Шри Ауробиндо. Тайна Веды

Ауробиндо Шри

Истоки арийской речи

 

 

Введение

Среди большого числа многообещающих начинаний, свидетелем которых был XIX век, едва ли что вызвало такой пылкий интерес в мире культуры и науки, как триумфальный дебют сравнительной филологии. И, пожалуй, ни одно начинание не принесло большего разочарования своими результатами. Филологи по-прежнему дают высокую оценку этому направлению исследований – что неудивительно, вопреки всем недостаткам – и настойчиво присваивают ему имя науки, однако специалисты в области точных наук придерживаются совершенно иного мнения. В Германии, в самом сердце и естественных наук, и филологии, слово «филология» приобрело пренебрежительный оттенок, и филологам нечем на это возразить. Естественные науки действовали самыми разумными и самыми скрупулезными методами и получили целый ряд неоспоримых результатов, размах и далеко идущие последствия которых произвели революцию в мире и по праву дали веку своего развития имя столетия чудес. Сравнительная филология едва ли сделала первый шаг от колыбели; все остальное было лишь массой домыслов и изобретательных догадок, блистательность которых сравнима только с их ненадежностью и необоснованностью. Даже такой великий филолог, как Ренан, к концу своей карьеры, начинавшейся безграничными надеждами, был вынужден просить извинения за «ничтожную науку домыслов», которой он отдал все свои силы. На заре филологических исследований, когда был открыт санскрит, когда Макс Мюллер торжествовал, объявив свою окончательную формулу «pitā, patēr, pater, vater, father», казалось, что наука о языке находится на грани самораскрытия; в результате же целого столетия трудов авторитетные мыслители берутся утверждать, что сама идея науки о языке – просто химера! Без сомнения, обвинения против сравнительной филологии были преувеличены. Если она так и не открыла науку о языке, то, по крайней мере, положила конец существованию фантастической, спорной, почти не знающей законов, этимологии наших праотцев. Она дала нам более близкие к истине представления об отношениях и истории живых языков, а также о процессах вырождения древних языков в те осколки, из которых строятся новые формы речи. Самое же главное, она дала нам твердое представление о том, что наше исследование языка должно быть поиском правил и законов, а не свободной, ничем не ограниченной игрой в догадки и предположения. Путь был подготовлен и расчищен от множества трудностей. Однако научная филология все еще не появилась на свет, и даже не возник настоящий подход к открытию науки о языке.

Следует ли из этого, что науку о языке невозможно открыть? В Индии, по крайней мере, чьи великие психологические системы уходят корнями в далекую доисторическую древность, нам трудно поверить, что в основе всех явлений звука и речи не лежат упорядоченные и системные природные процессы. Европейская филология не встала на путь к истине из-за избыточного энтузиазма и страстного желания ухватиться и преувеличить значимость несовершенных, вторичных и зачастую вводящих в заблуждение формул, которые заманили ее на обходные тропы, не ведущие к цели; тем не менее, путь все же где-то существует. А если он существует, то может быть найден. Нужен только верный указатель и свобода ума, который способен пойти по этому пути, при условии, что он не будет обременен предубеждениями и не будет скован неоспоримостью авторитетов. Кроме того, если филологической науке суждено перестать числиться в ряду «ничтожных наук домыслов», куда ее вынужден был отнести даже Ренан, – ведь наука гипотез и предположений есть псевдонаука, поскольку первейшим условием Науки являются установленные, здравые и поддающиеся проверке основы и методы, – тогда привычка к поспешным обобщениям, легковесные и безапелляционные домыслы или погоня за остроумными выдумками в желании удовлетворить любопытствующую и ученую мысль, которые представляют собой ловушки гуманитарной учености, должны быть строго исключены, переправлены в мусорную корзину человечества, должны считаться очередной неизбежной его игрушкой, место которой в чулане, раз уж мы вышли из детского возраста. Наука допускает предположения и гипотезы в случаях, когда недостает доказательств или когда имеет место равная вероятность взаимоисключающих решений. Но злоупотребление этой уступкой человеческому неведению, привычка выдавать легковесные предположения за надежные достижения знания – проклятие филологии. Наука, на девять десятых состоящая из домыслов, не имеет права, на данном этапе развития человечества, считать себя чем-то значимым или стремиться навязать себя интеллектуальной сфере всей расы. Ей следует проявить скромность, ее главное дело – постоянно искать более надежные основы и лучшее оправдание своего существования.

Поиск этих более прочных и надежных основ и составляет цель данной работы. Для того чтобы попытка была успешной, необходимо сначала разобраться в ошибках, совершенных в прошлом, и избежать их повторения. Первая ошибка филологов после важнейшего события – открытия санскрита – заключалась в том, что они преувеличили значение своих первых, поверхностных находок. Первый взгляд часто бывает поверхностным; восприятие, получаемое от первичного обзора всегда нуждается в уточнении. Если же мы так ослеплены и захвачены им, что готовы сделать его ключом к нашему будущему знанию, его краеугольным камнем, его основой, то мы готовим себе горькое разочарование. Сравнительная филология, повинная именно в этой ошибке, ухватилась за мелкое доказательство с уверенностью, что это и есть главный ключ. Когда Макс Мюллер протрубил на весь мир в своих исследованиях обнаружение великой формулы родства – pitā, patēr, pater, vater, father, он готовил банкротство новой науки, он уводил ее прочь от истинных ключей, оставляя позади широкие возможности. На шатком фундаменте этой злополучной формулы были воздвигнуты самые невероятные и впечатляющие, хотя и очень непрочные, структуры. Сперва осуществилось тщательно продуманное разделение цивилизованного человечества на арийскую, семитскую, дравидийскую и урало-алтайскую расы на основании филологической классификации древних и современных языков. Более здравое и серьезное осмысление вопроса показало, что языковая близость не может служить доказательством близости по крови или этнологического тождества; не принадлежат французы латинской расе в силу того, что говорят на испорченной и назализованной латыни, и болгары не славяне по крови из-за того, что угро-финские расы полностью славянизировались по цивилизации и языку. Научные исследования другого типа с пользой и своевременно подтвердили это расхождение. Филологи же, например, разделили по языковым различиям индийскую нацию на северную арийскую расу и южную дравидийскую, однако серьезные наблюдения говорят в пользу единого физического типа с мелкими вариациями, представленного во всей Индии от мыса Коморин до Афганистана. Таким образом, язык дискредитирован в качестве этнологического фактора. Народы Индии могут быть чисто дравидийскими, если на самом деле существует или некогда существовала такая общность, как дравидийская раса; или же они могут быть чисто арийскими, если некая арийская раса существует или существовала в прошлом; наконец, они могут быть расой смешанной с одним доминирующим родом, но в любом случае лингвистическое разделение индийских языков на санскритскую и тамильскую группы не играет ни малейшей роли в этом вопросе. Но так велика сила увлекательных обобщений и получивших широкую популярность ошибок, что весь мир упорствует в этом заблуждении, говоря об индоевропейских расах, утверждая или опровергая арийское родство, и на этой ложной основе делает весьма далеко идущие политические, социальные или псевдонаучные заключения.

Но если язык не является существенным фактором этнологических исследований, его можно выдвинуть в качестве доказательства единства цивилизации и использовать как полезный и надежный ключ к явлениям ранних цивилизаций. Сколько изобретательности, сколько труда было вложено в огромные усилия по извлечению из смысла слов представления о ранней арийской цивилизации, какой она была до того, как произошло разделение племен. Исследователи Вед на этом весьма предположительном филологическом знании, на блистательно остроумной и привлекательной, но вполне предположительной и ненадежной интерпретации Вед создали поразительную, подробную, увлекательную картину ранней примитивной арийской цивилизации в Индии. Какую ценность имеют для нас эти блестящие построения? – Никакой, поскольку они не опираются на твердую научную основу. Возможно они справедливы и будут существовать, возможно, справедливы лишь отчасти и должны будут серьезно пересматриваться, возможно, они совершенно неверны и от них не останется и следа в конечных выводах человеческого знания на этот счет – но у нас нет способа выбрать одну из трех возможностей. Ныне принятое толкование Веды, по сей день владеющее умами большинства исследователей, из-за того, что ни разу не было рассмотрено критически и подробно, без сомнения в недалеком будущем должно быть подвергнуто серьезной критике и поставлено под вопрос. Одного можно с уверенностью ожидать – если даже Индия некогда и была захвачена и подчинена цивилизацией северных почитателей солнца и огня, все равно картина этого вторжения, живописуемая филологами на основе изучения Ригведы, окажется современной легендой, а не древней историей, и если даже в далекие времена в Индии и существовала примитивная арийская цивилизация, то удивительно подробные современные описания ведийской Индии окажутся филологической выдумкой и фантасмагорией. Рассмотрение более широкой проблемы ранней арийской цивилизации тоже должно быть отложено до тех времен, когда у нас в руках будут более достоверные материалы. Нынешняя теория целиком иллюзорна, ибо исходит из того, что общая терминология предполагает общую цивилизацию – предположение порочное и в силу своей преувеличенности, и в силу своей недостаточности. Оно грешит преувеличениями: например, нельзя доказывать, что раз римляне и индийцы пользовались единым термином для обозначения определенного сосуда, то этот сосуд был в употреблении у их общих предков до того, как они разделились. Сначала нужно знать историю контактов между предками обеих рас, мы должны быть уверены, что существующее римское слово не заменило собой первоначальный латинский термин, которого у индийцев нет; мы должны быть уверены, что к римлянам этот термин не пришел через греков или кельтов, при том что сами они никогда не имели родства, связи или контакта с нашими арийскими праотцами; мы должны исключить множество прочих возможных решений, в отношении которых филология гарантий нам дать не может, ни в отрицательном, ни в положительном смысле. Предполагается, что индийское suraṅga, туннель, это греческое surinx. Однако это не дает нам оснований утверждать, что греки и индийцы обладали общим искусством рытья туннелей, до того как произошло разделение их племен, или даже, что индийцы, позаимствовавшие слово из Греции, понятия не имели о подземных работах, пока не научились рыть туннели у македонских инженеров. Бенгальское слово durbīn, означающее телескоп, не было позаимствовано из Европы. Мы не можем сделать на основании этого вывод, будто бенгальцы изобрели телескоп самостоятельно, до контакта с европейцами. Тем не менее, мы должны были бы прийти именно к таким заключениям, руководствуясь принципами, на которых, по всей видимости, основываются филологи в своей попытке восстановления реалий исчезнувших культур. Здесь у нас есть исторические факты, знание которых корректирует наши рассуждения, доисторические же времена такой защиты лишены. Исторические данные на этот счет полностью отсутствуют, и мы оставлены на милость слов с их вводящими в заблуждение указаниями. Но небольшого размышления о превратностях судьбы языков и в особенности некоторого наблюдения специфического лингвистического феномена, возникшего в Индии в результате воздействия английского на наши литературные языки, – тот начальный напор, с которым английские слова стремились вытеснить из нашей речи и писем даже обыденные родные выражения, и последовавшая за этим реакция индийских языков, которые сейчас наполняются новой санскритской терминологией для передачи современных концепций, вводимых европейцами, – достаточно, чтобы любой вдумчивый человек убедился в том, насколько опрометчивы суждения этих филологов, работающих над восстановлением культур, и как преувеличены и шатки их выводы. Но грешат они не только преувеличенностью, но и недостаточностью в то же самое время. Они упорно игнорируют тот очевидный факт, что в доисторические и дописьменные времена словарь первобытных народов должен был изменяться от века к веку чрезвычайно значительным образом, чему весьма мало соответствуют наши лингвистические представления, почерпнутые из классических и современных литературных языков. Это, насколько мне известно, установленный антропологический факт, что во многих первобытных языках словарный состав меняется чуть ли не в каждом поколении. Следовательно, вполне возможно, что орудия цивилизации и идеи культуры, не имеющие общего названия ни в одном из арийских языков, могли тем не менее быть общим достоянием, прежде чем племена ариев разделись, учитывая, что каждое племя после разделения могло заменить первоначальный общий термин неологизмом собственного производства. Чудо языка в сохранении общих терминов, а не в их исчезновении.

Я исключаю поэтому, и исключаю по праву, из области филологии – как я понимаю ее – все этнологические заключения, все выведенные из слов догадки по поводу культуры и цивилизации тех людей или рас, которые эти слова употребляли, сколь бы заманчивы ни были эти рассуждения, сколь бы привлекательны, интересны и вероятны ни были косвенные свидетельства, которые нас увлекают в процессе исследования. Филолог не имеет никакого отношения к этнологии. Филолог не имеет отношения к социологии, антропологии и археологии. Он занимается – или должен заниматься – исключительно историей слов или связью идей со звуковыми формами, которыми они выражаются. Строго ограничивая себя этой областью, отказывая себе в несущественных отвлечениях и радостях, способных сбить его с этой довольно сухой и пыльной дороги, он более сосредотачивается на сути своего дела и избегает соблазнов, которые могут увести его в сторону от великих открытий, ожидающих человечество на этом плохо исследованном направлении знания.

Однако близость языков друг к другу есть, по меньшей мере, область собственно филологических трудов. Тем не менее, я вынужден признать, что даже здесь европейская наука допустила ошибку из-за того, что отвела этой теме главное место среди задач филологии. Вполне ли мы уверены, что знаем в чем общность или различие происхождения двух разных языков – настолько разных, как, например, латынь и санскрит, санскрит и тамили, тамили и латынь? Предполагается, что латинский, греческий и санскрит – это родственные арийские языки, а тамили отделен от них, как язык другого, дравидийского происхождения. Если мы зададимся вопросом, на каком основании предполагается это различие и противопоставление, то выяснится, что общность происхождения выводится из двух главных факторов: общий корпус ординарных и привычных терминов и значительная общность грамматических форм и словоупотребления. Мы возвращаемся к изначальной формуле – pitā, patēr, pater, vater, father. Можно задать вопрос – а существует ли другой тест определения родства языков? Возможно, нет никакого теста, но некоторая беспристрастность суждений даст нам повод, как мне кажется, серьезно задуматься, прежде чем классифицировать языки с такой уверенностью на этом шатком основании. Известно, что наличия крупного корпуса общих терминов недостаточно для установления родства – оно может свидетельствовать не более чем о контактах или совместном проживании. В богатом словаре тамильского языка есть большой корпус санскритских слов, но это не говорит о его санскритской принадлежности. Общими должны быть термины, выражающие обычные и привычные идеи и объекты: семейные отношения, числительные, местоимения, небесные тела, идеи бытия, обладания и т. д., – именно эти вещи не сходят с языка людей, особенно людей примитивных, следовательно, не предположить ли нам, что именно эти слова наименее подвержены изменчивости? На санскрите обращение к отцу – pitar, на греческом patēr, на латинском – pater, но на тамильском – appā; на санскрите обращение к матери – mātar, на греческом – mēter, на латинском – mater, а по-тамильски – ammā; числительное семь на санскрите – saptan или sapta, на греческом – hepta, на латинском – septa, а на тамили – eḷu; местоимение первого лица на санскрите – aham, на греческом egÌ или egÌn, на латинском ego, а на тамили – nān; солнце на санскрите – sūra или sūrya, на греческом – helios, на латинском – sol, а на тамили – ñāyir; для идеи бытия в санскрите есть as, asmi, в греческом есть einai и eimi, в латинском esse и sum, а в тамильском iru. Это основа разделения, которое, таким образом, кажется несомненным. Санскрит, греческий и латынь входят в одну лингвистическую семью, которую мы для удобства можем называть арийской или индоевропейской, тамили – в другую, для которой нет более удобного названия, чем дравидийская.

Пока все хорошо. Похоже, мы стоим на прочной основе, у нас есть правило, которое может быть применено казалось бы с научной точностью. Но стоит нам пройти чуть дальше – и ясная перспектива начинает слегка затуманиваться, дымка сомнения заволакивает поле нашего зрения. Отец и мать у нас есть, но существуют и другие семейные отношения. По поводу дочери дома, изначальной доярки, арийские сестры-языки начинают проявлять дух несогласия. На санскрите отец зовет свою дочь весьма традиционно duhitar, о Доярка, то же мы видим в греческом, германском и английском – thugather, tochter и daughter, а латинский отказался от пасторальных идей, не знает никаких duhitā и использует слово filia, что не имеет никаких очевидных связей с доением молока и не связано ни с одним из вариантов именования дочери в родственных языках. Означает ли это, что латинский был языком смешанным и за концепцией дочерности обратился к источнику неарийскому? Но это только одна и не самая существенная вариация. Мы идем дальше и обнаруживаем, добравшись до слова, означающего сына, что арийские языки окончательно разошлись и отбросили всякую видимость единства. Санскрит говорит – putra, греческий – huios, латынь – filius; три языка используют три слова, лишенные взаимосвязей. Не можем же мы в самом деле сделать вывод, что три языка были арийскими в концепции отцовства и материнства, а сыновность – это концепция дравидийская, как, по мнению иных современных авторитетов, архитектура, монизм и прочие концепции цивилизации. Ибо есть в санскрите литературный термин, обозначающий ребенка или сына – sūnuḥ, с которым можно связать германское sohn, английское son и более удаленное греческое huios. Тогда мы объясняем различие предположением о том, что у этих языков первоначально существовал общий термин для обозначения сына, возможно sūnu, впоследствии утраченный многими из них, по крайней мере, выпавший из разговорного обихода; в санскрите это слово перешло в область высокой литературы, греческий взял другую форму от того же корня, латинский вообще потерял его и заменил словом filius, как заменил словом filia былое duhitā. Такого рода изменчивость распространеннейших слов есть как будто общее явление – греческий утратил свое изначальное наименование брата, phrator, сохранившееся у его арийских сестер, сменив его на adelphos, чему у них нет соответствий, санскрит отказался от общего числительного «один» unus, ein, one, взяв на его место слово eka, не известное ни одному другому арийскому языку; все эти языки различаются по местоимению третьего лица; для слова «луна» в греческом есть selene, в латыни luna, в санскрите candra. Но, признавая эти факты, мы подрываем важную часть нашего научного базиса, и все здание начинает терять равновесие. Ибо мы возвращаемся к изначальному факту: даже самая употребительная терминология древних языков была подвержена утрате своего первоначального словаря, и языки расходились между собой, так что не будь этот процесс остановлен появлением литературы, исчезли бы все реальные доказательства их связи. Только случайность – сохранение древней и не прерывавшей своего существования санскритской литературы – дает нам возможность установить первоначальное единство арийских языков. А если бы древней санскритской литературы не было, если бы выжили только разговорные слова обыденного санскрита, кто бы мог быть уверен в этих связях? Или кто бы мог с уверенностью соотнести разговорный бенгали и его обычные термины родства скорее с латынью, нежели с телугу или тамили? В таком случае, как мы можем быть уверены, что отличие тамили от арийских языков не есть результат раннего отделения и существенного изменения тамильского словаря в дописьменную эпоху? В последующей части этой работы я смогу выдвинуть некоторые обоснования для предположения о том, что тамильские числительные есть древние арийские вокабулы, утраченные классическим санскритом, но все еще находимые в Веде, а также разбросанные по различным арийским языкам; тамильские же местоимения точно так же являются древними арийскими отыменными словами, следы которых сохраняются в древних языках. Я смогу показать и то, что крупные семьи слов, считающиеся чисто тамильскими, в общем – если не брать отдельные группы, тождественны арийской семье. Но в этом случае логика подводит нас к заключению, что отсутствие общего словаря для передачи общих идей и названия объектов не обязательно есть доказательство их различного происхождения. Тогда различие грамматических форм? Но убеждены ли мы в том, что тамильские формы не являются и древними арийскими формами, испорченными, но сохранившимися за счет раннего растворения тамильского диалекта? Некоторые грамматические формы тамили являются общими для современных арийских языков Индии, но не известны в санскрите, из чего иные исследователи даже сделали вывод, что ряд арийских языков Индии по происхождению неарийские, но были лингвистически покорены чужеземными захватчиками. Но если это так, то в какие трясины неопределенности нисходим мы? Наш зыбкий научный базис, вся наша фиксированная классификация языковых семей растворяются в небытии.

Но это еще не все разрушение, производимое тщательным анализом в признанных филологических теориях. Мы обнаружили большие расхождения между тамильской терминологией родства и терминологией родства, общей для «арийских» диалектов, однако давайте рассмотрим эти расхождения немного подробней. На тамили «отец» appā, а не pitā, в санскрите нет соответствия этому слову, но есть то, что можно назвать обратным ему понятием – apatyam, «сын», aptyam – «отпрыск», apna – «потомство». Эти три слова определенно указывают на санскритский корень ap – «производить», «творить», чему можно найти великое множество подтверждений. Что может помешать нам предположить, что appā – «отец» есть тамильская форма древнего арийского активного производного от этого корня, соответствующего пассивному производному apatyam? «Мать» на тамили – ammā, а не mātā, санскритского слова ammā нет, но есть хорошо известное санскритское слово ambā – «мать». Что мешает нам принять тамильское ammā как арийскую форму, эквивалентную ambā, производную от корня amb – «производить», дающего нам amba и ambaka, «отец», ambā, ambikā и ambi, «мать», и ambarīṣa «жеребенок» и вообще детеныш животного? Sodara, возвышенное санскритское слово, на разговорном тамили означает «брат» вместо bhāi северных диалектов и классического bhrātā. Akkā – санскритское слово, имеющее много форм, это наименование старшей сестры в разговорном тамильском. Во всех этих случаях устаревшее или чисто литературное санскритское слово – на тамильском обычное разговорное выражение; точно так же, как возвышенное литературное санскритское sūnuḥ обнаруживается в разговорном немецком sohn и в английском son, а устаревшее и безусловно возвышенно-литературное adalbha – «нераздельный» возникает в разговорном греческом в форме adelphos – «брат». Что мы должны заключить на основании этих и массы других примеров, которые будут приведены в следующей части этой работы? Что тамили есть арийский диалект, как греческий, как немецкий? Разумеется нет – доказательства недостаточны; но что неарийский язык способен свободно и во множестве замещать арийскими вокабулами самые распространенные и привычные термины, утрачивая собственные слова. Но тогда неумолимая логика опять подводит нас к заключению, что как отсутствие общего словаря для общих терминов и терминов родства не является достоверным доказательством различия их происхождения, так и наличие почти тождественного словаря для этих терминов не является достоверным доказательством общего происхождения. Скорее всего, эти вещи свидетельствуют о тесных контактах или о независимом развитии; они не доказывают и сами по себе не могут доказать чего-либо большего. Можем ли мы положительно утверждать, что тамили – язык неарийский или что греческий, латынь и немецкий – языки арийские? На основании ли грамматических форм и словоупотребления, на основании ли общего впечатления от различия или тождества вокабул, унаследованных языками, которые мы сравниваем? Но первое слишком недостаточно и неубедительно, второе – тест слишком ненадежный и необъктивный; оба противоположны научному методу, оба, как покажет их осмысление, могут привести к самым большим и радикальным ошибкам. Чем формировать заключение на подобном принципе, лучше уж воздержаться от всех заключений, обратившись к более доскональному и полезному начальному труду.

Я прихожу к выводу, что история филологических исследований только начинается, пока нам удалось лишь построить слишком грубый и шаткий фундамент, чтобы возводить на нем здание научных законов и научных классификаций. Мы пока не в силах надежно и уверенно классифицировать человеческие языки, существующие в речи, письме или литературе. Мы должны признать, что разделения наши носят популярный, а не научный характер, что они опираются на поверхностные свойства, а не на прочный фундамент, требующийся для науки, для исследования различных видов от зачаточной до завершенной формы, или в случае отсутствия материала, в обратном порядке – от завершенных форм к зачаточным, чтобы вскрыть скрытое первичное семя языка. Упрек, который настоящий ученый бросает ничтожному предположительному псевдонаучному знанию филологии, справедлив; таких упреков можно избежать использованием более надежного метода, проявлением большей самодисциплины, отказом от блистательных поверхностных выводов и выработкой более скрупулезной, скептической и терпеливой манеры исследования. Поэтому в настоящей работе я отрекаюсь от любой попытки – как бы ни был силен соблазн, как бы ни были убедительны факты при поверхностном рассмотрении – от любой попытки рассуждать о тождественности или связях разных языков, о филологических доказательствах характера и истории примитивных человеческих цивилизаций, о любом предмете, который не находится в строго указанных границах моей темы. А тема эта – происхождение, рост и развитие человеческого языка, как его нам показывает эмбриология языка, обыкновенно именуемого санскритом, и трех других древних языков – двух мертвых и одного живого, явно вступавших с ним, по крайней мере, в соприкосновение: латинского, греческого и тамильского. Из соображений удобства я назвал мою работу «Истоки арийской речи», но я хотел бы разъяснить, что, употребляя этот привычный эпитет, я никоим образом не выражаю мнение по поводу взаимосвязи четырех языков, включенных в мой обзор, равно как и расового происхождения народов, на них говоривших, даже этнического происхождения народов, использовавших санскрит. Я даже не хотел бы употреблять само слово «санскрит», поскольку это лишь термин, означающий «очищенный» или «правильный», тем самым отводящий литературному языку древней Индии особое место, в отличие от языков разговорных, на которых говорили женщины и простолюдины, а также потому, что задача моя несколько шире классического языка севера Индии. Я основываю свои заключения на свидетельстве санскритского языка, дополненном теми компонентами греческого, латинского и тамильского, которые родственны семьям слов санскрита, а под истоками арийской речи я, собственно, подразумеваю происхождение человеческой речи, как она использовалась и развивалась теми, кто создал эти семьи слов, их корни и ветви. Значение слова «арийский», как я употребляю его, дальше этого не идет.

Очевидно, что первой необходимостью для исследования такого рода является наука, занимающаяся эмбриологией языка. Иными словами, только по мере того как мы отдаляемся от навыков, представлений и видимых фактов сформированной человеческой речи в ее использовании современными и цивилизованными людьми, только по мере нашего приближения к начальным корням и рудиментам структуры самых древних и примитивных языков мы можем рассчитывать на действительно плодотворные открытия. Как изучение сформировавшегося внешнего вида человека, животного, растения не позволяет открыть великие эволюционные истины – а если открытия совершаются, то они не вполне надежны, – как двигаясь от сформировавшейся особи к ее скелету, а от скелета к эмбриону, можно установить великую истину, по отношению которой в материи справедлива и великая ведантийская формула, говорящая о мире, образованном развитием множества форм из единого семени в воле универсального Существа (ekaṁ bījaṁ bahudhā yaḥ karoti), то же самое применимо и к языку: если может быть обнаружен и установлен источник и единство человеческой речи, если может быть показано, что развитием речи управляли определенные законы и процессы, то только обратным движением к первичным языковым формам можно сделать это открытие и выстроить систему его доказательств. Современная речь есть по преимуществу фиксированная и почти искусственная форма, не вполне окаменелая, но движущаяся в направлении остановки и застывания. Идеи, подсказываемые нам ее изучением, тщательно рассчитаны на то, чтобы увести нас совершенно в другую сторону. В современном языке слово является фиксированным условным символом, по неизвестной нам сейчас причине обладающим значением, которое мы, не задумываясь, по некоему обычаю придаем ему. Под волком мы имеем в виду определенное животное, но почему для передачи этого значения мы употребляем эту, а не другую комбинацию звуков – просто ли как произвольный факт исторического развития, – мы не знаем и не желаем задумываться. Для нас любое другое звучание точно так же выполняло бы эту задачу, при условии, что нам бы удалось изменить действующую по установленному правилу ментальность, доминирующую в нашей среде. Только возвращаясь к древним языкам и обнаруживая, например, что санскритское слово, обозначающее волка, в корневом смысле значит «разрывающий», мы на миг прозреваем по крайней мере один из законов развития языка. Затем, в современном языке существуют определенные части речи; существительное, прилагательное, глагол, наречие являются для нас разными словами, даже если они одинаковы по форме. Только возвращаясь к ранним языкам, мы улавливаем поразительный и многое проясняющий факт – в большинстве изначальных форм единый слог в равной мере служил существительным, прилагательным, глаголом и наречием, и человек на ранних стадиях развития речи, вероятно, не делал в уме сознательного различия между разными способами словоупотребления. Мы видим, что слово vṛka в современном санскрите употребляется только как существительное, означающее волка; в Веде это слово означает просто «растерзывающий» или «растерзатель», оно употребляется и как существительное, и как прилагательное и, даже будучи употребляемо в качестве существительного, сохраняет значительную свободу прилагательного и может свободно применяться для обозначения волка, демона, врага, сил раздора, чего угодно, что способно растерзать. Хотя в Веде существуют адвербиальные формы, соответствующие латинскому наречию на e и ter, само наречие постоянно употребляется как прилагательное, но в связи с глаголом и его действием, что соответствует нашему современному употреблению наречия и адвербиальных или предложных фраз, или подчиненных адвербиальных предложений. Еще более поразительно – мы обнаруживаем, что существительные и прилагательные часто употребляются как глаголы с дополнением в аккузативном падеже, управляемым глагольной идеей корня. Таким образом, мы готовы согласиться, что в простейших и древнейших формах арийского языка словоупотребление было весьма текучим, что такое слово, как, например, cit может с одинаковым успехом означать «знать», «знающий», «знает», «обладатель знания», «знание» или «зная»; при этом говорящий употребляет это слово без ясного представления, в какой конкретной форме он использует эту гибкую вокабулу. Опять же, тенденция к фиксированности в современных языках, тенденция к употреблению слов как условных символов идей, не являющихся чем-то живым, способным породить из себя мысль, способствует жесткому ограничению использования одного слова в нескольких различных значениях, а также запрету употребления множества различных слов для выражения одного предмета или идеи. Когда есть у нас слово «стачка» для выражения добровольного и организованного прекращения труда рабочими, мы удовлетворены; нас бы смутило, если бы нам пришлось выбирать между этим и пятнадцатью другими словами, столь же распространенными и имеющими тот же смысл; и мы бы окончательно смутились и запутались, если бы одно слово могло означать удар, солнечный луч, злость, смерть, жизнь, мрак, укрытие, дом, молитву и пищу. Но именно это явление – я опять же хочу сказать о явлении поразительном и многое проясняющем – мы обнаруживаем в древней истории речи. Даже в позднем санскрите изобилие значений одного слова, не имеющих явной связи между собой, феноменально; но в ведийском санскрите это более чем феноменально и представляет собой серьезнейшую трудность в попытках наших современников установить точный и неоспоримый смысл арийских гимнов. В этой работе я представлю доказательства того, что в ранней речи свободы было еще больше, что каждое слово, не в порядке исключения, а естественно, было способно нести множество различных значений, что каждый предмет или идея могли обозначаться подчас пятьюдесятью различными словами, каждое из которых было производным от другого корня. По нашим представлениям такое положение дел было бы просто произволом и сумбуром, отрицанием самой идеи закона речи или возможности существования лингвистической науки, однако я покажу, что эта невероятная свобода и гибкость с неизбежностью возникла из самой природы человеческой речи на ее начальной стадии и в результате как раз тех самых законов, управлявших ее развитием.

Возвращаясь, таким образом, от искусственного использования речи в современном языке и приближаясь к естественному использованию примитивной речи нашими древними праотцами, мы получаем две важные вещи. Мы избавляемся от идеи условной жесткой связи между звуком и его смыслом, и мы осознаем, что определенный объект выражается определенным звуком, по той причине, что нечто в нем, некое особое и заметное действие или черта, которая выделила этот объект для ума древнего человека, подсказали именно этот звук. В отличие от нашего изощренного современника древний человек не говорил себе: «это кровожадное, хищное животное на четырех лапах, из рода собачьих, охотится в стае, в моем уме ассоциируется с Россией, с зимой, со снегом, со степями»; у древнего в уме было куда меньше идей касательно волка; его не заботили идеи научной классификации животного, а скорее идеи физического факта своего контакта с волком. И именно этот наиважнейший физический факт он выбрал, когда крикнул спутнику фразу даже не «здесь волк!», а просто «этот терзатель!», ayaṁ vṛkaḥ. Остается открытым вопрос – почему именно слово vṛkaḥ, больше чем какое-то другое, подсказало идею растерзания. Санскритский язык уводит нас на шаг в прошлое, но это отнюдь еще не последний шаг, показывая, что нам следует иметь дело не со сформировавшимся словом vṛkaḥ, но со словом vṛc, с корнем, лишь одним из нескольких ответвлений которого является vṛka. Ибо вторая иллюзия, от которой мы избавляемся, это современная связь развитого слова с каким-то точным оттенком идеи, привычным для нас именно в его выражении. Слово delimitation и сложный смысл, передаваемый им, спаяны для нас воедино, нам нет нужды помнить, что оно происходит от limes – граница, а единый слог lime, составляющий костяк слова, сам по себе не содержит для нас фундаментальную суть смысла. Но, на мой взгляд, можно показать, что даже в ведийские времена люди, употребляя слово vṛka, прежде всего держали в уме смысл корня vṛc, и именно корень, по их складу ума, был жесткой, фиксированной, значимой частью речи, поскольку производное от него слово было еще текучим и употребление его зависело от ассоциаций, пробуждаемых этим корнем. Если это так, то отчасти мы уже видим, отчего слова оставались текучими по смыслу, варьируясь в зависимости от конкретной идеи, пробуждаемой звучанием корня в восприятии говорящего. Мы также видим, отчего сам корень был текуч, не только по смыслу, но и по употреблению, отчего даже сформировавшееся и развитое слово столь неясно различалось по употреблению в качестве существительного, прилагательного, глагола или наречия, отчего оно было недостаточно жестким и определенным, отчего так смешивались слова даже в Веде, на сравнительно поздней стадии развития речи. Мы постоянно обращаемся к корню как к определяющей единице языка. В том конкретном исследовании, которое мы ведем – в поиске основы для науки о языке, – мы совершаем чрезвычайно важный прорыв. Нам незачем выяснять, почему vṛka означал терзателя; вместо этого мы должны понять, что корень vṛc значил для древних носителей арийской речи и почему он имел данное значение, которое мы в нем обнаруживаем. Нам не надо спрашивать, почему dolabra на латыни значит «топор», dalmi на санскрите означает «гром Индры», dalapa и dala употребляются для обозначения оружия, почему dalanam значит «сокрушающий» или почему в греческом delphi – это имя, даваемое местам, изобилующим пещерами и оврагами, – нам достаточно ограничиться изучением природы первоначального корня dal, плодом которого являются все эти разные, но родственные слова. Дело не в том, что отмеченные вариации не имеют значения – просто их значение носит не существенный, а вспомогательный характер. На самом деле, историю происхождения речи можно разделить на две части: эмбриональную, изучение которой безотлагательно и имеет первостепенное значение, и структурную, менее важную, а потому могущую быть отложенной для последующего и дополнительного рассмотрения. В первой части мы отмечаем корни речи и выясняем, каким образом vṛc стало обозначать «терзать», dal – «раскалывать или сокрушать», произошло ли это произвольно, или это действие некоего закона природы; во второй части мы отмечаем модификации и дополнения, при помощи которых эти корни выросли в развитые слова, группы слов, семьи слов и роды слов, и отчего эти модификации оказывают существенное воздействие на смысл и употребление слов, почему окончание ana превращает dal в прилагательное или в существительное, в чем источник и смысл различных окончаний – ābra, bhi, bha, (del) phoi, (dal)b hāh, ān (греческое on) и ana.

Эта первостепенная важность корня над сформировавшимся словом в древней речи является одним из тех скрытых фактов, пренебрежение которыми стало чуть ли не главной причиной несостоятельности филологии, как науки в строгом смысле. Мне кажется, что первые филологи, занявшиеся сравнительными исследованиями, допустили роковую ошибку, когда введенные в заблуждение главным сосредоточением на сформировавшемся слове, они ухватились, как за ключ, за соотношение pitā, pater, pater, vater, father как за mūlamantra своей науки и принялись выводить из него всякого рода разумные и неразумные заключения. Подлинный ключ, подлинное соотношение надо искать в другом ряде – dalbhi, dalana, dolabra, dolon , delphi, который ведет нас к общему материнскому корню, к общим семьям слов, к общим родам слов, к родственным организациям слов или языкам, как мы их зовем. А будь также замечено, что во всех этих языках dal означает еще и «притворство или мошенничество», и имеет и другие схожие или родственные значения, будь предпринята какая-то попытка найти причину, по которой один звук обладает этими различными значениями, возможно был бы заложен фундамент настоящей науки о языках. Возможно, мы бы заодно открыли настоящие взаимосвязи древних языков и общий менталитет так называемых арийских народов. Мы находим в латыни dolabra – «топор», а в санскрите и в греческом нет соответствующего слова для обозначения топора; выводить отсюда, что арийские предки до расселения их племен еще не изобрели или не позаимствовали топор в качестве боевого оружия, значит забраться в дебри пустых и туманных домыслов и поспешных умозаключений. Но когда мы уяснили себе, что dolabra в латыни, dolon в греческом, dala, dalapa и dalmi в санскрите являются свободно развившимися производными от dal – «раскалывать» и все они используются для обозначения какого-то вида оружия, мы обретаем плодотворную и ясную уверенность. Мы видим действие общей или изначальной ментальности, мы видим кажущиеся свободными и хаотичными, но на самом деле упорядоченные процессы образования слов; мы видим также, что не наличие тождественных сформированных слов, а выбор корня и одного из нескольких образований того же корня для выражения определенного предмета или идеи был секретом как элемента общности, так и большой, свободной вариантности, действительно наблюдаемых нами в словаре арийских языков.

Я рассказал достаточно, чтобы пояснить характер поиска, который я намерен провести в данной работе. Его характер с неизбежностью возникает из самой природы стоящей перед нами проблемы: процесса рождения и формирования языка. В естественных науках мы имеем дело с простым и однородным материалом для исследования, ибо сколь бы ни были сложны силы и составляющие процесса, все они относятся к одной природе и управляются одним классом законов; все составляющие есть формы, развившиеся в результате колебаний материального эфира, все силы есть энергии этих колебаний эфира, которые либо соединились в составляющие формы объектов и действуют внутри них, либо свободно воздействуют на объекты извне. В науках же ментальных мы сталкиваемся с разнородным материалом, с разнородными силами и действиями сил; вначале нам приходится иметь дело с физическим материалом и средой, чья природа и действия сами по себе не представляли бы особых трудностей для исследования, достаточно упорядоченных в действии, если бы не второй элемент, ментальный фактор, действующий внутри и воздействующий извне на свою физическую среду и материал. Мы видим летящий крикетный мяч, мы знаем элементы движения и статики, которые действуют в полете и влияют на полет, и без особого труда можем или рассчитать, или прикинуть не только в каком направлении продлится полет, но и куда упадет мяч. Мы видим летящую птицу – это такой же физический объект, как мяч, движущийся в той физической среде, но нам неизвестно ни направление полета, ни место, где птица сядет. Материал тот же – физическое тело, среда та же – физическая атмосфера, в известной степени та же и энергия – физическая энергия праны, как она именуется в нашей философии, присущая материи. Однако этой физической силой овладела другая – не физическая, действующая в ней и воздействующая на нее, осуществляющая себя через нее, насколько это позволяет физическая среда. Речь идет о ментальной энергии, и ее присутствия достаточно, чтобы изменить чистую или молекулярную праническую энергию, которую мы наблюдали в мяче, в смешанную или нервную праническую энергию, наблюдаемую в птице. Но если бы мы сумели так развить наши ментальные восприятия, чтобы прикинуть или рассчитать силу нервной энергии, ведущую птицу в момент полета, мы все равно не могли бы определить его направление или цель. Причина в том, что вопрос не только в различии между энергиями, но и в различии фактора силы. Действующая сила здесь – это ментальная энергия, обитающая в чисто физическом объекте, энергия ментальной воли, которая не просто находится в объекте, но и обладает известной свободой. В полете птицы есть некая намеренность, если мы в состоянии ее воспринять, то можем и вынести суждения о том, полетит ли птица дальше или она сядет, при условии, конечно, что ее намерение останется неизменным. И крикетный мяч был брошен с участием определенной ментальной силы, с неким намерением, но та сила находилась вне мяча, а не обитала в нем, поэтому мяч, будучи запущен в определенном направлении и с определенной силой, не может изменить направление или превысить силу, если только его не повернет или не подтолкнет новый объект, встреченный в полете. Сам по себе мяч не обладает свободой. Птицей тоже руководит ментальная сила, несущая намеренность, она задает ей определенное направление при определенной силе нервной энергии в полете. Если ничего не меняется в ментальной воле, направляющей птицу, ее полет, вероятно, можно рассчитать и определить, как полет мяча. Птицу тоже может повернуть некий встреченный ею объект – дерево, или опасность на пути, или что-то заманчивое в стороне от пути, но ментальная воля живет в самой птице, можно сказать, что воля свободна выбирать, желает ли она свернуть в пути или нет, будет ли она продолжать полет или нет. Но воля свободна и полностью изменить изначальную намеренность без всяких внешних причин, увеличить или уменьшить выброс нервной энергии в действии или же употребить ее на движение в направлении той цели, которая совершенно чужда начальному намерению. Мы можем изучать и оценивать физические и нервные силы, используемые ею, но не можем создать науку о полете птицы, если не проникнем за материю и материальную силу, если не изучим природу этого сознательного фактора и законы – коли таковые существуют, – которые определяют, отменяют или ограничивают его видимую свободу.

Филология есть попытка сформировать такую ментальную науку – ибо язык обладает этим двойственным аспектом; материал языка – физический: звуки, создаваемые языком человека, вызывают вибрации воздуха; но при этом подключается нервная энергия, молекулярная праническая деятельность мозга, использующего голосовые средства, которая в свою очередь модифицируется и используется ментальной энергией, нервным импульсом, чтобы выразить, выделить из сырого материала ощущения ясность и точность идеи; сила, использующая ее – это ментальная воля, свободная, насколько мы можем увидеть, – но свободная лишь в рамках своего физического материала – варьировать и определять использование ею для этой цели возможностей звуков человеческого голоса. Чтобы добраться до законов, которые управляли образованием любого человеческого языка – а моя цель сейчас рассмотреть не происхождение человеческой речи вообще, но только арийской речи, – нам требуется изучить, во-первых, как эта сила определяла и применяла голосовой инструмент, во-вторых, как была установлена взаимосвязь между конкретными выражаемыми идеями и конкретным звуком или звуками, выражающими их. Постоянно должны присутствовать эти два элемента: структура языка, его семена, корни, образование и рост и психология использования этой структуры.

Дошедшая до нас структура санскрита, единственная среди арийских языков, все еще сохраняет этот изначальный тип арийской структуры. Только в этом древнем языке мы видим не только в первоначальных формах, но и в первоначальных существенных частях и правилах образования костяк, члены и внутреннюю структуру этого организма. Значит, через изучение санскрита, в особенности через изучение с помощью всего того, что мы можем почерпнуть из других наиболее упорядоченных и структурированных арийских языков, должны мы отправиться на поиск наших истоков. Мы сталкиваемся со структурой, поражающей своей изначальной простотой, а также математической и научной строгостью образования. В санскрите есть четыре открытых звука или чистые гласные: a, i, u , ṛ с их долгими формами: ā, ī, ū, ṝ. Необходимо упомянуть, хотя в практических целях можно и опустить, редко встречающуюся гласную lṛ. К этому добавляется два других открытых звука, которые грамматисты, вероятно, справедливо рассматривают как нечистые гласные или модификации i и u, это гласные e и o с их дальнейшими модификациями в ai и au . Затем мы имеем пять симметричных варг, или классов, закрытых звуков или согласных: задненебные k, kh, g, gh, ṅ; небные c, ch , j, jh, ñ; церебральные, приблизительно соответствующие английским зубным согласным, ṭ, ṭh, ḍ, ḍh, ṇ; чисто зубные согласные, соответствующие кельтским или континентальным, какие мы находим в ирландском и французском, испанском или итальянском, t, th, d, dh, n, и губные p, ph, b, bh, m. В каждый из этих классов входят глухие звуки: k, c, ṭ, t, p, и они же с придыханием: kh, ch, ṭh, th, ph; соответствующие звонкие звуки g, j, ḍ, d, b, в придыхательной форме gh, jh, ḍh, dh, bh, и класс носовых согласных ṅ, ñ, ṇ, n, m. Однако среди носовых только три последних употребляются самостоятельно или имеют самостоятельное значение, остальные являются модификациями общего носового звука m, n и употребляются только в сопряжении с другими согласными своего класса, существуя благодаря этому сопряжению. Своеобразен и класс церебральных, они находятся в такой тесной близости к зубных согласным, как по звучанию, так и по использованию, что вполне могли бы рассматриваться как модификации зубных согласных и не выделяться в отдельный класс. В дополнение к обычным гласным и согласным есть еще класс, составленный из четырех плавных: y, l, r, v, которые, очевидно, рассматриваются в качестве полугласных: y как полугласная форма i, v – полугласная форма u , r – полугласная форма ṛ и l – полугласная форма lṛ; этот полугласный характер звуков r и l есть причина, по которой в латинской просодии не всегда используется полная сила согласного, из-за чего, например, u в volueris может быть по выбору долгим или кратким; затем мы имеем тройной шипящий звук ś, ṣ, и s: ś небное, ṣ церебральное и s зубное, и чисто придыхательное h. За возможным исключением класса церебральных и изменчивых носовых, я полагаю, едва ли можно сомневаться в том, что санскритский алфавит представляет собой изначальный голосовой инструмент арийской речи. Его упорядоченный, симметричный и методический характер очевиден и даже мог бы вызвать у нас соблазн видеть в нем создание некоего научного интеллекта, не знай мы, что природа в определенной части своего чисто физического действия проявляет именно такую упорядоченность, симметрию и жесткость, ум же, по крайней мере, в своем раннем, не интеллектуализированном проявлении, когда человек больше руководствовался ощущениями и импульсом и его восприятие было непосредственным, больше склонен к неупорядоченности и непредсказуемости, чем к методичности и симметрии. Мы даже можем сказать – не в абсолютном смысле, а в пределах лингвистических фактов и исторических периодов, с которыми мы имеем дело, – что чем больше симметричности и неосознанной научной упорядоченности, тем древнее историческое время языка. На развитых стадиях язык обнаруживает все большую изношенность, стертость, изменчивость, утрату полезных звуков, переход – иногда кратковременный, иногда постоянный – избыточных вариаций одного звука в ранг отдельных букв. Такую вариацию, не преуспевшую в постоянстве, можно увидеть в ведийской модификации звонкого церебрального ḍ в церебральный плавный ḷ. Звук исчезает из позднейшего санскрита, но закрепляется в тамили и маратхи. Таков простой инструмент, при помощи которого была создана величественная и выразительная гармония санскрита.

Использование этого инструмента древними арийцами для образования слов, судя по всему, было столь же упорядоченным и методическим и выступало в тесной связи с физическими фактами голосового выражения. Эти буквы использовались как семязвуки; из них формировались примитивные корнезвуки комбинацией четырех простых гласных, или реже, модифицированных гласных, с каждым согласным, за вычетом двух подчиненных носовых ṅ и ñ и церебрального носового ṇ. Таким образом, взяв d как базовый звук, древние арийцы могли произвести ряд корнезвуков, которые они без различения использовали в качестве существительных, прилагательных, глаголов или наречий для выражения корнеидей: da, dā, di, dī, du, dū, dṛ и dṝ. Не все эти корни сохранились в качестве отдельных слов, но сохранившиеся часто оставляли весьма жизнеспособное потомство, которое несло в себе свидетельство существования общего предка. В частности, все без исключения корни с кратким a вышли из употребления. Вдобавок, носители этого языка могли по желанию образовывать модифицированные корнезвуки de, dai, do, dau. Пользуясь тем, что природа речи это допускала, корнезвуки и корневые слова образовывались и на основе гласных. Но понятно, что ядро языка, которое могло быть достаточным для людей примитивных, чересчур ограничено по возможностям и не может удовлетворить тенденцию человеческой речи к саморасширению. В результате мы обнаруживаем класс вторичных корнезвуков и корневых слов, возникших из примитивного корня дальнейшим присоединением к нему любого из согласных звуков при необходимой или естественной модификации корневой идеи. Так, на основе ныне утраченного примитивного корня da стало возможно получить четыре задненебных кратких вторичных корня – dak, dakh, dag, dagh, а также четыре долгих dāk, dākh, dāg, dāgh, которые могут рассматриваться либо как отдельные слова, либо как долгие формы краткого корня; это же относится к восьми небным, восьми церебральным с двумя носовыми формами daṇ и dāṇ, что в сумме дает десять, к десяти зубным, десяти губным плавным, шести шипящим и двум придыхательным вторичным корням. Появилась также возможность назализации любой из этих форм, образуя, например, dank, dankh, dang и dangh. Довольно естественным кажется предположение о существовании всех этих корней в ранних формах арийской речи, однако ко времени появления первых литературных памятников, которыми мы располагаем, большая их часть исчезла; некоторые оставили после себя потомство – малочисленное или большое, другие отмерли вместе со своими хрупкими чадами. Если взять один пример, изначальный базовый корень ma, то мы обнаружим, что он, хотя сам и отмер, сохранился в формах ma, mā, man, mataḥ, matam; при этом mak существует только в назальной форме mank и в собственных производных – makara, makura, makula и т. д., а также в образованиях третьего порядка makk, makṣ; makh все еще существуюет в качестве корневого слова в формах makh и mankh; mag остался только в производных и в назализованных формах mang; magh – в назализованной форме mangh; mac все еще жив, но бездетен, если не считать его назализованной формы manc; mach умер вместе с потомством; maj живет в потомстве и в назализованной форме manj; majh совершенно архаичен. Мы обнаруживаем mā и mākṣ в долгих формах как отдельные корни и слова с корнями māk, mākh, māgh, māc и mach в качестве их составляющий частей, однако, вероятно, что они чаще образуются удлинением краткого корня, чем самой долгой формой корня. Наконец, корни третьего порядка были образованы не столь упорядоченно, но все еще с некоторой свободой, добавлением полугласных к семязвуку либо в изначальном, либо во вторичном корне, таким образом давая нам корни типа dhyai, dhvan, sru, hlād, или же добавлением других согласных – где возможны комбинации – давая нам корни типа stu , ścyu, hrad и т. д., или же удвоением конечного согласного вторичного корня, давая нам такие формы, как vall, majj и т. д. Они представляют собой чисто корневые формы. Однако своего рода неправильный корень третьего порядка образуется при помощи модификации гласного, гуна (guṇa), как например, переход гласного ṛ в ar и ṝ в ār, что дает нам альтернативные формы ṛc и arc или ark; формы carṣ и car вместо cṛṣ и cṛ, которые больше не существуют, формы mṛj и marj и т. д. Мы обнаруживаем также первые тенденции к модификации согласных, начало тенденции к устранению небных c, ch и j, jh с их заменой на гортанные k и g – тенденции, которая полностью проявила себя в латыни, но в санскрите была остановлена на полпути. Принцип «гунирования» имеет огромное значение при изучении физического образования языка и его психологического развития, особенно в силу того, что именно этот принцип вносит первые сомнения и нарушает дотоле кристальную ясность структуры и совершенство механической упорядоченности образования форм. Гуна или модификация гласных производит замену либо на модифицированный гласный: e вместо i , o вместо u, так что от vi мы получаем падежную форму ves, veḥ, от janu падежную форму janoḥ; либо на чисто полугласный звук y вместо i, v вместо u, r вместо ṛ или на не совсем чистый rā, так что от vi мы получаем глагольную форму vyantaḥ, от śu глагольную форму aśvaḥ, от vṛ или vṛh существительное vraha; либо же на усиленный полугласный звук ay вместо i, av вместо u, ar вместо ṛ, al вместо lṛ, так что от vi мы получаем существительное vayas , от śru существительное śravas, от sṛ существительное saras, от klṛp существительное kalpa. Эти формы составляют простое «гунирование» кратких гласных звуков a, i, u, ṛ, lṛ; вдобавок мы имеем долгую модификацию или вриддхи (vṛddhi), расширение принципа удлинения, в результате чего мы получаем долгие формы слов; мы имеем ai или āy от i, au или āv от u, ār от ṛ, āl от lṛ, и только a единственно не имеет вриддхи, а только долгую форму ā. Главная сложность, которая возникает в результате этого первичного отхода от простоты звукового развития, заключается в том, что зачастую нельзя с уверенностью отличить правильный вторичный корень от неправильного гунированного корня. Например, существует правильный корень ar, образованный от изначального корня a, и неправильный корень ar, образованный от изначального корня ṛ; существуют формы kala и kāla, которые, если судить только по их структуре, могут происходить или от klṛ или от kal; мы имеем ayus и āyus, которые, опять же судя по их структуре, могут происходить или от корневых форм a и ā, или от корневых форм u и i. Главные модификации согласных в санскрите структурны и заключаются в ассимиляции сходных согласных, глухой звук становится звонким от сопряжения со звонким звуком, а звонкий звук становится глухим при сопряжении с глухим звуком, придыхательные в сочетании заменяются соответствующим звуком без придыхания, в свою очередь модифицируя этот звук – lapsyate и labdhum от labh заменили собой labh-syate и labh-tum, vyūḍha от vyūh заменяет vyūhta. Помимо этих тонких, но легко распознаваемых тенденций ко взаимной модификации, которые сами по себе вызывают сомнения по поводам мелким и малозначительным, действительно разлагающей тенденцией в санскрите нужно считать приостановленную тенденцию к исчезновению палатальной семьи звуков. Тенденция зашла настолько далеко, что такие формы, как ketu, могут совершенно ошибочно относиться индийскими грамматиками к производным от корня cit , а не от корня kit, являющегося естественным прародителем этой формы. Однако в действительности единственными подлинными палатальными модификациями являются модификации в сандхи (sandhi), где происходит замена c на k, j на g в конце слова или в определенных сочетаниях, например, lajna на lagna, vactṛ на vaktṛ, vacva на vakva, а также в существительном vākya от корня vac, в форме cikāya и cikye. Наряду с этими модифицированными сочетаниями мы имеем и правильные формы, такие как yajña, vācya , cicāya и cicye. Можно даже задаваться вопросом о том, не являются ли cikāya и cikye скорее формами от корня ki, чем истинными потомками от изначального корня ci, в чьей семье они нашли себе пристанище.

Отметив эти элементы вариаций, мы можем перейти ко второй стадии развития речи – от корневого состояния к той, на которой совершается естественный переход к структурному развитию языка. До сих пор мы имели дело с языком, образованным самыми простыми и упорядоченными элементами. Каждый их этих звуков (восемь гласных и четыре их модификации, пять классов согласных с носовыми, четыре плавных или полугласных, три шипящих и один придыхательный) лежит в основе семязвуков; их первое развитие – примитивные и изначальные корни, например из семязвука v – va, vā, vi, vī, vṛ, vṝ и возможно vu, vū, ve, vai, vo, vau; вокруг каждого примитивного корня – его семья вторичных корней, вокруг изначального va – vak, vakh, vag, vagh, vac, vach, vaj, vajh, vaṭ, vaṭh, vaḍ, vaḍh, vaṇ, vat, vath, vad, vadh, van, vap, vaph, vab, vabh, vam, vay, var, val, vav, vaś, vaṣ, vas, vah; так, восемь или более семей этой группы образуют корневой род с определенным переменным числом производных третьего порядка, как vanc, vaṅg, vand, valg, vaṁs, vaṅk, vraj и так далее. Сорок таких родов могли бы составить весь корпус первичного языка. В природе первичного языка каждое слово, как каждый человек в структуре примитивного человеческого общества, должен выполнять одновременно несколько функций, служить одновременно существительным, глаголом, прилагательным и наречием, а интонации голоса, жестикуляция и быстрота реакции восполнят собой отсутствие тонкости и точности в оттенках речи. Ясно, что такой язык, хотя и ограниченный по охвату, будет отличаться большой простотой, механической упорядоченностью структуры, в совершенстве образованной в этом небольшом объеме естественными методами Природы, и его хватит для выражения первых физических и эмоциональных потребностей человеческого рода. Однако со временем растущие требования интеллекта послужат толчком к новому росту языка и к расцвету более усложненных форм. Первым инструментом этого роста, первым по настоятельности, важности и времени, будет импульс к более формальному различению действия, деятеля и объекта, следовательно должно будет появиться некое формальное различие, пусть поначалу расплывчатое, между идеей существительного и идеей глагола. Второй импульс, возможно синхронный с первым, будет обращен в сторону структурного разделения – ибо не исключено, что различные корневые формы в рамках одной семьи уже использовались для этой цели – по разным линиям и оттенкам действия, что приведет к образованию в современном языке глагольных времен, залогов, наклонений. Третий импульс приведет к формальному различению по атрибутам, то есть к появлению категорий числа и рода, отношений к действию субъекта и объекта, к появлению падежей и форм единственности, парности, множественности. Развитие особых форм для прилагательного и наречия, по всей видимости, является более поздней – а для второго так, пожалуй, и самой поздней – из операций структурного развития, ибо для древнего склада ума потребность в этом различении была не столь уж острой.

Исследуя, каким образом древние носители арийской речи сумели удовлетворить все эти потребности и добиться нового и пышного расцвета языкового древа, мы находим, что природа в них оставалась неизменно верной принципу своих первых операций и что вся мощная структура санскритского языка была построена при помощи весьма незначительного расширения ее начального движения. Расширение стало возможно благодаря простому, необходимому и неизбежному приему – использованию гласных a, i, u, ṛ с их долгими формами и модификациями в качестве энклитических или поддерживающих звуков, впоследствии иногда становившихся корневыми префиксами, а вначале употреблявшихся просто в форме дополнительных звуков. С помощью этого приема носители языка, точно так же, как они образовали корневые слова добавлением согласных звуков к примитивным корнезвукам, например добавлением d или l к va возникали vad и val, так теперь они стали образовывать структурные звуки, добавляя к развитым корневым словам любой из наличествующих в нем согласных, в чистом виде или в сочетании с другими, с энклитическим звуком или в качестве связующей или формирующей поддержки, или для того и другого вместе, или же добавлением одного энклитического звука как существенного дополнения. Таким образом, имея корень vad, они могли образовать от него по своему выбору добавлением согласного t – vadat, vadit, vadut, vadṛt или vadata, vadita, vaduta, vadṛta или vadati, vaditi, vaduti, vadṛti или vadatu, vaditu, vadutu, vadṛtu или еще vadatri, vaditri, vadutri, vadṛtri; или же могли использовать один энклитический звук и образовать vada, vadi, vadu, vadṛ; или могли употребить соединенные звуки tr, tv, tm, tn и образовать такие формы, как vadatra, vadatya, vadatva, vadatma, vadatna. Собственно говоря, мы не обнаруживаем и не ожидаем увидеть использование всех этих возможностей в применении к одному слову. С развитием интеллектуального богатства и точности должен происходить и соответствующий рост ментальной воли к действию и механические процессы в уме должны уступать место более ясным и сознательным процессам отбора. Тем не менее, мы находим почти все перечисленные формы распределенными по корневым родам и семьям арийской мировой нации. Мы видим, что простые номинальные формы, образованные добавлением одного энклитического звука, распространены обильно и почти повсеместно. Древняя арийская речь отличается куда большим богатством форм, чем позднейшая литература. Например, в ведийской речи мы встречаем почти все формы от корня san – sana, sani, sanu, иногда со стяжением, дающим форму snu, но все они исчезают в позднейшем санскрите. Мы встречаем в Веде и варианты типа caratha и carutha, raha и rāha, но из позднейшего санскрита caratha исчезает, rah и rāh остаются, но жестко разграничиваются по значению. Мы находим, что большинство существительных имеет форму на a, некоторые на i, другие на u. Мы находим, что простым звонким согласным отдается предпочтение перед шипящими, что глухой звук p встречается в структурных существительных чаще, чем ph или bh, однако встречаются и ph и bh, что p встречается чаще, чем b, но b тоже попадается. Мы находим, что одним согласным отдается предпочтение перед другими, в особенности k, t, n, s, которые встречаются либо отдельно, либо в сочетаниях; мы находим некоторые формы-дополнения – as, in, an, at, tri, vat, van, формализованные в виде правильных окончаний существительных и глаголов. Наряду с простыми, мы обнаруживаем двойные добавления, мы видим просто jitva и можем увидеть jitvara, jitvan и т. д. Повсюду за нынешним санскритом мы видим или прозреваем широкий и свободный труд формообразования, за которым следует сужающий процесс отбрасывания и отбора. Но повсюду сохраняется все тот же изначальный принцип, используемый то в простых, то в усложненных формах, с модификациями или без модификаций корневых гласных и согласных – он есть и остается единственной основой и средством структурирования существительных.

И тот же принцип мы неизменно видим в глагольных вариациях и в падежных образованиях. Основа спрягается добавлением к ней окончаний, таких как mi, si, ti и т. д., m, y, h, ta, va; (все эти формы употребляются и для образования существительных), они добавляются либо сами по себе, либо вместе с энклитическим a, i и значительно реже u, краткими, долгими или модифицированными, давая нам такие образования, как vacmi, vakṣi, vadasi, vadāsi, vadat, vadati, vadāti. В глагольных формах используются и другие приемы – вставка дополнительных звуков, таких как n, nā, nu или ni, в предпочтении перед просто энклитической гласной; добавление энклитического a в виде префикса или дополняющего аффикса для установления глагольного времени, разного рода повторы базовой части корня. Мы отмечаем тот важный факт, что даже в этом ведийский санскрит богаче и свободней в своих вариациях. Позднейший санскрит уже, жестче и более разборчив; в ведийском же допускается употребление альтернативных форм, как bhavati, bhavaḥ, bhavate, а позднейший санскрит отвергает все их, кроме первой. Падежные склонения отличаются от глагольных спряжений только по префиксам, но не по принципу и даже не по самим формам – as, am, ās, os, ām являются флексиями как глагольными, так и существительных. Но по существу весь язык со всеми его формами и флексиями есть неизбежный результат использования Природой в человеке одного единственного многогранного приема, единого твердого принципа образования звуков, применяемого с удивительно малым числом вариаций, обнаруживающего поразительно жесткую, императивную и чуть ли не деспотичную упорядоченность и одновременно с этим свободную, даже чрезмерную первоначальную изобильность в их образовании. Флективный характер арийской речи сам по себе есть не случайность, но неизбежный результат – почти физически неизбежный – выбора первого семени звукового процесса, того изначального, как будто и незначительного, выбора закона отдельного бытия, который и лежит в основе всей бесконечно разнообразной упорядоченности Природы. При соблюдении верности выбранному принципу все остальное вытекает из самой природы и потребностей используемого звукового инструмента. В силу этого, во внешней форме языка просматривается действие строго естественного закона, действие столь же неуклонное, как действие Природы в физическом мире при образовании генов и рода растений или животных.

Мы сделали один шаг в сторону понимания законов, управляющих зарождением и развитием языка, но шаг этот не значит ничего или значит крайне мало, если мы не сумеем найти равную упорядоченность, равное господство фиксированного процесса и в психологическом аспекте, в установлении взаимосвязи определенного смысла с определенным звуком. Развитие и расположение звуков, простое или структурное, группами и семьями – результат не произвольного или интеллектуального выбора, а результат естественного отбора. А что определило их значения – произвольный и интеллектуальный выбор или закон естественного отбора? Если верно последнее, а это должно быть именно так, если возможна наука о языке, тогда за этим специфическим расположением значимых звуков с неизбежностью стоят некие истины. Первое: семязвук v, например, должен обладать неким, ему присущим качеством, которое в уме человека, находящегося на начальной естественной стадии речи, соединилось с фактическим смыслом, заключенным в изначальных корнях va, vā, vi, vī, vu, vū, vṛ, vṝ примитивного языка. Второе: смысловые различия этих корней изначально должны были быть обусловлены некой внутренней тенденцией смысла изменяющегося элемента, то есть гласных – a, ā, i, ī, u, ū, ṛ, ṝ. Третье: зависимые вторичные корни от va – vac, vakh, vañj, vam, val, vap, vah, vaś, vas и т. д. – должны обладать общим смысловым элементом и, в той степени, в которой они изначально различались, должны были отличаться по образующему элементу, по своим согласным окончаниям, соответственно: c, j, m, l, p, h, ś, s. Наконец, уже в структурном состоянии языка, хотя и в результате возрастающей тенденции сознательного отбора, выбор конкретных значений для конкретных слов мог быть обусловлен и другими факторами, все же первоначальный фактор не мог полностью перестать действовать, и в таких формах, как vadana, vadatra, vada и т. д., развитие смысловых значений должно было управляться преимущественно их существенным и общим звуковым элементом и лишь в известной степени – их изменяющимся и подчиненным элементом. Я попытаюсь показать на основе исследования санскритского языка, что все эти законы в действительности верны для всей арийской речи и что их достоверность возникает или часто опирается, не оставляя и тени сомнения, на факты языка.