит параллели в исторической реальности Англии, Франции, Америки, да и чего бы то ни было еще. Буржуазия в европейских странах обычно становилась доминирующим классом (что не то же самое, что правящий класс) отнюдь не героическими способами и не путем открытой политической борьбы. Ее реальная сила — а не только поверхностное присутствие в культурной жизни — была укоренена в капиталистическом способе производства и в гражданском обществе, в сфере имущественных отношений, в главенстве закона, в жизни общественных объединений и т. д. Возможно, эти институты с бóльшим правом заслуживают обозначения «буржуазная революция». Подойти к проблеме с этой стороны, под иным углом, нежели предполагает представление о буржуазной революции как о моменте политической турбулентности, значит перефокусировать внимание с краткосрочных политических схем на более долговременные изменения, с мотивов исторических деятелей на последствия их действий. Помимо прочего, это поможет нам контекстуализировать мысль, что неудавшаяся буржуазная революция 1848 года была решающим событием (или несобытием) недавней истории Германии. Кроме того, полезно было бы поставить под сомнение причинно-следственную цепочку «буржуазия — либерализм — парламентаризм — демократия», которая предполагает, будто бы эти явления сами собой и при этом совершенно логично вытекают одно из другого. Мы уже отмечали, как два рецензента инстинктивно использовали одну и ту же фразу «парламентско-демократические западные государства». Можно процитировать бесчисленные примеры подобного словоупотребления. Однако стоит лишь разорвать связь между буржуазией как классом и какой бы то ни было конкретной формой государственного или политического выражения интересов, как целый ряд допущений, касающихся несостоятельности немецкой буржуазии, в перспективе будет нуждаться в пересмотре. Следует ли усомниться в других звеньях этой цепи, мы обсудим ниже.

Стремясь расширить понимание буржуазной революции, мы, однако, вовсе не пытались представить описание немецкого буржуазного общества вне политики Не стоит отождествлять буржуазную революцию с переходом политической власти к буржуазии, и в той же мере справедливо, что буржуазные политические стратегии (менее всего в XIX веке) не могут быть сведены к всевластию ценных бумаг и укреплению законности. Мы определенно должны принять в расчет влиятельную идею или скорее даже риторику «прямого действия»: представление о политике как о театре, о политической активности как о драме. Франция может считаться locus classicus самопонимания буржуазии в таком ключе, но подобные представления существовали и в Великобритании, Германии и других странах. Возможно, как это ни парадоксально, подобные идеи имели особую значимость именно для Германии, где сравнительно позднее развитие буржуазии определенным образом способствовало усилению ее не только общественного, но и политического самосознания. Поэтому мы в этой книге обсуждаем два параллельных событийных ряда. Наряду с тихой буржуазной революцией в экономике и общественной жизни существовал и набор более специфических публичных и политических притязаний буржуа. Как мы пытались показать несколько вразрез с общепринятым мнением, многие из этих целей были формально достигнуты примерно к 1870 ‐ м годам. В то же время эти два рода достижений — менее заметные на уровне материально й и социальной жизни, более очевидные на политическом уровне — были не равны друг другу. Первые показывали единство и силу буржуазии, подкрепляя ее притязания на статус «всеобщего класса». Последние выявляли внутреннюю разобщенность и слабость буржуазии, противореча заявлениям, будто бы этот класс представляет интересы общества в целом. Мы попытались подробно рассмотреть значение и последствия этого расхождения, возникшего не в последнюю очередь из ‐ за неудач политической и конституционной реформы в период м ежду объединением Германии и Первой мировой войной.

Именно таким способом мы стремимся соотнести экономическую и социальную сферу с политической — задача, которую многие рецензенты справедливо назвали центральной для нашей книги. Это непростое дело, и, возможно, стоит сказать еще немного о том общем подходе, который объединяет нижеследующие статьи. Мы пытаемся уйти от Сциллы мышления в рамках схемы «базис — надстройка», согласно которой на уровне политики попросту «отражаются» экономические и социальные изменения. При этом мы также стремимся избежать Харибды полного разобщения этих двух сфер, которое встречается во многих современных работах. Между достижениями буржуазии на разных уровнях определенно присутствовали противоречия и несогласованность. Однако это было расхождение не такого рода, при котором материальное преуспеяние иллюзорно компенсировало бы политический крах и признание поражения перед лицом доиндустриальной властной элиты (по сути, способствуя им). Наше исследование, как было изложено выше, показывает присущую буржуазии политическую слабость более общего свойства — «мягкое подбрюшье» буржуазии, повторяя полюбившуюся одному критику метафору [Langewiesche 1981: 531].

Буржуазия как класс с экономической и социологической точек зрения — как общественная категория, объединяющая тех, кто владел капиталом и контролировал его движение, — сосуществовала с социальными группами, оказывавшими ей управленческую, профессиональную и административную поддержку. Это обеспечивало ей ярко выраженное и весомое присутствие в обществе, которое к концу XIX века можно назвать доминированием. Что касается самосознания, буржуазия была едина в отношении прав собственности и основополагающего главенства закона. Добровольные объединения и филантропия, отражавшие авторитет и покровительственное положение этого класса в местных сообществах, а также его региональное и конфессиональное многообразие являются подходящими символами его подлинной силы. Однако когда буржуазия (вернее, отдельные группировки внутри нее через собственных политических представителей) действовала в масштабах национальной политики, ее разобщенность становилась более очевидной и опасной. Буржуазный либерализм в особенности был подвержен политической фрагментации, прежде всего речь идет о крупнейшей Национал-либеральной партии, возникшей в 1860 ‐ е годы. Она столкнулась как с буржуазной критикой слева, подвергшей сомнению ее приверженность либеральным ценностям, так и с буржуазной критикой справа, сомневавшейся в ее национализме. Кроме того, поддержка Kulturkampf и других подобных мер спровоцировала появление масштабной католической оппозиции, направленной против этой партии. «Неполитическое» единство буржуазии как класса не дополнялось согласием по собственно политическим вопросам.

На политическом уровне большая уязвимость буржуазии в отношениях с нижестоящими социальными классами проявлялась не менее остро. Здесь мы возвращаемся к последовательности «буржуазия — либерализм — парламентаризация — демократия». Как мы попытались показать, и уровень либеральности буржуазии, и степень демократичности либерализма в Европе XIX века зависели от сложных социально-политических конфигураций, в которых мобилизация и независимая активность низших классов, таких как крестьянство, мелкие собственники и пролетариат, играли важную, возможно, решающую роль. В отсутствие достаточно мощного народного движения, что служило бы стимулом для «полевения» верхушки буржуазии, конституционные движения прошлого [XIX] века едва ли включили бы значительную демократическую составляющую как в собственные внутренние отношения, так и в проект государства, которое они намеревались создать. Предоставленные самим себе, либеральные политики, скорее всего, предпочли бы ограничить избирательные права, введя строгий образовательный или имущественный ценз, если не оба сразу. Поэтому едва ли стоит удивляться тому, что даже либеральная немецкая буржуазия была больше заинтересована в парламенте, чем в демократии. Даже известная своим антидемократизмом прусская трехклассовая избирательная система была обязана своим появлением работе комиссии, включавшей выдающиеся либеральные умы, которые, таким образом, и воздвигли этот «оплот аристократического авторитарного государства в Пруссии» Аналогичным образом особая политика выделения местной верхушки буржуазии (Honoratiorenpolitik), выкристаллизовавшаяся в Германии в середине столетия, была отнюдь не демократичной по содержанию, стилю проведения и подбору кадров. Ее деятели воспроизводили традиционное буржуазное убеждение, будто они представляют некие «общие интересы», но открытое озвучивание этого убеждения на политической арене вызывало враждебность. Мы полагаем, что разные формы антибуржуазных настроений, порождаемых материальными достижениями и общественным положением буржуа в Германии, перемещались на политический уровень. В первую очередь это касается рабочего класса, и наше внимание к социал-демократической партии и значению ее раннего появления продолжает авторитетную историографическую традицию в этой области. Мы отмечаем сходное отношение у крестьян и мелкой буржуазии, чье недовольство тоже находило выражение на политической арене. Результатом подобных вмешательств вульгарных крикунов от националистических объединений в политическую жизнь стал слом уютной политической системы, которая установилась во второй половине XIX века.

Изменения такого рода нередко описываются как подготовка почвы для политических манипуляций — бонапартизма, попыток старой элиты заручиться поддержкой народных масс, играя на их чувствах и умонастроениях, в особенности антилиберального толка. Наши доводы в этой книге, как и в других работах, вписываются в современный историографический тренд, ставящий под сомнение этот «манипулятивный» подход Мы полагаем, что давление снизу было сильнее, чем считается обычно, и особенно пытаемся пересмотреть представление, что юнкерско-консервативная элита могла возродиться как политическая сила при помощи Аграрной лиги (Bund der Landwirte), получив поддержку крестьян и мелкой буржуазии. Как будет видно, мы не отвергаем этого мнения наотрез. Однако важнейшим моментом представляется не то, что юнкеры и старая элита были готовы действовать таким способом, а то, что все несоциалистические bürgerliche Parteien были в определенной мере вынуждены это сделать. Брожение в народе представляло опасность и в то же время открывало возможности. В той или иной степени национал-либералы, левые либералы, партия центра и консерваторы при помощи всевозможной политической акробатики пытались отразить общественное недовольство и использовать его в своих целях. С тем же упорством несоциалистические партии старались сохранить поддержку среди рабочих. Эти тщания следует рассматривать в контексте усиления СДПГ — и здесь мы едины с основным современным направлением немецкой историографии. В целом сам успех немецкого капитализма, развивавшегося поздно, но динамично (с этим вряд ли кто-то поспорит), вкупе с консолидацией буржуазного гражданского общества (на чем мы сделали акцент) способствовали вытеснению общественного недовольства на политический уровень. Мы считаем, что именно этим в большей степени, нежели кознями склонной к манипуляциям старой элиты, объясняется неустойчивый, лихорадочный характер политической культуры Германии накануне Первой мировой войны.

Политическая система Германии естественным образом сохраняла ярко выраженные черты авторитарного и полуконституционного наследия. Мы в полной мере учитываем его значимость, отмечая в то же время важные противонаправленные тенденции. Существенным было то, что кайзер обладал полномочиями и пользовался ими, что канцлер был неподотчетен Рейхстагу, что правительства не формировались лидерами партий большинства, что конституционная практика в Пруссии столь ощутимо отставала от империи в целом и от многих других отдельных земель. Показателен факт, что для канцлера Бюлова было важно, чтобы кайзер одобрил даже его белые брюки [Röhl 1982: 17] Ничего удивительного, что историки до сих пор говорят о провале некой либерально-парламентско-демократической реформы. Мы лишь призываем разобраться, о какой реформе идет речь: что именно должно было произойти, но не произошло? Возможно, отсутствие тяги к реформам не должно так уж нас удивлять. Все буржуазные партии испытывали внутренние разногласия, характер которых мы попытались обрисовать; чтобы уловить их суть, не требуется отсылок к неприкрытым манипуляциям сверху или к закоренелым пережиткам доиндустриальной эпохи. Мы пытались доказать эту мысль, с одной стороны, подробно рассматривая политические партии, а с другой, исследуя бесплодный либеральный реформизм Hansabund, коммерческой и экспортно-индустриальной организации. Кроме того, мы стремились продемонстрировать, что раскол в партиях усугублялся теми сложностями, которые они испытывали при попытках завоевать народную любовь. Это наиболее ярко проявилось в связи с избирательной реформой в Пруссии.

Основополагающие классовые интересы буржуазии в таких вопросах, как имущественные отношения и законность, в имперской Германии оберегались довольно неплохо, в то время как на уровне политики, наоборот, вскрывались противоречия. Занимая промежуточное положение между СДПГ с ее радикальными требованиями и бескомпромиссной правящей элитой, партии, которым «следовало бы» поднять вопрос о реформах, беспрестанно ссорились. И каждая из них сталкивалась с вызовом «снизу», хотя его определяли и отвечали на него по-разному. Поэтому ниже мы рассуждаем о движении и застое в имперской политике, и в особенности о возникновении неоднозначной и зыбкой новой массовой политики. Демагогия, улавливавшая настроение масс, как и провал реформ tout court, имели большое значение в истории Германии после войны и революции.

Здесь мы подходим к вопросу о Третьем рейхе. Некоторые критики посчитали, что национал-социализм должен был занимать в нашей книге более важное место. Верно и то, что напрямую мы о нем вообще не говорили. Мы написали книгу о Германии XIX века явно не для того, чтобы свести этот исторический опыт к преамбуле нацизма. Мы по-прежнему придерживаемся такой позиции. При этом мы пытались недвусмысленно объяснить, что в наши задачи не входило отрицание «преемственности» новейшей истории Германии. К нашему времени у этого представления выросла почтенная седая борода, но это не делает его менее ценным. Так, мы не верим, что приход Гитлера к власти был исторической случайностью, Betriebsunfall, как говорят в Германии. Не соглашаемся мы и с близким к этому взглядом, будто бы Гитлер оказался беспрецедентным политическим факиром, соблазнившим немецкий народ, который был доведен до отчаяния ситуацией, сложившейся в стране после Версальского договора, инфляцией и депрессией Подобные объяснения кажутся нам чересчур простыми и к тому же обманчивыми. Вероятно, в этом месте стоит повторить мысль, которую мы высказали в немецком издании: вопрос о преемственности заключается не в том, наличествует ли она, но в том, какого она свойства. Данное введение предоставляет возможность развить это высказывание.

Некоторые из оснований для прослеживания преемственности между ситуацией, которую мы описываем до 1914 года, и Веймарской республикой должны быть уже очевидны. В частности, мы подчеркиваем значимость дробления «буржуазного середняка» [Jones 1972] , враждебность буржуазных партий по отношению к левым, важность конфессиональных различий и их политических последствий — т. е. препятствия к образованию реформистского блока. Можно сказать, что падение Веймарской коалиции после 1923 года оказалось предвосхищено провалом несостоявшейся «Гладстоновской коалиции» до 1914 ‐ го — тема, о которой мы оба писали. Общие проблемы немецкой политики играли очевидную роль в Веймарской республике. Некоторые из них усугубились в результате войны и революции, некоторые — из ‐ за кризиса 1930 ‐ х годов, иные — и тем и другим. Ряд проблем проявился в слегка измененной форме: к примеру, коммунистическая партия унаследовала от СДПГ ярлык основной «революционной угрозы». Кроме того, наш акцент на лихорадочном характере политики Вильгельма, на упадке более древнего и удобного аристократического политического стиля позволяет идентифицировать других предвестников национал-социализма. Если выбрать лишь несколько из выявленных нами моментов: появление нового радикального национализма, легитимируемого при помощи отсылок к «народу», а не к фигуре монарха; недовольство крестьян доминированием городских щеголей; появление популистского мелкобуржуазного движения (Mittelstand) на политической сцене, — все они подтверждают близость по форме и содержанию политики Веймара и Вильгельма. Мы оба отстаиваем мнение, что социально-политическую общественную основу национал-социализма следует искать в довоенной эпохе.

Акцент на роли народной поддержки не означает, что мы говорим о «восстании масс». Даже если избавить этот взгляд от наиболее очевидных ноток аристократизма, ясно, что этим нельзя удовлетвориться. Успех нацизма нельзя объяснять исключительно народной поддержкой, хотя не принимая ее во внимание его вообще нельзя объяснить. Национал-социализм, как и другие разновидности фашизма, требует интерпретации с точки зрения возникновения этого феномена, его функций, с позиций его публичной риторики, его действия в качестве средоточия народных чаяний, а также двигателя более специфических интересов. Это рассуждение наводит на дальнейшие вопросы о преемственности, которые мы хотели бы обсудить. Первый касается «старой клики» и ее ответственности за приход нацистов к власти — на это в особенности обращают внимание историки, с чьими работами мы полемизируем, в некоторых из их рецензий эта мысль повторялась неоднократно. Вне всяких сомнений, старая элита, по выражению одного историка, «держала поводья Гитлеру» [Wehler 1981: 479]. Кто возьмется отрицать ответственность Гинденбурга, Папена, Шлейхера и стоящих за ними институтов? Они не только помогли создать репутацию Гитлеру; в судьбоносные 1930–1933 годы они помогли прийти к власти человеку, которого, как они считали, они могли себе подчинить. Впрочем, нужно еще выяснить, говорим ли мы все о той же доиндустриальной элите, продолжавшей курс, которого она предположительно придерживалась до 1914 года. Действительно ли это была все та же «старая клика»? Недавнее исследование рейхсвера, предпринятое Шлейхером, к примеру, показывает, что это была скорее армия «профессионалов», чем «юнкеров», и что мы имеем дело с армией, более похожей на бундесвер ФРГ, чем на армию Шлиффена (которая, кстати, тоже менялась в этом направлении) [Geyer 1981]. И также невозможно утверждать, что Немецкая национальная народная партия Гугенберга была попросту прямой преемницей довоенного консерватизма, «радикализованной» и демагогической (чего хватало и до войны).

Все эти замечания важны, если мы рассматриваем форму преемственности, и они наводят на следующий вопрос: зачем старой элите вообще понадобился Гитлер? Почему им не хватило их собственных навыков манипуляции, чтобы создать авторитарный антипарламентский строй, который, возможно, не слишком отличался бы от фашизма? Ответ, конечно, в том, что национал-социализм мог озвучить радикальный, популистский, системоборческий призыв против либеральных и левых элементов «системы», который старая элита могла поддерживать лишь отчасти и который в ее устах звучал все менее убедительно. Нацизм переманил на свою сторону многих сторонников «старой клики», приверженцев таких объединений, как Немецкая национальная народная партия, а также раздробленных и бессильных буржуазных партий средней руки. Если рассматривать эти события в свете линейной преемственности между своекорыстными манипуляциями старой элиты до 1914 года и в Веймарской республике, подобный поворот требует объяснения. Как можно истолковать утрату поддержки в массах, необходимость прибегнуть за помощью к Гитлеру? Если довоенная Аграрная лига превратилась в Веймарский Reichslandbund, довоенные консерваторы превратились в Немецкую национальную народную партию, если кайзер превратился в Гинденбурга и, главное, успешно манипулировавшая страной «старая клика» осталась прежней, то появление Гитлера оказывается разрывом преемственности. Шулерская ловкость внезапно изменяет элите, и Гитлер становится джокером, необходимым для последнего фокуса. Конечно, возможен вполне убедительный ответ: упадок популярности «старой клики», вызвавший необходимость разыграть джокера, есть не что иное, как месть крестьян и мелкой буржуазии своему кукловоду. Однако правдоподобие этого предположения зависит от двух дополнительных допущений: во-первых, что демагогия в имперской Германии имела более широкую социальную базу, чем одна старая элита, и, во-вторых, что эта демагогия носила гораздо более судорожный характер, чем обычно предполагают историки, а успех ее всегда был лишь частичным. В этом случае развязка, наступившая после 1928 года, представляется более объяснимой — как плод неровной и судорожной, а не линейной и предсказуемой преемственности.

Здесь было бы уместно повторить наши рассуждения о политике эпохи Вильгельма. Мы подчеркиваем сложности, которые старая элита — хотя не только она — испытывала из ‐ за давления снизу. Это справедливо и в отношении популистско — националистического среднего класса в этот период. Институцион ализация его агрессивности в консервативной партии и Аграрной лиге (и не только там) сама по себе являла политический гамбит. Однако не элита вызвала к жизни эти силы, и она не могла их в полной мере контролировать. Демагогия политических правых всегда представляла собой игру с огнем. Это был не разовый трюк, который можно повторить по желанию в любой момент, но сложное и потенциально всегда опасное предприятие. Это справедливо применительно к вильгельмовской Германии и еще больше касается послевоенных лет. Так, Немецкая национальная народная партия была не просто преемницей довоенного консерватизма, но политическим организмом, всецело зависимым от неустойчивых отношений между главенствующими и нижестоящими социальными классами как внутри нее самой, так и в отношениях между ее лидерами и избирателями. Эти соображения можно развивать и дальше, но основная мысль такова: если рассматривать довоенную и послевоенную демагогию как всё более безрассудные попытки сдерживания политической ситуации, а не успешные политические манипуляции со стороны узкой элитарной прослойки, то Немезида нацизма оказывается более объяснимой. Какими бы вынужденно краткими ни были доводы, излагаемые здесь, они совершенно определенно не направлены ни на отрицание преемственности, соединяющей 1914 и 1918 годы, несмотря на лежащую между ними пропасть, ни на представление последующего успеха национал-социализма как исторической случайности.

Нельзя обойти вниманием еще один момент, касающийся преемственности, и относится он скорее к функциональной роли национал-социализма, чем к причинам его успеха у масс. Мы имеем в виду значимость не столько «старой клики», сколько новой: отношения немецкого капитализма с немецким фашизмом. Это не вопрос: «Кто финансировал Гитлера?» Не говорим мы и ни о какой автоматической, неотменимой «логике монопольного капитализма» наподобие той, на которую беспрекословно ссылаются ортодоксальные марксистско-ленинские историки. Капитализм исторически был способен выживать и воспроизводиться в рамках различных государственных формаций, от парламентской демократии до радикального фашизма. Это один из тезисов, выдвинутых в немецком издании книги. Нас интересовали скорее специфические альтернативы, существовавшие для немецкого капитала в ситуации поздней Веймарской республики, и здесь выявление элементов преемственности с довоенной эпохой может многое прояснить. До Первой мировой войны, по нашему мнению, сам успех немецкого капитализма в производстве и на рынке стал причиной вытеснения многих материальных и социальных проблем на политическую арену. И СДПГ, и широкий спектр крестьянских и мелкобуржуазных политических движений, каждое по-своему, были проявлениями этой тенденции. Увеличение политической нации, скорее уж значимость, чем незначительность общественной жизни и политического конфликта в имперской Германии утвердили власть имущих и функционеров от капитала в желании удалиться с политической сцены, подальше от потенциально опасного пристального внимания публики. В то же время политические разногласия капитала действовали таким образом, что, как мы пытались показать, либерализирующие тенденции организаций вроде Hansabund оказывались подорваны.

Ситуация в 1920 ‐ е годы развивалась в сходном ключе, но характеризовалась усилением отмеченных тенденций. Политические разногласия капит ала оставались весьма серьезными, предваряя кризис 1929 года и способствуя, как недавно подробно продемонстрировал Дэвид Эбрахам, дестабилизации Веймарской демократии [Abraham 1981]. Кроме того, стремительно продолжался уход представителей бизнеса с политической арены. Как показал Чарльз Майер, этот процесс отнюдь не был отличительной характеристикой Германии, но там он проявлялся особенно ярко [Maier 1975]. Ведь в Германии новая республика ассоциировалась не только с революцией, инфляцией и Версальским договором — с точки зрения капитала она была также связана с правами профсоюзов и социальным обеспечением, которые СДПГ теперь была уполномочена защищать, точнее, ей приходилось их защищать или по крайней мере пытаться это делать, чтобы предотвратить еще более массовый переход своих приверженцев — рабочих на сторону Коммунистической партии. Когда после 1928 года СДПГ столкнулась со все большими сложностями при попытках защищать социальные достижения республики, отказ партии санкционировать упразднение этих достижений означал существенное сужение возможностей демократического разрешения Веймарского экономического кризиса способом, совместимым с интересами капиталистов. В то же время рационализация экономики в 1920 ‐ е годы на основе американских кредитов воспроизв одила ситуацию, в которой избирательная урна использовалась для выражения протеста против последствий новых экономических мер (разорение и вытеснение с рынка мелких игроков произошло в более сжатые сроки и с бóльшим размахом, чем явления, которые сопутствовали динамичному капиталистическому развитию до 1914 года). Этот политический протест исходил отчасти от разорившихся мелких буржуа, отчасти от трудящихся, оставшихся без работы. Таким образом, вновь успех современного капитализма создал опасную политическую обстановку. До 1914 года обратная реакция находила выражение во всеобщем избирательном праве, теперь же она выражалась в рамках парламентской демократии. Таким образом, политические последствия экономической рационализации имели решающее значение. Крах Уолл-стрит заострил внимание на проблемах, которые существовали до 1929 и даже до 1914 года, но прежде смягчались непарламентской формой имперской конституции. После 1929 года капиталистам пришлось иметь дело с собственными разногласиями, с ростом радикально настроенной мелкой буржуазии, которую так успешно использовали в своих целях нацисты, и с растущим влиянием Коммунистической партии, красный призрак которой был гораздо более устрашающим, чем довоенная СДПГ. Более того, в пучине Великой депрессии различные представители капитала пытались избежать сокращения прибылей с помощью отказа от социального обеспечения, не имея поддержки СДПГ и Свободных профсоюзов, будучи загнанными в угол массовой популярностью национал-социализма и коммунизма. Попытки найти выход из этого безвыходного положения привели «новую клику», подобно старой, к поддержке Гитлера, хотя и без излишнего воодушевления.

Эти замечания о Веймарской республике и приходе к власти национал-социалистов носят вынужденно краткий характер и направлены в основном на то, чтобы проследить некоторые линии преемственности в ходе немецкой истории до и после Первой мировой войны. Они призваны подтвердить, что мы верим в значимость преемственности — или преемственностей — в новейшей истории Германии, хотя те преемственности, которые выделяем мы, не всегда совпадают с теми, которые подчеркиваются обычно. Некоторые наблюдения по этому поводу, вероятно, необходимы в книге о немецком Sonderweg, даже если она посвящена XIX веку. Реакция на появление немецкого издания недвусмысленно показала, насколько 1933 год продолжает волновать местных историков, даже если сами они не занимаются исследованиями Веймарской республики или Третьего рейха. Наконец, мы возвращаемся к непростому политическому и моральному измерению вопроса, с которого начиналось это введение. История никогда не может рассматриваться вне подобных критериев, но в послевоенной Германии публичная и нравственная значимость историописания ощущалась с особой остротой. Представляется уместным завершить введение обращением к широкому контексту дебатов, частью которых оказалось и немецкое издание этой книги.

Комментаторы не преминули отметить параллель между возобновленной дискуссией по поводу Sonderweg и «спором Фишера», развернувшимся двадцать лет назад, что указывает на степень нагруженности немецкой истории моральными смыслами. В 1961 году гамбургский историк Фриц Фишер опубликовал книгу, где рассматривались цели Германии в Первой мировой войне [Fischer 1961; 1967]. Две особенности книги сделали ее своеобразным символическим рубежом. Во-первых, Фишер выявил линии преемственности между целями, которые преследовала Германия в двух мировых войнах. Во-вторых, он уделил значительное внимание изучению роли, которую играли экономические интересы в империи Вильгельма, и общему контексту экономической и социальной нестабильности, существовавшему в Германии накануне войны. Оба момента в 1961 году звучали совершенно непривычно, и непреходящая актуальность развернувшейся вокруг них дискуссии связана с враждебностью, с какой столкнулся Фишер и его относительно небольшое число сторонников, как со стороны тогдашнего христианско-демократического правительства, так и научного истеблишмента — Zunft Действительно, политические и методологические проблемы, затронутые Фишером, всегда были тесно переплетены. Zunft-историки, такие как Герхард Риттер, представляли вдвойне консервативные традиции немецкого историзма XIX века. Как исследователи они подчеркивали необходимость интуитивного и «понимающего» (verstehend) проникновения в индивидуальное сознание для выявления намерений и мотивов исторических деятелей. С точки зрения политики такой «понимающе» — герменевтический подход легко подводил к заключению, будто то, что есть, и должно быть. Все понять совсем не обязательно означает все простить, но нередко кажется именно так. Более того, по своей природе историзм был враждебен компаративным исследованиям и приложению к исторической «реальности» аналитических теорий, взятых из социальных наук Поэтому Герхард Риттер с возмущением отрицал возможность сравнения Бетман-Гольвега и Гитлера, немецкой внешней политики до 1914 года и в 1930 ‐ е, имперской Германии Бисмарка и гитлеровского Третьего рейха. Историзм в той же мере демонстрировал антипатию к а нонимным силам, выявлением которых занималась экономическая и социальная история. Отсюда сочетание политической и методологической неприязни, натолкнувшее некоторых на мысль, что Фрицу Фишеру стоит перебраться в ГДР.

Оглядываясь назад, роль «спора Фишера» можно усмотреть в стимуле, который он дал исследователям, неудовлетворенным как спокойным отношением к немецкому прошлому, обнаруживаемым в немецкой образовательной системе и в обществе в целом, так и цехом историков, которых они обвиняли в потакании этому самодовольству. Эпизод с Фишером, таким образом, стал отправной точкой для «новых ортодоксов», чьи взгляды мы здесь рассматриваем, а «критическая школа», появившаяся в 1960 ‐ е и укрепившая позиции в 1970 ‐ е годы, многое сделала для развития подходов, которы е в работе Фишера были только намечены При этом ее представители продемонстрировали немало педагогического рвения. Если «цеховые» приверженцы историзма оглядывались на Ранке, то основной представитель критической школы Ханс-Ульрих Велер описывался как «Трейчке redivivus» [Nipperdey 1975]. Новый акцент на функции истории как средства, при помощи которого нация может получить знания о своем прошлом, очевиден в определенных интерпретативных стратегиях, таких как внимание к преемственности. В более общем смысле и, возможно, более значимым образом методологическая атака на историзм была развернута во имя эмансипированной и эмансипирующей истории. Была выявлена непреодолимая ограниченность «понимающего» подхода, в особенности при рассмотрении коллективных, а не индивидуальных исторических субъектов и при разъяснении последствий исторических событий, не носивших преднамеренный характер. Значимость теории для истории, таким образом, была базовым положением этих исследователей. В действительности огромное количество энергии было истрачено на установление методологических оснований «критической» истории в качестве социальной науки и на определение отношений между исторической социальной наукой и смежными социальными дисциплинами .

Мы уже отметили сущностные (и существенные) достижения этого начинания. В нижеследующих статьях они рассматриваются подробно. Здесь мы говорим лишь об общественной значимости этих взглядов, в частности об их отношении к дискуссии о Sonderweg. Никуда не деться от того факта, что некоторые немецкие комментаторы охотно ухватились за публикацию нашей книги как за дубину, которой можно было бы отдубасить влиятельных историков 1960–1970 ‐ х годов. Точно так же, хотя и с бóльшим основанием, они приветствовали книгу Дэвида Каллео «Новый взгляд на немецкую проблему» [Calleo 1980] как под тверждение своих собственных взглядов. Казалось бы, вот историки, которые обещают снять проклятие немецкого прошлого и сделать критическую историю ненужной. Что лучше? Они англосаксы, что удваивает ценность их свидетельства. Характерным примером выступает одна из рецензий, озаглавленная «Воображаемые беды немцев» [Straub 1981b]. Возможно, не так уж удивительно, что наша книга вызвала у некоторых лиц «защитную, аллергическую реакцию», — ведь речь шла не только о научной, но и об общественной и педагогической значимости. «Спор Фишера» породил определенную «осадную» ментальность, и консервативная Tendenzwende (смена тенденции) в исторической профессии с конца 1970 ‐ х годов, по — видимому, усилила оборонительный настрой. В условиях возрождения исторического традици онализма, апологетических обертонов на родине и ревизионистских уколов от англосаксонских коллег историки, о которых идет речь, неизбежно должны были ощущать, что ведут войну на два фронта .

Какую позицию занимаем мы сами по этому противоречивому вопросу? Пожалуй, нужно ввести оговорки двух типов. Во-первых, в исторической науке, в отличие от войны или дипломатии, было бы заблуждением исходить из предположения, что враг моего врага — мой друг В рассматриваемом случае подобным самообманом занимались методологические консерваторы и апологеты немецкого прошлого (это отнюдь не обязательно одни и те же люди). Ни тем, ни другим в действительности наша книга ничего не дает. С точки зрения методологии мы не верим, что факты говорят сами за себя или что история может быть свободна от теории. Мы разделяем часто цитируемое мнение Юргена Хабермаса: история не исчерпывается тем, «что ее акторы замышляют в отношении друг друга» [Habermas 1970: 116] Говоря в общем, мы не считаем, что проблемы Германии являются «воображаемыми» или же что историки «критической школы» 1960–1970 ‐ х годов зря теряли время. Мы уверены, что, если бы не было Ханса — Ульриха Велера, его следовало бы придумать. Содержание и с тиль изложения немецкого издания не должны оставить сомнений по этому поводу. Если уж приписывать историков к определенным лагерям, на основании этих фундаментальных положений мы должны быть отнесены к лагерю тех, чьи взгляды мы рассматривали критически. В конце концов, именно их взгляды привлекают наиболее серьезное внимание.

Впрочем, разногласия, конечно, остаются, и это подводит нас к другому ряду замечаний. Наши взгляды на возможные методологические и моральные последствия нынешней дискуссии о Sonderweg параллельны нашим взглядам на саму модель Sonderweg. Последняя подает признаки превращения в затупившийся аналитический инструмент, и, как следствие, представляется, что настойчивая приверженность этому конкретному способу «примирения с прошлым»  может породить специфическую инерцию мысли и чувства. Методологически, например, использование определенных моделей, заимствованных из социальных наук — прежде всего из «теории модернизации» , — порой придает работам немецких историков чересчур одномерную ориентацию на настоящее. История, безусловно, нуждается в теории, и следует в самом деле отказаться от восприятия настоящего положения вещей как «естественного». Однако если, как утверждает Юрген Кока, пытаться таким способом демистифицировать прошлое, этой цели едва ли можно достигнуть, представляя историю Германии с середины XIX века так, как будто бы известные события 1933 года были предначертаны в каждом ее эпизоде [Kocka 1977]. Этот подход приводит к очередной телеологической банальности, несмотря на непривычно несчастливый конец. Таким образом, существует риск зеркального отражения проблем тех историков, которые превозносят положительные качества немецкого Sonderweg. В числе наших намерений было попытаться возвратить модерной истории Германии ощущение непредсказуемости — хотя и не случайности. При этом спасать имперскую Германию от тирании ретроспективного взгляда не входило в наши планы. В более общем смысле можно сказать, что мы уделяем больше внимания исторической текстуре, «таковости» исторического опыта, чем те, кто представляет современную воинствующую ортодоксальность. Один из нас позволил себе довольно игривую отсылку к этой позиции в немецком издании, выбрав для заглавия известное изречение Ранке. Однако наши взгляды едва ли можно свести к историзму в плохом, старинном немецком смысле. Достоинства историзма, с его акцентом на verstehen и на уникальности события, и критической истории, подчеркивающей значимость теоретической базы, не исключают друг друга. Мы предпочли бы поддержать Вольфганга Моммзена, который убедительно писал о необходимости сочетать индивидуализирующие и герменевтические методы с системным анализом социальных структур и процессов, в которых протекает история .

Моральные и политические выводы следуют из вышесказанного. Мы не против «примирения с прошлым Германии», но верим, что для этого существует множество разных способов. В 1960 ‐ е годы можно было бросить вызов традициям, поддержав негативное ви ́ дение немецк ого Sonderweg; в наши дни такой подход скорее отсекает вопросы, чем предоставляет возможность их задать. Так, например, отстаивание определенной формы пагубной преемственности между 1848 ‐ м и 1945 годами не только препятствует вопрошанию о других преемствен ностях, но и исключает доводы, касающиеся преемственности между Третьим рейхом и тем, что за ним последовало. Идея «нулевого года» имела освободительную функцию, но сейчас она грозит превратиться в преграду для понимания связей между прошлым и настоящим. Сходным образом проблемами чреваты попытки усилить концепцию Sonderweg при помощи теории модернизации. Возможно, видеть в современных проблемах лишь рудиментарные явления несовременного прошлого утешительно, но насколько это справедливо? В ФРГ многие предпочитали критиковать «модерность» в этом смысле, а не использовать ее как заклинание против прошлого, которое было успешно преодолено. На ум приходят такие художники, как Йозеф Бойс и неоэкспрессионисты, такие режиссеры, как Ханс-Юрген Зиберберг, молодое поколение историков, последовавшее за Э. П. Томпсоном в попытках спасти жертв модернизации от «чудовищного снисхождения потомков», движение «зеленых». Здесь присутствуют очевидные интеллектуальные и моральные ловушки (сентиментальность — только один пример), и вполне естественно, что немцы относятся к этому особенно чувствительно. Вероятно, было бы благоразумно отметить еще, что мы не отождествляем свои намерения с вышеперечисленными предпочтениями (последние также представляют широкий спектр различных интересов). Однако всех объединяет одно: вопросы о немецком прошлом задаются снова и снова как повод порассуждать о настоящем Германии. А сделать это намного проще, если мы признаем, что история Германии с 1848 по 1945 год не была улицей с односторонним движением, закончившейся вместе с Третьим рейхом и позволившей открыть новый этап пути. Таким образом, примирение с немецким прошлым в 1980 ‐ е годы предъявляет иные требования, нежели в 1960 ‐ е. С одной стороны, это означает, что меняются вопросы, которые настоящее з адает прошлому. С другой, это значит иной способ обращения к прошлому, чтобы задавать вопросы о настоящем. Альтернативой является риск столь же парализующей самоочевидности, как та, с которой успешно боролись историки Sonderweg. Ханс-Магнус Энценсбергер писал в 1960 ‐ е годы об опасностях чисто ритуального самоуничижения перед лицом немецкого прошлого. По его выражению, «qui s ’ accuse, s ’ excuse» [Enzensberger 1968: 10]. Энценсбергер имел в виду апологетов прошлого 1950–1960 ‐ х годов. В наши дни это суждение сто ль же уместно.

Пер. с англ. Ксении Гусаровой

Литература

[Abraham 1981] — Abraham D. The Collapse of the Weimar Republic: Political Economy and Crisis. Princeton, 1981.

[Ayçoberry 1981] — Ayçoberry P. The Nazi Question: An Essay on the Interpretation of National Socialism (1922–1975). New York, 1981.

[Berghahn 1979] — Berghahn V. Politik und Gesellschaft im Wilhelminischen Deutschland // Neue Politische Literatur. 1979. Bd. 24. S. 164–195.

[Blackbourn, Eley 1980] — Blackbourn D., Eley G. Mythen deutscher Geschichtsschreibung: Die gescheiterte bürgerliche Revolution von 1848. Frankfurt am Main; Berlin; Wien, 1980.

[Briggs 1960] — Briggs A. The Language of “Class” in Early Nineteenth-Century England // Essays in Labour History / Ed. by A. Briggs and J. Saville. London, 1960.

[Calleo 1980] — Calleo D. The German Problem Reconsidered: Germany and the World Order, 1870 to the Present. Cambridge, 1980.

[Craig 1955] — Craig G. A. The Politics of the Prussian Army, 1640–1945. New York, 1955.

[Dahrendorf 1968] — Dahrendorf R. Society and Democracy in Germany. London, 1968.

[Diefendorf 1980] — Diefendorf J. M. Business and Politics in the Rhineland. Princeton, 1980.

[Döring 1981] — Döring H. Skeptische Anmerkungen zur deutschen Rezeption des englischen Parlamentarismus 1917/18 // Politische Parteien auf dem Weg zur parlamentarischen Demokratie in Deutschland / Hg. von L. Albertin und W. Link. Düsseldorf, 1981. S. 127–146.

[Enzensberger 1968] — Enzensberger H. M. Deutschland, Deutschland unter anderm: Äusserungen zur Politik. Frankfurt am Main, 1968.

[Evans 1978] — Evans R. J. Introduction: Wilhelm II’s Germany and the Historians // Society and Politics in Wilhelmine Germany / Ed. by R. J. Evans. London, 1978. P. 11–39.

[Faulenbach 1980] — Faulenbach B. Die Ideologie des deutschen Weges: Die deutsche Geschichte in der Historiographie zwischen Kaiserreich und Nationalsozialismus. München, 1980.

[Fischer 1961] — Fischer F. Griff nach der Weltmacht. Düsseldorf, 1961.

[Fischer 1967] — Fischer F. Germany’s Aims in the First World War. London, 1967.

[Geiss 1972] — Geiss I. Studien über Geschichte und Geschichtswissenschaft. Frankfurt am Main, 1972.

[Geyer 1975] — Geyer M. Die Geschichte des deutschen Militarismus von 1860–1945: Ein Bericht über die Forschungslage (1945–1975) // Die moderne deutsche Geschichte in der internationalen Forschung 1945–1975 / Hg. von H. — U. Wehler. Göttingen, 1975. S. 256–286.

[Geyer 1981] — Geyer M. Professionals and Junkers: German Rearmament and Politics in the Weimar Republic // Social Change and Political Development in Weimar Germany / Ed. by R. J. Bessel and E. J. Feuchtwanger. London, 1981. P. 77–133.

[Glaser 1978] — Glaser H. The Cultural Roots of National Socialism. London, 1978.

[Habermas 1970] — Habermas J. Zur Logik der Sozialwissenschaften: Materialien. Frankfurt am Main, 1970.

[Hull 1982] — Hull I. The Entourage of Kaiser Wilhelm II, 1888–1918. Cambridge, 1982.

[Hunt 1978] — Hunt J. C. The Bourgeois Middle in German Politics, 1871–1933: Recent Literature // Central European History. 1978. Vol. 11. P. 83–106.

[Iggers 1968] — Iggers G. G. The German Conception of History: The National Tradition of Historical Thought from Herder to the Present. Middletown, 1968.

[Iggers 1975] — Iggers G. G. New Directions in European Historiography. Middletown, 1975.

[Joll 1978] — Joll J. War Guilt 1914: A Continuing Controversy // Aspekte der deutsch-britischen Beziehungen im Laufe der Jahrhunderte / Hg. von P. Kluke und P. Alter. Stuttgart, 1978. S. 60–80.

[Jones 1972] — Jones L. E. “The Dying Middle”: Weimar Germany and the Fragmentation of Bourgeois Politics // Central European History. 1972. Vol. 5. P. 23–54.

[Kehr 1965] — Kehr E. Der Primat der Innenpolitik. Berlin, 1965.

[Kehr 1975] — Kehr E. Battleship Building and Party Politics in Germany, 1894–1901 [1930]. Chicago, 1975.

[Kehr 1977] — Kehr E. Economic Interest, Militarism and Foreign Policy. Berkeley, 1977.

[Kennedy 1982] — Kennedy P. [Review]: Blackbourn D., Eley G. Mythen deutscher Geschichtsschreibung: Die gescheiterte bürgerliche Revolution von 1848 // Journal of Modern History. 1982. Vol. 54. № 1. P. 176–179.

[Kitchen 1978] — Kitchen M. The Political Economy of Germany, 1815–1914. London, 1978.

[Kocka 1977] — Kocka J. Sozialgeschichte. Göttingen, 1977.

[Kohn 1961] — Kohn H. The Mind of Germany. London, 1961.

[Langewiesche 1981] — Langewiesche D. Entmythologisierung des “deutschen Sonderweges” oder auf dem Weg zu neuen Mythen // Archiv für Sozialgeschichte. 1981. Bd. 21. S. 527–532.

[Maier 1975] — Maier Ch. Recasting Bourgeois Europe. Princeton, 1975.

[Mayer 1981] — Mayer A. J. The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. London, 1981.

[Mock 1981] — Mock W. “Manipulation von oben” oder Selbstorganisation an der Basis? Einige neuere Ansätze in der englischen Historiographie zur Geschichte des deutschen Kaiserreichs // Historische Zeitschrift. 1981. Bd. 232. S. 358–375.

[Moeller 1982] — Moeller R. G. Die Besonderheiten der Deutschen? Neue Beiträge zur Sonderwegsdiskussion // Internationale Schulbuchforschung. 1982. Bd. 4. № 1. S. 71–80.

[Mommsen 1971] — Mommsen W. Geschichtswissenschaft jenseits des Historismus. Düsseldorf, 1971.

[Mommsen 1981] — Mommsen W. [Review]: Blackbourn D., Eley G. Mythen deutscher Geschichtsschreibung: Die gescheiterte bürgerliche Revolution von 1848 // German Historical Institute London Bulletin. 1981. Vol. VIII. P. 19–26.

[Moore 1967] — Moore B. Social Origins of Dictatorship and Democracy. London, 1967.

[Moses 1975] — Moses J. A. The Politics of Illusion. London, 1975.

[Mosse 1964] — Mosse G. L. The Crisis of German Ideology: Intellectual Origins of the Third Reich. New York, 1964.

[Niethammer 1980] — Niethammer L. Anmerkungen zur Alltagsgeschichte // Geschichtsdidaktik. 1980. Bd. 5. S. 231–242.

[Nipperdey 1975] — Nipperdey Th. Wehlers “Kaiserreich”: Eine kritische Auseinandersetzung // Geschichte und Gesellschaft. 1975. Bd. 1. S. 539–560.

[Puhle 1981] — Puhle H. — J. Deutscher Sonderweg: Kontroverse um eine vermeintliche Legende // Journal für Geschichte. 1981. Bd. 4. S. 44–45.

[Ringer 1969] — Ringer F. The Decline of the Mandarins. Cambridge, Mass., 1969.

[Ritter 1954–1968] — Ritter G. Staatskunst und Kriegshandwerk: 4 Bde. München, 1954–1968.

[Ritter 1969–1973] — Ritter G. The Sword and the Sceptre. Coral Gables, Fla., 1969–1973.

[Röhl 1982] — Röhl J. C. G. Introduction // Kaiser Wilhelm II: New Interpretations / Ed. by J. C. G. Röhl and N. Sombart. Cambridge, 1982. P. 1–22.

[Rosenberg 1978] — Rosenberg H. Machteliten und Wirtschaftskonjunkturen. Göttingen, 1978.

[Sheehan 1976] — Sheehan J. [Review]: Ritter G., Stürmer M. Gesellschaft, Parlament und Regierung: Zur Geschichte des Parlamentarismus in Deutschland Regierung und Reichstag im Bismarckstaat, 1871–1880: Casarismus oder Parlamentarismus // Journal of Modern History. 1976. Vol. 48. № 3. P. 566–567.

[Sontheimer 1981] — Sontheimer K. Deutschlands historischer Sonderweg // Süddeutsche Zeitung. 1981. 30–31. Mai.

[Stegmann, Wendt, Witt 1978] — Industrielle Gesellschaft und politisches System: Beiträge zur politischen Sozialgeschichte / Hg. von D. Stegmann, B. — J. Wendt und P. — C. Witt. Bonn, 1978.

[Stern 1961] — Stern F. The Politics of Cultural Despair: A Study in the Rise of the German Ideology. Berkeley, 1961.

[Straub 1980] — Straub E. Woher aber kam der Nationalsozialismus? Englische Historiker über “Mythen deutscher Geschichtsschreibung” // Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1980. 9. Dezember.

[Straub 1981a] — Straub E. Deutscher Sonderweg? // Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1981. 2. Dezember (Feuilleton).

[Straub 1981b] — Straub E. Die eingebildeten Leiden der Deutschen // Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1981. 22. Januar (Feuilleton).

[Stürmer 1981] — Stürmer M. Wie es eigentlich nicht gewesen: Angelsächsische Revisionsversuche an der These vom deutschen Sonderweg // Die Zeit. 1981. 20. Februar (Politisches Buch).

[Sywottek 1973] — Sywottek A. Die Fischer-Kontroverse // Deutschland in der Weltpolitik des 19. und 20. Jahrhunderts / Hg. von I. Geiss und B. J. Wendt. Düsseldorf, 1973. S. 19–74.

[Veblen 1966] — Veblen T. Imperial Germany and the Industrial Revolution [1915]. Ann Arbor, 1966.

[Vondung 1976] — Das wilhelminische Bildingsbürgertum / Hg. von K. Vondung. Göttingen, 1976.

[Wehler 1975] — Wehler H. — U. Modernisierunstheorie und Geschichte. Göttingen, 1975.

[Wehler 1980] — Wehler H. — U. Historische Sozialwissenschaft und Geschichtsschreibung. Göttingen, 1980.

[Wehler 1981] — Wehler H. — U. “Deutscher Sonderweg” oder allgemeine Probleme des westlichen Kapitalismus? Zur Kritik einigen “Mythen deutscher Geschitsschreibung” // Merkur. 1981. Bd. 35. Heft 396. S. 478–487.

[Winkler 1981] — Winkler H. A. Der deutsche Sonderweg: Eine Nachlese // Merkur. 1981. Bd. 35. № 399. S. 793–804.

 

«Особый путь Германии» или общие проблемы западного капитализма?

К вопросу о критике некоторых «мифов немецкой историографии»

[160]

Ханс-Ульрих Велер

До Первой мировой войны среди представителей общественности, в особенности университетской интеллигенции, широко распространилось самонадеянное представление об особом прусско-немецком положении в системе европейских государств. Известный экономист-теоретик Густав Шмоллер разделял мнение столь же видного специалиста в области истории типов государства Отто Гинтце и многих других, что сильная монархия с ее чертами военной державы и бюрократией, с ее системой образования и успехом индустриализации превосходит западные парламентско-демократические государства и сохранится впредь. Это чувство превосходства утвердилось в период войны, то есть после 1914 года («всему миру следовало бы равняться на Германию»). Глубокой раной, нанесенной поражением этому образу мысли, вскоре воспользовался новый правовой радикализм 1920 ‐ х годов, а национал — социалистический режим довел прежнюю высокомерную приверженность идеологии великой исторической миссии арийско — германской расы господ до невер оятных размеров.

После 1945 года, напротив, довольно быстро, широко и из благих побуждений распространилось негативное представление об «особом пути Германии». Под этим термином отныне в Германии и за ее пределами понималась попытка вывести из комплекса определенных традиций и оснований новейшей немецкой истории начальные условия, сделавшие возможным роковое падение в катастрофу национал-социализма. Эта критика исходила из простого базового факта: нацизм случился именно в Германии, ни в одной другой высокоразвитой индустриальной стране межвоенного времени национал-социализм, как крайняя форма общеевропейского правового радикализма и фашизма, не смог установить такую диктатуру, которая достигла господства, осуществила утопию организации жизненного пространства и повсеместную расистскую истребительную политику во Второй мировой войне. Хотя концепция «особого пути Германии» и была низвергнута в пучину, она неизбежно возвращала к тяготам прошлого — к бремени Веймарской республики, империи, XIX века. Наука, деградируя, следовала этому течению. Она выявила последствия неудавшейся революции 1848 года и тридцатилетнего авторитарного режима Бисмарка, слабость партий и парламентской системы, силу старой господствующей элиты крупных землевладельцев, бюрократии и армии, влияние традиционных ценностей и норм даже в то время, что было ознаменовано бурным процессом экономической модернизации Германии. Именно в этом столкновении традиционных элементов с головокружительным экономическим прогрессом, имевшем важные социополитические последствия, в открытых конфликтах и напряженном сосуществовании старого и нового наука попыталась выявить чрезвычайно взрывоопасную смесь, которая наравне с прямыми последствиями Первой мировой войны и экономического кризиса сделала возможными подъем и победу национал-социализма со всеми вытекающими из них уроками. Наконец, именно консервативный союз представителей старой элиты зимой 1932/33 года стал пособником Гитлера, как десятью годами ранее Муссолини в Италии, и был повинен в возникновении иллюзорной тактики усмирения. И все же речь не шла в первую очередь, как гласит одна легенда, о «той самой» индустрии или «том самом» капитализме, хотя ни один серьезный ученый никогда не отрицал важную причинную связь, существующую между депрессией и ростом НСДАП до массового движения.

Нет сомнений, что развитие Англии, Западной Европы, Америки послужило эталонным мерилом для оценки «особого пути Германии». Германия отклонилась от их, как казалось, счастливо протекавшего «нормального движения» навстречу современному миру. Упрек в определенной идеализации этих образцов справедлив, однако даже с психологической и политической точек зрения было понятно, что после двух проигранных мировых войн и варварства национал-социалистического режима в поколении, критически отзывающемся о немецком прошлом, существовала ярко выраженная необходимость в наличии превосходящих или сопоставимых «эталонных обществ» для собственной ориентации и обоснования исторических решений. Однако методическая произвольность «западной нормальности» давно признана. По этой причине была предпринята попытка скорректировать данное представление, например через сравнение «ведущих стран» (скажем, Англии), которые в сознании современников олицетворяли экономический и политический прогресс, и «относительно отсталых стран-правопреемниц» (как Германия), которые пытались догнать западные державы, используя отчасти новые методы. Кроме того, историки, по требованию Макса Вебера, обсуждали основание собственных оценок (то есть либерально-демократическое, конституционное и правовое государство или широкую демократию социального государства) в качестве нормативного идеала и мерилом исторической действительности считали то, насколько она приближалась к этому идеалу или какой недостаток она в дальнейшем обнаруживала.

В дискуссии об «особом пути Германии», которыми ознаменовано продолжающееся вот уже тридцать лет противостояние зарубежных и западногерманских историков и социологов, теперь включились и двое молодых английских ученых Джефф Эли и Дэвид Блэкборн [Blackbourn, Eley 1980] Той же проблематикой заинтересовался и американский политолог Дэвид П. Каллео, чья книга «The German Question Reconsidered» [Calleo 1980a] недавно была переведена на немецкий язык [Calleo 1980b].

Работа Блэкборна, начинающаяся с фразы «Как этого не было на самом деле», ироничной по отношению к известному изречению Ранке, представляет собой остроумнейшую критику в адрес так называемой мифологии «особого пути Германии». Рассуждения Блэкборна вызвали плодотворный отклик, поскольку его размышления стимулируют критику. Многие его возражения встречают одобрение, так как он со знанием дела и взвешенно ставит под вопрос ставшие привычными компаративные интерпретации. Блэкборн призывает отказаться от обманчиво редукционистского определения империи как поздней фазы великопрусского неоабсолютизма или как первичной фазы национал-социализма и, исходя из обстоятельств того времени, описывать ее как самостоятельную историческую формацию. В частности, политическое влияние и поведение буржуазии следует оценивать более дифференцированно и положительно, чем раньше, используя сопоставительные вопросы. Исходная точка, обозначенная 1933 годом, по его мнению, на сегодняшний день уже в значительной степени преодолена; немецкая история с 1871 года содержит много решений; так называемое своеобразие было поставлено под вопрос путем сравнения.

Немало высказанных Блэкборном идей знакомо и по дискуссионным статьям западноевропейских специалистов. Томас Ниппердай неоднократно выступал с требованиями такого рода, но Блэкборн формулирует множество новых, достойных внимания идей. Кое-что, впрочем, остается непроясненным и у него. Что означает, например, высказывание, что 1890 ‐ е годы следует рассматривать, исходя из их собственной конъюнктуры? Ни один историк не может отказаться от незаменимого генетического принципа. Его способность ретроспективно проследить траекторию движущих сил, процессов и структур, которые определяют нап равление или же препятствуют развитию, а также то, сколь глубоко он интерпретирует опыт современников, полностью зависит от его интересов, критериев и предпосылок, заставляющих не слишком сужать период, когда формировались предпосылки 1890 ‐ х годов.

Совершенно иначе действует Эли. Жадный до ярлыков, он начинает рубить с плеча. Карл-Дитрих Брахер, Ральф Дарендорф, Фриц Штерн, М. Райнер Лепсиус, Эрнст Френкель, Фриц Фишер, Герхард А. Риттер — историки так называемого «критического» направления в исторической науке (впрочем, это сама по себе весьма гетерогенная группа специалистов по большей части среднего поколения, которая уже продолжительное время занимается социально-политической, экономической историей и историей типов государства, а также немецкой проблематикой модернизации) — одним словом, все, кто занимался особыми условиями Германии XIX–XX веков, в контексте охарактеризованной ранее горючей смеси феноменов оказываются — наконец-то мы это узнаем — сущими остолопами, узколобыми идеологами, кучкой глупых шутов: «наивными», «формалистскими», «недобросовестными». Никто из них не обладает тем универсальным ключом ко всем острым проблемам новой немецкой истории, который есть у рыцаря, охраняющего святой Грааль, а именно у Эли. Он нападает на «веру в особый путь Германии» с непоколебимым представлением о благе — «логикой монополистического капитализма», «особой формой капиталистической рациональности» в рамках немецкой индустриализации. Тот, кто принимает этот пустой формализм, спешит под покровом ночи, когда не только все кошки (т. е. проблемы) серы, но и сова Минервы не желает летать. Эли поспешно создает себе образ врага, которого затем можно без труда сокрушить: со своей истинно марксистской точки зрения (взять немного Пуланзаса, немного Грамши, капельку государственно-монополистического капитализма и щепотку Э. П. Томпсона), чудесной силой своего сурового догматизма он легко может разоблачить мнимую бездумную наивность тех, кого он критикует.

Главный грех историков «критического» толка состоит, по словам Эли, в том, что они, на самом деле скептически противостоя догматизму во всех его проявлениях, в своем справедливом желании сотрудничества со смежными науками о человеке, с «мудростью общественных наук», с «вокабулярием либералов» и, следовательно, с «ортодоксальной политологией» попадают на удочку (впору пожаловаться праотцу Карлу) «немарксистской социологии» с ее «академической риторикой „демократизации“ и „социальной эмансипации“». Это, конечно, непростительная ошибка для того, кто, без сомнения, наделен изрядной долей древнего и хорошо известного английского высокомерия вечного всезнайки, свысока смотрящего на жалкие умственные усилия в бывших американских колониях. За это им также, what a sorry lot, читают настоящие нотации.

Однако в пылу спора доказательная база Эли слишком часто остается слабой, и при этом в огромном количестве выносятся явно несправедливые приговоры, которые еще в университете XIX века откровенно считались невежеством. Например, он, очевидно, не имеет представления о ничтожных достижениях первых законов 1880 ‐ х годов, регулировавших вопросы социального страхования. Кроме того, он совершенно не понимает влияния социокультурных факторов, таких как древняя патриархальная идеоло гия «хозяина дома», при формировании и утверждении социальных отношений, когда правили не только «голые» капиталисты. Мещан, представителей третьего сословия и буржуазию во французском смысле слова Эли различать не умеет. Он рисует совершенно искаженную картину западногерманской исторической науки: там якобы царят одновременно идеализм (история сознания) и вульгарный материализм. «Новая ортодоксальность» держит власть в своих руках, хотя речь фактически идет о небольшом, но активном меньшинстве, которое Эли и имеет в виду. Не подлежит сомнению, что прежде мы совершенно неверно воспринимали мир профессиональных историков, — или же Эли воспользовался оптикой из «Алисы в Стране чудес»? Бисмарковская военная «революция сверху» 1864–1871 годов была, как мы теперь узнаем, в действительности «буржуазной революцией», которая установила «господство буржуазии». Едва ли кто-то станет оспаривать победу индустриальной революции в Германии, подкупающие успехи либералов, их основополагающие законы, которые в 1860–1870 ‐ е год ы заложили основу буржуазно-капиталистического развития. Но свидетельствуют ли эти явления о действительной «политической гегемонии» буржуазии на пике авторитета Бисмарка? В условиях преимущественной ориентации на функционализм образование империи как успех политики покорности, которая, по мнению Эли, подчинялась «капиталистическим интересам», понимается им в корне неверно. Даже историография ГДР, все чаще говоря о «буржуазной трансформации» в Германии, все-таки отводит на этот процесс целое столетие, последовавшее за 1789 годом.

Остается надеяться, что впредь Эли не станет подменять взгляд на подлинные исторические проблемы мифом о господстве «внутренней логики монополистического капитализма». Повод для такой надежды есть, поскольку он формулирует (и этого нельзя не заметить, несмотря на его свойственную всем левым нетерпимость) ряд возражений, которые требуют обсуждения: подобно Блэкборну он критикует связь идеализированной западной истории и «неправильного развития Германии», ставит под вопрос равенство буржуазии и победившего в политической среде либерализма, с полным основанием оспаривает уместность идеи «буржуазной революции», всерьез воспринимает сравнение прежде всего с английской историей и прямо рассуждает об этом. Дискуссию на эту тему, разумеется, стоит продолжить.

По сравнению с работами обоих английских историков, опубликовавших в 1980 году интересные труды по истории Германии (Блэкборн — о вюртембергском центре, Эли — о боевых соединениях «новых правых» до 1914 года) и способных со знанием дела, хоть и с различной силой убеждения формулировать аргументы, торопливый обзор Каллео кажется скорее пустой перебранкой, призванной пустить пыль в глаза. По большей части заимствовав свою теорию из вторых или третьих рук, Каллео с большим воодушевлением ставит под вопрос целый ряд сложившихся прежде клише. Читатели, испытывающие потребность в апологетике, после прочтения этой книги ощутят приятное чувство удовлетворения («и другие были ничем не лучше» — на этот намеренный или невольный эффект, видимо, рассчитано любое неточное сравнение). Автору, однако, не хватает более глубоких знаний, в том числе и в отношении дискуссионных научных вопросов. Изображение всех рассмотренных немецких сюжетов как общеевропейских феноменов ведет к нивелированию проблемы, которое не позволяет истолковать то, что все еще требует объяснения.

Если Эли проповедует евангелие «марксистского подхода» историкам «критического» толка, чья скорее веберовская или явно эклектичная позиция вызывает у него отвращение, то та же группа исследователей у Каллео (согласно его предисловию, черпавшего сведения у консервативных кёльнских социологов Ханса-Петера Шварца и Андреаса Хилльгрубера) оказывается «школой с ярко выраженными марксистскими убеждениями». Вопрос, кто из них прав, может привести в сильное замешательство. Тем не менее последствия плюрализма суждений (или, как я полагаю, недостающей компетентности) вынуждают благосклонного читателя формировать собственное мнение, если эксперты высказывают диаметрально противоположные взгляды.

Недостатки в аргументации трех упомянутых авторов, однако, не меняют общей картины: вопрос об «особом пути Германии» продолжает оставаться темой, требующей обсуждения и некоторых общих соображений.

*

Убеждение, согласно которому развитие промышленного капитализма в Германии, изменения в социально-экономической структуре и влияние этих процессов на политику требуют особого типа анализа, разделяют сегодня не только специалисты в области истории общественных и экономических отношений. Вот уже двадцать лет разъяснению этих вопросов придается огромное значение, и именно поэтому ортодоксальные историки-политологи продолжают критиковать подобную изоляцию социоэкономических факторов. Постулировать сегодня, что «постоянное повседневное господство» (Макс Вебер) промышленного капитализма необходимо принимать всерьез, даже в ФРГ означает ехать в Тулу со своим самоваром. Стремление непременно приписать преимущество промышленному капитализму будет постоянно встречать обоснованную критику, поскольку готовность принять что-либо на веру не может заменить собой аргументы.

Не остается сомнений, что с увеличением временнóй дистанции от национал-социализма сравнительные исследования воспринимаются как все более необходимые. Кроме того, существует консенсус и по другому вопросу: историки и социологи уже хотя бы для того нуждаются в сравнительном анализе, чтобы точнее, чем раньше, определять, какими общими чертами характеризуется западный путь развития (например, в XIX и XX веках) или играют ли различия в национальной истории решающую роль. Если, согласно концепции более раннего историзма, ученый делает акцент именно на различиях, то принцип индивидуального своеобразия легко довести ad absurdum. Если же он выделяет лишь общие для всех элементы, то так же легко упускает из виду то обстоятельство, что зачастую именно особые ситуации и требуют специального объяснения. Разумеется, многое при этом зависит от выбора перспективы: внутриевропейское сравнение фокусирует взгляд скорее на различиях; если же смотреть на мир с высоты птичьего полета универсально-исторического сравнения между западной и китайской культурными сферами, то станет понятно, что европейские государства тесно связаны друг с другом общими чертами.

Между тем сама проблема научной практики состоит не в том, чтобы решаться либо исключительно на транснациональные, либо только на национально-исторические сравнения. Необходимо убедительно доказать, каким влиянием — сильным или скорее незначительным — обладали или все еще обладают транснациональные сходства или национальные различия в историческом процессе.

Таким образом, возникает другая сложная проблема. Возможно ли воздать должное внутринациональным различиям, то есть особенностям исторических ландшафтов, регионов, городов, в немецкой истории, где Остэльбия, юго-запад, ганзейские города — каждый играет свою роль? Кроме того, сравнительная история, действительно соответствующая этому названию, конечно, должна точно проверить, насколько велики были различия между самими западными странами, не шли ли в определенных сферах Англия, Франция, Бельгия, США и др. собственными особыми путями. Не в последнюю очередь важно выяснить, чем Германия отличалась от каждой из этих стран и какие характерные черты разделяла с ними.

Столь резко критикуемый Эли отряд мифотворцев никоим образом не оспаривал созидательную силу общего опыта Запада (в области, например, государственного устройства, индустриализации, империализма, организации интересов, бюрократизации). Они, несомненно, интенсивно занимаются и негерманской историей, но, как мало кто еще, учитывают максимы сравнительной аргументации, не отказывая особым условиям Германии в их значимости. Надо еще раз решительно заявить, что своеобразие новой немецкой истории, имеющее значительные как положительные, так и отрицательные последствия, можно и нужно истолковывать через апелляцию к немецким специфическим чертам, нежели через обращение к общеевропейским явлениям. Ряд примеров, пожалуй, способен проиллюстрировать данное положение.

1. Немецкий университет и наука XIX века получили всемирное признание, и это не было в первую очередь следствием повсеместной институционализации университетского знания и такого же рода рационализации мышления. Решающее значение здесь скорее имели иные группы факторов: децентрализованная, разветвленная система примерно четырех дюжин немецких университетов породила живую конкурентную борьбу, предоставила новые возможности для пользующихся спросом ученых и тем самым способствовала широкому распространению инноваций — в явном противоречии с опытом обоих ключевых английских университетов, которые почти до 1900 года пребывали в закоснелом состоянии глухой ортодоксальности, в то время как интеллектуальная жизнь царила лишь в шотландских университетах, где развивались идеи Просвещения. Развитие германских университетов стало результатом немецкой «княжеской революции» в эпоху Реформации, когда сначала протестантские, а затем и католические сюзерены отправляли своих юристов и теологов, обладавших высшим образованием, преподавать в собственных высших учебных заведениях. Протестантская культура чтения и письма, которая вытекала из обязанности читать Священное Писание, дала евангелическим университетам сильную фору — в 400 лет, как преувеличенно писал великий Д’Аламбер после поездки по Германии. Созданная неогуманизмом просвещенная буржуазия, существовавшая в этой форме только в немецкоязычной Центральной Европе, образовала неистощимый ресурс, из которого университеты XIX века, реформированные по образцу Гёттингена, могли набирать молодых специалистов, нацеленных на карьеру ученого внутри любых научных дисциплин.

2. Вебер был прав, если допустить, что прогрессирующая бюрократизация является динамичным процессом, нейтральным к системе во всех современных обществах независимо от характера их политического режима. В германских государствах, как известно, рано и прочно утвердилось бюрократическое правление со всеми его преимуществами и недостатками. Тот, кто, например, после продолжительного пребывания в США возвращается в ФРГ, заново сталкивается с некоторыми из реалий чиновничьего государства. Критика этого типа государства заключается в осуждении административно-покровительственного правления «зеленого стола», скрупулезного политического приспособленчества, чванства далекого от граждан планирования и т. д.; эта критика, главным образом из английской и американской перспективы, известна с давних пор. В то же время глубоко укоренившиеся традиции активного чиновничества давали преимущество при построении неизбежно бюрократизированного социального государства в ФРГ. Отсутствие бюрократической традиции, с другой стороны, способно многое прояснить и в американском опоздании в сфере государственной социальной политики. Это отставание составляет почти 50 лет, если заканчивать отсчет на «новом курсе» Рузвельта, или даже 80 лет, если финальной точкой процесса считать реформаторское законодательство Джонсона. Возможно, модель немецкого правительства обладала преимуществом и для образования единых профсоюзов, которые путем вынужденного приспособления к бюрократизированной неприятельской силе предпринимателей и государства создали более эффективную организацию и гораздо более устойчивое социальное право, чем, например, в Англии.

3. Сторонники исторического изучения конфликта между капиталом и трудом сталкиваются в немецкой истории 1860 ‐ х годов с размежеванием раннего рабочего движения и либерализма, имевшим тяжелые последствия. Это ясно видят и Блэкборн с Эли. Оба движения долгое время шли разными путями, поскольку социально — либеральная коалиция не была реальнос тью ни до 1912 ‐ го, ни спустя долгое время после 1919 года, а стала таковой лишь через 100 лет после этого распутья. Немецкие социал — демократия и политический либерализм специфическим образом оказались в длительной зависимости от решений 1860 ‐ х годов, в то время как в Англии либералам и консерваторам удавалось удерживать возле себя большую часть выборщиков из числа рабочих как до 1906 года, так и после, вплоть до тех пролетариев, кто в наши дни голосует за тори. Только недавно им пришлось уступить часть голосов новой лейбористской партии. В США же никогда не существовало социалистической рабочей партии, которая могла бы конкурировать с демократами и республиканцами.

4. Неоспоримо общая для немецких, английских, французских и американских служащих черта — представление, что разделение деятельности современных предприятий и учреждений бытового обслуживания требует растущего числа административно-управленческого персонала и особой эффективности работников, — ни в коей мере не предопределила схожее политическое поведение и сознание. Различные социополитические и социокультурные традиции (в Германии прежде всего к ним относилась ранняя ориентация на модель пользующегося почетом, уверенного в себе чиновника) привели многочисленных немецких служащих — часть нового «среднего класса» — к национал-социализму, в то время как американские служащие, несмотря на бремя экономического кризиса, голосовали за реформаторскую политику демократов, способную стабилизировать систему.

5. Национал-социализм, к которому сходятся все дебаты о немецком «особом пути», одержал победу в единственной из передовых индустриальных стран — Германии — и после шести лет мира оставался радикальным на протяжении шести военных лет. Природа национал-социализма не может быть выведена — и это простейшее из всех логических рассуждений — в первую очередь из общих проблем западного промышленного капитализма, так как в ответ на давление со стороны надвигавшегося «Большого кризиса» могли возникнуть «новый курс» Рузвельта, продолжающий действовать парламентаризм Великобритании или народный фронт Леона Блюма, в то время как путь к национал-социалистической диктатуре даже частично нельзя объяснить вне особых условий, присущих немецкой истории и не представленных в других странах в этой конфигурации. Ни одна из общих теорий фашизма не может должным образом охватить беспримерную радикальность национал-социализма. Именно характерные для него чрезвычайная взрывоопасность и варварство проходят, как правило, через фильтр обобщающей дефиниции. Конечно, национал-социализм был частью того правого радикализма межвоенного времени, который мы обычно называем фашизмом, поскольку видим целый ряд общих черт и у нас нет более подходящего термина. Однако все исторически важные характеристики национал-социализма в известной степени свидетельствуют об избытке разрушительной силы, и предельно обобщенное определение ей уже не соответствует. Макс Хоркхаймер в 1939 году был отчасти прав, когда велел молчать о фашизме тем, кто не хочет говорить о капитализме. Молчать должны и те, кто не хочет говорить о доиндустриальных традициях, дефиците буржуазности и парламентско-политической власти буржуазии при национал-социализме.

6. Даже «сверхстабильность» ФРГ в первые тридцать лет ее существования, когда она долго находилась под защитой международной конъюнктуры, не может быть выведена из сходств целой серии западноевропейских «экономических чудес». Она поддается истолкованию с помощью той цепи условий, которую можно кратко сформулировать следующим образом: последствия национал-социализма и послевоенных лет устранили бóльшую часть традиционных угроз для нового эксперимента с немецкой демократией. Бонн потому еще не является Веймаром, что влияние старой господствующей элиты крупных землевладельцев и армии оказалось сломлено, прусский милитаризм угас (порой призрачно проявляясь лишь в раздражающих традиционных ритуалах), конфессиональный конфликт сглажен, региональные различия в благосостоянии уменьшены, затвердевшие социальные структуры смягчены и т. д. Эти результаты являются не заслугой отдельных людей, но ценой мировой войны и последующих бедственных лет. По этим причинам вторая попытка упрочить демократию на немецкой почве объективно располагала бóльшими шансами на закладку устойчивого фундамента, чем Веймарское государство в 1919 году.

Одним словом, действительно сравнительная историческая наука и социология, сколько я могу судить, приживаются везде вопреки и благодаря тому, что они предъявляют высокие требования к компетентности, методам и теориям ученого. Только результаты, способные выдержать пытку сравнением как единственной непревзойденной заменой естественно-научного эксперимента, дают надежные сведения о транснациональном или национальном характере проблем. С учетом недавней немецкой истории именно с помощью сравнения получает новое обоснование уже множество раз подтвержденная точка зрения: особые немецкие условия, а не менее действенные, хотя, конечно, тоже присутствующие общие западноевропейские движущие силы и механизмы, привели к «особому пути Германии» в таком его понимании.

Политика может выродиться везде — не только в гитлеровской Германии или сталинской России, но и в Ирландии, Алжире и Вьетнаме. Тем не менее Ирландия большей частью самостоятельна, Алжиру предоставлена независимость, война во Вьетнаме была в конце концов прекращена благодаря внутриамериканской оппозиции. Нас, однако, продолжает тревожить уникальная разрушительная работа нацизма в контексте всемирной истории. Нас беспокоит вопрос: почему только Германия породила, терпела и с крайним упорством практиковала национал-социализм вплоть до апреля 1945 года? Сравнение никогда не сможет ликвидировать отличия нацизма от других форм вырождения политического господства, но, пожалуй, способно лишь еще сильнее их выявить. В дальнейшем, избегая высокомерия и мифотворчества и стремясь к разумному подведению итогов, можно будет называть «особым путем Германии» в мире XIX и XX веков период до 1945 ‐ го и историю ФРГ с 1945 года.

Пер. с нем. Екатерины Заболотской

Литература

[Blackbourn, Eley 1980] — Blackbourn D., Eley G. Mythen deutscher Geschichtsschreibung: Die gescheiterte bürgerliche Revolution von 1848. Frankfurt am Main; Berlin; Wien: Ullstein, 1980.

[Calleo 1980a] — Calleo D. The German Problem Reconsidered: Germany and the World Order, 1870 to the Present. Cambridge: Cambridge University Press, 1980.

[Calleo 1980b] — Calleo D. P. Legende und Wirklichkeit der deutschen Gefahr: Neue Aspekte zur Rolle Deutschlands in der Weltgeschichte von Bismarck bis heute. Bonn: Keil, 1980.

[Mayer 1981] — Mayer A. J. The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. New York; London: Pantheon, 1981.

 

Священная Римская империя как церемониальное государство

[162]

Барбара Штольберг-Рилингер

Вопрос, была ли Священная Римская империя германской нации исключительно уникальным политическим образованием, несопоставимым с другими монархиями раннего Нового времени, довольно живо обсуждается сегодня немецкими историками. Многие ныне предпочитают говорить скорее об общности, чем о различиях. Немцы больше не хотят быть вечным обидным исключением в европейской истории. Тем не менее, как и следовало ожидать, ответ в данном случае зависит от постановки самого вопроса. Всякие ли предметы можно сравнивать (включая, например, мышь и слона), и не определяется ли результат в первую очередь установлением параметров сравнения? Разумеется, монархии Нового времени имели много общего, такого, что отличает их от современных демократических правовых государств. Однако наибольший интерес у историков вызывают, конечно, различия, поскольку главная цель историка заключается в правильном понимании уникальной структуры каждого конкретного государственного образования. С этой точки зрения история Европы оказывается не чем иным, как собранием примеров особых путей развития.

Как бы то ни было, в одном отношении история Священной Римской империи представляет собой особый путь: в отличие от Англии, Франции и большинства других европейских монархий (если мы на время забудем о Польше), в 1806 году империя просто перестала существовать как институциональное образование. В этом смысле она действительно вступила на особый путь, оказавшийся для нее тупиком, из которого она так и не смогла выбраться. Как это стало возможно и какую политическую реальность представляло государство, если его оказалось можно распустить простым росчерком императорского пера? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего необходимо понять, чем же в действительности была Священная Римская империя германской нации.

Если мы посмотрим на то, как сами современники отвечали на него, у нас снова возникнет впечатление, будто мы имеем дело с особым случаем. Уже мыслители XVII–XVIII веков считали империю «политической загадкой», называя ее химерой и чудовищем. Знаменитое высказывание Самуэля Пуфендорфа, великого ученого и историка империи, где он называет ее «monstro simile» — «подобной чудищу», было далеко не единственным [Pufendorf 1994: 106]. Империя была неким гермафродитом, одновременно объединяя в себе все и не являясь ничем в отдельности; иными словами, это было нечто, что не поддавалось точной классификации и ясному осмыслению: ни монархия, ни аристократия, ни государство, ни конфедерация государств — абсолютно уникальное смешение всех известных политических категорий. Наиболее остроумную характеристику дал в 1802 году Георг Вильгельм Фридрих Гегель, парадоксально заметив, что для него империя — одновременно и государство, и негосударство [Hegel 1966: 62].

Итогом такой ситуации стало появление в историографии двух конкурирующих подходов в изложении позднего этапа истории империи, актуальных и поныне [Schnettger 2002; Wilson 2006; Kümin 2009; Coy, Marschke, Sabean 2010]. Прежние исследователи, симпатизировавшие национальному державному государству (Machtstaat) прусского типа, считали, что после Вестфальского мирного договора говорить о каком-либо явном, едином национальном характере империи невозможно; эта прерогатива перешла к отдельным имперским территориям. Другое влиятельное направление, представленное в современных исследованиях, напротив, предполагает, что империя в действительности не управлялась силовыми методами, а была миролюбивым, правовым государством (Rechеstaat), состоявшим из гармонично объединенных, дополняющих друг друга частей В ней видят прообраз республиканского федерализма — пример лучших германских традиций и возможный предмет гордости, а не стыда. При этом такое достояние — государство, подчиненное верховенству закона, — возникло в результате имперского стремления к политическому влиянию. В то время как прежние историки сокращали срок жизни империи на 150 лет, считая, что после Версальского мира она превратилась в группу мелких суверенных государств, многие современные исследователи либо вообще изгоняют понятие «гибель империи» из своих исторических концепций, либо возлагают ответственность на внешнего врага: мол, если бы не Наполеон, то все могло бы быть совершенно иначе.

Обе интерпретации историков имеют нечто общее: они стремятся к однозначности. Однако нам следовало бы внимательнее прислушаться к словам современников, что империя была своего рода парадоксом, загадкой, одновременно и государством, и негосударством. И действительно, оба определения верны, ведь сама реальность была неоднозначной. Иными словами, мы сможем понять это политическое явление, только если серьезно отнесемся к химерическому характеру его институциональной структуры и оставим попытки избавиться от него в тщетном стремлении к недвусмысленности. В конце концов, социально-политическое явление может не удовлетворять строгим формально-логическим требованиям. Ведь это не философское построение, сколько бы этого ни хотели теоретики, а, как всякий феномен человеческой деятельности, скорее совокупность коллективных действий, осмысленных в результате обрядовой, церемониальной и символической практики.

В упомянутой выше знаменитой работе об имперской конституции Гегель упрекает немцев за «суеверное пристрастие к внешним формам», столь забавное для других народов. Он обвиняет их, что в ревностном сохранении древних обрядов и церемоний они видят залог своего государственного устройства и готовы рискнуть политическим существованием всей империи ради ничтожной детали традиционной формы [Hegel 1966: 85–86]. В данной статье я утверждаю, что политическое устройство империи намного больше зависело от обрядово-символической формальности, чем это готов был допустить Гегель. В отличие от его эпохи, сегодня можно быть уверенными, что инсценированный церемониал составляет важную часть политической жизни. Множество культурологических теорий различного происхождения исходят из того, что никакая социально-политическая система не может существовать без внешнего фасада, то есть символические формы в определенном смысле имеют конститутивное значение при создании нового политического организма [Berger, Luckmann 1979; Giddens 1986; Schütz 1993; Rehberg 1994; 2001; Stollberg-Rilinger 2004]. Поэтому отправной точкой моей статьи я считаю вопрос: почему вплоть до просвещенного XVIII века современники империи так серьезно относились к этим формальностям? Возможно, за этим пристрастием к внешним формам стоит некая достойная понимания логика.

То, что обычно называется «имперским государственным устройством» (imperial constitution), покоится на нескольких институциональных факторах. Можно выделить несколько способов его закрепления: во-первых, положительно-юридический, то есть путем специальных договоров или законодательства; во-вторых, путем конкретной управленческой практики, то есть в процессе реального принятия коллективных решений; в-третьих, дискурсивно-теоретический, то есть благодаря правоведческой систематизации и интерпретации; и в-четвертых, обрядово-символический, то есть посредством постоянно возобновляемой инсценированной демонстрации присутствия власти. Все эти формы институционализации — политико-юридическая, конститутивно-практическая, дискурсивно-теоретическая и обрядово-символическая — образуют «государственное право» в широком смысле слова. Иначе говоря, на раннем этапе модерной истории между законом и обрядом еще не было должного различия.

Данная статья посвящена последней из этих четырех форм. Без сомнения, обрядово-символическая форма — это древнейший и в некотором смысле даже самый архаичный способ институционализации. Она происходит из культуры, которая только наполовину может считаться письменной, другая ее часть — устная. Это культура, в которой большую роль играет факт персонального присутствия, и поэтому можно было бы предположить, что ее роль должна уменьшаться по мере развития письменности и эффективных формальных процедур. Однако, судя по цитате из Гегеля, она не только не исчезла, но еще более усложнилась. Поэтому интересно понять, как четыре формы институционализации были связаны друг с другом и как эта взаимосвязь изменялась на протяжении истории поздней империи.

Не имея возможности входить в детали , ниже я намерена 1) поделиться общими соображениями о церемониальном обряде; 2) привести два кратких примера из истории особенно важных имперских церемоний, связанных с пожалованием княжеского лена (инвеститурой) и императорским сеймом; и, наконец, 3) возвратившись к вопросам, поставленным в начале статьи, высказать некоторые мысли об изменении роли церемониала для «имперского государственного устройства» и попытаться объяснить странный и двойственный характер империи, который критиковал Гегель.

I

В Священной Римской империи главные ценности и элементы политического устройства сохранялись благодаря определенным обрядово-символическим действиям, роль которых менялась, но они продолжали существовать до конца империи. Участник церемониального обряда демонстрировал свою принадлежность к общему порядку единой группы и соглашался с местоположением каждого члена империи внутри ее иерархии. Обряды придавали абстрактному порядку pars pro toto характерный облик: день выборов или коронации, принесение присяги, инвеститура, шествие, созыв рейхстага, аудиенция и т. д.

Под обрядом я понимаю совокупность последовательно повторяющихся символических действий. Обряд предполагает определенный этикет, предписывающий надлежащих участников и верный набор действий, слов и декораций. И хотя его форма достаточно консервативна, иногда участники могут ее до некоторой степени модифицировать. Обряд считается действующим, если он способен изменять положение человека: социальное, политическое, духовное и т. д. При этом важно, чтобы изменение не возникало в ходе действия, результат которого заранее неизвестен. Более того, организованное правильно с формальной точки зрения действие дает запланированный результат, по всей видимости, независимо от замысла, убеждения, веры и других особенностей исполнителей. Обряду свойственны черты инсценированного представления; он возносится над повседневностью и заведомо символичен; его символизм возникает из ‐ за того, что он отсылает к чему — то большему, чем он сам, и создает более широкий контекст того порядка, который он призван изображать и поддерживать. Кроме того, обряд переступает временнýю границу настоящего действия, устремляясь в двух направлениях: он напоминает о прошлом и порождает чувство ответственности за будущее. То, что мы сегодня называем обрядом, современники именовали actus solemnis — «церемонией», которая следовала непреложной форме и обладала принудительной силой

В отличие от современного общества в средневековой империи было бы непросто провести различие между обрядом и официальной процедурой [Althoff 2003]. Золотая булла 1356 года, которая, как известно, со временем приобрела силу имперского основного закона, устанавливала две наиболее важные официальные процедуры: избрание короля и любое обрядово-символическое действие во время официальных встреч короля с выборщиками, то есть при отправлении правосудия (iudicia), совещании (consilia), инвеституре (collationes feudorum), трапезе (refectiones mensarum) и других мероприятиях имперского значения. Их общими названиями были: curia solemnis («торжественное собрание»), curia regalis sive imperialis («королевское или императорское собрание»), actus publicus imperialis («публичное императорское действие») [Zeumer 1972; Kunisch 2001; Hergemöller 2002; Brockhoff, Matthäus 2006; Schneidmüller 2006]. Такие публичные мероприятия, имевшие чрезвычайно своеобразную внешнюю форму, представлявшие величие императора и империи и в то же время творящие это величие с помощью самой этой формы, воспринимались как демонстрация императорской власти над всей имперской территорией. Такие собрания были публичными в двух смыслах: они часто происходили под открытым небом, зрелищно, в присутствии (искушенных) зрителей и носили общественный, то есть обязательный для всех, характер. Иными словами, Золотая булла установила обрядово-символическую форму majestas imperialis («императорской власти»).

Хорошо известно, что в начале Нового времени возник ряд институтов, отпочковавшихся от единого средневекового королевского придворного собрания (Hoftag), curia imperialis, деятельность которого регламентировалась Золотой буллой. Так, выделились отправление правосудия, придворное совещание и жалование лена, которые развивались и со временем стали независимыми. В частности, была установлена официальная процедура для судопроизводства, особенно для Имперского камерального суда [Diestelkamp 1999], и для институционализации придворного совещания, которое обрело форму императорского сейма [Moraw 1980; 1985]. При этом церемониал, который был заложен Золотой буллой, сохранил силу и значение и при новых институциях. Это коснулось не только главного политического обряда империи — избрания и коронации императора [Berbig 1975; Wanger 1994; Rogge 2006], что общеизвестно и на чем я не стану останавливаться, — но и двух других моментов, о которых я хочу рассказать подробнее. Речь, во-первых, об обряде жалования лена (инвеституры), который сохранился сам и способствовал сохранению феодальной системы, и, во-вторых, о ключевых элементах древнего церемониала придворных собраний; они сохранились в императорском сейме Нового времени.

II

Начнем со светской инвеституры имперских князей, потому что в ней значение обряда сохранилось заметнее всего. Прежние исследователи не жаловали обряд инвеституры, считая его анахроническим пережитком Средневековья [Noël 1968: 106; Schönberg 1977: 127; Aretin 1993: 11, 79 f.; Schmidt 2001: 377] Феодальные отношения были одним из древнейших слоев имперского порядка [Krieger 1979; Keller 1993; Spieß 2001]. Будучи верховным феодальным сюзереном, император венчал систему отношений, в которой распоряжение землей и людьми, богатство и власть находились в зависимости от отношений личной преданности между вассалом и сюзереном. Таким образом, феодальная система представляла собой весьма сложное переплетение обязательств личной преданности между держателями вотчин на всех уровнях социально-политической иерархии, которое никогда не было свободно от соперничества. Всякий раз при смене вассала или сюзерена требовалось обновление феодального договора, происходившее на церемонии жалования лена (инвеституры).

В течение XIV–XVI веков церемония вручения лена князю была крупным публичным обрядом и проходила в торжественной обстановке королевских собраний в сопровождении соответствующих регалий [Aulinger 1980: 287 f.; Mameranus 1985]. Согласно Золотой булле император восседал под открытым небом in majestate, то есть в императорском облачении, окруженный князьями-выборщиками, держащими императорские инсигнии. Отдельные области или даже целые княжества были представлены флагами и знаменами, которые во время этого представления, более похожего на рыцарский турнир, выносились перед императором и затем возвращались назад к своим владельцам-вассалам в момент, когда те, преклонив колено, приносили на Евангелии клятву верности и целовали императорский меч.

Обряд инвеституры символически передавал довольно сложную идею: он представлял не только императорскую власть, выступавшую в данном случае источником всякого законного правления в пределах империи, но и право князя-избирателя соучаствовать в этой власти. Преклоняя колено перед величием императора, произнося клятву верности и получая титул князя, члена империи и удельного правителя, вассал также был сопричастен священной легитимности Рейха. В каждом отдельном акте pars pro toto отражалась вся иерархия империи — в этот момент особенно сильно ощущалась принципиальная разница между князем-выборщиком и простым князем, тождественная той, которая отличала князя от некнязя (то есть того, кому лен был вручен перед Имперским надворным советом, а не лично императором). Таким образом, обряд инвеституры обнаруживает двусторонний характер имперской власти. Преподнося императору и империи свои вотчинные знамена и затем получая их назад, вассалы демонстрировали признание единой власти, из которой, в свою очередь, для них как для участников целого проистекала их собственная власть.

Значение этих обрядов становится особенно понятно на примерах изменений имперской титулатуры: например, в 1495 году, в момент обретения Вюртембергом статуса герцогства, или в 1548 году, когда Мориц Саксонский (1541–1553 ) получает курфюршеский сан, отнятый у его двоюродного брата, или в 1623 году, когда Максимилиану Баварскому (1597–1651) жалуется достоинство пфальцского курфюрста. Такие изменения титулатуры требовали много большей, чем обыкновенно, церемониальной щепетильности; по сути, их едва ли можно было легитимно осуществить, не прибегая к помощи обряда. Поэтому весьма важно было то, как много сеньоров принимает участие в торжественных церемониях, ведь личное присутствие каждого участника публичной церемонии означало одобрение принятого решения.

Как же изменялась ситуация в начале Нового времени?  Обряд инвеституры, украшенный знаменами на манер рыцарского турнира, постепенно в течение XVI века приходил в упадок. Последний раз он проводился в 1566 году при Максимилиане II (1564–1576) по случаю наделения леном Августа Саксонского (1553–1586) и великого магистра Тевтонского ордена. Действие все больше переносилось из имперских городов ко двору императора, который в результате становился центром всей феодальной системы империи. Это совпадало с общей тенденцией, при которой центр императорской жизни все больше перемещался из империи в наследственное владение, император реже лично появлялся на сеймах и посещал имперские города только в связи с выборами или коронацией. В результате князья-избиратели, за исключением нескольких показательных примеров, тоже не стремились лично участвовать в церемониях вручения лена или посылать высокопоставленных имперских чиновников для своего представительства. Только заместитель имперского канцлера, представлявший архиепископа Майнца, сохранял постоянное представительство. Уже при Фердинанде I (1558–1564) некоторые церемониальные роли были переданы высокопоставленным представителям двора; императорские инсигнии находились не при дворе императора, а в Нюрнберге; императорское облачение было заменено испанским придворным платьем, и зрителями церемонии были придворные, а не жители имперских городов. Это усиливало символическое значение императора, он становился единственным режиссером действия, но в ответ вассальные князья — и, возможно, это было наиболее важным изменением — больше не стремились лично являться ко двору императора и присылали своих представителей.

В течение XVII века ход церемонии записывается и закрепляется как юридическая норма. Регламент Имперского надворного совета, высшего имперского феодального суда, в 1654 году регулировал все — от порядка подачи прошения на продление поместного владения и предоставления по требованию необходимых сведений до составления поместных книг и учета многочисленных пошлин и штрафов. С 1652 года записи о персональных актах стали вноситься не только в поместный реестр, но и в церемониальный журнал венского двора. Избирательные капитуляции не позволяли императору отказывать в инвеституре без достаточных оснований (прецедент имел место в 1612 году).

Удивительно, что, несмотря на это, никто не ставил под сомнение необходимость церемонии, и ее так и не вытеснил письменный документ. Одной жалованной грамоты было недостаточно. На протяжении всего раннего Нового времени сохранялся принцип, согласно которому всякий раз при смене одного из правителей, будь то император или его вассал, возникала необходимость в новом обряде инвеституры, то есть в течение года и одного дня вассал должен был попросить об инвеституре, прибыть ко двору императора и пройти описанный выше обряд. Если он не делал этого лично, то должен был прислать высокопоставленного представителя и принести особые извинения за свое отсутствие. Император строго требовал этих извинений, потому что они напоминали о прямой обязанности каждого вассального князя преклонять колено в присутствии императора.

Еще в Средние века княжеское право на владение поместьем de facto стало превращаться в наследственное, так что император не мог без веской причины отказать в очередной инвеституре. Однако это обстоятельство никак не умаляло необходимости повторять этот обряд всякий раз со смертью феодального сеньора или вассала и тем самым возрождать отношения личной преданности. Никто даже не пытался ставить это под сомнение. Пока местный князь не был должным образом облечен полномочиями, его владение было нелегитимным. Поэтому император мог использовать отсрочку в проведении инвеституры как средство для оказания политического давления; например, так поступали Карл V (1519–1556) в отношении Эрнестинской династии саксонских князей и Фердинанд III (1637–1657) после Тридцатилетней войны в деле со шведской инвеститурой Западной Померании. В свою очередь, князья, чрезвычайно пышно обставлявшие присутствие своих делегатов во время церемонии, стремились демонстративно подчеркнуть свой статус и превзойти в этом других князей, тем самым превращая все действие в место многочисленных церемониальных конфликтов.

Обряд инвеституры впервые оказался в кризисном положении в 1740 году, и это было явным признаком структурного кризиса империи, вызванного слабостью представителя дома Виттельсбахов, императора Карла VII (1742–1745) [Noël 1968: 116f.; Stollberg-Rilinger 2009] Король Пруссии Фридрих II (1740–1786) отдал свой голос на выборах императора 1742 года в обмен на право посылать делегата без извинений и коленопреклонения. В результате этого в среде имперских князей возникает практика отказов. Князья-избиратели, в частности из Саксонии и Ганновера, носившие, как Фридрих Великий, королевский титул и владевшие территориями за пределами империи, уже давно считали практику коленопреклонения перед императором при получении имперского лена плохо согласующейся в рамках международного права со статусом суверена. Этот обряд постоянно демонстрировал всему миру, что, несмотря на титул суверенного монарха, они вместе с частью своих владений оставались подданными империи. По этой причине «венценосные особы» стали требовать специального церемониального положения, чтобы избежать невыгодного сравнения с другими европейскими монархами. Со своей стороны, сохранившие влияние имперские князья не щадили сил, защищая во всех церемониальных вопросах положение равенства с другими суверенами, регулируемое международным правом и дарованное им по Вестфальскому договору. Поэтому в вопросе преклонения колена во время обряда инвеституры они ни в коем случае не могли допустить унизительного неравенства в сравнении с «венценосными особами». Поскольку никто не позволял другому добиться церемониального преимущества, оберегая принцип равноправия суверенов, обряд инвеституры почти полностью исчез, несмотря на десятилетние напряженные дипломатические усилия императорского двора. В итоге император попал в собственную западню: теперь он не имел возможности пускать в ход угрозы, которыми действовал прежде. Чем настойчивей пытался он устроить демонстрацию своего и имперского величия, тем очевиднее становилась его неспособность добиться этого силой. Из триумфа имперской мощи обряд инвеституры превратился в проявление императорского бессилия. Наконец в 1788 году Иосиф II (1765–1790) без единого слова оставил всякие попытки требовать проведения имевшихся инвеститур. В этот момент, по выражению современника, de facto распались «узы, оберегавшие имперский порядок и соединявшие ее [империи] голову с членами» [Reuß 1788–1789: 22, 321].

Второй пример продолжительного функционирования обряда в империи будет короче [Härter 2011]. Имперские сеймы раннего Нового времени тоже символизируют единство империи, хоть и иначе, чем инвеститура. Пока император принимал в них личное участие, и даже в тех многих случаях, когда он этого не делал, они сохраняли древние церемониальные черты судебных собраний; также их вид во многом был сформирован под влиянием церемониальных правил Золотой буллы. Разумеется, имперские сеймы не могут считаться обрядовым действием в чистом виде, то есть в смысле достижения ожидаемых результатов путем исполнения традиционных символических действий; они представляли намного более свободную процедуру принятия политических решений, которые (по крайней мере, в этом заключался их смысл) были обязательны для всех. Но имперские сеймы не всегда одинаково хорошо исполняли это требование. Они были больше чем просто механизмом принятия политических решений; иными словами, они были настоящим средоточием, в котором империя, объединившая многочисленных членов, обретала символическое воплощение своего единства в смысле repraesentatio identitatis, как это понимали правоведы позднего Средневековья.

Это проявлялось, во-первых, в торжественных открытиях и закрытиях сейма, во-вторых, в порядке совещаний, который тоже имел ритуально-символические черты. Древнейшее и наиболее прочное ядро церемониала содержалось уже в Золотой булле. И хотя она определяла только церемониальные правила торжественных собраний князей-избирателей, это были единственные юридически оформленные процедурные правила — они стали образцом при разработке процедурных норм для всего имперского сейма. Согласно церемониальным правилам Золотой буллы, представители имперских сословий собирались перед домом, где располагался император или его делегат, сопровождали его в организованной процессии до здания храма, где исполнялась инаугурационная месса De sancto spiritu; далее, они направлялись с ним в городскую ратушу, рассаживались там в строгом порядке, выслушивали предложения императора, благодарили его и в совместном шествии возвращались назад. Сходным был порядок заключительной сессии, когда оглашалось и принималось решение имперского сейма. В этой церемонии император выступал единственным главой происходящего: только созыв и церемония торжественного открытия, проведенные от его имени, делали имперский сейм имперским сеймом. Здесь располагалось общественное пространство, в котором (в церемониально-символической форме, до всякого обсуждения) выдвигались возражения и затевались споры: здесь пересматривалась иерархическая структура имперских сословий и решались вопросы социального статуса; здесь выносились на обсуждение отношения между императором и папой и конфессиональные конфликты. Все, что принимало и освящало здешнее собрание, становилось незыблемым и могло лечь в основу любого правового притязания [Oestreich 1972; Luttenberger 1987; Stollberg-Rilinger 1997; Sikora 2001].

Сама форма обсуждения тоже имела церемониально-символический смысл. Протокольный порядок рассадки участников неизменно и демонстрировал, и подтверждал их социальное положение, а иногда, в сомнительных случаях, даже создавал его; он определял очередность подачи голосов во время принятия решения. Данная очередность указывала на положение голосующего, так что его роль в церемониале не отличалась от его роли в социальной имперской иерархии. Это порождало бесконечные споры во время заседаний, которые постоянно вызывали недовольство и мешали успешному и деловому обсуждению. С другой стороны, церемониальная посадка также придавала заседаниям предсказуемый, организованный порядок, представляя собой церемониального двойника несуществующего письменного регламента. Споры продолжались до конца XVII века, когда имперский сейм стал постоянно действующим органом.

Со временем многочисленные споры о статусе породили практику договорных соглашений (например, избирательные капитуляции, согласно которым князья-избиратели во время имперских мероприятий получали преимущество перед всеми, кроме монарших особ). Для того чтобы удовлетворить претензии на первенство у состязающихся сторон, сохранив атмосферу делового сотрудничества, потребовалось разработать весьма сложный церемониал очередности голосования. В конце концов это породило причудливую формальную систему, в которой невозможно было разобраться без поименных списков. Строгая очередность соблюдалась даже в том случае, если один и тот же делегат подавал голоса за разных избирателей. Очевидно, молодой Гегель и его современники в XVIII веке имели в виду подобные явления, когда упрекали немцев в «забавном суеверном пристрастии к внешним формам» [Hegel 1966: 85–86].

III

Это возвращает нас к вопросу о значении церемониала в Священной Римской империи и о его отношении к другим формам публичной политики, письменному слову и официальным процедурам. В заключение я хочу предложить некоторые общие соображения на эту тему.

Во-первых, сила наиболее древних, простых и общепринятых правил политического строя в основном, а иногда и исключительно, коренилась в обряде. Не существовало никакого позитивно-правового, отвлеченного, письменного обоснования, объяснявшего необходимость имперского строя целиком или в какой-нибудь его важной структурной части. Не было никакого официального, письменного определения, имеющего юридическую силу, того, что составляло королевскую и императорскую власть, — точно были известны только ограничения, накладываемые на деятельность императора. Не существовало четкого определения ни имперского сословия, ни даже самой империи. Правоведы, пытавшиеся осмыслить это в отвлеченных теоретических понятиях, оказывались в тупике: умозрительным путем невозможно было достигнуть общего согласия. Только церемониал позволял ощутить единство и порядок империи. Его двойственная и неопределенная природа, его открытость к разнообразным толкованиям дали возможность создать ощущение согласия, которого едва ли можно было достичь теоретическим путем.

Во-вторых, с конца Средних веков империя разрабатывала официальные процедуры принятия решений, обязательных для всеобщего исполнения: регламенты работы имперского сейма, Имперского камерального суда, имперских исполнительных органов и т. п. Но сами эти процедуры никогда не были настолько обязательны, чтобы все участники всецело подчинялись им, особенно когда решения вступали в противоречие с их желаниями и требованиями, то есть когда невозможно было достичь согласия по какому-либо вопросу. Более того, некоторые новейшие исследования показывают, что сама процедура не давала полной гарантии принятия решения, особенно когда в нем участвовали влиятельные имперские сословия. При этом в поисках согласия обязательно велись постоянные переговоры, и если не было возможности достичь единства по спорному вопросу, дело часто оставалось нерешенным. Это касалось не только заседаний Имперского камерального суда, но и работы имперских сеймов. Несмотря на многочисленные попытки хотя бы частично исправить такую ситуацию, все они терпели неудачу, поскольку император и имперские сословия не могли достичь общего соглашения и не существовало власти, способной навязать решение вопреки воле великих князей Таким образом, нерешенные конфликты были важной отличительной чертой империи; они служили платой за высокую ценность согласия. Но демонстрация согласия — это основная задача церемониала. Говоря коротко, официальная процедура создавала возможность коллективного действия, а церемониал изображал его. Чем меньше можно было положиться на официальную процедуру, тем бóльшую важность для единства империи имел церемониал. Он изображал это единство, даже когда это не совсем точно отражало действительное положение дел.

В-третьих, уже в начале Нового времени эти церемониальные нормы приобретали все бóльшую неизменность. Те нормы, которые не были закреплены в Золотой булле и имели силу только благодаря обычному праву (Herkommen), еще могли измениться — относительно легко под действием нормативного прецедента. Со временем же они все чаще становились предметом споров, а значит, письменной фиксации, договорного регулирования и даже кодификации в имперском основном законе. Их воспринимали так же, как все прочие права; как jura quaesita («приобретенные права») их защищали наравне с любыми другими законами. Они становились предметом имперской юриспруденции, и начиная с XVII века им отводилось значительное место в систематических, научных описаниях имперского законодательства. Вестфальский договор, ориентированный на защиту традиционных прав и свобод, затрагивал и сферу церемониала, но в области традиционного права подходящего, законного способа изменить церемониальные нормы и приспособить их к новым условиям не существовало. Постепенно ситуация заходила в тупик, который имел в виду Гегель, когда выносил процитированный выше приговор. Все-таки политическое развитие невозможно сдержать в закостеневших старых рамках, и, как хорошо известно, внутри и за пределами имперской государственности появились новые политические институты и новый, с трудом уживавшийся с традиционным, обрядово-символический язык. Этот конфликт между церемониальными языками суверенного государства и империи со временем приобрел довольно острую форму, как это видно на примере разногласий о коленопреклонении во время обряда жалования лена.

И наконец, в-четвертых, пока исполнялся древний церемониал и к нему были причастны все имперские сословия, он продолжал символизировать общее согласие в отношении основ имперского порядка, даже если многие влиятельные члены империи уже больше не отождествляли себя с ней. Эту двойственность и выразил Гегель в кратком парадоксе, говоря, что Германия была одновременно и государством, и негосударством [Hegel 1966: 62]. Но даже когда многим стали казаться анахронизмом некоторые детали церемониала, например странный порядок голосования в императорском сейме, лицемерная извинительная формула во время коронационного обряда инвеституры и инсигнии Карла Великого, которые использовались на коронации, хотя уже давно считались неподлинными, — даже тогда старые церемонии продолжали играть важную роль, поскольку, пока они исполнялись, они демонстрировали общее согласие подданных на сохранение империи и поддерживали эту «институциональную фикцию». Это всегда являлось основной задачей церемониала. Он созидал то, что изображал, и делал это, даже когда не отражал внутренней убежденности всех своих участников. Отказ от старых церемониальных форм стал признаком и причиной приближающегося конца империи. Вот почему я обсуждала обряд пожалования лена так подробно. Современники прекрасно понимали, что конец церемониала приведет к «всеобщему распаду и разделению империи», что «связь, соединяющая голову и члены», будет «разорвана» [Reuß 1788–1789: 22, 321]. Революционные войны, если можно так сказать, просто выбили основание, на котором до сих пор стояло имперское здание.

Пер. с англ. Александра Потемкина

Литература

[Althoff 2003] — Althoff G. Die Macht der Rituale: Symbolik und Herrschaft im Mittelalter. Darmstadt, 2003.

[Aretin 1993] — Aretin K. O. F. von. Das Alte Reich (1648–1806): In 4 Bde. Bd. 1: Föderalistische oder hierarchische Ordnung (1648–1684). Stuttgart, 1993.

[Aulinger 1980] — Aulinger R. Das Bild des Reichstags im 16. Jahrhundert. Göttingen, 1980.

[Bell 1992] — Bell C. Ritual Theory, Ritual Practice. New York; Oxford, 1992.

[Belliger, Krieger 1998] — Ritualtheorien / Hg. von A. Belliger und D. Krieger. Opladen, 1998.

[Berbig 1975] — Berbig H. J. Der Krönungsritus im Alten Reich (1648–1806) // Zeitschrift für bayerische Landesgeschichte. 1975. Bd. 38. S. 639–700.

[Berger, Luckmann 1979] — Berger P., Luckmann Th. The Social Construction of Reality: A Treatise in the Sociology of Knowledge. Harmondsworth, 1979.

[Brockhoff, Matthäus 2006] — Die Kaisermacher: Frankfurt am Main und die Goldene Bulle, 1356–1806 / Hg. von E. Brockhoff und M. Matthäus. Frankfurt am Main, 2006.

[Burkhardt 2006] — Burkhardt J. Vollendung und Neuorientierung des frühmodernen Reiches 1648–1763. Stuttgart, 2006.

[Coy, Marschke, Sabean 2010] — The Holy Roman Empire, Reconsidered / Ed. by J. Ph. Coy, B. Marschke, and D. W. Sabean. New York; Oxford, 2010.

[Cramer 1704] — Cramer J. F. Manuale processus imperialis. Nuremberg, 1704.

[Diestelkamp 1999] — Diestelkamp B. Recht und Gericht im Heiligen Römischen Reich. Frankfurt am Main, 1999.

[Evans, Schaich, Wilson 2011] — The Holy Roman Empire, 1495–1806 / Ed. R. J. W. Evans, M. Schaich, and P. H. Wilson. Oxford, 2011.

[Evans, Wilson 2011] — The Holy Roman Empire, 1495–1806: A European Perspective / Ed. by R. J. W. Evans and P. H. Wilson. Leiden, 2011.

[Giddens 1986] — Giddens A. The Constitution of Society: Outline of the Theory of Structuration. Cambridge, 1986.

[Gotthard 2006] — Gotthard A. Das Alte Reich 1495–1806 (Geschichte kompakt). 3. Aufl. Darmstadt, 2006.

[Härter 2011] — Härter K. The Permanent Imperial Diet in European Context, 1663–1806 // The Holy Roman Empire, 1495–1806: A European Perspective / Ed. by R. J. W. Evans and P. H. Wilson. Leiden, 2011. P. 115–135.

[Hegel 1966] — Hegel G. F. W. Die Verfassung Deutschlands [1802] // Hegel G. F. W. Politische Schriften / Nachwort von J. Habermas. Frankfurt am Main, 1966. S. 23–139.

[Hergemöller 2002] — Hergemöller B. — U. Die “solempnis curia” als Element der Herrschaftsausübung in der Spätphase Karls IV (1360–1376) // Deutscher Königshof: Hoftag und Reichstag im späteren Mittelalter / Hg. von P. Moraw. Stuttgart, 2002. S. 451–476.

[Keller 1993] — Keller H. Die Investitur: Ein Beitrag zum Problem der “Staatssymbolik” im Hochmittelalter // Frühmittelalterliche Studien. 1993. Bd. 279. S. 51–86.

[Kreinath, Snoek, Stausberg 2006] — Theorizing Rituals: Issues, Topics, Approaches, Concepts / Ed. by J. Kreinath, J. Snoek, and M. Stausberg. Leiden; Boston, 2006.

[Krieger 1979] — Krieger K. — F. Die Lehnshoheit der deutschen Könige im Spätmittelalter 1200–1437. Aalen, 1979.

[Kümin 2009] — Kümin B. Political Culture in the Holy Roman Empire: (Review Article) // German History. 2009. Vol. 27. № 1. P. 131–144.

[Kunisch 2001] — Kunisch J. Formen symbolischen Handelns in der Goldenen Bulle von 1356 // Vormoderne politische Verfahren / Hg. von B. Stollberg-Rilinger. Berlin, 2001. S. 263–280.

[Lünig 1720] — Lünig J. Ch. Theatrum Ceremoniale Historico-Politicum oder Historisch- und Politischer Schau-Platz Aller Ceremonien…: In 3 Teile, 2 Bde. Vol. II. Leipzig, 20.

[Luttenberger 1987] — Luttenberger Al. P. Pracht und Ehre: Gesellschaftliche Repräsentation und Zeremoniell auf dem Reichstag // Alltag im 16. Jahrhundert: Studien zu Lebensformen in mitteleuropäischen Städten / Hg. von A. Kohler und H. Lutz. München, 1987. S. 291–326.

[Mameranus 1985] — Mameranus N. Kurtze und eigentliche verzeychnus der Römischen Kayserlichen Mayestat… [Augsburg, 1566]. Neustadt an der Aisch, 1985.

[Moraw 1980] — Moraw P. Versuch über die Entstehung des Reichstags // Politische Ordnungen und soziale Kräfte im Alten Reich / Hg. von H. Weber. Wiesbaden, 1980. S. 1–36.

[Moraw 1985] — Moraw P. Von offener Verfassung zu gestalteter Verdichtung: Das Reich im späten Mittelalter 1250–1490. Berlin, 1985.

[Moser 1774] — Moser J. J. Neues teutsches Staatsrecht. IX: Von der Teutschen Lehens-Verfassung, Nach denen Reichs-Gesezen und dem Reichs-Herkommen, wie auch aus denen Teutschen Staats-Rechts-Lehrern, und eigener Erfahrung… Frankfurt am Main, 1774.

[Muir 1997] — Muir E. Ritual in Early Modern Europe. Cambridge, 1997.

[Noël 1968] — Noël J. — F. Zur Geschichte der Reichsbelehnungen im 18. Jahrhundert // Mitteilungen des österreichischen Staatsarchivs. 1968. Bd. 21. S. 106–122.

[Oestreich 1972] — Oestreich G. Zur parlamentarischen Arbeitsweise der deutschen Reichstage unter Karl V (1519–1556): Kuriensystem und Ausschußbildung // Mitteilungen des Österreichischen Staatsarchivs. 1972. Bd. 25. S. 217–243.

[Press 1997] — Press V. Die kaiserliche Stellung im Reich zwischen 1648 und 1740 — Versuch einer Neubewertung // Das Alte Reich: Ausgewählte Aufsätze / Hg. von J. Kunisch. Berlin, 1997. S. 189–222.

[Pufendorf 1994] — Pufendorf S. Die Verfassung des deutschen Reiches [1667] / Hg. von H. Denzer. Stuttgart, 1994.

[Rehberg 1994] — Rehberg K. — S. Institutionen als symbolische Ordnungen: Leitfaden zur Theorie und Analyse institutioneller Mechanismen // Die Eigenart der Institutionen / Hg. von G. Goehler. Baden-Baden, 1994. S. 47–84.

[Rehberg 2001] — Rehberg K. — S. Weltrepräsentanz und Verkörperung: Institutionelle Analyse und Symboltheorien — Eine Einführung in systematischer Absicht // Institutionalität und Symbolisierung: Verstetigungen kultureller Ordnungsmuster in Vergangenheit und Gegenwart / Hg. von G. Melville. Köln, 2001. S. 3–52.

[Reuß 1788–1789] — Reuß J. A. Teutsche Staatskanzlei. Ulm, 1788–1789.

[Rogge 2006] — Rogge J. Die deutschen Könige im Mittelalter: Wahl und Krönung. Darmstadt, 2006.

[Rohr 1990] — Rohr J. B. von. Ceremoniel-Wissenschafft der Großen Herren [Berlin, 1733]. Leipzig, 1990.

[Roll 2007] — Roll Ch. Archaische Rechtsordnung oder politisches Instrument? Überlegungen zur Bedeutung des Lehnswesens im frühneuzeitlichen Reich // Zeitenblicke. 2007. Bd. 6. № 1 (www.zeitenblicke.de/2007/1/roll/index_html (дата обращения: 10.04.2017)).

[Schmidt 1999] — Schmidt G. Geschichte des Alten Reiches: Staat und Nation in der Frühen Neuzeit 1495–1806. München, 1999.

[Schmidt 2001] — Schmidt G. Das frühneuzeitliche Reich — komplementärer Staat und föderative Nation // Historische Zeitschrift. 2001. Bd. 273. S. 371–399.

[Schneidmüller 2006] — Schneidmüller B. Die Aufführung des Reichs: Zeremoniell, Ritual und Performanz in der Goldenen Bulle von 1356 // Die Kaisermacher: Frankfurt am Main und die Goldene Bulle, 1356–1806 / Hg. von E. Brockhoff und M. Matthäus. Frankfurt am Main, 2006. P. 76–92.

[Schnettger 2002] — Imperium Romanum — irregulare corpus — Teutscher Reichs-Staat: Das Alte Reich im Verständnis der Zeitgenossen und der Historiographie / Hg. von M. Schnettger. Mainz, 2002.

[Schönberg 1977] — Schönberg R. F. von. Das Recht der Reichslehen im 18. Jahrhundert: Zugleich ein Beitrag zu den Grundlagen der bundesstaatlichen Ordnung. Heidelberg, 1977.

[Schütz 1993] — Schütz A. Der sinnhafte Aufbau der sozialen Welt: Eine Einleitung in die verstehende Soziologie. 6. Aufl. Frankfurt am Main, 1993.

[Sikora 2001] — Sikora M. Der Sinn des Verfahrens: Soziologische Deutungsgebote // Vormoderne politische Verfahren / Hg. von B. Stollberg-Rilinger. Berlin, 2001. S. 25–51.

[Spieß 2001] — Spieß K. H. Kommunikationsformen im Hochadel und am Königshof im Spätmittelalter // Formen und Funktionen öffentlicher Kommunikation im Mittelalter / Hg. von G. Althoff. Stuttgart, 2001. S. 261–290.

[Stollberg-Rilinger 1997] — Stollberg-Rilinger B. Zeremoniell als politisches Verfahren: Rangordnung und Rangstreit als Strukturmerkmale des frühneuzeitlichen Reichstags // Zeitschrift für historische Forschung. 1997. Bd. 19. S. 91–132.

[Stollberg-Rilinger 2004] — Stollberg-Rilinger B. Symbolische Kommunikation in der Vormoderne: Begriffe, Thesen, Forschungsperspektiven // Zeitschrift für historische Forschung. 2004. Bd. 31. S. 489–527.

[Stollberg-Rilinger 2006] — Stollberg-Rilinger B. Das Reich als Lehnssystem // Heiliges Römisches Reich Deutscher Nation 962–1806: Altes Reich und neue Staaten: In 2 Bde. / Hg. von H. Ottomeyer, J. Götzmann und A. Reiss. Vol. 2. Dresden, 2006. S. 54–67.

[Stollberg-Rilinger 2009] — Stollberg-Rilinger B. Die Investitur mit den Reichslehen in der Frühen Neuzeit. Münster, [2009] (www.leibniz-publik.de/de/fs3/object/display/bsb00084152_00001.html (дата обращения: 10.04.2017)).

[Stollberg-Rilinger 2015] — Stollberg-Rilinger B. The Emperor’s Old Clothes: Constitutional History and Symbolic Language of the Old Empire / Transl. by Th. Dunlap. New York; Oxford, 2015.

[Über die Irrungen 1791] — Über die Irrungen, welche in Ansehung der Reichsbelehnungen überhaupt <…> obwalten. Nuremberg, 1791.

[Wanger 1994] — Wanger B. — H. Kaiserwahl und Krönung im Frankfurt des 17. Jahrhunderts. Frankfurt am Main, 1994.

[Whaley 2011] — Whaley J. Germany and the Holy Roman Empire: In 2 vols. Oxford, 2011.

[Wilson 2006] — Wilson P. H. Still a Monstrosity? Some Reflections on Early Modern Statehood // Historical Journal. 2006. Vol. 49. P. 565–576.

[Wilson 2011] — Wilson P. H. The Holy Roman Empire, 1495–1806. 2nd ed. Basingstoke, 2011.

[Zeumer 1972] — Die Goldene Bulle Kaiser Karls IV / Hg. von K. Zeumer [1908]. Hildesheim, 1972.

 

Фашизм в Центральной и Восточной Европе

Романтическая палингенезия и политическая религия «Легиона Архангела Михаила» в межвоенной Румынии

[171]

Константин Йордаки

Потрясения, вызванные Первой мировой войной, изменили характер политики в межвоенной Европе. Послевоенный международный порядок был основан на союзе либеральных парламентских режимов, сформированных на условиях Версальского мирного договора и поддерживаемых системой коллективной безопасности в рамках недавно созданной Лиги Наций. Тем не менее плюралистические парламентские режимы, появившиеся в результате войны, вскоре вступили в борьбу с радикальными, антисистемными и ревизионистскими политическими течениями. Среди всей крупной и глубоко неоднородной «семьи авторитарных режимов» межвоенной Европы [Mann 2004] наиболее значительный вызов либеральным демократиям бросили фашистские движения. За исключением нескольких важных примеров они были либо успешно вытеснены на политическую периферию в странах, сумевших объединить демократические силы, либо фактически лишены доступа к власти при авторитарном строе. Хотя их значение зачастую преуменьшают, они оказали сильное влияние на эволюцию политических режимов и доминирующий политический стиль в Европе, заставив ученых именовать межвоенный период «эпохой фашизма» [Nolte 1963]. Оказавшись перед вызовом, брошенным локальными фашистскими движениями, и находясь под растущим политическим и военным давлением со стороны фашистской Италии и нацистской Германии, разобщенные европейские демократии развалились, словно карточный домик: за два десятилетия уцелели лишь немногие из них. Последующее противостояние либеральной демократии и фашизма ввергло континент в войну, которая переросла в новый мировой конфликт.

Новые национальные государства, появившиеся после краха многонациональных империй в межвоенной Центральной, Восточной и Юго-Восточной Европе, последовали этому общеевропейскому феномену, столкнувшись с различными авторитарно-консервативными, праворадикальными и фашистскими движениями и партиями [Rogger, Weber 1965; Griffin 1991; Blinkhorn 2000]Состав радикальных политических движений в этих странах обширен и неоднозначен: их многочисленность, изменчивый характер их идеологий и организационная нестабильность препятствуют любым попыткам составить исчерпывающий список и четко отделить (на уровне «реальной» политики) фашистские движения от более крупной семьи праворадикальных партий. Среди наиболее значительных праворадикальных и фашистских движений этого региона, обсуждаемых в научной литературе, я выборочно упомяну: в Финляндии — «Lapuan like» (Лапуаское движение) и его политическое продолжение после 1932 года «Isanmaallinen kansanliike», или «ILK» (Патриотическое народное движение); в Эстонии — «Eesti Vabadussojalaste Keskliit», позднее «Eesti Vabadussojalaste Liit, vabadussojalased» (Союз участников войны за независимость в Эстонии, также известен как «Борцы за свободу» и «Движение вапсов»); в Латвии — «Ugunskrusts» («Огненный крест») и «Pērkonkrusts» («Громовой крест»); в Литве — «Geležinis Vilkas» («Железный волк», также «Ассоциация железных волков»); в Польше — «Oboz Narodowo-Radykalny», или «ONR» (Национально-радикальный лагерь) и с 1934 года его крылья «Ruch Narodowo-Radykalny Falanga» (Национально-радикальный лагерь «Фаланга») и «Oboz Narodowo-Radykalny ABC» (Национально-радикальный лагерь «ABC»); в Польше и в западной советской Украине — «Організація українських націоналістів», или ОУН (Организация украинских националистов); в Австрии — «Heimwehr» («Отряд самообороны») или «Heimatschutz» («Союз защиты родины»), «Vaterlandische Front», или «VF» («Патриотический фронт»), «Deutschsozialer Verein» (Немецкий общественный союз) и «Schulz-Gruppe» («Группа Шульца»); в Чехословакии — «Vlajka» («Флаг»), «Narodni obec fašisticka», или «NOF» (Народная фашистская община), «Rodobrana» («Защита Родины»), «Hlinkova garda», или «HG» («Глинкова гвардия»), и «Sudetendeutsche Heimatfront» (Фронт судето-немецкой родины), позднее «Sudetoněmecka strana» («Судето-немецкая страна») или «Sudetendeutsche Partei» (Судето-немецкая партия); в Венгрии — «Kaszaskeresztes Nepmozgalom» («Скрещенные косы»), «Nemzetiszocialistak» («Народные социалисты») и «Nyilaskeresztes Part — Hungarista Mozgalom»(Партия скрещенных стрел); в Румынии — «Legiunea Arhanghelul Mihail» («Легион Архангела Михаила»), также известен как «Garda de Fier» («Железная гвардия»); в Югославии — «Organizacija jugoslavenskih nacionalista», или «ORJUNA» (Организация югославских националистов), «Југословенски народни покрет „Збор“» (Югославское народное движение «Збор»), или просто «Збор», и «Ustaša — Hrvatski revolucionarni pokret» (Усташи — хорватское революционное движение); в Болгарии — «Народно социално движение» (Народное социальное движение), «Съюзът на българските национални легиони» (Союз болгарских национальных легионов), или просто «Легиони», и «Ратничество за напредък на Българщината» (Союз ратников за прогресс Болгарии), или просто «Ратниците» («Ратники»). Если мы добавим к этим движениям ряд фашистских или профашистских режимов, установившихся в этих странах во время Второй мировой войны под нацистским или фашистским покровительством: прежде всего скоротечное Национал-легионерское государство в Румынии и правление «Скрещенных стрел» в Венгрии или более длительный режим усташей в НГХ (Независимом государстве Хорватия), — то получим невероятно широкую область для исторического исследования.

Анализ этого сложного набора идеологий, движений и режимов представляет для историков и социологов настоящую проблему, потому как наравне с детальным эмпирическим знанием требует еще четко определенных понятий и критериев таксономической классификации. Многие из них были относительно невелики: они исповедовали аморфные политические взгляды, страдали из‐за раздробленности, слабого руководства и часто терпели неудачу в стремлении стать заметной и массовой политической силой. Сверяя их со строгим родовым определением фашизма идеального типа, их едва ли можно классифицировать как полноценные или «истинно» фашистские и следует отнести к промежуточной таксономической категории профашистских или гибридных движений, находящихся между фашизмом и правым радикализмом. Другие выработали особую революционную идеологию, создали сильные полувоенные отряды, поддерживаемые многочисленными группами фанатичных последователей, и даже смогли в той или иной мере воплотить свои политические идеи о национальном возрождении и обновлении в рамках тоталитарных политических режимов. Несмотря на явно фашистский характер этих движений, западные ученые часто игнорируют их или относят к периферии фашистского движения, называя «малыми», «ненормальными» или «ложными» из‐за их «захолустного» местоположения или неспособности создать независимый, самодостаточный и длительный режим. Тем самым они упускают или недооценивают существенную часть крайне правой политической жизни межвоенной Европы, без которой результаты сравнительного исследования остаются предвзятыми и неполными. Я считаю, что изучение фашистских движений и режимов в этих странах способствует более широкому пониманию радикальной политической деятельности в межвоенной Европе, затрагивая важные вопросы, касающиеся национального и государственного строительства, националистической мобилизации масс и господствующей мифологии, обрядов и ритуалов, связанных с массовым политическим процессом, их эстетизации, харизматического руководства, милитаризации, антисемитизма, расизма, биополитики, политических религий, тоталитаризма и многого другого. Так как проблема изучения фашизма, по сути, связана с более общими историко-географическими вопросами, это исследование может стать важной отправной точкой, способной изменить вектор исторической науки посткоммунистических стран. Кроме того, важно, что исследование регионального фашизма может привести к возрождению сравнительного подхода в изучении фашизма — лаборатории для методологических открытий, экспериментов и взаимодействия ученых из различных сфер знаний и историко-географических традиций, открывающей новые междисциплинарные подходы.

Здесь я представлю обзор моего исследования «Легиона Архангела Михаила», также известного как «Железная гвардия», в межвоенной РумынииЯ полагаю, что «Легион» был тоталитарной политической организацией; унаследовав ключевые идеи романтического палингенетического национализма, он включил их в свою идеологию, переосмыслив в новой форме и адаптировав к новому социально-политическому контексту межвоенной Румынии. Воинственному духу интегрального национализма рубежа веков «Легион» придал революционную, антигосударственную направленность, которой не было в его прежнем консервативно-элитарном варианте. Довоенный антисемитизм и антикоммунизм периода после 1917 года он объединил в новой идеологеме «жидобольшевистского» мирового заговора. Симпатиям консервативной элиты к милитаризму и религиозным ценностям он придал новые мотивы, уходящие корнями в глубины палингенетических теорий романтиков: острые апокалиптические настроения, интерес к искуплению грехов через страдание и мученическое самопожертвование, идею метемпсихоза, связанную с культом предков, почитание мертвых и мучеников. Искусственно отрывая эти идеи от их естественного панъевропейского контекста, исследователи фашизма зачастую «ориентализируют» их и трактуют как «православную экзотику».

Исходя из этих фактов, я отвергаю мнение о так называемой исключительности «Легиона Архангела Михаила», возникшее из представления о его балканском/центральноевропейском провинциализме или православной специфичности. Таким образом, я выступаю против распространенной моды наделять румынский фашизм экзотическими характеристиками провинциального «мутанта» и объединяю его с движениями — лидерами европейского фашизмаНесмотря на то что я обсуждаю один-единственный пример, я помещаю его в европейский контекст, показывая, что природу фашизма невозможно понять, если не учитывать его общеевропейский характер и не изучать процессы интеллектуального влияния, творческой адаптации и дальнейшего распространения фашистской идеологии в разнообразных «лабораториях» радикально-политических идей, действовавших как на Востоке, так и на Западе. Из интеллектуального наследия, способствовавшего рождению фашизма, значительный и почти — если не полностью — неоцененный вклад приходится на долю романтических теорий палингенезии. Важность этого вклада впервые освещается в данной работе. Опираясь на приведенные здесь результаты, а также на свои выводы общего сравнительного исследования фашизма, в Заключении я даю более широкую оценку историографии фашизма в Восточной, Центральной и Юго-Восточной Европе. Моя цель — наметить новый исследовательский план сравнительного изучения фашизма, который поможет изменить современную объяснительную парадигму. Я полагаю, что такое исследование должно основываться на новых теоретических и методологических принципах, которые представляют собой еще один шаг на пути к лучшему взаимодействию научных традиций Восточной и Западной Европы.

1. «Легион Архангела Михаила»: харизматическое, революционное, фашистское движение

Румынский «Легион Архангела Михаила» часто рассматривают как одно из немногих «истинно» религиозных фашистских движений межвоенной Европы, поскольку основу его идеологии составляли религиозные идеи, среди которых наиболее важными были вера в Бога и в спасение души, искупление грехов мученической жертвой и культ мучеников. Церемониальная практика «Легиона» была ориентирована на обряды перехода (крещение, вступление в братство креста, брак, принесение клятвы, погребение); она использовала основные религиозные символы, из которых наиболее важные — крест и икона, и включала официальные или популярные обряды восточнохристианского православного богослужения, зачастую совершаемые священнослужителями. Благодаря перегруженному религиозной лексикой языку, визуальной символике и богослужению, а также массовому участию в движении духовных лиц «Легион» часто выделяют внутри общей группы в «особый подтип» [Payne 2006: 411–412], либо стоящий отдельно, либо входящий в ряд центральноевропейских движений, известных под ярлыком клерикального фашизма.

Многие исследователи фашизма отмечали религиозную направленность «Легиона», но их определения были настолько разнообразны, что только запутывали дело: оппортунистическое псевдорелигиозное движение [Pătrăşcanu 1944: 42, 44; Ioanid 2003: 419], эмоциональный и евангельский протест против существующего порядка [Roberts 1969], средневековая религиозная секта [Weber 1965; Barbu 1968; 1980], разновидность клерикального фашизма [Eatwell 2003: 154] или политическая религия [Gentile 2004: 361–362; Griffin 2007: 356]. Казалось бы, никто уже не спорит с тем, что «Легион» имел религиозную «структуру» или «матрицу», но исследователи фашизма продолжают выяснять, была ли легионерская идеология миметической, синкретической или же паразитирующей на восточном православном христианстве. Отказавшись от такого способа рассуждения, в данной работе я переосмысляю истоки и природу религиозности «Легиона» и его отношение к православной церкви и ее догматике. В другом месте я предлагал иной взгляд на «Легион», считая его харизматической, революционной, фашистской организацией. Опираясь на теорию харизматической власти Макса Вебера и недавние междисциплинарные поправки и дополнения к этой теории, я использую понятие харизмы не только для описания «притягательной силы» Корнелиу Зели Кодряну, но и для обозначения определенной формы, легитимации и организации тотализирующей власти «Легиона». Проанализировав происхождение «Легиона», его структуру и организацию, социальный состав и политическую эволюцию, я пришел к выводу, что это движение представляет собой третий по величине пример харизматического фашизма после «образцовых» случаев нацистской Германии и фашистской Италии [Iordachi 2004].

В данной статье я утверждаю, что корни легионерской идеологии находятся не в восточнохристианской православной церкви и/или ее учении, как полагает большинство историков, а в исторических концепциях социальной палингенезии, разработанных европейскими романтиками. Я документально подтверждаю, что между легионерской идеологией и взглядами романтиков на палингенезию существовала прямая связь, на что указывают по крайней мере три довоенных источника: 1) традиция национального мессианства, лучше всего суммированная в теории палингенезии Иона Элиаде-Радулеску, который переосмыслил ключевые христианские идеи в духе современных ему концепций евангельского социализма о возрождении; 2) сакрализация политической деятельности, вдохновленной идеями священной родины и божественного призвания нации и нацеленной на укрепление связи румынской династии Гогенцоллернов (1866–1947) с народом и на воспитание у него чувства единой миссии и судьбы; и 3) консервативная традиция религиозно-патриотического милитаризма, повлиявшая на взгляды Кодряну и специфику «Легиона».

Таким образом, я утверждаю, что «Легион Архангела Михаила» представляет собой уникальный пример присвоения и кардинального переосмысления палингенетической теории национализма, разработанной романтиками в первой половине XIX века, реализованной на практике во второй половине того же века и просуществовавшей в таком виде вплоть до Первой мировой войны. Этот пример, прекрасно иллюстрирующий палингенетическую основу идеологии «Легиона», поразительно согласуется с общим хрестоматийным определением фашизма, данным Роджером Гриффином, в котором он называет фашизм «палингенетической формой популистского ультранационализма» [Griffin 1991: 26]. Однако, стараясь по возможности расширить наше понимание религиозной природы национализма в целом и фашизма в частности, я отступаю от гриффиновского употребления термина «палингенезия» в трех аспектах. Во-первых, несмотря на несомненное знакомство Гриффина с происхождением и историей «палингенезии», о чем свидетельствуют его ссылки на Балланша и современных итальянских исследователей, заимствовавших этот термин [Gentile 1975: 5; Lazzari 1984: 55], он намеренно не касается вопросов первоначальной семантики и развития понятия, считая это несущественным. В отличие от Гриффина я помещаю происхождение фашистского палингенетического мифа во время и пространство, связывая его с общеевропейскими романтическими теориями палингенезии. Эта диахроническая перспектива не является всего лишь простым или несущественным дополнением к истории идеи палингенезии — напротив, она открывает совершенно новое исследовательское направление в интеллектуальной истории фашизма, освещая романтические корни его идеологической матрицы. Во-вторых (и это связано с предыдущим пунктом), создавая аналитическую модель фашизма идеального типа, Гриффин использует термин «палингенезия» метафорически, имея в виду некий универсальный архетип человеческого мышления; тем самым он сужает значение понятия до мифа о возрождении и обновлении, считая его ядром фашистской идеологии. Мой подход проводит различие между универсальным представлением о возрождении и более сложными, хоть и тесно с ним связанными, романтическими палингенетическими идеологиями — своеобразным тайным учением о перерождении общества. Переосмысляя основные христианские догматы, палингенетическая идеология заключает в себе не только идею возрождения, но и другие сопутствующие аспекты: догмат о первородном грехе и предопределении, идеи богоизбранности и очищения искуплением и миф о всеобщем воскресении. В-третьих, Гриффин признает, что «в широком смысле наиболее очевидный источник палингенетического мифа — религия»; тем не менее его подход основывается на предположении, что фашистский «светский палингенетический миф» не возникает из религиозных источников, а «является лишь секулярным выражением архетипа мифопоэтической способности человека» [Griffin 1991: 33]. Я же утверждаю, что фашизм унаследовал от романтиков новое понимание «священного», что можно подтвердить документально, если обратиться к происхождению его идей, их сходству с теориями социальной палингенезии, имеющими католические и протестантские корни, и варианту восточнохристианского православия, принадлежавшему Элиаде. В случае с Румынией эта наследственность становится очевидной по той причине, что палингенетический миф оказывается общим элементом, объединяющим идеологию «Легиона» с романтическим национализмом, а не differentia specifica , которое отличает фашизм от националистских движений накануне Первой мировой войны.

Палингенетическая теория, лежавшая в основе идеологии «Легиона», сформировала его мифы, символы и ритуалы; наиболее явно она проявляется в его историцизме, объединявшем идею божественного избрания с идеями священной истории и святой земли Унаследовав романтические идеи палингенетического национализма, идеология «Легиона» обогащает их новыми элементами: мистицизмом, теорией переселения душ и апокалиптическими переживаниями, возникающими в условиях яростного антисемитизма и антикоммунизма. Более того, если довоенная палингенетическая концепция национализма была обращена к национальной армии, видя в ней двигатель национального возрождения, то «Легион» принимал идею божественного предназначения Румынии, отдавая главную роль в деле спасения нации молодому поколению под руководством его харизматического вождя Кодряну. Милитаризм был переосмыслен как военизированный легионаризм, а легионеры изображали себя светским воинством Христовым, участниками великого мирового эсхатологического похода против «жидокоммунизма». Весьма важно, что стремление к палингенезии румынской нации легионеры соединили с конкретной революционной политической задачей — насильственного построения тоталитарного государства. Эти новшества восходят к мессианскому национализму романтиков и оформляются в новой и оригинальной идеологии харизматического революционного национализма Принимая во внимание эти особенности, я отличаю легионаризм от более ранних, романтических вариантов палингенетического национализма, ставя его в ряд с другими фашистскими и тоталитарными движениями межвоенного времени.

Чтобы проиллюстрировать сложную картину преемственности и расхождений между романтической народностью и идеологией легионеров, я остановлюсь на культе архангела Михаила, который обычно используется как главное доказательство христианского характера движения [Pătrăşcanu 1944: 42; Mosse 1991a: 37]. Несмотря на то что он воспроизводит народный, широко распространенный христианский культурный образ, я полагаю, что культ архангела, по существу, был главным звеном в процессах политической сакрализации в Румынии. Он органически ассоциировался с культом Михая Храброго, созданного писателями-романтиками в первой половине XIX века и впоследствии закрепленного в национальных церемониях, обрядах и ритуалах. Этот культ, символизировавший борьбу за политическое объединение этнических румын, проживающих в разных исторических провинциях, ранее относившихся к землям древней Дакии, — idée force  нового румынского национализма — приобрел наибольшее влияние в элитных военных школах, в которых образовательные программы объединяли религию и национализм в единую идеологию патриотизма, военной славы и мессианского предназначения.

На теоретическом уровне, чтобы объяснить религиозную суть легионерской доктрины национального спасения, я развиваю понятие харизматического национализма, считая его идеологией, определяющей нацию как избранное Богом сообщество людей, разделяющих единую судьбу и населяющих священные отеческие земли, — сообщество, которое, помня о славном историческом прошлом, объявляет о своем жертвенном предназначении, данном от Бога, вести к общему спасению под руководством харизматического лидера Понятие харизматического национализма проясняет природу «святого» или «священного» в национализме, отделяя его как от господствующих форм традиционных религий, так и от современных светских идеологий. Харизма имеет трансцендентное измерение, так как вера в божественное, сверхъестественное предназначение зависит от веры в христианского бога, воплощающего абсолютную власть. Однако это трансцендентное измерение не делает ее религиозным феноменом per se; здесь мы имеем дело с заново сформулированным понятием «святого» или «священного», которое берет начало в палингенетической концепции общества, воспринимается романтическим национализмом, переосмысляется и расширяется на рубеже веков и внедряется в политическую жизнь в межвоенный период. Религиозные корни национализма заложили основу для претензии на харизматическое лидерство в борьбе за национальное единство и полное обновление, а вера в идею избранного народа породила крайнюю форму шовинизма. В итоге межвоенный харизматический национализм нес не просто идеи «священной» нации, истории и территории, которые, вероятно, являются частью любой формы национализма, а новое понимание священного, источником которого была не сверхъестественная сила [Otto 1923], а харизматический вождь Другими словами, межвоенный харизматический национализм объединил идею святого, избранного народа с представлением об особой роли харизматического вождя, избранного Богом пророка и национального спасителя и приложил их к политической действительности. С точки зрения исследователя фашизма этот тип религиозности, пусть и отличный от господствующих религий и их учений, сам по себе уже заслуживает внимания.

2. Переосмысление христианства: от «философской» к «социальной» палингенезии

Идеи возрождения составляют универсальный архетип человеческого мышления с невероятно длинной и богатой традицией. В европейской культуре термин «возрождение» был частью двух различных, но во многом переплетающихся лексических пластов — теологического и научного. Это придавало ему двоякое значение: 1) религиозное, обозначающее «духовное рождение в момент крещения» или воскресение, следующее за вторым пришествием, предсказанное в Новом Завете; и 2) физиологическое, имеющее в виду способность определенных организмов к восстановлению, о котором пишет современная наукаВ эпоху романтизма под влиянием социального кризиса и морального вакуума, вызванных потрясениями Великой французской революции [Ozouf 1989], понятие «возрождение» проникло также в область наук о человеке, обретя новый смысл, описывающий «перерождение во всех его видах: в физическом, моральном и особенно политическом» [Baecque 1993: 165; Sainson 2001–2002]. Вскоре оно стало «ключевым понятием» политической науки, получив логическое завершение в идее создания «нового человека» [Ozouf 1989: 790]. По аналогии с поведенческой моделью imitatio Christi  рождение нового человека понималось как «второе рождение» и описывалось средствами религиозного языка [Ozouf 1989: 783].

Чтобы понять перенос дискурса о возрождении из теологии в социологию через науки о живой природе, необходимо изучить романтические теории палингенезии. Слово «палингенезия», означающее возрождение, воскрешение или регенерацию [Lalane 1992: 729], было введено в современную науку швейцарским философом и ученым Шарлем Бонне (1720–1793). В «Философской палингенезии» (1769–1770) он разработал одноименную эволюционную философскую концепцию, которая основывалась на идее серии возрождений, вызванных последовательным развитием «germes de restitution» (зародышей восстановления) [Bonnet 1769–1770]. Объясняя способ, каким природа живых существ передается и сохраняется из поколения в поколение, Бонне соглашался с преформистским учением об emboîtement (предсуществовании), согласно которому сущность организмов уже заложена в зародыше восстановления. По Бонне, эта передача не была статичной, а эволюционировала. Для объяснения прогрессивного развития преформистское толкование было дополнено теорией палингенезии, понимающей возрождение и регенерацию в рамках преформистских построений [McCalla 1994: 422]. Бонне утверждал, что на земле периодически происходят глобальные катастрофы (catastrophe générale), в результате которых большинство организмов погибает, в то время как выжившие переходят на новый уровень развития в результате череды успешных возрождений.

Работая в то время, когда теологические и научные теории были частью единой картины мира, и будучи глубоко религиозным человеком, Бонне переформулировал христианское учение на языке биологического преформизма. По мнению Артура МакКаллы, «философская палингенезия» может быть определена как некая «научная идеология» [McCalla 1994: 423], обладающая тремя основными чертами. Во-первых, несмотря на то что Бонне предлагал натурфилософское толкование воскресения, его теория палингенезии основывалась на «христианской антропологии». Утверждая, что местопребыванием души были зародыши восстановления, он воспроизводил метафору зерна, которую апостол Павел использовал для объяснения воскресения и которая у Бонне была переформулирована на языке науки. Во-вторых, по мнению Бонне, эволюция природы разворачивается в согласии с генеральным планом предначертанных «глобальных потрясений», которые были отнюдь не случайны, задуманы самим Создателем. В-третьих, его теория палингенезии, вдохновленная теологическими идеями откровения и воскресения, отводила искуплению и страданию центральную роль в божественном сценарии разворачивающегося прогресса.

Из естественных наук в область исторических интерпретаций теория философской палингенезии была перенесена французским писателем и философом Пьером Симоном Балланшем (1776–1847). «Опыты социальной палингенезии» (1820) Балланша, опубликованные в эпоху широкого распространения метафизической философии истории романтиков, предложили весьма популярную теологическую концепцию исторического прогресса, понимавшегося в терминах палингенезии Бонне. Балланш заимствовал у него все основные теологические постулаты теории природной палингенезии — такие, как идея преформации человеческой сущности, искупление грехов как способ осуществления палингенезии или возрождения, центральная роль кризиса, в результате которого новое духовное возрождение дает толчок эволюции, и потребность в теодицее [McCalla 1994: 439]. Главный вклад Балланша состоял в переходе от природной палингенезии к социальной и в использовании термина «палингенезия» для обозначения общественного прогресса, осуществляющегося в ходе последовательного возрождения социальных институтов [McCalla 1994: 437]. Для Балланша прогресс был результатом актов длительного духовного восстановления, избавляющих человека от первоначального грехопадения, или итогом «кризиса и обновления» человеческой сущности. Эти акты избавления становились возможны только при совместном участии людей, которые — в отличие от растительного и животного мира — обладают способностью осознавать собственное изменение. Главным событием, ведущим к духовному возрождению, было искупление грехов. Страдание, по Балланшу, вело к преодолению грехопадения и освобождению человечества. Применив эту теологическую систему для истолкования человеческой истории, Балланш создал историческую идеологию, «систему, используемую для интерпретации социальной истории, но происходящую благодаря Бонне из теологии» [McCalla 1994: 439].

Изложенная Балланшем и позже дополненная философами-социалистами, сторонниками республиканских идей Пьером Леру (1797–1871) и Жаном Рено (1806–1863), историческая идеология, основанная на идеях палингенезии, пользовалась большой популярностью в первой половине XIX века, оказав серьезное влияние на формирование тогдашних теорий общественных реформ [Sharp 2004]. Эти теории поражают многообразием видов и авторов, симпатии которых простирались от либерализма до традиционного католицизма. Романтические эксперименты с идеей палингенезии были неотъемлемой частью более широкого религиозного ренессанса, наступившего после Великой французской революции. Пытаясь преодолеть глубокий духовный кризис, «душевный недуг», романтики обратились к религии, и в первую очередь к католицизму. Они верили, что общественные изменения должны происходить в результате культурного и духовного освобождения людей, их морального возрождения на основе христианских ценностей [Schenk 1969: 85]. Будучи частью общей традиционалистской католической реакции против французского Просвещения, писатели-романтики возвращались к христианскому учению об откровении, божественном промысле, теодицее, эсхатологии и сотериологии и к понятию священного [McCalla 1998: 277]. При этом в своих трактовках они часто отступали от канонической доктрины официальной церкви в сторону антропоцентрической теологии, делая упор на эмоциональной стороне религии, на неизбежности человеческих страданий, мистицизме, экуменизме, религиозном мире и мировой духовности, нередко выступая за возврат к «первобытному христианству».

Большинство попыток романтического религиозного возрождения так и остались «неосуществленными» [Schenk 1969: 85]. Палингенетические теории, предлагавшие реформы в католическом духе, продолжали разрабатываться за пределами официальной церкви, и хотя они имели определенное влияние на официальную доктрину, в большинстве случаев религиозные концессии препятствовали их распространению, как было с «философской палингенезией» Бонне [McCalla 1994: 427]. Другие, подобно теории Леру полностью отвергавшие католицизм, ратовали за создание новых, более демократических религий, основанных на учениях раннего христианства [Bakunin 1975]. Тем не менее эти теории повлияли на национальный романтизм, объединив деизм и пантеизм с культом человека [Schenk 1969: 121]. Выступая за радикальные изменения общества, национальные мыслители-романтики создали уникальное сочетание религиозной веры, теологического мировоззрения и интереса к истории. Благодаря романтическим «пророкам национальной идеи» важнейшие темы палингенетической дискуссии о преобразовании общества проникли в национальную идеологию, создавая будущий фундамент для радикальных идеологий XX века, таких как фашизм.

Национальный романтизм и возрождение Румынии

Чтобы понять палингенетическую сторону румынской национальной идеологии, необходимо вернуться в первую половину XIX века, а именно в период формирования княжеств Молдавии и Валахии, которые в 1859 году объединились, образовав современную Румынию. С политической точки зрения это был период повторного подтверждения внутренней автономии этих княжеств под властью Османской империи, сопровождавшийся падением власти османских назначенцев — греков, происходивших из района Фанар в Стамбуле (так называемое правление фанариотов, 1711/16–1821), и возвращением правления местных господарей. Кроме того, это было время широкого распространения западных ценностей и образа жизни; оно отмечено стремительными социально-политическими изменениями, становлением единого румынского языка, возникновением первых национальных институтов и созданием «общественного мнения». В области культурной жизни на этот период приходится господство национального романтизма, которому было свойственно — как и по всей Европе — открытие народной культуры и литературы, внимание к национальным ценностям и самобытности, историзм, поиск границ национальной территории и создание пантеона героев.

Этот период преобразований проходил под знаком национального «обновления». Идеи обновления получали выражение в форме историзма с его подчеркнутым интересом к средневековой истории. Писатели-романтики развивали идеи палингенетического национализма, обращаясь к литературным темам средневековой народной славы, ее гибели из‐за предательства и ее возрождения благодаря гер оизму. Их сочинения были переполнены религиозной терминологией и символизмом и способствовали появлению национальной мифологии о божественной избранности и исторической миссии румынского народа, создавая примеры гражданских и религиозных ценностей и образцов поведения.

Романтический историзм был вдохновлен румынизмом (românism), центральной темой которого была идея освобождения и объединения румын в борьбе за возрождение древней Дакии. Эта новая доктрина национального пробуждения возникла в конце XVIII века благодаря греко-католическому культурному движению, известному как Şcoala ardeleană (Трансильванская школа). Под влиянием немецкого Просвещения Трансильванская школа развивала собственную историческую идеологию, отстаивая «чистое» латинское происхождение румын и превращая эту идею в политическое оружие в борьбе за изменение конституционной системы Трансильвании и политической эмансипации ее румынского населения. В начале XIX века ее деятельность продолжили банатцы Дамаскин Божинкэ (1802–1869) и Ефтимие Мургу (1805–1870), трансильванцы Георге Лазэр (1779–1823) и Аарон Флориан (1805–1807) и другие. Последние двое переехали в Валахию и заложили фундамент обширной программы национального возрождения, работая в области образования: они были основателями и профессорами престижного национального Колледжа Святого Саввы в Бухаресте, где преподавание впервые велось на румынском языке. Их программа была продолжена новым поколением валахских и молдавских ученых, действовавших словно «апостолы» нового движения национального возрождения.

На практике новое национальное самосознание в основном выражалось в создании национальной литературы и истории. Отмечая важность изучения национальной истории, писатели-романтики стремились обозначить границы национальной территории и выстроить пантеон героев. Они понимали национализм как почитание предков и создали галерею героев и памятных событий, значимых для румынского национального самосознания. Центральное место в этом пантеоне занимали господарь Валахии Михай Храбрый (1593–1601) и господарь Молдавии Стефан Великий (1457–1504), «традиционный тандем», символ румынского национального самосознания, «переживший все [политические] идеологии» [Boia 2001: 37].

В частности, Михай Храбрый занял достойное место символа румынского возрождения в пантеоне в силу многих причин. Во-первых, его превозносили как опытного полководца: в 1595 году он успешно противостоял османскому господству в Валахии, одержав блестящую победу над армией султана при Кэлугэрени. Во-вторых, валахского господаря почитали как объединителя, поскольку он собрал под своей властью земли Трансильвании (1599–1600) и Молдавии (1600), добившись на время управления всеми историческими провинциями, населенными этническими румынами. В-третьих, антиосманские походы Михая и поддержка православной церкви в Трансильвании сделали его защитником христианства и поборником православия. По приказу Габсбургов он был убит во время заговора в наемном войске 9 августа 1601 года в Кымпия-Турзи в Трансильвании; его тело было осквернено, но голова была спасена его преданными последователями и похоронена в монастыре Дялу (монастырь на холме) в Валахии. Несмотря на скоротечный век Михая, его подвиги пережили его и стали примером в Новое время: господарь был провозглашен величайшим румынским правителем и полководцем Средневековья и сделан символом национального единства и возрождения в борьбе за восстановление древней Дакии. Его героическая и трагическая смерть служила символом не только славы, но и упадка и притеснения нации под властью чужеземцев.

Первый исторический портрет Михая Храброго дал профессор Аарон Флориан, с 1836 года преподававший в Колледже Святого Саввы. Убежденный в важной роли истории в деле пробуждения нации, он написал монументальный труд по истории румын, изданный в трех томах в 1835–1837 годах. Почти весь второй том был посвящен личности Михая Храброго, которого он изображает величайшим румынским героем, защитником христианства и выдающимся полководцем. Этот романтический портрет, в котором Михай предстает незаурядным и трагическим героем, произвел сильное впечатление на современников. Он вдохновил не только писателей, но и местных господарей, которые в период поиска новых видов политической власти и способов ее легитимизации прислушались к ученому совету и использовали почитание Михая Храброго для сакрализации политической жизни.

Евангелический социализм и возрождение: теория палингенезии Иона Элиаде-Рэдулеску

Историографическую линию продолжил Ион Элиаде-Рэдулеску (1802–1872), плодовитый автор, редактор и переводчик, единодушно признанный самым значительным культурным деятелем Румынии первой половины XIX века. Родом из мещанской семьи в Тырговиште, Элиаде учился у Георге Лазэра в Колледже Святого Саввы, где позднее, после отъезда своего учителя, сам занял место преподавателя. В 1820‐е годы Элиаде занялся прибыльным издательским делом, посвятив много труда и сил развитию образования и популяризации румынского языка в литературе, переводах и журналистике. Его эклектические социально-политические и литературные взгляды, сформировавшиеся под влиянием идей различного толка — от воззрений французских христианских социалистов до политических идей Джузеппе Мадзини и от классической литературной традиции до романтизма [Călinescu 1986: 140–142], — заложили основу для программы национального возрождения.

Воспитанный на французской художественной литературе и политической публицистике, Элиаде первым ввел и активно использовал слово палингенезия в румынском языке. Он развил собственную, тщательно продуманную теорию палингенезии, которая затрагивала все аспекты человеческого существования и согласовывалась с его представлением о мессианской роли румынской нации. В основе теории Элиаде лежали идеи «евангелического христианства», выдвигавшего на первый план фигуру Христа. Элиаде был убежден, что ключ к пониманию природы вселенной и к идеальной организации общества находится в Библии. Конечная цель истории состояла в обретении «евангельского человека» через спасение и создание «библейского государства». Находясь под влиянием романтических мистиков, он понимал спасение как коллективный, а не индивидуальный акт. Несмотря на вырождение и упадок, которые может переживать человеческое общество, оно всегда имеет возможность возродиться в палингенезии, следуя правилу imitatio Christi Заимствуя идею Леру и Балланша о «коллективном человеке» (l’homme collectif), Элиаде символично подменял человечество, выступавшее доселе объектом спасения, на народ, следуя в этом девизу Мадзини «Бог и народ».

Теория палингенезии Элиаде была дополнена философией истории, в центре которой была идея прогресса. Усвоив популярную теорию Джамбаттисты Вико (1688–1744) о циклическом развитии истории, он заменил идею цикличности идеей спиральной эволюции, объясняя прогресс равновесием противоположностей, таких как добро/зло или дух/сущность, а регресс — их противоборством. Этот философский принцип Элиаде применил для истолкования румынской истории, которую он рассматривал в духе романтического мессианства как центральную ось мировой истории. По его мнению, возрождение румынского народа было неотъемлемой частью «палингенезии Востока» на руинах Османской империи. Критикуя католицизм, он утверждал, что православие вообще и румынский народ в частности способны внести в европейскую цивилизацию дух «истинной религиозности», возродив особую жизненную силу «простых общин», которые на Западе были испорчены материализмом [Anghelescu 2002: XXVII]. И хотя его внимание было полностью занято возрождением румынской нации, которой суждено создать «всемирное государство или вселенский цезарат, единое стадо с единым пастырем» [цит. по: Popovici 1935: 226], Элиаде, в сущности, был космополитическим мыслителем: главной единицей его анализа было все человечество. Веря в то, что нации и национализм были временным явлением в развитии человечества, Элиаде поддерживал идею федеративного устройства Европы в виде «Соединенных штатов Европы», предложенную Виктором Гюго.

Центральную часть величественной философии истории Элиаде занимала эпическая поэма «Михаида», впервые опубликованная в 1847 году. В ней он развивал мессианскую идею румынского национализма, протянув символическую культовую связь между Михаем Храбрым, историческим румынским героем и своего рода национальным святым, и архангелом Михаилом, архетипическим примером божественного воителя. Эта поэма была подражанием популярному барочному эпосу Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», где говорится о первом крестовом походе, во время которого армия христиан, возглавляемая Готфридом Бульонским, освобождала Иерусалим от мусульманской оккупации. Очарованный мессианским сюжетом Тассо, Элиаде использовал его в поэме, приспособив к собственной философии истории. Он задумывал «Михаиду» как румынский национальный эпос «возрождения», в центре которого находится фигура объединителя, Михая Храброго. Поэма начинается с краткого воспоминания о временах, когда «все румыны были едины и управлялись единой державой». Ее автор открыто объявляет, что румынский народ обладает харизматическим свойством, которое делает его избранным. После этого Элиаде излагает свою философию истории, согласно которой все происходящее следует божественному замыслу. Господь сам раскрывает смысл мира, говоря о жертве и искуплении, возлагая вину за упадок христианства на религиозные расколы, братоубийственные войны и утрату любви. Упадок христианства достигает вершины во время османского вторжения в Европу, и в этот час, по мысли Элиаде, мир ждет избранника и нового христианского героя В момент драматической кульминации Элиаде вводит фигуру Михая Храброго, харизматического героя, которому предначертано даровать спасение христианскому миру и его благословенному народу — румынам.

Элиаде описывает основные стадии харизматического сюжета, в основном следуя сочинению Тассо. Архангел Гавриил передает Михаю Храброму «божественную волю» об освобождении христиан от мусульманского ига. Встреча героя с архангелом происходит в полночь, в романтической обстановке. После вечерней молитвы Михай засыпает, глядя на икону, изображающую искупление Христа. Во сне к нему приходит архангел, посланец воли Бога, и передает божественный наказ. Герой исполняется божественной воли и как освободитель христиан готовится к битве. В полных драматического напряжения строках Элиаде с симпатией изображает харизматического героя: «Возвышен муж, когда в него дух Божьей воли проникает и движет им, благословенным!» После подробного изложения внутриполитической деятельности Михая поэма завершается напрашивающимся сравнением между архангелом Михаилом, вступившим в небесную битву с сатаной, «с огненным мечом и в окружении ангелов», и «нашим Михаем — с мечом в руках» и среди румынских воинов. По сравнению с Тассо Элиаде производит символическую замену божьего посланника архангела Гавриила на архангела Михаила: она оправдана не только более высоким положением Михаила в божественной иерархии, но и совпадением имен архангела и героического избранника, Михая, «который словно бог». Его божественный прототип и святой покровитель, архангел Михаил, вселяет в героя «воскресший дух погибших поколений», склоняя господаря к трудам во имя «божественного очищенья».

Через символику архангела Михаила Элиаде приобщается к обширной религиозной культуре, наследующей традиционное библейское представление, согласно которому ангелы считались хранителями народа В то время архангел Михаил был одним из самых популярных христианских святых и в римско-католическом, и греческо-православном мире; его почитали как богоизбранного воина, «князя света», архистратига небесного воинства и первосвященника. Благодаря важной и многообразной роли во время Страшного суда — в борьбе с дьяволом и в обретении спасения и искупления — архангел Михаил стал объектом исключительного поклонения. Более того, его популярность не ограничивалась только областью религии; о нем часто вспоминали писатели-романтики, проповедовавшие национализм харизматического или мессианского толка, считая его наиболее могущественным и естественным защитником избранного народа. Облаченный в воинские доспехи, он служил символом общей военной мобилизации и гарантией божественного участия и победы избранного народа над его врагами. Прославленный победитель сатаны, провожатый и покровитель душ на небесах в день Страшного суда, он ассоциировался с последним спасением и искуплением грехов нации.

Поэма «Михаида» приобрела большую популярность, породив множество эпических сочинений, посвященных мессианской роли Михая Храброго. Адресованная румынскому солдату, она пользовалась особым успехом в армии. Великое мистическое прозрение национальной истории у Элиаде, его почитание Михая и его святого покровителя стали основным катализатором роста национального самосознания и главным символом румынского милитаризма Бесспорная находка, объединяющая героя с архангелом Михаилом, станет центральной идеей в почитании Михая Храброго, смыкаясь с более крупной темой в палингенетических размышлениях Элиаде — ведущей ролью армии в деле национального возрождения.

Почитание архангела Михаила и сакрализация политики в современной Румынии

Объединение в 1859 году Молдавии и Валахии в единое государство, названное Румынией, ознаменовало новый этап в процессе национального строительства. Для укрепления нового национального государства господарь Александру Ион Куза (1859–1866) начал процесс правовой и административной унификации и культурной гомогенизации. Важным шагом в распространении официальной модели румынского национального самосознания и патриотизма было, как и везде, создание государственной системы образования. Не менее важную роль играли национальные памятники и общественные церемонии, бывшие частью процесса сакрализации политики, в основе которой лежала идея политического единения этнических румын, милитаризм и культ военных героев. Почитание Михая Храброго занимало центральное место в процессе этой сакрализации; оно обрело законный статус и обогатилось новыми смыслами. Можно выделить три ступени в развитии такого почитания, связанные с крупными политическими событиями: 1864 год, на фоне укрепления государственного союза двух княжеств и создания общей национальной идеологии; 1877–1878 годы, во время войны за независимость; и начало XX столетия, которое было отмечено бурными политическими кампаниями в поддержку войны Румынии против Австро-Венгрии, в результате чего страна обрела национальное единство.

Почитание Михая Храброго возродилось на рубеже веков, когда крупные ирредентистские движения ратовали за национальное объединение и присоединение земель, населенных этническими румынами, — провинций Трансильвания и Банат, находящихся под властью Австро-Венгерской империи. Новый национализм рубежа веков уже не имел государственной поддержки, а развивался как движение, выступающее против традиционной политики и политической элиты. Организатором нового воинствующего национализма и главным поборником культа Михая Храброго стал Николае Йорга (1871–1940). Выдающийся историк и многогранная, но противоречивая личность, Йорга уловил дух национальной воинственности рубежа веков и воплотил его в своем варианте культурного национализма, получившем название «семэнэторизм» (от названия журнала «Semănătorul» — «Сеятель»), уникальном сочетании романтических и популистских идей. Для Йорги национализм был

политической доктриной, определенным представлением о жизни государства и его организации, которые стоят на службе народа, понятым как нечто естественное и решающее. <…> Национализм не значит сентиментальное, красочное оформление какой-нибудь политической веры, он сам по себе есть вера, и вера особенная [Iorga 1908: 2086].

Используя историю как политическое оружие, Йорга старался мобилизовать общественное мнение в поддержку национального объединения. Выступая на торжественной церемонии по случаю трехсотлетия гибели Михая Храброго (1601–1901) и следуя обычаю, установленному еще Элиаде, он изобразил господаря избранным харизматическим героем, «мужем, которого триста лет назад Бог послал для объединения всех румын в единое целое», дабы он, сотворив волею Божьей чудо, подал пример будущим поколениям [Iorga 1901: 10].

Йорга также стремился шире распространить почитание Михая Храброго в общественных церемониях. В 1904 году на средства от благотворительной кампании череп Михая был помещен в новую бронзовую дарохранительницу, и каждый год 8 ноября, в день памяти архангела Михаила, его извлекали оттуда, выставляя на стол вместе с крестом и Евангелием для всеобщего обозрения и демонстрируя во время военного парада в его честь.

Йорга счел эти почести слишком скромными для столь выдающегося господаря. В 1913 году он организовал сбор общественных пожертвований и на собранные средства построил для черепа Михая новый, более внушительный мраморный саркофаг в монастыре Дялу. Йорга поднял почитание Михая на новую высоту, начертав на его надгробии:

Здесь лежит то немногое, что, избежав зла и нечестия, сохранилось от святого тела воеводы Михая Храброго. Его душа жива и пребывает с душой его народа, пока не исполнится сказанное в Евангелии и она не обретет вечный покой вместе с блаженными душами его родителей.

Мысль, в которой достижение румынского национального единства означает исполнение слов Евангелия, дает прекрасный пример политической сакрализации в новом общественном церемониале, на службе чего стояли история, религия и политика, объединившие силы в доктрине мессианского национализма.

3. Милитаризм и палингенезия: армия как инструмент национального возрождения

Главным двигателем процесса национального и государственного строительства в модерной Румынии была национальная армия. В августе 1860 года, вскоре после объединения Валахии и Молдавии, единая молдаво-валашская армия была объявлена главным «национальным» институтом и получила поддержку в виде приоритетной программы модернизации и обеспечения людскими ресурсами. В то время как цензовая система, ограничивающая участие крестьян в политической жизни, препятствовала их интеграции в общество, воинская повинность и патриотическая пропаганда были теми скрепами, которые гарантировали единство крестьянства с нацией. Всеобщая воинская повинность, регулярные сборы резервистов и открытие военных образовательных учреждений поднимали престиж армейских ценностей в румынском обществе, приводя к тому, что Ханс-Ульрих Велер назвал «социальным милитаризмом» [Wehler 1985: 162]. Этот процесс стал расширяться в особенности после установления конституционной монархии и восшествия на румынский престол в 1866 году иностранца из династии Гогенцоллернов-Зигмарингенов. В правление Кароля I (1866–1914; господаря с 1866‐го, короля с 1881 года) военные нормы и стиль поведения стали все больше проникать в гражданское общество, воспроизводя общую тенденцию европейской милитаризации [Wehler 1985: 156]. В 1872 году, согласно новой национальной доктрине «боеготовности», в начальной и средней школе вводилось обязательное военное обучение. Кроме начальной военной подготовки, новая программа поощряла воспитание чувства патриотизма, гордости за отечество и верности правящей династии.

Первое крупное испытание для рождающейся румынской армии пришлось на русско-турецкую войну (1877–1878), в которой Румыния выступила на стороне русских. Эта война дает прекрасный пример соединения идей милитаризма, религии и патриотизма. При поддержке известных политиков и писателей официальная пропаганда подняла на знамя идеологию милитаризма, национального единства и патриотического самопожертвования. Описания войны превозносили крестьянина-ратника, представляя его национальным героем par excellence; они изображали его жертвенный подвиг во славу отечества, описывая его религиозным языком в форме пропагандистских рассказов о борьбе добра со злом, — так популярные религиозные и героические образы соединялись с идеологией национализма. Новая патриотическая литература распространялась в школах и закладывала фундамент официальной идеологии, объединявшей не только трон и алтарь, но и армию. Особенное влияние имело популярное творчество поэта Джордже Кошбука (1866–1918). Сын греко-католического священника из Трансильвании, Кошбук в 1889 году переехал в Бухарест, где приобрел шумную известность и влияние благодаря своей общественной и творческой деятельности. Его поэзия сочетала популярные сказочные архетипы (герой — избранник судьбы, спор добра и зла), перенесенные в религиозный контекст (борьба с дьяволом, самопожертвование как форма спасения, ведущее к вечной жизни), с рассуждениями о народе и его мессианском предназначении.

Таким образом, в истоках почитание павшего солдата смыкалось с культом предков и поиском спасения через самопожертвование. Эти религиозные идеи наводнили начальную школу и полувоенные учебные заведения, пропитали официальную идеологию и заложили основу националистической программы «Легиона». Теория и практика легионеров объединила хрестоматийные примеры национальной истории с популярной патриотической поэзией Кошбука, прославляющей самопожертвование во имя нации, а почитание павшего солдата — с псевдорелигиозными обрядами и ритуалами, одобренными православной церковью и узаконенными в армии.

Консерватизм и милитаризм молодого поколения: военное училище при монастыре Дялу (1912)

В начале XX века процесс милитаризации общества в Европе получил новый импульс, вызванный расширением избирательного права и появлением первых признаков популистской политики. Препятствуя разрушительному проникновению «капризной» толпы в политическую жизнь и угрозе декадентского разложения, первые социальные психологи, как Гюстав Лебон, выступили с предложением общественных и институциональных реформ, предполагавших укрепление армии в роли элитного института, надежного хранителя мужской добродетели [LeBon 1898]. Предполагалось, что во время острого общественного кризиса армия станет примером «терпения, твердости, самоотверженности», а идея беззаветной любви к родине будет для нации «социальной скрепой» и «моральным идеалом» [LeBon 1910: 92].

Эти теории поведения толпы вдохновили консерваторов на военные реформы по всей Европе, приводя к еще большей ее милитаризации. Румыния не осталась в стороне от этого процесса: в результате стабильного наращивания военной силы накануне Балканских войн (1912–1913) она могла похвастаться самой многочисленной в Европе (в пропорциональном исчислении) армией резервистов [MacDonald 1915]. Также была значительно расширена сеть военных школ, которым отводилась важная политико-идеологическая роль в реформе армии.

В 1910–1912 годах при поддержке широкого круга политиков был осуществлен новый военно-консервативный план милитаризации общества, предполагавший сближение молодежи и армии на основе идеологической триады «церковь, школа, армия». Главный сторонник этой идеологии, Симион Мехединци (1868–1962), мечтал о появлении новых элитных школ для талантливых подростков, «склонных к духовному и военному образованию» [Mehedinţi 1923: 10]. Задуманные как кузница национальной элиты, эти школы должны были принимать не только бывших аристократов и сыновей военных, но также крестьян и представителей низших городских сословий, реализуя таким образом идею общественной солидарности и национального единства классов [Mehedinţi 1923: 10].

В рамках этих мероприятий 4 июня 1912 года в монастыре Дялу прошло торжественное открытие новой военной средней школы «национального воспитания». На ближайшие десятилетия школа стала наиболее влиятельным военно-образовательным учреждением страны (1912–1948). Инициатором создания нового военного училища был консервативный политик Николае Филипеску (1862–1916). Известный как последовательный защитник традиционных аристократических привилегий, Филипеску был также ярым националистом и страстным сторонником румынской военной политики против Австро-Венгрии, нацеленной на то, чтобы во имя имперского национального единства присоединить Трансильванию. Поэтому, занимая пост военного министра (1910–1912), Филипеску уделил особое внимание укреплению армии. Именно в помощь проведению армейской реформы он предложил учредить элитное военное училище.

Взгляды Филипеску на военное образование были сформированы под влиянием новой международной педагогической школы, известной как «новое», или «прогрессивное», воспитание (Éducation nouvelle). С помощью программы морально-политического воспитания, формирующего «активную жизненную позицию», авторы новой педагогики намеревались добиться гармоничного развития личности учащегося. Первые современные элитные школы с новым педагогическим подходом — Эбботсхолм (1889) и Бидейлз (1893) — были основаны в Англии реформатором образования Сесилом Редди (1858–1932). Во Франции принципы нового образования отстаивал Эдмон Демолен (1852–1907), основатель журнала «La Science sociale», последователь консервативного социального учения Фредерика Ле Пле (1806–1882) и горячий поклонник английской системы образования, которая, по его мнению, была залогом английского военного превосходства [Demolins 1889; 1897; 1898]. В 1899 году Демолен открыл школу Рош (École des Roches) близ городка Вернёй-сюр-Авр в Нормандии [Denis 1998]. Предполагалось, что школа Рош, созданная на основе педагогических принципов Редди и плана социальных преобразований Ле Пле, вдохновленного идеями домарксистских христианских социалистов, будет воспитывать новую национальную элиту и содействовать более широким преобразованиям во французском обществе.

Придерживаясь французской модели новой педагогики, Филипеску пытался перенести этот образовательный опыт в Румынию. Результатом его попыток стало создание нового училища при монастыре Дялу. В основе деятельности школы лежали два главных правила «нового образования»: 1) она должна находиться за пределами городского центра; 2) ее внимание должно быть сосредоточено на всестороннем моральном, физическом и интеллектуальном воспитании. Что касается первого, то в духе романтического военного патриотизма для создания новой средней школы Филипеску выбрал монастырь Дялу, наиболее значимое для румын мемориальное место, в котором покоился череп Михая — святая реликвия румынского национализма и символ национального единства. А для «полноценного — интеллектуального, физического и морального — воспитания» учебный план училища был составлен из образовательных программ этического, религиозного и патриотического содержания. Их главная задача состояла в пробуждении и развитии основных воинских добродетелей, таких как смелость, патриотизм и самопожертвование.

При этом школа не была простым заимствованием французского опыта, а приспосабливала его к особенностям румынского общества. Школа Рош была частным заведением со светским и гражданским образованием, училище Дялу же финансировалось из государственной казны и имело военно-религиозную специализацию. В духе консервативных политических взглядов ее внутренний устав соединял глубокий пиетет к монархии с религиозностью и патриотизмом. Ее учебные планы стремились дать учащимся «цельное патриотическое воспитание», в котором были «живы уважение к отечеству <…> и чести, и пылкая жажда славы <…> и трепет перед Господом, но только перед ним»Разумеется, идея тесной связи военного образования и религии была не новой для этой эпохи, однако манера, с которой образование объединялось с обрядовой практикой и впитывало националистические идеи, заметно выделяла учебную программу этого училища: ежедневный распорядок включал в себя молитву, размышление, чтение Библии и обязательное посещение церковной службы, помещая, таким образом, обучение в условия повседневной религиозной жизни.

От консервативного милитаризма к милитаристской идеологии легионеров: Кодряну и «дух» военного училища Дялу

В период между двумя мировыми войнами одному из выпускников военного училища Дялу, окончившему его во время Первой мировой войны, Корнелиу Зели Кодряну (1899–1938), было суждено позаимствовать педагогические методы этой школы и обратить их против господствующей элиты. Кодряну обучался в военном училище в течение пяти лет с первого года его основания (1912–1916). По его собственному признанию в автобиографической книге 1936 года «Моим легионерам» [Codreanu 2003], время, проведенное в училище, оказалось важным эпизодом в становлении его личности:

Я провел пять лет в военном училище в монастыре на холме, где покоится голова Михая Храброго, под пристальным надзором Николае Филипеску. Там <…> я получил строгое военное воспитание и здоровую веру в собственные силы. И действительно, моя военная закалка сохранится со мной на всю жизнь. Порядок, дисциплина, субординация, впитанные мной с раннего возраста, вместе с чувством солдатской чести будут моими руководителями во всех моих будущих поступках [Codreanu 2003: 4].

Влияние училища на мировоззрение Кодряну было намного большим, чем он мог предположить. Он глубоко усвоил ценности армейской идеологии и мессианского национализма. Более того, основные идеологические и организационные особенности «Легиона Архангела Михаила», созданного им в 1927 году, продолжили традиции прогрессивного воспитания, полученного в Дялу. Претензия «Легиона» на исключительность, принципы его организации, значительная часть церемониального языка и практики, воспитательная идеология и стиль социального поведения — все это впервые было опробовано в военном училище. Важнейшими общими чертами были: почитание Михая Храброго и архангела Михаила, закономерно перекликающееся с темой национального единства и судьбы; вера в новую национальную элиту, состоящую из выпускников школы, которым было предначертано спасти Румынию (впоследствии эта вера приведет Кодряну к созданию новой фашистской элиты); сакрализация политической деятельности в церемониале, объединившем военную, религиозную и патриотическую символику; культ героев-мучеников, отдавших жизнь за национальную идею. Основные принципы организации «Легиона», подробно сформулированные Кодряну в наставлении «Брошюра руководителя ячейки» [Codreanu 1933] и в книге «Моим легионерам», полностью воспроизводили организационное устройство военного училища в Дялу. Так, по примеру, заведенному в школе Рош, воспитанники училища в общении со сверстниками использовали обращение «товарищ», а старших называли «капитанами», и оба обращения были заимствованы легионерами (последнее даже было переосмыслено, когда его стали использовать исключительно в адрес Кодряну); официальным праздником в училище было 8 ноября, день архангела Михаила, — тот самый день, который позднее будут отмечать члены «Легиона». Основные ячейки организации Кодряну именовал «гнездами» вслед за Филипеску, который назвал однажды училище Дялу «ястребиным гнездом», прямо отсылая к романтику Михаю Эминеску и его грозной и воинственной поэме «К оружию». Поминовение героев-мучеников, выкликание их по именам и почетный караул у вечного огня — все это играло важную церемониальную и воспитательную роль в создании харизматического сообщества, поощряющего самопожертвование.

Эти сходства позволяют нам оспорить «оригинальность», которую обычно приписывает «Легиону» академическая наука, ссылаясь, как правило, на его специфическое название и главный объект почитания, образовательно-педагогическую деятельность в области морально-политического воспитания, внутреннюю организацию, претензию на элитарность и миссионизм. Однако не стоит недооценивать тот факт, что Кодряну во многом отталкивался от официальной идеологии школы Дялу, переосмысливая ее так, что «Легион» встал в один ряд с другими фашистскими движениями межвоенного периода. Как и в других странах Европы, основные постулаты румынской фашистской идеологии были разработаны в довоенное время. Но только Первая мировая война придала им окончательный вид и создала социальные и политические условия для их массового распространения в политической среде и организациях нового типа.

4. Палингенетическая программа «Легиона»: спасение, метемпсихоз и культ предков

«Легион Архангела Михаила» был основан в июле 1927 года группой активистов во главе с Корнелиу Зелей Кодряну и Ионом И. Моца (1902–1937) как элитная организация радикальных националистов. В отличие от традиционных политических партий у «Легиона» не было детальной политической программы. Вместо нее выдвигалась единственная цель: спасение румынского народа под руководством вождя Кодряну в самоотверженной борьбе «проводников спасительной силы» — членов «Легиона» [Moţa 1936: 53]. Позднее идеологи движения отмечали, что значение идеи спасения отличало «Легион» от итальянского фашизма и немецкого нацизма.

Суть идеологии «Легиона» заключалась в кенотическом понимании палингенезии, согласно которому обновление возможно только благодаря самоотречению наподобие imitatio Christi С этой основной идеей были связаны и другие темы романтической теории палингенезии, такие как христианская эсхатология; метемпсихоз; идеи всемирного освобождения человечества, судьбы и данного Богом предназначения румынского народа; героического христианства в искуплении грехов и мученичестве. В духе экуменизма, характерного для евангельского возрождения романтической Европы, идеология «Легиона» рассматривала спасение христиан как конечную цель исторического развития. Кроме того, в соответствии с теориями романтического национализма главным действующим лицом и участником искупления были не отдельные люди, а народы:

Конечная цель — не жизнь, а воскресение. Воскресение нации во имя спасителя Иисуса Христа. Придет время, когда все народы земли восстанут из мертвых со всеми своими королями и царями; каждый народ займет свое место у престола Господа. Этот финал, это «воскресение из мертвых» — самая благородная и возвышенная цель, которую может достичь нация [Codreanu 2003: 315].

Кодряну понимал народ как некую сущность, «жизнь которой не ограничивается земным сроком». В этом он явно следовал идее метемпсихоза — веры в независимую и бессмертную душу, которая переходит из тела в бестелесное состояние. Идея метемпсихоза как формы коллективной солидарности и искупления была широко распространена во времена романтизма; однако если романтики говорили об общем искуплении грехов человечества, то легионеры верили в искупление и возрождение нации, считая именно ее органическим целым Видя в нации сообщество родственников, они верили, что разделенные души в конце концов сольются в единое, коллективное духовное сознание.

Согласно Кодряну, нация имеет три главные составные части: «1. Физическое и биологическое наследие: ее плоть и кровь. 2. Материальное наследие: земля страны и ее богатства. 3. Духовное наследие» [Codreanu 2003: 313]. Национальное духовное наследие состояло из «понятий о Боге, мире и жизни», из «чести нации» и ее культуры, понимаемой как «выражение ее национального гения, ее крови» [Codreanu 2003: 314]. Для Кодряну национальное сообщество состояло не только из этнических румын межвоенной эпохи, но и из всех прошлых, настоящих и будущих поколений:

Когда мы говорим «румынская нация», то имеем в виду не только румын, проживающих ныне на общей территории, разделяющих общее прошлое и будущее, имеющих общие обычаи, но всех румын, живых и мертвых, которые жили на этой земле от начала ее истории и будут жить здесь в будущем. Нация включает: 1) всех ныне здравствующих румын; 2) все души умерших и могилы наших предков; 3) всех тех, кто будет рожден румыном [Codreanu 2003: 2].

Вариант метемпсихоза, принятый в «Легионе», не предполагал учения о многократном переселении или реинкарнации души, но утверждал будущее возвращение усопших предков. Адаптированный к христианскому учению, он также обращался к религии древних даков, их главному божеству Замолксису (бывшему якобы рабом у Пифагора), добавляя в идеологию «Легиона» еще и неоязыческие мотивы. Такие разные по происхождению духовные течения соединялись в новой национальной сотериологии и находили выражение в новой ритуальной практике.

Идеологическая система координат «Легиона»: земное и божественное

Путь к спасению нации — некой сущности, органически объединяющей физические, материальные и духовные качества, — согласно идеологии и ритуальной практике легионеров, заключается в двух осевых направлениях, возникших с первыми попытками сакрализации политической деятельности в середине XIX века: почитании архангела Михаила и культе земли предков. Первая ось задавала идеологии «Легиона» трансцендентное измерение, соединяя ее со сферой священного или сакрального. Кодряну по-разному объяснял возникновение почитания архангела Михаила в «Легионе», связывая его либо с божественным откровением, которое было дано ему в тюрьме, либо с коллективным видением, пережитым руководящим звеном активистов; при этом в обоих случаях ключевую роль якобы сыграла икона архангела Михаила из монастыря Вэкэрешти. Здесь, я полагаю, Кодряну полностью реализовал героический сюжет поэмы Элиаде «Михаида», сохранив все основные мотивы: пророческий сон героя, дающая откровение икона и роль архангела Михаила в божественном призвании Михая Храброго стать объединителем румынского народа. Архангел Михаил стал главным источником идеологии и символики легионеров и объектом их фанатичного поклонения; Михайлов день, 8 ноября, был объявлен официальным праздничным днем движения. Большая копия иконы, которая, по преданию, вдохновила видение Михая, была объявлена священной реликвией «Легиона» и взята под охрану вечного караула в главном штабе движения в Яссах. Кроме того, икона была вынесена на обложку официального издания «Легиона», ее многочисленные копии были разосланы в областные отделения, а ее уменьшенное изображение носил сам Кодряну. Все это способствовало почитанию в «Легионе» иконы архангела Михаила как символа божественного откровения и защиты: «Наш святой покровитель — архангел Михаил. Нам следует иметь его икону в своих домах, и в тяжелые времена мы должны обращаться к нему за помощью, и он никогда не откажет нам» [Codreanu 2003: 248].

Вторая ось придавала идеологии «Легиона» «земное» измерение, ориентируя ее на почитание предков и мучеников. «Божьим законом», говорил Кодряну, земля была дана народу как жизненная почва [Codreanu 2003: 62]. Идея поклонения историческим владениям предков дала название официальному журналу движения, «Pământul strămoşesc» («Земля предков»), и гармонично перекликалась с торжественным траурно-мемориальным церемониалом. В представлении легионеров национальная территория была символически очерчена могилами румынских национальных героев: по словам Кодряну, «мы привязаны к этой земле миллионами могил». Области, заселенные этническими меньшинствами, считались территориями, захваченными вопреки Божьему закону. Приземление национальной идеи сделалось очевидным, когда на обложке журнала под иконой архангела Михаила появилась карта Великой Румынии; городские анклавы, населенные нерумынами (в основном евреями), были помечены черными точками как «гангрена» на национальном теле земли предков.

Вместе два осевых направления идеологии «Легиона», вертикальное и горизонтальное, образовывали мощную символическую картину с земным и божественным измерениями: «Здесь наше движение обретает четкие границы. Одной стороной мы укореняемся в земле наших отцов, другой возносимся в небо: Архангел Михаил и Земля предков». Две оси были выражением историзма «Легиона», восходившего к палингенетической исторической идеологии романтизма: они должны были связать дохристианских предков румынского народа (даков) с христианством и явить судьбу, дарующую искупление грехов и спасение.

Фашистская революция: борьба с упадком, строительство тоталитарного государства

Палингенетическая программа легионеров основывалась на христианском представлении об апокалиптической эсхатологии. Подражая языку и символам Ветхого Завета в том виде, в котором они были восприняты и переосмыслены в романтических теориях социально-религиозного возрождения, эсхатология «Легиона» одновременно содержала современные политические идеи, такие как антисемитизм и антикоммунизм, взятые из европейской литературы рубежа веков и приспособленные к местной культуре.

Следуя идее циклической философии истории Элиаде, идеология «Легиона» допускала существование двух противоположных тенденций исторического развития: нисходящей, ведущей к вырождению, и восходящей, ведущей к искуплению и возрождению. По мнению Элиаде, обе эти тенденции циклически сменяли друг друга; их противоборство в итоге приводило развитие на более высокий уровень. В идеологии «Легиона» эти тенденции также взаимно исключали друг друга, и одна могла прийти на смену другой только в результате революции. По мнению легионеров, в межвоенный период человечество стояло на распутье: люди и народы должны были решить, на чьей они стороне в мировом противостоянии добра и зла (фашизма и коммунизма), решить и выступить в защиту или против мирового спасения: «Если страна не идет по пути воскресения, о котором возвещает интегральный национализм, она избирает другой путь, путь коммунистических реформ» [Moţa 1936: 95].

Кодряну и Моца использовали термин «революция» в двух разных значениях: 1) революция как переворот, несущий хаос, разрушение и исчезновение традиционной власти; 2) революция как возвращение к традиции и восстановление исконного идиллического состояния в соответствии с первоначальным значением слова, описывающего круговорот, возвратное вращение вокруг собственной оси. Для иллюстрации первого значения термина использовались примеры Великой французской революции и ее «продолжательницы», большевистской революции 1917 года. Кодряну осуждал «устаревшую идеологию Великой французской революции», в основу которой, по его мнению, были положены «ложные абстракции», приведшие в итоге к утрате традиционных ценностей, таких как религиозная вера. Но еще больше он был обеспокоен Октябрьской революцией, которую считал «разрушительной катастрофой», неотъемлемой частью мирового «жидобольшевистского» заговора. Принесенный евреями на румынскую землю, большевизм грозил перерасти в «антирумынскую революцию», целью которой было «свержение короля, уничтожение церквей, массовое убийство офицеров и сотен тысяч румын» [Codreanu 2003: 107].

Усилия евреев, стремящихся «уничтожить румынский народ», были сосредоточены на тех же двух осевых направлениях, которые обозначены идеологией «Легиона»: на земле румынских предков, материальном источнике существования нации, и их религиозной вере, способе трансцендентного общения с Богом. Социалистический атеизм евреев грозил нарушить связь румын с Богом и святыми, а захват евреями родной земли — лишить румын связи с предками [Codreanu 2003: 107].

Как пример второго значения термина «революция», означавшего духовное возрождение и обновление, можно привести взгляды Кодряну и Моцы на место «Легиона» в революционном движении. Националистические протесты румынских студентов, вспыхнувшие после 1918 года, изображались ими как «извержение вулкана, вырывающееся из национальных глубин». Студенты «восстали на битву», вступив на «великий путь, предначертанный судьбой нашей нации, рука об руку с теми, кто сражался, страдал и принял мученический конец за нашу землю и ее народ» [Codreanu 2003: 54, 50]. «Легион», прямо продолжая студенческое движение, был «великой духовной школой»; изменяя душу румынского народа, он стремился приблизить «великую духовную революцию всей нации». В духе романтиков фашисты видели возрождение в восстановлении средневековой славы; но одновременно возрождение для них было кульминацией исторического развития румынского народа: «Грядущая победа „Легиона“ позволит подняться великому румынскому народу и озарить своим сиянием весь мир» [Moţa 1936: 196]. Таким образом, идеология легионеров подспудно развивала «регрессивно-футуристическую» утопию, которая основывалась на восхвалении Средневековья и при этом устремлялась вперед, к созданию «нового человека» и строительству тоталитарного фашистского государства.

Фашистский путь к национальному спасению: формирование «нового человека» и харизматическое общество самопожертвования

В духе романтической теории палингенезии обновление связывалось с христианским спасением, и спасение в эсхатологии «Легиона» достигалось в результате борьбы «богоизбранных воинов» против сатаны и неверных. Хотя избранники Бога получали его поддержку в покровительстве и руководстве архангела Михаила, главного божьего посланника и помощника, спасение не могло быть дано само собой как неизбежное следствие, за него надо было сражаться в тяжелой битве, в священной войне героев против материализма и атеизма.

Эсхатология легионеров взросла на страхе перед вырождением, который делал роль харизматического вождя неизбежной и значительной. Силы упадка можно было одолеть только героическим самопожертвованием харизматического общества. В «Брошюре руководителя ячейки» Кодряну предложил план коллективного спасения через самопожертвование, некое наставление в преданности, которое должно было помочь легионерам обрести святость и единение с Господом. Он разработал кодекс поведения и набор идеологических заповедей, необходимых легионеру, стремящемуся обрести спасение. Кодекс поведения объединял военную дисциплину и религиозный аскетизм. Он состоял из девяти наказов (в основном касавшихся веры в Бога, самодисциплины, преданности, отказа от политики и готовности погибнуть во имя «Легиона») и шести основных правил: «дисциплины», «труда», «молчания», «воспитания», «взаимовыручки» и «чести» [Codreanu 1933].

Правильное поведение легионера неизбежно вело к спасению благодаря появлению нового человека и духовному возрождению «изнутри» через самопожертвование. Согласно Кодряну, «новый человек, или обновленная нация, означает великое духовное возрождение, великий духовный переворот всей личности, иными словами, означает противостояние всей сегодняшней духовной жизни» [Codreanu 1933: 69]. Новый человек должен стать воплощением национального характера всей нации: «Все добродетели румынской души должны возродиться в новом человеке, все достоинства нашей расы. Все недостатки и злые пороки мы должны убить в новом человеке» [Codreanu 1933: 69–70].

Создание нового фашистского человека было задачей педагогической. Кодряну придавал большое значение воспитанию. Он задумывал «Легион» как школу-кузницу новых людей в духе nouvelle pedagogie  и ее программ по формированию личности. Именно поэтому главной заботой «Легиона» было не составление новых политических программ, а изменение людей изнутри:

Наше движение, наш «Легион», имеет характер великой школы духа. Оно стремится вдохнуть в нас новую веру и внести революционные изменения в румынскую душу. Объявите во всех уголках, что зло и гибель зарождаются в душе. Душа — вот тот краеугольный камень, о котором мы должны сейчас позаботиться. Душа человека и душа массы. <…> Призовите душу народа к новой жизни [Codreanu 2003: 2–3].

Кодряну применил на практике принципы прогрессивного воспитания, создав полувоенное тоталитарное движение революционеров, объединенных клятвой верности вокруг вождя, требующего их полной, постоянной и беспрекословной преданности и подчинения. «Легион» перенял у армии ее структуру, методы, устав и обучение. Он изолировал своих членов от внешнего мира и, воспитывая их в духе новых ценностей и нового уклада жизни, превратился, таким образом, в новый иерархически организованный, самодостаточный социальный мир со своими законами, языком, обрядами и ритуалами. Совместное воспитание легионеров начиналось с раннего возраста, с их зачисления в подразделение «Frăţiile de Cruce»(«Братство креста»). Обряд посвящения в братство был для членов «Легиона» чем-то вроде символического христианского перерождения и основывался на традиционном православном представлении, согласно которому дети, крещенные в одной воде, считались братьями по кресту [Weber 1965: 520–521; 1966]. По аналогии с учебным планом военного училища Дялу члены «Братства» должны были обучаться военному построению и многочисленным видам спорта, например фехтованию; их даже называли мушкетерами, и роман Александра Дюма «Три мушкетера» был одним из главных в списке рекомендованной литературы.

Взрослые члены «Легиона» получали христианское, патриотическое, физкультурно-оздоровительное и социальное воспитание в своих «гнездах». Чтобы стать полноценным членом движения, новичок должен был проходить проверку в течение испытательного срока длительностью до трех лет. Регулярный отсев и дисциплинарные взыскания соседствовали с продолжительными занятиями и тщательно регламентированным распорядком жизни коллектива. С такими методами воспитания, коллективным жизнеустройством и военной подготовкой «Легион» быстро стал фанатичным тоталитарным движением, представляющим серьезную массовую политическую силу, — хотя первоначально задумывался как элитная организация, в которую должно было входить не более 3000 тщательно отобранных членов. В 1937 году, после десяти лет политической борьбы, он насчитывал уже 270 000 членов, а на национальных парламентских выборах получил 478 000 голосов (около 16 % всех избирателей), заработав 66 мест в парламенте [Heinen 1986].

Героическое христианство: легионерское спасение через искупление грехов и мученическое самопожертвование

Особенность легионерского способа спасения состояла в том, что оно достигалось усилиями избранных мучеников. Личная жертва легионера должна была освободить румынскую нацию: «Кто-то должен страданием заплатить за грехи, что терзают народ, кто-то должен болью выкупить спасение завтрашнего дня…» [Moţa 1936: 59]. Воскресение нации, добытое искуплением грехов и мученической жертвой, следовало модели imitatio Christi: «Наш Спаситель не смог бы восторжествовать без страданий и жертвы… Как же легионер сможет одержать победу, ведя жизнь, полную ясных, безоблачных дней; как сможет он победить, если жизнь его исполнена счастья и личного довольства?» [Moţa 1936: 58]. Идея искупления грехов через жертву восходит также к палингенетической философии Бонне с его emboîtement des germes (предсуществованием зародышей), которая была перенесена в Румынию в трудах Элиаде. «Так хотел Господь: семена обновления (germenul unei înnoiri) могут прорасти только из смерти, из страдания», — утверждал Моца [Moţa 1936: 74–75] (заметьте поразительное сходство в терминах). Кроме того, эта идея имела много общего с поведенческой моделью христианского мученичества и романтическим представлением о героическом христианстве [Cantacuzino 1969].

Главная особенность нового человека в идеологии «Легиона» состояла в его способности к духовному обновлению через самопожертвование. Для достижения звания легионера каждому члену необходимо было пройти серию вступительных испытаний, аллегорически описанных Кодряну как «гора страданий, лес, полный диких зверей, и омут отчаяния» [Codreanu 1933: 56–60]. Эти испытания в духе imitatio Christi символизировали гонения и испытания Христа: будущий легионер должен был «принять на плечи свои бремя спасителя нашего Иисуса Христа» [Codreanu 1933: 56]. Страдания занимали ключевое место в подготовке легионеров. Согласно Кодряну, без «испытания болью, испытания храбрости и испытания веры нельзя стать дельным человеком, нельзя стать легионером» [Codreanu 1933: 60]. Он считал, что «каждый акт страдания — это шаг вперед на пути к спасению, на пути к победе» [Codreanu 1933: 55].

Склонность к самопожертвованию вела к прославлению смерти: она для легионера — «самая дорогая невеста среди всех невест». По словам Моцы, «духовное возрождение в понимании легионера» — это «юность без рассвета, стоящая перед лицом смерти, полностью лишенная личных пристрастий и радостей» [Moţa 1936: 76]. По Кодряну, легионеры — это «солдаты иных румынских горизонтов», готовые к апокалиптическим битвам и сражениям, которые им суждено оставить «либо победителями, либо мертвыми» [Codreanu 2003: 2].

Культ легионера-мученика был, в сущности, связан с культом смерти. Кодряну говорил: «Легионер любит смерть, поскольку его кровь питает древо будущей легионерской Румынии». Помимо христианской символики и расхожих представлений о жертве и самопожертвовании легионеры обращались к дакийскому культу смерти, бытовавшему у древних обитателей Великой Румынии, которых они почитали как предков румынского народа. Даки бросали вызов смерти, отдавая богам своих храбрейших героев в качестве добровольной жертвы и посланников в мир иной. Подобно им легионеры-мученики были посредниками в единении с Богом: «Наши павшие легионеры образуют связь между небом и землей. Каждая могила легионера означает новый корень, пущенный в землю, на которой твердо стоит наш „Легион“» [Codreanu 2011: 2]. Поэтому приветствовалось, если легионер «принимал крещение смертью с безмятежностью наших фракийских предков» [Codreanu 2003: 2].

Естественным продолжением легионерского фанатизма стало создание «команд смерти», члены которых выполняли опасные задания, связанные с политическими убийствами, закрепляя тем самым за «Легионом» репутацию террористической организации. Моца высоко ценил самопожертвование, считая его наиболее эффективным средством политической борьбы; давая общую оценку самоотверженному характеру движения, он писал: «Дух самопожертвования — наша суть! У каждого из нас есть ужасная бомба, неодолимое орудие борьбы, более мощное, чем танки и винтовки: наш собственный порох» [Moţa 1929: 207].

Легионеров, пожертвовавших жизнью ради общего дела, объявляли «мучениками» и причисляли к лику христианских «святых». Наиболее значительными были: три «никадора», убившие премьер-министра Иона Дуку 29 декабря 1933 года; десять «дечемвиров», казнивших 16 июля 1936 года за измену бывшего лидера «Легиона» Михая Стелеску; Ион Моца и Василе Марин (1904–1937), участвовавшие в Гражданской войне в Испании на стороне Франко и убитые в январе 1937 года; Кодряну и более 250 других высокопоставленных руководителей «Легиона», казненных по приказу короля Кароля II в ноябре 1938 года. Несмотря на явное предпочтение «Легионом» православной религиозной практики, канонизация мучеников, по сути, была нововведением, воспринятым из католической традиции. Прошедшие в феврале 1937 года похороны Моцы и Марина подтверждают это, поскольку это была первая попытка канонизации мучеников в румынской православной церкви Поддержанная некоторыми православными иерархами, сопровождаемая мощной кампанией в прессе и грандиозными массовыми церемониями, эта попытка имела большой пропагандистский успех для «Легиона». Впрочем, руководство православной церкви не уступило давлению и официально отвергло требование о канонизации, опасаясь, что она может пошатнуть и ослабить устои церкви. Только в 1955 году румынская православная церковь впервые канонизировала своих христианских мучеников, начав деятельность, которая возобновится уже в посткоммунистический период.

«Одержимые Христом»: апостолы харизматического национализма

Духовное обоснование учения о спасении нации ставило идеологов «Легиона» перед необходимостью прояснить вопрос об отношении движения к православной церкви и ее учению. Наличие общих тем, ритуалов и даже участников делало этот вопрос невероятно сложным, а ответы на него — разнообразными и противоречивыми. Далее я расскажу о двух наиболее заметных попытках интерпретации легионерского харизматического национализма с теологической точки зрения: первая была предпринята светским деятелем, аристократом Александру Кантакузино (1901–1939), вторая — православным священником Илие Имбреску (1909–1949). Было бы ошибкой видеть за этими теоретическими опытами стремление примирить идеологию легионеров с православной церковью и ее учением; скорее это были попытки именем высшей правды поставить церковь под контроль новой фашистской политической религии. Делая особый упор на трансцендентном значении харизматического национализма, оба автора заявляли о превосходстве идеологии «Легиона» над православным учением, в противовес которому они подчеркивали божественную миссию легионеров и выдвигали альтернативный путь всеобщего «национального спасения» через мученическое самопожертвование. Несмотря на то что этот путь явно противоречил позиции православной церкви, по их мнению, он отвечал вышней воле Господа и религиозному укладу румынского народа.

Потомок аристократического рода, преисполненный воинственно-националистического, антикоммунистического и антисемитского пафоса, Кантакузино отстаивал в своих работах новую фашистскую теологию «героического христианства», которое вело к коллективному спасению путем фашистского сопротивления и мученической жертвы во благо нации: «У легионеров есть высшая цель — спасение румынского народа»Путь к спасению состоял не в праведной религиозной жизни монахов и монахинь, а в героической битве на службе нации. Находясь под влиянием идей Жоржа Сореля (1847–1922), Кантакузино высоко ценил насилие за его положительное, «очищающее» воздействие, называя его «неизбежным грехом» и главным «способом национального воспитания». Даже если революционное насилие легионеров шло вразрез с заповедями и церковной проповедью, оно исполняло их божественное, харизматическое предназначение, несущее спасение румынскому народу: «Возможно, слуги Господа не вправе будут отпустить тебе грехи твои на земле, но верь, божья милость отпустит их на небе». В отличие от церкви, которая исповедовала индивидуальное спасение, спасение легионеров, за которое они боролись, было коллективным: «Моя румынская душа спасется вместе с другими румынскими душами, с душой моего народа. Грехи румын бременем ложатся на меня, мои грехи обременяют их. Искупить грехи моих соотечественников — самая благородная, но и самая трудная миссия, данная человеку».

Кантакузино был убежден в том, что Бог даровал румынам их «миссию и судьбу» в соответствии с вышним божественным планом. Он считал, что достижение физического и духовного освобождения румынского народа и превращение страны в одну из крупнейших европейских держав невозможно без создания «нового человека», некоего «человеческого существа» высшего типа — образ, сформированный под влиянием «христианских представлений и новой философии жизни». Новый румын, румын «завтрашнего дня», должен быть бескомпромиссным антилибералом и антисемитом, должен демонстрировать воинский дух и elan vital , характерный для всех фашистских движений: «Национализм легионеров поддерживает и превозносит идеи воли, власти и территориальной экспансии, поощряет военную дисциплину, прославляет аскетизм и смерть ради общего блага». Особый путь, на который становился легионер ради общего искупления, был величайшей жертвой, о чем свидетельствовали могилы борцов-патриотов: «Мы верим в искупительную силу наших могил». Представление Кантакузино, что рождение «сверхчеловека» и румынской «сверхнации» происходит при божественном участии, не противоречило учению православной церкви. Напротив, оно объединяло харизматический национализм легионеров с ключевыми христианскими темами в новой доктрине национального спасения.

Еще более амбициозная и всеобъемлющая теологическая интерпретация легионерского харизматического национализма, основанная на началах любви и божественного откровения, была предложена православным священником и активистом «Легиона» Илие Имбреску. Получив теологическое образование в Керновице (степень бакалавра) и в Бухаресте (степень доктора философии), в 1934 году Имбреску был рукоположен в сан священника в исторической области Добрудже, где он развернул активную пропаганду идей «Легиона». Во время краткого правления легионеров (сентябрь 1940 — январь 1941 года) он разрабатывал институциональную реформу православной церкви в Министерстве по делам религиозных культов. В ноябре 1940 года Имбреску опубликовал книгу «Церковь и движение легионеров» [Imbrescu 1940], на написание которой, как он утверждал, его вдохновил Святой Дух. Разбитая на десять глав в соответствии с десятью заповедями, книга разворачивала грандиозное повествование, в котором мировая история изображалась в виде апокалиптической битвы с сатаной, в центре которой стоял румынский народ. Для Имбреску мир получал смысл через Евангелие, а в центре помещалась фигура Иисуса Христа. Народы были ключевыми теологическими категориями: им, сотворенным некогда Господом, следует подчинить свое существование сотериологической целесообразности, дарующей искупление и воскресение. Исполненные патриотических чувств, они должны стремиться к совершенству, и в этом стремлении небесные ангелы помогут праведным народам исполнить волю Господа [Imbrescu 1940: 195]. Ангелы под началом архангелов покровительствуют верующим, неся им Божью благодать.

Имбреску полагал, что история человечества оказалась на перепутье в своем движении к эре истинного воскресения [Imbrescu 1940: 174]. Новой эре предшествовал переходный период, время апокалиптической битвы против сатаны [Imbrescu 1940: 183], и главным полем этого сражения стало межвоенное румынское общество. В нем сошлись две противоположные силы: молодое поколение, исполненное Духа Святого и ратующее за Христа, потому и названное «харизматическим» («generaţia harică»), и старшее поколение, состоящее из патриарха и церковных иерархов, государственных чиновников, ученых и короля; оно предало национальные интересы и поэтому именуется сатанинским («generaţia satanică»). Как миссионеры Христа, харизматическое поколение следует зову Святого Духа. Имбреску подкреплял свой тезис оригинальной теорией божественной избранности румынского народа. Он утверждал, что, в отличие от народов Центральной Европы и Балкан, которые приняли христианство «сверху», от своих правителей, румыны были «рождены христианами». Этот дар промысла Божьего сделал их избранным народом Нового Завета, «приемными чадами Господа», которым предначертано под защитой архангелов потрудиться ради спасения мира от восставшего Люцифера [Imbrescu 1940: 197]. Поэтому святыми покровителями румынского народа были архангел Михаил, защитник справедливости, и архангел Гавриил, защитник божественной милости.

Харизматическое поколение, отмеченное милостью Божьей, — знак зрелости румынской нации — шло к спасению под руководством своего вождя, «капитана» Кодряну. Вот почему именно Кодряну был приведен неведомой, мистической силой к почитанию иконы архангела Михаила: «Рожденный в правде, Корнелиу Зеля Кодряну несет крест ученика Спасителя» [Imbrescu 1940: 167]. Он наделен многими харизматическими талантами: он борец, провозвестник, знаток божественной милости: «Капитан — великий современный пример любви к Иисусу Христу и борьбы за него, а его книга — святая вода из источника Святого Духа» [Imbrescu 1940: 172].

Для Имбреску тоталитарное государство легионеров было новой формой общественной организации, гармонично объединявшей национализм с православием ради создания государства «национального экуменизма», «явленного капитану Святым Духом» [Imbrescu 1940: 171]. Румынско-христианское государство легионеров было «политическим выражением православия», его целью было возрождение нации. Божественное предназначение румын состояло в воплощении идеала православного национализма, сначала в Румынии и затем во всем мире, тем самым приближая новую эру «христианского экуменизма». Благодаря капитану румынский народ исполнит свое предназначение предтечи новой исторической эры, народа Священного Писания в служении кресту, народа апостолов и миссионеров, собирающего все прочие народы мира во «Всемирный экуменический синод». Как святой Иоанн Креститель был предтечей Иисуса Христа, так и румынский народ — это «народ, который выступает в роли предтечи новой эры единства других народов» [Imbrescu 1940: 186].

Труды Кантакузино и Имбреску были не просто упражнениями в теологии. Основываясь на длительной традиции романтического палингенетического национализма и историзма и опираясь на современные фашистские идеи, они разработали оригинальную формулировку идеологии харизматического национализма, новой национальной религии спасения. Несмотря на попытки встроить легионерский путь спасения в библейскую традицию, этот путь был довольно оригинальным и с точки зрения официальной православной догмы, несомненно, кощунственным. Он превозносил страдания, искупление и выше всего самопожертвование ради общего блага, но при сохранении всех главных религиозных тем мотивация легионеров, их методы и цели были совершенно другими. Во-первых, легионеры приветствовали насилие как форму социального обновления и катарсиса. Во-вторых, главным кощунством была подмена Cпасителя фигурой Кодряну; при этом его жизнь и деятельность хоть и имели вид imitatio Christi, но в основном проходили вне церкви или даже были направленны против нее. Это объясняет, почему харизматическая идеология «Легиона» в конечном счете была не только кощунственной с точки зрения церкви, но и враждебной по отношению к ней [Iordachi 2004].

Заключение

Данная работа исследует различные интеллектуальные источники происхождения палингенетической исторической идеологии «Легиона» о национальном спасении. Я полагаю, что основные элементы этой идеологии были разработаны романтиками во второй четверти XIX века, затем были объединены в единое целое во время образования румынского национального государства в 1859 году и обрели новые силы уже в начале XX века, в период сакрализации политической жизни, объединившей церковь, школу и армию вокруг династии Гогенцоллернов.

Основа идеологии национального спасения была заложена Ионом Элиаде-Рэдулеску в теории палингенетического национализма, мифологическим ядром которой была идея возрождения румынского народа, зашифрованная в культе Михая Храброго и его святого покровителя, архангела Михаила. Политический успех Элиаде был недолгим: после революции 1848 года в Валахии, в которой он проявил себя как выдающийся руководитель, он был вынужден отправиться в изгнание и впоследствии окончательно превратился во второстепенного политика объединенной Румынии. Тем не менее его литературные и исторические труды, равно как и его представление о сакрализации политики, имели огромное влияние, сыграв не последнюю роль в формировании взглядов последующих поколений румын.

Во второй половине XIX века румынская государственная идеология претерпевала многочисленные изменения, вызванные объединением Молдавии и Валахии в 1859 году, войной за независимость 1877–1878 годов, критической реакцией на серию крупных кризисов — таких, как «еврейский вопрос», выразившийся в отказе румынских политических деятелей предоставить евреям гражданские и политические права [Iordachi 2001], и «трансильванский вопрос», касавшийся политики Румынии в отношении присоединения этой провинции и создания единого национального государства, — и, наконец, интеллектуальным и политическим брожением на рубеже веков. Подкрепленные новыми идеями, заимствованными в основном из Германии и Франции, эти изменения вывели на передний план совершенно новое политическое мышление, основанное на эссенциалистском толковании культуры, социальном дарвинизме и антисемитизме, новой национальной воинственности и обновленном мессианском национализме, построенном на идее национального единства.

Накануне Первой мировой войны данные изменения были подхвачены новым типом консервативно-авторитарного национализма. Их проводником был Филипеску, ректор новаторского военного училища при монастыре Дялу. Принимая ключевые положения палингенетического национализма, предложенного Элиаде (почитание Михая Храброго и архангела Михаила как символов предопределенной судьбы и культ армии как средства обновления), он наложил их на традиционные консервативные ценности (монархизм, элитаризм и патриархальный уклад общества), объединенные с такими современными политическими идеями, как идея национального обновления, осуществляемого силами молодой элиты, воспитанной в духе военно-религиозных ценностей в соответствии с принципами прогрессивной педагогики.

Очевидно, что не Кодряну ввел в романтическую доктрину мессианского национализма основные нововведения. Большинство принципов палингенетической идеологии легионеров были разработаны до Первой мировой войны: это идеи богоизбранности и предначертанной судьбы румынского народа, возрождения и обновления, их кодификация, сообразующаяся с культом Михая Храброго и архангела Михаила, культ мучеников, страх перед вырождением, основанный на антисемитизме, и ведущая роль армии и милитаристских ценностей в деле национального возрождения. В политической практике силами консервативных элит уже предпринимались экспериментальные попытки институционализации палингенетического мифа в новых формах общественного воспитания молодежи, объединяющих главные источники вдохновения: романтический национализм, религию и милитаризм. Получив такое специфическое образование в одной из элитных военных школ, Кодряну усвоил основные постулаты романтического национализма и милитаризма и был обречен стать продолжателем духовной традиции военного училища Дялу в межвоенной Румынии.

Эта преемственность не должна затмевать того значительного вклада, который внес «Легион» в румынскую государственную идеологию. Во-первых, он смог присвоить палингенетический миф, изображая себя орудием, которым Господь осуществляет спасение и искупление. Во-вторых, он переосмыслил миф, приспособив его к особой исторической ситуации межвоенной Румынии и придав ему новую апокалиптическую остроту, поддерживаемую мнимой опасностью вырождения в условиях «жидобольшевистского» заговора. В-третьих, он развил многие темы, которые только подразумевались в ранних теориях палингенезии: например, важность спасения через искупление грехов; представление о метемпсихозе как форме национальной солидарности; мистицизм, основанный на прямом и непосредственном общении с Богом харизматического лидера и легионеров-мучеников в момент их призвания и в дальнейшей их деятельности. В-четвертых, «Легион» имел антигосударственный, революционный характер, проявлявшийся в его склонности к тоталитаризму, в его полувоенной организации и харизматической природе его руководства.

Принимая во внимание этот вклад, я считаю «Легион» тоталитарной и харизматическо-революционной фашистской организацией. Он был революционным, потому что имел антигосударственную направленность, стремился сместить «коррумпированную» и «разложившуюся» политическую элиту и заменить ее новой, состоящей из элитарной фашистской молодежи, которой была доверена миссия спасения Румынии под руководством харизматического вождя. Он был тоталитарным, потому что развивал интегральный взгляд на политику, предполагающий полный контроль над всеми сторонами жизни своих сторонников и создание общества нового типа с помощью их полной физиологической перестройки, сопровождаемой кампаниями этнических чисток и социального проектирования. «Легион» опирался на принципиально новый тип харизматической власти над своими членами, основанный на персональной клятве и требующий полной и беспрекословной преданности движению и вождю. Он поддерживал новые формы политической организации и общественного протеста, военизируя своих членов и организуя их на принципах иерархии и дисциплины, внедряя новые методы общественно-педагогического воспитания, направленные на создание нового фашистского человека. Кроме того, «Легион» стремился создать тоталитарное государство, поддерживая замену многопартийной системы однопартийной диктатурой, перестройку государственной системы по корпоративному типу, этническое понимание гражданства и новую патриархальную организацию отношений между полами и членами общества.

На более высоком теоретическом уровне «Легион» развивал палингенетическую историческую идеологию, согласно которой спасение и обновление человечества должно наступить в результате всемирной битвы избранных с силами упадка. Принимая во внимание многообразное происхождение идеологии «Легиона», я не думаю, что его религиозные постулаты были результатом его так называемой близости с православной церковью или взяты из православного учения. Напротив, они уходят корнями в палингенетические общественные теории, разработанные преимущественно французскими и итальянскими авторами, перенесенные и творчески приспособленные к локальным условиям культурными «посредниками», а позднее институционализированные и воспроизведенные в новейших опытах сакрализации политической жизни. Разумеется, не следует преуменьшать влияние православной церкви и ее учения на идеологию и ритуалы легионеров, но правильно понять ее можно только как часть более широкого контекста. Основные положения палингенетических теорий обновления были сформулированы под влиянием христианской библейской традиции вообще и католического и протестантского учения в частности. Эти положения были перенесены на румынскую почву усилиями Элиаде, который обогатил их, соединив в причудливом синкретизме со своеобразной восточноправославной религиозной тематикой. Во второй половине XIX века процесс сакрализации политики, начатый Элиаде, перешел на новый уровень и приобрел центральное значение в деле создания нации и государства. Православная церковь приняла в нем активное участие, включив многие свои обряды и ритуалы в новый государственный церемониал. Ее вклад увеличился в период между двумя войнами, когда границы между политикой и религией стали размываться еще больше. «Легион» перенял и присвоил многие элементы официального и народного православного богослужения, воспринимая их либо косвенно, либо от многочисленных православных священников — членов движения. Эти сложные связи и пересечения между «Легионом» и православной церковью очень важны; однако необходимо отметить, что основа идеологии легионеров не может целиком сводиться к православию — она уходит корнями глубже, к романтическим теориям палингенезии. Палингенетический характер идеологии «Легиона» объясняет неоднозначные отношения, которые сложились у него с православной церковью и ее учением, в которых одновременно присутствовали связь и сотрудничество, соперничество и противостояние. Это противостояние неудивительно: палингенетические социальные теории всегда с трудом уживались с официальной церковью; еще в середине XIX века оригинальное сотериологическое учение Элиаде и его комментарий к Библии были публично раскритикованы православным митрополитом из Трансильвании Андреем Шагуном.

В более широкой перспективе данное узкоспециальное исследование может быть использовано при изучении природы фашизма. Во-первых, эта работа выявляет близкую связь между фашизмом и национализмом. Во-вторых, она показывает, что для верного понимания этой связи необходим взгляд с более далекой исследовательской ретроспективой — взгляд, который сможет различить не только интеллектуальный протест на рубеже веков, но и антипросветительскую реакцию и христианскую общественную критику, появившуюся после Великой французской революции и наполеоновских войн. В-третьих, эта работа демонстрирует религиозные корни национализма Новейшего времени, уходящие в палингенетические общественные теории и питающиеся от основных христианских тем, таких как библейская идея божественной избранности и судьбы. Разумеется, квазирелигиозный характер национализма был отмечен многими учеными, включая Моссе [Mosse 1991b]; хотя, в отличие от Моссе, который считает национализм «светской религией» или замещением традиционной религии, я подчеркиваю религиозные корни национализма и важную роль идеи божественной избранности в формировании национальных идеологий в истории Новейшего времени.

Вне всякого сравнения? Изучение балканского фашизма на Балканах и новые тенденции в сравнительной историографии

Опираясь на данное исследование, а также на мой опыт изучения недавней, более общей научной литературы о фашизме, не всегда непосредственно связанной с темой моей статьи, ниже я хотел бы дать оценку истории, текущего состояния и перспектив изучения фашизма в Центральной, Восточной и Юго-Восточной Европе; такая оценка могла бы способствовать началу аналогичной дискуссии в украинской историографии. Хотя трудно избежать обобщающих оценок, учитывая масштабную и разнородную природу обсуждаемой темы и сложность существующих исследовательских традиций, каждая из которых формировалась в определенных социально-политических условиях, я полагаю, что все-таки можно различить некоторые общие направления и извлечь некоторые «уроки».

1) Не умаляя ценность научных работ, написанных на эту тему с середины 1960‐х годов, можно констатировать, что в Восточной и Центральной Европе фашизм все еще нуждается в скрупулезном, систематическом изучении, которое переведет ее на новый, более зрелый исследовательский уровень. В Западной Европе данная проблематика остается довольно плохо изученной из‐за языкового барьера, отсутствия доступа к первоисточникам и своеобразной «ориенталистской» манеры в исследовании материала, распространившейся в период холодной войны и сохраняющейся до сих пор. В национальных историографиях Восточной, Центральной и Юго-Восточной Европы явная политизация этой темы ограничивала исследователей и определяла, насколько далеко историки могли зайти в пересмотре официальной марксистской догмы.

2) Несмотря на то что за последние два десятилетия множество работ, опубликованных на местных языках, несомненно, обогатили наше представление о фашизме на Балканах, эти опыты остаются крайне уязвимыми с точки зрения методологии и географии исследования: некоторые темы и методологические проблемы до сих пор остаются без внимания. Кроме того, несмотря на заметный прогресс последних десятилетий в области изучения балканского фашизма в более широкой европейской перспективе, национальные исследования в этой области явно проигрывают от недостатка концептуального осмысления и недостаточного знакомства с современной научной литературой. Несмотря на десятилетия совместных усилий, исследователям фашизма на Балканах еще предстоит окончательно освободиться от политических ограничений и последствий былого господства сталинской историографической догмы. И хотя общая марксистская концептуальная модель была в основном отвергнута, некоторые ее тезисы — особенно те, которые касаются массового принятия фашизма, — все еще присутствуют в историографии. Кроме того, марксистский теоретический подход не всегда отвергался в пользу критического, непредвзятого взгляда на фашизм, но часто лишь заменялся некритическим, пристрастно националистским отношением, которое не чуралось превозносить фашистские движения как патриотические, народные, наделенные самобытным и уникальным характером. Для того чтобы прочно вписать изучение фашизма в Юго-Восточной Европе в более широкий контекст, локальным исследователям необходимо преодолеть господствующую изолированность национальной историографии, в полной мере учесть основные выводы острых дискуссий последних десятилетий, посвященных более широким вопросам изучения фашизма, и использовать последние теоретические и методологические разработки для своих частных исследований.

3) Сравнительное изучение фашизма в Восточной, Центральной и Юго-Восточной Европе, без сомнения, нуждается в критической оценке, которая пересмотрит его теоретические и методологические основы, принимая во внимание огромное количество политических движений в регионе и многочисленные формы политического взаимовлияния между ними и другими европейскими фашистскими движениями и режимами. Кажется, что, несмотря на сравнительную природу этой темы, изучение фашизма, как правило, не выходит за рамки национальных границ. Еще в 1979 году, критически оценивая исследования в этой области, Ф. Л. Карстен жаловался, что «здесь еще многое предстоит сделать и особенно чувствуется недостаток хороших сравнительных исследований» [Carsten 1979: 431]. Спустя тридцать лет после его трезвой оценки призыв к сравнительному изучению не потерял злободневности. Хотя ссылки на другие фашистские движения отнюдь не редки, они либо ограничиваются «базовыми» примерами фашистской Италии и нацистской Германии, либо в лучшем случае используют однобокий сравнительный подход к смежным явлениям, с тем чтобы четче обозначить самобытные черты или «уникальность» собственного изучаемого движения.

Изучение фашизма в Юго-Восточной Европе может стать благоприятной областью для международных контактов и взаимного обогащения различных течений в местной и зарубежной историографии. С одной стороны, эта тема тщательно исследуется многими историками, представляющими науку в странах этого региона; в новой обстановке, возникшей после 1989 года, их совместные усилия способствуют плодотворному обмену и обновленному региональному взаимодействию, что ведет к возможным новым открытиям в будущем. С другой стороны, изучение фашизма в Центральной и Восточной Европе может помочь большему сближению исследовательских позиций. Известно, что немецкие и французские исследования развивались в относительной изоляции от англосаксонской науки, недавние попытки развить межкультурный диалог имели довольно ограниченный успех. Принимая во внимание длительную традицию ареальных исследований восточной части Центральной Европы — представленную в основном советскими/российскими, французскими, британскими, американскими, немецкими и израильскими учеными, — изучение фашизма данного региона может служить точкой соприкосновения различных научных подходов и исследовательских традиций, облегчая дальнейшее взаимодействие исследователей в этой области.

4) Говоря об исторических видах фашизма, нужно различать несколько уровней анализа, определяющих его как идеологию, политическое движение и политический режим соответственно, понимая при этом, что каждый уровень анализа предполагает различные методы и исследовательские подходы. В начале 1990‐х годов для преодоления терминологической путаницы в этой области главным пожеланием программы «нового консенсуса» был призыв сосредоточиться на исследовании проблемы, связанной с определением фашистского идеологического минимума С этой целью начиная с того времени исследователи фашизма в основном использовали веберовский метод идеального типа, стремясь, часто в маньеристской манере, дать наиболее точное и краткое родовое определение фашизма, — своеобразный конкурс красоты за звание самой лаконичной дефиниции. При этом теоретические споры о фашизме часто отрывались от эмпирических исследований, и его определение становилось целью в себе, а не инструментом исследователя.

Я считаю такое исключительное внимание к определению фашистского идеологического минимума чрезмерным упрощением. Разумеется, идеальное определение — необходимый инструмент для сравнения, но его явно недостаточно для полноценного анализа исторических видов фашизма. Это самоограничение, вероятно, было полезным в 1990‐е годы, но теперь оно больше не отвечает текущему состоянию науки, характеризующемуся обилием исторических точек зрения на результаты разнообразных частных исследований как на Востоке, так и на Западе. Сопоставление частных исторических исследований с родовым определением идеального фашизма — это лишь один из возможных видов сравнения, сугубая цель которого — помочь исследователю отличать истинный фашизм от нефашистских движений. Но для внутривидового изучения фашистских движений и режимов необходимы другие виды сравнений, проводимых на разных уровнях: аналитическом, географическом и временном. В зависимости от аналитических задач, поставленных исследователем, результатом сравнительного анализа при изучении фашизма могут быть либо описательные определения исторических примеров фашизма межвоенного периода, либо общие теории, определяющие структурные условия и взаимные причинно-следственные связи при возникновении и развитии фашистских движений, либо типологические примеры существовавших фашистских движений и режимов, основанные на их сходстве и различиях. Кроме того, сравнение может быть либо диахроническим, посвященным происхождению и развитию определенных процессов во времени, например истокам фашистской идеологии, либо синхроническим, сопоставляющим факты современности или разных исторических эпох.

5) Фашистские движения и режимы необходимо рассматривать в более подробном историческом контексте, помещая их в более широкий круг крайне правых политических движений и изучая их особенности на фоне существующих политических систем. Пытаясь дать четкое определение фашизма, сторонники метода идеального типа склонны к проведению четкого разграничения и тем самым к изолированию фашизма от нефашистских праворадикальных движений. При том что это разграничение важно на аналитическом уровне, в исторической действительности фашистские и нефашистские движения праворадикального толка развивались в тесном контакте, то сотрудничая, то вступая в конфликт друг с другом. Особенно это касается ситуации в Восточной и Центральной Европе, которая традиционно была богата националистическими движениями разной идеологической направленности. Эти движения находились в состоянии непрерывного политического изменения; динамику их развития и упадка, изменения их политико-идеологических позиций невозможно полностью объять статическим определением модели идеального типа.

6) Всестороннее понимание фашизма невозможно без применения междисциплинарного анализа, совмещающего экономический подход с социально-политическим и культурно-антропологическим. Например, изучение фашистской идеологии занимается вопросами не только интеллектуальной, но и концептуальной истории. Для исследования фашистских организаций можно привлекать инструменты социологии, антропологии или социальной истории. Электоральная история фашизма и его место в политической системе относятся к области политической истории, которая использует методы политической науки. Международные связи между фашистскими движениями и режимами — это вопрос международных отношений, и здесь могут быть применены инструменты сравнительной истории, истории заимствований и контактов. В частности, межнациональный подход способен в корне изменить наше восприятие фашизма. Прежде всего, он вынуждает историков отказаться от разделения фашистских движений по изолированным национальным группам, демонстрирующим независимое параллельное развитие, и заставляет их пересмотреть основной объект анализа на панъевропейском уровне и поставить тем самым под сомнение существующие стереотипы.

В стремлении более полно использовать возможности межнационального подхода сравнительное изучение фашизма могло бы почерпнуть вдохновение в тех исследованиях по сравнительной истории последнего времени, которые идут дальше простого механического сопоставления сходств и различий в изолированных, тщательно разграниченных и внутренне неизменных национальных объектах. Эти исследования фокусируются на новых объектах сравнения, делая упор на их сложном переплетении и взаимном влиянии. Для изучения фашизма такой метод способствовал бы конструированию новых региональных и наднациональных объектов исследования и проявлению внимания скорее к межнациональным отношениям между фашистскими движениями и режимами, нежели к целостным «национально ориентированным» частным исследованиям. В основе такого действительно межнационального подхода лежит предположение, что развитие фашистских движений невозможно изучать изолированно в силу того постоянного влияния, которое они оказывали друг на друга. Было написано много работ о тесных контактах и взаимном влиянии между фашистской Италией и нацистской Германией и о сильном влиянии этих стран на небольшие государства. Этот угол зрения следовало бы расширить, включив взаимные или многосторонние влияния фашистских движений и режимов на региональном и европейском уровнях.

Новые исследовательские задачи вынуждают исследователей пересмотреть объекты их анализа, не только отбросив «монолитные» региональные типы фашизма, но и перешагнув границы представления о существовании его «национальных» типов. Конечно, это не значит, что монографии по локальной или частной проблематике устарели. Напротив, сравнительный анализ панъевропейского фашизма нуждается одновременно как в универсализации, так и в конкретизации. В рамках этого подхода монографии по конкретным частным вопросам играют важную роль, обогащая наши фактические знания, открывая возможности для крупномасштабных, богатых фактическим материалом сравнительных исследований. В 1924 году, понимая важность частных исследований для компаративистики, Марк Блок, пионер сравнительного изучения истории Европы, подчеркивал первостепенное значение узкоспециальных монографий и локальных сравнительных исследований — «малых сравнений», как он их называл, — говоря, что если мы правильно пользуемся сравнительным методом, то «наша главная задача состоит не в обсуждении значимости различий, а в обнаружении фактов» [Bloch 1967]. Однако он же отмечал, что сравнительный метод — это «отличный инструмент» для изучения истории Европы, и считал «одной из наиболее важных задач» для науки того времени широкое применение этого метода к историческим исследованиям — метода, от которого целиком зависит «будущее дисциплины». Слова Блока до сих пор сохраняют актуальность для европейской науки, развивающейся после окончания холодной войны. Что касается изучения фашизма, то такой подход прольет свет не только на его международный характер, но и на более широкие вопросы, связанные с изучением политического взаимодействия в межвоенной Европе, такие как роль новых форм пропаганды, новых путей распространения идей и печатной продукции, а также посредников в обеспечении политического и институционального влияния.

Такой исследовательский подход будет означать не просто расширение существующих границ в теоретическом поиске родового понятия фашизма до ранее неучтенных регионов. Он потребует отказа от телеологического отношения в сравнительных исследованиях, типичного для периода холодной войны и по-прежнему распространенного в науке, которая считает мерилом Западную Европу и регулярно оценивает другие исторические исследования только с точки зрения отрицательных сравнений (например, чего недостает или что «пошло не так» в незападных странах). Вместо того чтобы рассматривать фашистские движения и режимы в этих странах как точную копию их более «подлинного» западного двойника, необходимо попытаться понять сложную систему политических групп, разрабатывавших фашистскую идеологию в межвоенное время и подготовивших радикальный политический эксперимент и на Востоке, и на Западе. Результат внутреннего и внешнего влияния, отлившийся в этот сплав внутренних и внешних факторов, разлитый в разные формы синкретических идеологий, нужно воспринимать как важнейший пример межнационального взаимообогащения нелиберальными идеями и опытом и не рассматривать его как «одностороннее» заимствование из западного политического центра в незападную периферию.

Пер. с англ. Александра Потемкина

Литература

[Anghelescu 2002] — Anghelescu M. Introducere // Rădulescu I. H. Opere: In 2 vols. / Ed. îngr., pref., note şi bibliogr. de M. Anghelescu. Vol. 1. Bucharest: Univers Enciclopedic, 2002. P. I–XXVII.

[Bach 1990] — Bach M. Die charismatischen Führerdiktaturen: Drittes Reich und italienischer Faschismus im Vergleich ihrer Herrschaftsstrukturen. Baden-Baden: Nomos Verlagsgesellschaft, 1990.

[Baecque 1993] — Baecque A. de. Corps de l’Histoire: Metaphores et politique (1770–1800). Paris: Calmann-Levy, 1993.

[Bakunin 1975] — Bakunin J. Pierre Leroux: A Democratic Religion for a New World // Church History. 1975. Vol. 44. № 1. P. 57–72.

[Barbu 1968] — Barbu Z. Rumania // European Fascism / Ed. by S. J. Woolf. London: Weidenfeld and Nicolson, 1968. P. 146–166.

[Barbu 1980] — Barbu Z. Psycho-Historical and Sociological Perspectives on the Iron Guard, the Fascist Movement of Romania // Who Were the Fascists: Social Roots of European Fascism / Ed. by S. U. Larsen, B. Hagtvet, and J. P. Myklebust. Bergen; Irvington-on-Hudson: Universitetsforlaget; Columbia University Press, 1980. P. 379–394.

[Blinkhorn 1990] — Fascists and Conservatives: The Radical Right and the Establishment in Twentieth-century Europe / Ed. by M. Blinkhorn. London: Unwin Hyman, 1990.

[Blinkhorn 2000] — Blinkhorn M. Fascism and the Right in Europe, 1919–1945. Harlow: Longman, 2000.

[Bloch 1967] — Bloch M. A Contribution toward a Comparative History of European Societies // Land and Work in Mediaeval Europe: Selected Papers by Marc Bloch. London: Routledge, 1967. P. 137–168.

[Boia 2001] — Boia L. History and Myth in Romanian Consciousness. Budapest: CEU Press, 2001.

[Bonnet 1769–1770] — Bonnet Ch. La palingénésie philosophique, ou Idées sur l’état passé et sur l’état futur des êtres vivants: Ouvrage destiné à servir de supplément aux derniers écrits de l’auteur et qui contient principalement le précis de ses recherches sur le christianisme. Genève: Philibert et Chirol, 1769–1770.

[Călinescu 1986] — Călinescu G. Istoria literaturii române de la origini pînă în present. Bucharest: Minerva, 1986.

[Cantacuzino 1969] — Cantacuzino A. Opere complete. München: Traian Golea, 1969.

[Carsten 1979] — Carsten F. L. Interpretations of Fascism // Fascism: A Readers’ Guide. Analyses, Interpretations, Bibliography / Ed. by W. Laqueur. Harmondsworth: Penguin, 1979.

[Codreanu 1933] — Codreanu C. Z. Cărticica şefului de cuib. Bucharest: Tipografia “C. S. S. m. c.”, 1933.

[Codreanu 2003] — Codreanu C. Z. For My Legionaries (The Iron Guard) [1936]. York, S. C.: Liberty Bell Publications, 2003.

[Codreanu 2011] — Codreanu C. Z. Cuvânt pentru legionari. I. Iaşi. Editura Tipo Moldova, 2011.

[Demolins 1889] — Demolins E. L’Education nouvelle; L’Ecole des Roches. Paris: O. J., 1889.

[Demolins 1897] — Demolins E. A quoi tient la supériorité des Anglo-Saxons? Paris: Firmin-Didot, 1897.

[Demolins 1898] — Demolins E. Anglo-Saxon Superiority: To What It Us Due. London; New York: C. Scribner’s Sons, 1898.

[Denis 1998] — Denis D. L’attraction ambiguë du modèle éducatif anglais dans l’oeuvre d’Edmond Desmolins // Les Etudes sociales. 1998. Vol. 127/128. № 1/2. P. 13–31.

[Duicu 1991] — Ion Antonescu și “Garda de Fier”: Pe marginea prăpastiei, 21–23 ianuarie 1941 / Ed. S. Duicu. Tîrgu-Mureș: Rom-Edition, 1991.

[Eatwell 2003] — Eatwell R. Reflections on Fascism and Religion // Totalitarian Movements and Political Religions. 2003. Vol. 4. № 3. P. 145–166.

[Felice 1999] — Felice R. de. Intervista sul fascismo: A cura di Michael A. Ledeen. 2nd ed. Roma: Laterza, 1999.

[Gentile 1975] — Gentile E. Le origini dell’ideologia fascista (1918–1925). Roma: Laterza, 1975.

[Gentile 1998] — Gentile E. Mussolini’s Charisma // Modern Italy. 1998. Vol. 3. № 2. P. 219–235.

[Gentile 2004] — Gentile E. Fascism, Totalitarianism and Political Religion: Definitions and Critical Reflections on Criticism of an Interpretation // Totalitarian Movements and Political Religions. 2004. Vol. 5. № 3. P. 326–375.

[Griffin 1991] — Griffin R. The Nature of Fascism. New York: St. Martin’s Press, 1991.

[Griffin 2007] — Griffin R. Modernism and Fascism: The Sense of a Beginning under Mussolini and Hitler. Houndmills: Palgrave Macmillan, 2007.

[Heinen 1986] — Heinen A. Die Legion “Erzengel Michael” in Rumänien: soziale Bewegung und politische Organisation: Ein Beitrag zum Problem des internationalen Faschismus. München: R. Oldenbourg Verlag, 1986.

[Imbrescu 1940] — Imbrescu I. Biserica şi mişcarea legionară. Bucharest: Cartea Românească, 1940.

[Ioanid 2003] — Ioanid R. The Sacralized Politics of the Romanian Iron Guard // Totalitarian Movements & Political Religions. 2003. Vol. 5. № 3. P. 419–453.

[Iordachi 2001] — Iordachi C. The Unyielding Boundaries of Citizenship: The Emancipation of “Non-Citizens” in Romania, 1866–1918 // European Review of History. 2001. Vol. 8. № 2. P. 157–186.

[Iordachi 2004] — Iordachi C. Charisma, Politics and Violence: The Legion of the “Archangel Michael” in Interwar Romania. Trondheim: Norwegian University of Science and Technology Press, 2004.

[Iorga 1901] — Iorga N. Istoria lui Mihai Viteazul pentru poporul românesc. Bucharest: Minerva, 1901.

[Iorga 1908] — Iorga N. Ce e un naţionalist // Neamul Românesc. 1908. 14 Octombrie.

[Kershaw 1991] — Kershaw I. Hitler. London; New York: Longman, 1991.

[Lalane 1992] — Lalane A. Vocabulaire technique et critique de la philosophie. Paris: PUF, 1992.

[Lazzari 1984] — Lazzari G. Linguaggio, ideologia, politica culturale del fascismo // Movimento operaio e socialista. 1984. Vol. 7. № 1. P. 49–56.

[LeBon 1898] — LeBon G. Psychologie du socialisme. Paris: F. Alcan, 1898.

[LeBon 1910] — LeBon G. La psychologie politique et la défense sociale. Paris: E. Flammarion, 1910.

[MacDonald 1915] — MacDonald A. Comparative Militarism // Publications of the American Statistical Association. 1915. Vol. 14. № 112. P. 801–803.

[Mann 2004] — Mann M. Fascists. Cambridge: Cambridge University Press, 2004.

[McCalla 1994] — McCalla A. Palingenesie Philosophique to Palingenesie Sociale: From a Scientific Ideology to a Historical Ideology // Journal of the History of Ideas. 1994. Vol. 55. № 3. P. 421–439.

[McCalla 1998] — McCalla A. The Structure of French Romantic Histories of Religions // Numen. 1998. Vol. 45. № 3. P. 258–286.

[Mehedinţi 1923] — Mehedinţi S. Către noua generaţie: Biserica — Şcoala — Armata — Tineretul [1910]. Bucharest: Socec, 1923.

[Mosse 1991a] — Mosse G. L. The Fascist Revolution: Toward a General Theory of Fascism. New York: Howard Fertig, 1991.

[Mosse 1991b] — Mosse G. L. The Nationalization of the Masses: Political Symbolism and Mass Movements in Germany from the Napoleonic Wars through the Third Reich. Ithaca, N. Y.; London: Cornell University Press, 1991.

[Moţa 1929] — Moţa I. I. Spasmul şi concluziile sale // Almanahul Societăţii “Petru Maior”. Cluj: Cartea Românească, 1929. P. 205–214.

[Moţa 1936] — Moţa I. I. Cranii de Lemn: Articole, 1922–1936. Sibiu: Totul Pentru Ţară, 1936.

[Nolte 1963] — Nolte E. Der Faschismus in seiner Epoche: Die Action française, der italienische Faschismus, der Nationalsozialismus. München: R. Piper, 1963.

[Otto 1923] — Otto R. The Idea of the Holy. Oxford: Oxford University Press, 1923.

[Ozouf 1989] — Ozouf M. Regeneration // A Critical Dictionary of the French Revolution / Ed. by F. Furet and M. Ozouf. Cambridge: Belknap Press, 1989. P. 781–791.

[Pătrăşcanu 1944] — Pătrăşcanu L. Sub trei dictaturi. Bucharest: Forum, 1944.

[Payne 1995] — Payne S. G. A History of Fascism, 1914–1945. Madison: The University of Wisconsin Press, 1995.

[Payne 2006] — Payne S. G. The NDH State in Comparative Perspective // Totalitarian Movements and Political Religions. 2006. Vol. 7. № 4. P. 409–415.

[Petrescu 2002] — Petrescu I. B. Liceul Militar “Nicolae Filipescu” de la Mănăstirea Dealu, 1912–1940 [1948]. Târgovişte: Cetatea de Scaun, 2002.

[Popovici 1935] — Popovici D. Ideologia literară a lui I. Heliade Rădulescu. Bucharest: Cartea românească, 1935.

[Roberts 1969] — Roberts H. Rumania, Political Problems of an Agrarian State. Hamden, Conn.: Archon Books, 1969.

[Rogger, Weber 1965] — The European Right: A Historical Profile / Ed. by H. Rogger and E. Weber. London: Weidenfeld & Nicholson, 1965.

[Sabrina 1999] — Sabrina P. R. The Radical Right in Central and Eastern Europe since 1989. University Park: Pennsylvania State University Press, 1999.

[Sainson 2001–2002] — Sainson K. “Le Regenerateur de la France”: Literary Accounts of Napoleonic Regeneration, 1799–1805 // Nineteenth Century French Studies. 2001–2002. Vol. 30 № 1/2. P. 9–25.

[Schenk 1969] — Schenk H. G. The Mind of the European Romantics: An Essay in Cultural History. Garden City: Doubleday, 1969.

[Sharp 2004] — Sharp L. Metempsychosis and Social Reform: The Individual and the Collective in Romantic Socialism // French Historical Studies. 2004. Vol. 27. № 2. P. 349–379.

[Treptow 1991] — Treptow K. W. Populism in Twentieth Century Romanian Politics // Populism in Eastern Europe / Ed. by J. Held. Boulder: Westview Press, 1991.

[Veiga 1989] — Veiga F. La Mística del Ultranacionalismo: Historia de la Guardia de Hierron. Rumania, 1919–1941. Bellaterra: Universitat Autònoma de Barcelona, 1989.

[Weber 1965] — Weber E. Romania // The European Right: A Historical Profile / Ed. by H. Rogger and E. Weber. London: Weidenfeld & Nicholson, 1965. P. 501–574.

[Weber 1966] — Weber E. The Man of the Archangel // Journal of Contemporary History. 1966. Vol. 1. P. 101–126.

[Wehler 1985] — Wehler H. — U. The German Empire, 1871–1918. Oxford: Berg Publishers, 1985.

 

«Особый путь» теории Sonderweg в интерпретации национальной истории

[186]

Вера Дубина

Несмотря на немецкое происхождение термина «особый путь» — «Sonderweg», а также превращение его в научную концепцию в немецкой послевоенной социальной истории, интерпретационная парадигма Sonderweg давно распространилась за рамки немецкого «особого пути». Говоря об огромном корпусе работ, в которых он применяется как универсальная теоретическая категория, Ханс Эрих Бёдекер иронично заметил, что единственное, в чем эти исследователи единодушны при изучении национальных историй, так это в том, что каждая из них уникальна [Bödeker 2010: 146–147]. В интерпретационной парадигме Sonderweg анализируется, например, «запаздывающее» экономическое развитие Франции в XIX веке [Tombs 1994; Godin, Chafer 2006] или современная история Японии [Bernd 1994]. Даже история Англии — на протяжении долгого времени служившая традиционной «нормой», по которой мерили немецкий Sonderweg социальные историки 1970–1980 ‐ х годов, — оказывается в сравнении с историей других европейских государств «особым путем» par excellence [Wellenreuther 1992]. Идея специфичности и вследствие этого — фундаментального отличия США от всех остальных стран не чужда и американским историкам, а после Второй мировой войны просто пережила свой звездный час [Glaser, Wellenreuther 2002]. В российской историографии влиятельный тренд поиска российской самобытности или предпосылок принципиальной несравнимости российской истории с западной существует с момента появления российской научной историографии и достаточно крепко укоренился и в работах зарубежных русистов, в том числе немецких .

Разумеется, тот факт, что каждая страна и каждая местность имеет свою специфику, не подлежит сомнению. Однако накопившаяся критическая масса различных Sonderwege должна, по идее, означать теоретическую несостоятельность концепции, но, как ни удивительно, именно эти все умножающиеся национальные особые пути стали основанием для ее возрождения. На стороне списанной было в утиль концепции выступили такие известные историки, как Юрген Кока и Гунилла-Фридерике Будде, уверенно заявив, что «сегодня еще рано отказываться от тезиса об „особом пути“ как от устаревшего исторического концепта» [Будде, Кока 2002: 83]. Появление на сцене различных «периферийных» для немецкой историографии особых путей вроде румынского или так мало знакомого большинству западноевропейских историков русского, наоборот, оказывается для Будде и Коки подтверждением теоретической функциональности самого концепта. «Очевидное и ошеломляющее» сходство дискуссии об особом пути России и Германии XIX века означает для них необходимость компаративного подхода в изучении различных особых путей. Таким образом, теоретический потенциал дальнейшего развития концепции Sonderweg лежит, по их мнению, в изучении взаимных связей и отношений между имеющимися особыми путями [Будде, Кока 2002: 81].

«Тонкие различия» (Бурдьё) развития концепции «особого пути» в российской историографии XIX века представлены в тексте Терренса Эммонса [Emmons 1999: 172]. И, несмотря на все сходство развития аналитической категории Sonderweg и концепции «особого пути» в немецкой и российской историографии, их близость не стоит переоценивать. Однако эта схожесть дала повод к умножению сравнительных исследований особых путей России и Германии, представляющих в результате сравнения только схему, по которой различные части российской или немецкой истории, а также закономерности их развития рассматриваются как соответствующие/несоответствующие некой абстрактной норме (Западу) [Luks, O’Sullivan 2001; Зиновьева 2011].

Сходство бросается в глаза и в дальнейшей обработке русскими и немецкими историками понимания собственной национальной истории как «особого пути». Тот же теоретический прием был задействован в осмыслении катастрофы нацизма как результата отсутствия развитой демократической традиции: от неудачи революции 1848 года в Германии через не менее кратковременный демократический опыт Веймарской республики к Третьему рейху [Plessner 1959; Rosenberg 1978] Кока и Будде полагают:

Именно этот вопрос с 1930–40 ‐ х гг. стимулировал критическое направление в трактовках «особого пути» Германии, которая представала контекстом для формулирования самого вопроса. Он возник из жизненного опыта и научных интересов ориентированных на З апад историков, желавших разобраться с бременем своего национального прошлого и прояснить шансы на будущее [Будде, Кока 2002: 77].

Однако в тот момент, когда историки предполагают наличие «Запада» как некой нормативной модели, от которой немецкий путь отклоняется, они принимают субъективное решение и уже не могут избежать идеализации этого самого «Запада». Предпосылка «нормального пути» не может быть проверена или доказана и теоретически представляется очень сомнительной уже потому, что в любом случае особого пути присутствует идеализация того, что считается нормой В истории же, строго говоря, нет никаких других путей, кроме особых, а потому каждое европейское государство — и тем более каждое неевропейское государство — претендует на свой собственный путь к модерну.

Моим русским коллегам не может не быть симпатичен компаративистский подход Юргена Коки, предоставляющий исследовательскую возможность применения понятия «гражданское общество» к российской истории [Hildermeier, Kocka, Conrad 2000]. Однако теоретическая слабость концепта «Sonderweg» проявляется уже в том, что вся его обширная историография, в том числе и на основе социальных компаративистских исследований, не дала поворотного прироста знаний. По словам Бёдекера, было бы ошибкой недооценивать разнообразие подходов адептов особого пути Они образуют историографическую «семью» (Витгенштейн), которую объединяют накладывающиеся друг на друга ценности, утверждения и предпочтения. Вследствие этого вариативность в интерпретации концепта среди историков бесконечна, а количество производимой ими печатной продукции на эту тему — подавляет [Bödeker 2010: 147]. Выражаясь по-простому: каждый особый путь «особенен» по-особому, и найти некую общую норму, с которой все их можно было бы сравнить без теоретических натяжек, оказывается невозможно.

Учитывая негативную нагруженность понятия «Sonderweg», приобретенную им в историографии после 1945 года, настойчивое стремление немецких социальных историков (прежде всего представителей Билефельдской школы — Ханса-Ульриха Велера и Коки) снова подвести под него современное теоретическое основание по меньшей мере удивительно. Их обращение к Sonderweg никак нельзя назвать возвращением к концепции немецкого превосходства, развивавшейся после Первой мировой войны и достигшей апогея во время Второй [Wehler 1981: 478]. В рамках проходившей в Германии 1960–1970 ‐ х годов активной денацификации из научного языка исчезли многие «запятнанные» нацизмом термины — вроде «геополитики», например. Символично, что историки Билефельдской школы, можно сказать, д енацифицировали «Sonderweg» (особый путь), заменив его на «Eigenweg» (собственный путь) [Hitzer, Welskopp 2010b: 41] Этот контекст стал в некоем роде обязательной ссылкой, демонстрирующей, что понятие «Sonderweg» не воспринимается здесь в том националистическом, довоенном смысле. Не зря в краткой немецкой энциклопедии «История России» автор статьи о Sonderweg использовал обе терминологии, назвав свою работу «Особый путь и своеобразие [Eigenart]» [Wiedekehr 2002].

Однако подобная замена никоим образом не в состоянии снять вопрос: что понимается здесь под «нормой»? Цель этой терминологической манипуляции лежит не в области приближения к исторической реальности, а в утверждении рамок, за которые она не должна выходить. Здесь мы переходим из плоскости исторической науки в плоскость морали, представлявшейся необходимой в историописании поколению послевоенных историков.

Эта, так сказать, психологическая функция теории «особого пути», подробно проанализированная в историографии , вводит и российских ученых в соблазн оценивать, например, распад СССР в тех же теоретических рамках и, возможно, с той же целью: найти оправдание и/или пережить собственную травму. О роли концепции «особого пути» в обработке проблемы «немецкой вины» (Ясперс) с постоянной отсылкой к вопросу, «почему Германия, в отличие от других стран, имевших схожие условия, выбрала дорогу к тоталитарной фашистской системе» [Будде, Кока 2002: 77] , написано уже достаточно. О политических импликациях и мифологии концепта «особого пути» существуют работы и на русском, и на немецком материале [Möller 1982; Blackbourn, Eley 1984; Дубин 2010]. Вследствие этого современное осмысление понятия «особый путь» становится «ключевым в системе взглядов и идей (идеологии), сопровождающей становление национального государства или его глубокие кризисы, осознаваемые как провал предшествующего национального проекта» [Паин 2010: 8]. Какой же прирост знания мы можем выиграть от сравнения двух похожих способов аргументирования? Никакое сопоставление не позволит снять проблему подвижной грани между теоретической концепцией «особого пути» и его мифом, мифологемой [Дубин 2010], как и любой формой политических импликаций, переходящих в идеологию.

Кроме того, этот путь может увести нас очень далеко от исторического исследования: тут мы попадаем на зыбкую почву недомолвок, туманных аллюзий и исторических манипуляций. Вот пример подобного рода интерпретации современной импликации российского «особого пути»:

Господствующая ныне идея культурно-исторического фатализма пришла на смену прямо противоположному подходу: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», полностью отрицающему как исторический путь, так и влияние социокультурных традиций. Само шараханье из крайности в крайность чрезвычайно симптоматично — оно и отражает одну из существенных особенностей российской социокультурной специфики, которая принципиально не похожа на образ жесткой колеи или упорядоченной статичной «матрицы». Это антиматрица — социокультурные качели или маятник с громадной амплитудой колебания ценностей. Они быстро меняются, и чаще всего в форме инверсии, то есть смены оценок на противоположные [Паин 2008].

Но даже не заходя так далеко в область субъективного и эмоционального, историки Билефельдской школы тоже не были в состоянии освободиться от «болезненного» шока при смене оценки всей довоенной немецкой истории с «+» на «—», вышедшего наружу в их споре с Дэвидом Блэкборном. Как бы болезненно ни реагировали немецкие историки на его критику, но предложенный Блэкборном парафраз знаменитого высказывания Леопольда фон Ранке — немецкая история написана так, «как этого не было на самом деле», — метит в слабое звено репрезентации немецкого «особого пути» [Blackbourn, Eley 1984: 159]. Как пишет современный критик этой концепции, «развитие послевоенной немецкой историографии дает основание предполагать, что она вполне удовлетворилась тем, что поставила перед концепцией „особого пути“ знак минус и тем самым подошла к самому феномену менее критически» [Raulet 2001: 11].

Простая замена знака «+» (гордости за сильное правительство, уверенной в себе и трудолюбивой буржуазии и долгой традиции реформ сверху [Ruoss 2009] — как своего собственного пути Германии в модерность, приведшего к уважению власти и государства со стороны населения) на знак «—» («запаздывающую модернизацию», по выражению Хельмута Плеснера, приведшую в результате Германию к катастрофе 1933 года) означает, что авторы послевоенной историографии продолжают пользоваться тем же самым теоретическим инструментарием.

Утвержденный Билефельдской школой собственный путь Германии был основан на идее вынужденного движения кайзеровской Германии к модерности, присутствовавшей уже у Карла Маркса [Raulet 2001: 7]. «По причине постоянного противоречия между экономической модернизацией и общественно-политической отсталостью», писал Ханс-Ульрих Велер, Германия двигалась по другому, чем все остальные европейские государства, пути, что и привело в результате к нацизму [Wehler 1977: 40]. Эта теория сумела занять главные позиции в немецкой историографии, несмотря на то что у нее уже тогда были жесткие критики. Против подобного взгляда возражал Томас Ниппердай, говоря, что «уважать своеобразие определенной исторической эпохи означает не описывать ее как особый или только как особый путь с точкой схода в 1933 году» [Nipperdey 1986].

Таким образом, Ниппердай показал, что современная критическая теория Sonderweg является интеллектуальным конструктом ex post, начиная с 1933 года развиваясь в качестве цели и как исторически линейный процесс. Следуя логике Велера, весь XIX век придется рассматривать только как «преддверие» событий века XX, что лишает целую историческую эпоху ее индивидуальности. Сам Велер не то чтобы не замечает этого анахронизма, но приписывает его исключительно такой мыслительной фигуре, которая ставит знак «—» перед немецким особым путем, заменяя чувство превосходства над другими нациями глубоким уничижением. Такой способ осмысления он сравнивает с движением рака: задом наперед [Wehler 1981: 478]. В отношении же собственной оценки «особого пути» Германии он определенно не замечает, что сам порождает ту же самую мыслительную фигуру. Он совершенно верно показывает, что если мы будем рассматривать всю историю, исходя из 1945 года, то вся предыдущая история, получается, только для того и была, чтобы привести Германию к краху, и вся ее специфическая индустриализация и необыкновенная образованность вела, стало быть, к ужасам национал-социализма. Поэтому Велер просто не может отказаться от моральной категории в истории — ему необходима эта «норма», она есть смутная гарантия того, что преодоление «неправильной» истории возможно, что можно все «открутить назад», вернуться к тому пути, который был до 1933 года, и пойти теперь правильным путем. Конечно, все эти предпосылки не имеют теоретической базы, но они имеют гораздо более глубоко укорененную «философскую веру» (Ясперс), которая не даст немецким (и не только немецким) историкам покоя при отказе от «нормы» исторического развития. И хотя историческая наука не оперирует категориями «морали», именно на ней имплицитно строится весь фундамент особого пути и именно поэтому, а не по причине ее методологической функциональности, историки вновь и вновь возвращаются к этой концепции.

Однако как бы ни был важен теоретический импульс концепции Sonderweg для развития исследований по «долгому XIX веку» [Будде, Кока 2002: 72], как бы ни был продуктивен основанный на этой теории билефельдский проект по изучению буржуазии в международной перспективе (с 1985 по 1997 год вышло более двадцати монографий и сборников статей), историкам Билефельдской школы нечего противопоставить возражению Ниппердая [Hitzer, Welskopp 2010b: 40]. Представление о монолитном, сознающем свое единство немецком бюргерстве было опровергнуто самими же участниками проекта, а Блэкборн в пылу спора даже назвал немецкий Bürgertum просто-напросто мечтой и иллюзией [Blackbourn, Eley 1984: 144; Hitzer, Welskopp 2010b]. Несмотря на то что деятельность Коки в Свободном университете Берлина можно рассматривать как продолжение билефельдской тематики, все-таки его сравнительный метод имел гораздо более скромное применение, чем первоначально заявленный сравнительный потенциал «особого пути» Велера [Hitzer, Welskopp 2010b: 42].

Рассмотренная выше теоретическая слабость Sonderweg в той же мере свойственна и применению «особого пути» на русской почве. «Очевидное и ошеломляющее» сходство запоздалой модернизации в Германии и России демонстрирует не потенциал исторического концепта «особого пути» [Будде, Кока 2002: 81], а его неспособность ухватить эту самую особость Сформулированная Плеснером идея «особого пути» Германии как «запаздывающей нации» [Plessner 1959] так же принуждает видеть в немецкой особости возможность «быстро и при помощи особых средств наверстать это опоздание», как в русских Великих реформах — троп вечно догоняющей некий идеальный Запад России. При этом индивидуальное в русской истории точно так же игнорируется, как и в немецком варианте [Koselleck 2000: 379].

Каждый, кто пишет историю России в этой перспективе модернизации, так или иначе получает в итоге историю отсталости, которая, по приговору Манфреда Хильдермайера, «была и остается стержнем в master narrative русской истории» [Хильдермайер 2002: 96]. Для подавляющего большинства западноевропейских историков «история России с XVII века рассматривается как неудачные попытки модернизации и европеизации в отсталой стране» [Wiedekehr 2002: 272]. Как и немецкая, российская история отражалась в зеркале теорий модернизации 1960 ‐ х годов, оказавшись отклонением от нормального пути [Будде, Кока 2002: 70]. В российском же случае подобная теория нашла мощную поддержку в традиции русской классической литературы, и знаменитые цитаты из Н. В. Гоголя («Русь — тройка, куда несешься ты»), Н. М. Карамзина («Воруют») или обильная критика М. Н. Салтыкова-Щедрина постоянно используются как ключевые метафоры в текстах об особом пути России.

Если в немецком варианте «нормой» выступает некий идеальный тип Запада, то в России — это некая идеальная Европа, от которой русский «особый путь» отклоняется. Идеал на то и идеал, что он недостижим. История России XVIII–XIX веков изучается под знаком европеизации, пронизывающей всю общественную систему от государственного аппарата, системы образования и вплоть до повседневной жизни высших слоев, и — что не удивительно — результаты этого европейского влияния оцениваются как не отвечающие европейским стандартам. Самое «европейское» в русском государстве — аристократия, на которую в рамках концепции «особого пути» возлагается такая же ответственность, как и в традиции Билефельдской школы на немецкое дворянство [Wehler 1977], но даже и она не соответствует высоким запросам западного идеала Сравнительные исследования по истории дворянства и по сей день поддерживают линию противопоставления «европейское — русское», продолжая дискуссию о том, было ли русское дворянство только вариантом европейского феномена или совершенно специфическим явлением .

Созданный русской литературой XIX века дискурс поддерживается в современной историографии и семантически — через постоянное использование литературных метафор и благодаря заложенному в теории особого пути представлению о некой идеальной европейской норме. Эта картина варварской и отсталой России и лежащих в ее основе философско-исторических оснований была перенята и многими поколениями русских реформаторов [Wiedekehr 2002: 272]. К этой риторике апеллируют не только современные «модернизаторы» России, но и историки, выстраивающие ту же телеологическую схему русской истории, точкой схода которой является очередной провал очередной реформы. В основе этого построения содержится исходная мысль: никакие реформы невозможны в такой стране, которая не соответствует европейскому идеалу. Так, кажется, что русские историки не меньше, чем немецкие, боятся оказаться на так называемом восточном пути, страх перед которым лежал в основе перерождения концепции немецкого Sonderweg в концепцию европейского пути, являвшегося для Ранке и Штейна противовесом как «восточному деспотизму» (русскому абсолютизму), так и американскому либерализму [Raulet 2001: 21–22]. Российская историография особого пути так же боится потерять систему координат и впасть в релятивизм, отказавшись от некой идеальной нормы, как и немецкая — отказаться от морального ориентира в историческом развитии.

При всем уважении к идеалам и морали — что такой подход может дать современному историческому исследованию? Главная теоретическая проблема: концепт Sonderweg способен более навредить историческому исследованию, чем его продвинуть. Вот мои краткие соображения, как мы можем избежать этой теоретической опасности.

В самом понятии «особый путь» предполагается наличие неособого пути, который мы могли бы принять за норму. Научно обосновать наличие такой нормы ни сравнительной, ни какой-либо другой истории не удастся. Эта теоретическая слабость влечет следующую проблему: сама парадигма Sonderweg никогда не представляла собой стройной единой теории, а была только агломерацией сходных утверждений и способов аргументации, целью которых было проследить определенный исторический путь в модерность. Тот факт, что на этом пути между различными национальными государствами наблюдается много схожих явлений и процессов, еще не говорит о том, что есть один «правильный» путь в модерность, к которому всем нам следует стремиться.

И последняя теоретическая слабость, представляющая для историка, возможно, наибольшее зло, — это вынужденный телеологизм исторических исследований, построенных на концепции Sonderweg. Любой «особый путь» образует связность исторического процесса исходя из его результата, а также обременен необходимостью строиться на аргументации телеологического характера, в то время как историк не имеет права интерпретировать исторический процесс, исходя исключительно из того, к чему он пришел [Nipperdey 1986]. Телеологический подход несет в себе опасность упрощения и разрушения индивидуальности прошедших событий. Конечно, нетрудно найти объяснения событию, которое уже произошло, однако оно никогда не происходит потому, что оно должно было случиться. Подобная интерпретация исторической причинности приводит к ужасному упрощению, поскольку игнорирует многообразие и открытость исторического процесса. Примером такого упрощения служит американская теория модернизации, которая неслучайно в 1960 ‐ е годы способствовала усилению «отклонения» немецкой истории от общей модернизационной «нормы», значительно усилив релятивизацию концепции «особого пути» [Бу дде, Кока 2002: 70]. В действительности сцепление модернизации и демократизации не может быть просто принято за аксиому, потому что тут мы снова возвращаемся к постулированию некой «нормы».

Вследствие неминуемой телеологичности аргументации концепция «особого пути» игнорирует анализ возможных альтернатив, которые содержатся в комбинации исторических событий. Идея «особого пути» не может избежать интерпретации национальной истории как предыстории определенного события или группы событий, потому весь «долгий XIX век» становится в свете немецкого Sonderweg только увертюрой к веку XX [Nipperdey 1986]. Вследствие этого немецкая история становится рамкой для интерпретации Третьего рейха и Холокоста. Кроме того, парадигма «особого пути» необходимо предполагает в качестве субъекта изучения национальное государство. В такой перспективе оно становится неким автономным единством, чью историю можно рассматривать исключительно изнутри. На самом деле ни одно национальное государство не действует автономно, без того чтобы не подпадать под влияние «снаружи».

Ухватить это самое влияние «снаружи», или взаимное влияние, пытается так называемая история трансфера При всей ограниченности диапазона теоретических претензий этого направления оно предлагает возможность изучения особенностей без постулирования нормы, а также более уважительный к историческим реалиям подход. Основополагающей интенцией сторонников этого подхода, который часто называют транснациональной историей, является преодоление рамок, заданных национальными нарративами:

Один из способов преодоления национальных рамок в историографии культурных трансферов состоит в том, чтобы обратить специальное внимание на явления, возникающие на границе между обществами. Это истории потоков, движения, мобильности, сетевых связей. Это очень близко к взаимосвязанной, общей, глобальной истории. Однако все эти подходы к истории не исключают нацию как категорию историографии. Они ее переосмысливают. Национальные общности и нации-государства включены в систему взаимных связей, они строятся с помощью культурных трансферов и участвуют в глобальной истории [Ауст, Вульпиус, Миллер 2010: 8].

Разумеется, невозможно писать глобальную историю на уровне таких же «глобальных» замыслов, которые лежали в основании теории «особого пути». В подобной глобальной истории, обращающей внимание на специфику и в то же время не теряющей из виду некую общую картину, создаваемую переплетением этих специфичных явлений, невозможно описать структуры «больших длительностей» (Бродель). Здесь историк неминуемо сосредоточивается на определенных кейсах, и уже огромным достижением будет прослеживание их влияния на протяжении по крайней мере одного века. Из действительно удавшихся исследований в ключе подобной глобальной истории можно назвать разве что работу Юргена Остерхаммеля о XIX веке [Bödeker 2010: 152]. Его книга, среди прочего, ставит тот же вопрос, который пытались решить ученые при помощи концепции Sonderweg: как мир шел к модерности? И ему удалось раскрыть его без априорного навязывания теоретической рамки определенной нормы, в которую вписываются или не вписываются различные национальные истории.

Разумеется, как это бывает с любыми глобальными историями, автору приходится сделать выбор, но выбор этот по крайней мере продиктован «реконструкцией матрицы включенности отдельной эпохи в более длительные временные линии» [Остерхаммель 2011: 25], а не имплицитно навязанными истории представлениями о том, как она должна происходить и где отклоняется от нормы. Реконструируя эту матрицу, историк вынужден принимать во внимание не только глобальные изменения, но и микроуровни, изучая «эпохальные пороги» как результат «сгущенных» наслоений «хрупких разделительных линий или, используя другой образ, — конденсаций схожих или повторяющихся изменений» (Häufigkeitsverdichtungen von Veränderungen) [Остерхаммель 2011: 58]. Историк представляет здесь сеть взаимосвязанных между собой кейсов, каждый из которых он прорабатывает достаточно глубоко. Усовершенствование метода case studies является, по мнению Бёдекера, единственным реальным в настоящий момент способом преодолеть теоретическую слабость парадигмы «особого пути» [Passeron, Revel 2007; Süßmann, Scholz, Engel 2007]. Такой тип исследования по необходимости четко определяет субъект исследования, освещает взаимосвязи между кейсом и контекстом, отражает индивидуальность избранного субъекта, но без риторики уникальности, что позволяет избежать наивного историзма и очищения мешающих объяснению исторических событий при помощи маневра телеологии.

Литература

[Ауст, Вульпиус, Миллер 2010] — Ауст М., Вульпиус Р., Миллер А. Предисловие: Роль трансферов в формировании образа и функционировании Российской империи (1700–1917) // Imperium inter pares: Роль трансферов в истории Российской империи (1700–1917) / Под ред. М. Ауста, Р. Вульпиус и А. Миллера. М., 2010. C. 5–13.

[Будде, Кока 2002] — Будде Г. — Ф., Кока Ю. Концепт немецкого «особого пути»: История, потенциал, границы применимости / Пер. с нем. М. Лавринович // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 65–84.

[Дубин 2010] — Дубин Б. В. «Особый путь» и социальный порядок в современной России // Вестник общественного мнения: Данные. Анализ. Дискуссии. 2010. Т. 103. № 1. С. 8–18.

[Зиновьева 2011] — Зиновьева Е. [Рец. на кн.]: Идеология «особого пути» в России и Германии: Истоки, содержание, последствия / Под ред. Э. А. Паина. М.: Три квадрата, 2010 // Нева. 2011. № 3 (magazines.russ.ru/neva/2011/3/zi24.html (дата обращения: 30.04.2017)).

[Ливен 2000] — Ливен Д. Аристократия в Европе. 1815–1914 / Пер. с англ. под ред. М. А. Шерешевской. СПб., 2000.

[Остерхаммель 2011] — Остерхаммель Ю. Трансформация мира: история XIX века. Главы из книги / Пер. с нем. А. Каплуновского // Ab Imperio. 2011. № 3. С. 21–140.

[Паин 2008] — Паин Э Особый путь России: инерция без традиций // Знамя. 2008. № 8 (magazines.russ.ru/znamia/2008/8/pa8-pr.html (дата обращения: 30.04.2017)).

[Паин 2010] — Паин Э. Предисловие. «Особый путь»: К истории идеи национального самоутверждения // Идеология «особого пути» в России и Германии: Истоки, содержание, последствия / Под ред. Э. Паина. М., 2010. С. 7–14.

[Хильдермайер 2002] — Хильдермайер М. Российский «долгий XIX век»: «Особый путь» европейской модернизации? / Пер. с нем. А. Каплуновского // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 85–101.

[Хряков 2010] — Хряков А. В. Психология «особого пути» и немецкие историки (1920–1940 ‐ е годы) // Идеология «особого пути» в России и Германии: Истоки, содержание, последствия / Под ред. Э. Паина. М., 2010. С. 17–48.

[Baberowski 1996] — Baberowski J. Europa in Rußland: Justizreformen im ausgehenden Zarenreich am Beispiel der Geschworenengerichte 1864–1914 // Reformen im Russland des 19. und 20. Jahrhunderts: Westliche Modelle und russische Erfahrungen / Hg. von D. Beyrau, I. Čičurov und M. Stolleis. Frankfurt am Main, 1996. S. 151–174.

[Bernd 1994] — Japans Weg in die Moderne: Ein Sonderweg nach deutschem Vorbild? / Hg. von M. Bernd. Frankfurt am Main, 1994.

[Blackbourn, Eley 1984] — Blackbourn D., Eley G. The Peculiarities of German History: Bourgeois Society and Politics in Nineteenth-Century Germany. Oxford, 1984.

[Bödeker 2010] — Bödeker H. E. Case Studies Instead of Sonderwege // Postcolonial Reading of “Sonderweg”: [Working Papers of the Research Institute of Comparative History and Culture]. Seoul, 2010. P. 146–153.

[Emmons 1999] — Emmons T. On the Problem of Russia’s “Separate Path” in Late Imperial Historiography // Historiography of Imperial Russia: The Profession and Writing of History in a Multinational State / Ed. by Th. Sanders. New York, 1999. P. 163–187.

[Faulenbach 1980] — Faulenbach B. Die Ideologie des deutschen Weges: Die deutsche Geschichte in der Historiographie zwischen Kaiserreich und Nationalsozialismus. München, 1980.

[Glaser, Wellenreuther 2002] — Bridging the Atlantic: The Question of American Exceptionalism in Perspective / Ed. by E. Glaser and H. Wellenreuther. New York, 2002.

[Godin, Chafer 2006] — The French Exception / Ed. by E. Godin and T. Chafer. New York, 2006.

[Hildermeier, Kocka, Conrad 2000] — Europäische Zivilgesellschaft in Ost und West: Begriff, Geschichte, Chancen / Hg. von M. Hildermeier, J. Kocka und Ch. Conrad. Frankfurt am Main, 2000.

[Hildermeier 2013] — Hildermeier M. Geschichte Russlands: Vom Mittelalter bis zur Oktoberrevolution. München, 2013.

[Hitzer, Welskopp 2010a] — Hitzer B., Welskopp Th. Die “Belefelder Schule” der westdeutschen Sozialgeschichte: Karriere eines geplannten Paradigmas? // Die Bielefelder Sozialgeschichte: Klassische Texte zu einem geschichtswissenschaftlichen Programm und seinen Kontroversen / Hg. von B. Hitzer und Th. Welskopp. Bielefeld, 2010. S. 13–32.

[Hitzer, Welskopp 2010b] — Hitzer B., Welskopp Th. Einfürung in die Texte der Edition // Die Bielefelder Sozialgeschichte: Klassische Texte zu einem geschichtswissenschaftlichen Programm und seinen Kontroversen / Hg. von B. Hitzer und Th. Welskopp. Bielefeld, 2010. S. 33–62.

[Hort 2011] — Hort J. Vergleichen, Verflechten, Verwirren: Vom nutzen und Nachteil der Methodendiskussion in der wissenschaftlichen Praxis: Ein Erfahrungsbericht // Vergleichen, verflechten, verwirren? Europäische Geschichtsschreibung zwischen Theorie und Praxis / Hg. von A. Arndt, J. C. Häberlen und Ch. Reinecke. Göttingen, 2011. S. 319–341.

[Kocka 1999] — Kocka J. Asymmetrical Historical Comparison: The Case of the German Sonderweg // History and Theory. 1999. Vol. 38. № 1. P. 40–50.

[Koselleck 2000] — Koselleck R. Deutschland — eine verspätete Nation? // Koselleck R. Zeitschichten: Studien zur Historik. Frankfurt am Main, 2000. S. 359–379.

[Luks, O’Sullivan 2001] — Rußland und Deutschland im 19. und 20. Jahrhundert: Zwei “Sonderwege” im Vergleich / Hg. von L. Luks und D. O’Sullivan. Köln, 2001.

[Möller 1982] — Möller H. Deutscher Sonderweg — Mythos oder Realität?: Ein Colloquium im Institut für Zeitgeschichte // Vierteljahrshefte für Zeitgeschichte. 1982. Bd. 30. № 1. S. 162–165.

[Nipperdey 1986] — Nipperdey Th. 1933 und die Kontinuität der deutschen Geschichte // Nipperdey Th. Nachdenken über die deutsche Geschichte: Essays. München, 1986. S. 186–205.

[Olesen 2013] — Olesen B. K. Entangled Positions: From Comparative and Transnational History to Histories of Possible Meaning // Zeitenblicke. 2013. Vol. 12. № 1 (www.zeitenblicke.de/2013/1/Olesen (дата обращения: 30.04.2017)).

[Passeron, Revel 2007] — Penser par cas / Éd. par J. — C. Passeron et J. Revel. Paris, 2005.

[Plessner 1959] — Plessner H. Die verspätete Nation: Über die politische Verfügbarkeit bürgerlichen Geistes. Stuttgart, 1959.

[Raulet 2001] — Raulet G. Einleitung: Die Hypothek des Sonderwegs // Historismus, Sonderweg und dritte Wege / Hg. von G. Raulet. Frankfurt am Main, 2001. S. 7–31.

[Rosenberg 1978] — Rosenberg H. Machteliten und Wirtschaftskonjunkturen. Göttingen, 1978.

[Ruoss 2009] — Ruoss M. Vergangenheit aneigen oder bewältigen? Zwei konkurrierende Deutungen des deutschen Sonderwegs. Nordhausen, 2009.

[Scott 1995] — The European Nobilities in the Seventeenth and Eighteenth Centuries: In 2 vols. / Ed. by H. M. Scott. London; New York, 1995.

[Süßmann, Scholz, Engel 2007] — Fallstudien: Theorie — Geschichte — Methode / Hg. von J. Süßmann, S. Scholz und G. Engel. Frankfurt am Main, 2007.

[Tombs 1994] — Tombs R. Was There a French Sonderweg? // European Review of History / Revue européenne d’histoire. 1994. Vol. 1. № 2. P. 169–177.

[Wehler 1977] — Wehler H. — U. Das deutsche Kaiserreich 1871–1918. Göttingen, 1977.

[Wehler 1981] — Wehler H. — U. “Deutscher Sonderweg” oder allgemeine Probleme des westlichen Kapitalismus? Zur Kritik einigen “Mythen deutscher Geschitsschreibung” // Merkur. 1981. Bd. 35. Heft 396. S. 478–487.

[Wellenreuther 1992] — Wellenreuther H. England und Europa: Überlegungen zum Problem des englischen Sonderwegs in der europäischen Geschichte // Liberalitas: Festschrift für Erich Angermann zum 65. Geburtstag / Hg. von N. Finzsch und H. Wellenreuther. Stuttgart, 1992. S. 89–123.

[Wiedekehr 2002] — Wiedekehr S. Sonderweg und “Eigenart” // Geschichte des Russischen Reiches und der Sowjetunion / Hg. von Th. M. Bohn. Köln, 2002. Bd. 2. S. 267–273.