Гойда и Шатров, направляясь на Дунай, полагали, что пробудут там недолго, несколько дней: выяснят все о Кашубе и выедут обратно в Закарпатье. Ошиблись. Пробыли они на Дунае и на Черном море долго, до конца лета. Там, во владениях Смолярчука, оказалось главное направление операции.
До Черного моря добрались самолетом. В Одесском порту сели на старенький каботажник «Аркадия», благополучно прошедший все огненные бури Отечественной войны, и медленно, не теряя землю из виду, побрели на юг, вдоль плоского побережья.
День был безветренный, теплый, в щедром солнечном сиянии. Море спокойное, синее на глубинных местах и серо-пепельное, замутненное пресными речными водами ближе к берегу.
Далеко-далеко, до самого горизонта прорезала морскую равнину дорога, вспаханная тупоносой «Аркадией». И над ней кружились чайки, выхватывая из воды арбузные корки, куски хлеба, брошенные с кормы судна.
На палубе, в тени брезентового тента, расположились дунайские колхозницы, возвращающиеся из Одессы. Чуть-чуть хмельные от молодости, от базарных удач, от свежего морского воздуха, от доброго безделья, неожиданно выпавшего на их долю, они хохотали, задирали проходящих мимо матросов и пассажиров, потом затянули песню.
Шатров вздохнул, посмотрел на Гойду.
— Хорошо поют! Присоединимся?… Нет, нельзя. Уйдем подальше от соблазна. Пойдем, Василек, пойдем!
Шатров направился в носовую часть «Аркадии», высоко, по привычке, неся седую свою голову. Плечи его, обтянутые тесноватым, из недорогой ткани, но хорошо сшитым пиджаком, молодо распрямлены, плечи силача. Шагал он по палубе твердо, уверенно, будто был здесь не пассажиром, а хозяином, капитаном. Гойда шел позади Шатрова. Одет тоже не броско, как и полковник: темные штаны, серая спортивная куртка поверх клетчатой, раскрытой на груди рубашки. Обыкновенный парень с берегов Дуная.
Пока они шли по палубе, их преследовала песня.
У якоря Шатров сел на какие-то ящики, накрытые потемневшим от времени брезентом. Задумчиво смотрел на море, на темную полосу берега, останавливал взгляд на какой-нибудь чайке, следил глазами за ее полетом, прислушивался к песне, доносящейся с другого конца корабля, и неторопливо заполнял неразборчивыми каракулями страницу за страницей дневника для себя.
«В последнее время нет такого дня, когда бы я не поверял свои мысли бумаге. Не ожидал от себя такой прыти. Почему мне вдруг' захотелось писать? Почему мысленно рисую картину за картиной, сочиняю песни, музыку! Да, и музыку! Слышу ее. Вот и теперь — в сияющем теплом море, в высоком небе, в тревожных криках чаек, в солоноватом свежем черноморском ветре, в смехе дунайских рыбачек, в пароходных гудках.
Не думал и не гадал, что когда-нибудь потянет меня в эту область. Что со мной происходит? Может быть, всю жизнь делал не то.
Говорят, безруких фронтовиков иногда терзают странные галлюцинации. Руки нет, по самое плечо отсечена, а ноет, мозжит так явственно, будто цела, живет, действует. Нечто подобное мучает и меня. За всю жизнь не написал ни одного посредственного рассказа, не сочинил и плохой песни, ничего не нарисовал, а чувствую себя, не имея на то прав, причастным к музыке, живописи, литературе. Откуда такая галлюцинация? Чем ее можно объяснить? Чрезмерным увлечением поэзией? А может быть, это засохшие на корню таланты молодости заныли? Не знаю. Так или иначе, а я не могу, и не хочу, боже упаси, избавиться ни от нахлынувших на меня чувств, ни от мыслей. Смотрю на солнечное море и радуюсь, что оно так сияет, такое теплое — и в своей душе чувствую море. Любуюсь чайками, их дымчато-желтым оперением, их властью над ветром, над просторами, их вольностью — и не завидую. Смотрю на песенных рыбачек — староверок, сохранивших в полной неприкосновенности и чистоту русского языка и красоту русского лица, — и мне кажется, я их давно-давно знаю: кого-то любил, кому-то был другом, братом. Смотрю на Василька, смуглого, кудрявого, скромного, поднебесного жителя Карпат, думаю о том, что жить ему еще и жить, работать и работать, совершать и совершать добрые дела — и радуюсь, что такая высокая честь выпала на долю пастуха-сироты.
Кстати, он сейчас, как встревоженная чайка, увивается вокруг меня, сужает круги, пытается отвлечь мое внимание от записной книжки. Вижу, чем-то он мучается, хочет поговорить, поразмышлять вслух. Поговорим еще, Василек, а пока помолчи, потерпи!
…В моем возрасте солнце чувствуешь сильнее, чем в двадцать лет. И в этом, пожалуй, мое преимущество перед двадцатилетними. Мне уже за пятьдесят. Крутой перевал жизни. Однако я не перестаю набирать сил… Представляю, как бы посмотрели на меня люди, если бы я произнес эти слова вслух. Вероятно, они стали бы поспешно подсчитывать морщины на моем лице, мысленно посмеялись бы над стариковским бодрячеством. Пусть смеются. Да, набираю сил, молодею! Имею в виду не цвет моих волос и лица, не твердость мускулов. Я говорю о постоянном жизненном тонусе, о душевной настроенности. Крепче люблю то, что делаю, больше интересуюсь судьбами людей, нежнее привязываюсь к книгам, беспрестанно расширяется мой умственный кругозор, хочется знать больше и больше. С 5 марта 1953 года барометр показывает устойчиво хорошую погоду. Ясно, ясно, ясно! Счастливое, могучее это ощущение — ясность в сердце и в голове. Далеко видишь, глубоко чувствуешь.
Серый совершенно справедливо утверждает, что трава и деревья нежны и гибки до тех пор, пока живут. Умирая, они делаются черствы, сухи, жестки. Жестокость, жесткость — спутники смерти. Мягкое и нежное — спутники жизни. Когда дерево стало сухим, жестким, оно обречено на смерть. Так и человек. Если твое сердце уже не отзывается на вечернюю зорю, на девичью песню, если не подкатывает к горлу что-то горячее, нежное, когда ты видишь своего ученика и друга, способного пройти твой трудный длинный путь вдвое быстрее, немедленно просись в отставку, заказывай себе про запас некролог: «Пенсионер всесоюзного значения отдал Богу душу».
Минует меня чаша сия. Живу! Живу — и не старею. И так будет до тех пор, пока выполняю давний, старый, как мир, и вечно свежий, как восход солнца, наказ Серого. «Да будет каждая утренняя заря для вас как бы началом жизни, а каждый закат солнца как бы концом ее, и пусть каждая из этих коротких жизней оставляет по себе след любовного дела, совершенного для других, доброго усилия над собой и какого-нибудь приобретенного знания». Не так уж плохо понимали люди свои обязанности и тысячу лет назад!…»
Шатров захлопнул записную книжку, перехватил ее резинкой и отправил в заветный карман, где она постоянно, никому не доступная, пребывала.
— Вася, ты чего крутишься вокруг да около? Чего — так пялишься на меня? Какую тайну хочешь разгадать? — И добрая веселая улыбка осветила лицо Шатрова. — Ладно, спрашивай!
Гойда поближе придвинулся к полковнику, очень серьезно взглянул на него, вполголоса спросил:
— Вы его давно знаете… человека, скрытого под личиной Кашубы?
— А ты как полагаешь?
— Думаю, что очень давно.
— Так. Но я не сразу узнал его. Боялся ошибиться. Присматривался, угадывал, восстанавливал его потерянное лицо.
— Восстановили?
Шатров достал из внутреннего кармана пиджака твердую, размером с почтовую открытку фотографию.
Гойда взглянул на поблекшее изображение почтенного закарпатца: пухлые щеки, лохматые брови, висячие усы, трубка, верховинская шляпа с пером, расшитая цветным узором полотняная сорочка и нарядная меховая безрукавка-кептарик.
— Видал когда-нибудь этого джентльмена?
— Кажется, не видел.
— Кажется?… Посмотри еще, внимательно!
Гойда снова склонился над фотографией. В тени верховинской шляпы бугрится лоб. Под нависшими бровями холодно мерцают глубоко запавшие глаза. Ноздри крупного носа широко раздуты, будто к чему-то принюхиваются.
— Таким «Говерло» был лет двадцать пять назад. Бывший управляющий одного мадьярского графа. Андрей Кашпар. Сбежал на Запад после войны. Там в американской зоне прошел переподготовку в шпионской академии, долго был инструктором-экспертом. Перелицован с помощью пластической операции и заброшен в Явор через Дунай.
Гойда не любил без острой на то нужды задавать вопросы. Предпочитал докапываться до истины собственными силами. Он молчал, размышляя над тем, что раскрыл ему Шатров.
— Все тебе ясно, Василек? — спросил Шатров. Он понял, о чем думает Гойда, и хотел проверить его ход мыслей, подсказать кое-что, если это будет необходимо.
— Не уверен, что все. Когда вы узнали, что «Говерло» заброшен сюда?
— Сразу же, как он только исчез. Но мы точно не знали, куда именно он переброшен и кто его приютил.
— Вот теперь, кажется, все ясно.
Шатров покачал головой.
— Боюсь, что далеко не все.
— Но мне этого пока вполне достаточно, чтобы действовать сознательно, в полную силу.
— Верно! Разведчик, как и солдат, должен понимать свой маневр. Для полной твоей ориентировки кое-что добавлю: «Говерло» голыми руками не возьмешь. Очень осторожно, очень аккуратно мы должны подбираться к нему, чтобы не вспугнуть. Тебе, конечно, понятно, что он явился сюда не на пустое место, имеет опору не только в лице Качалая и своей бывшей жены Евы Портиш.
— Жена?… А я думал… так, случайная сообщница.
— Законная супруга! Еще перед войной, в Америке, в Бостоне поженились. Оба теперь затаились, пережидают. Переждем и мы. Ужгородским товарищам я дал указание не жаловать супругов своим вниманием. Пусть пока порезвятся на обманчивом приволье. А мы тем временем постараемся подобрать ключи к подлинному Кашубе.
— Кашубы нет дома, он куда-то уехал, пропал. И никто нам добровольно не скажет, как и когда он пропал, где скрывается… живой или убитый.
— Верно, и все-таки… тот, у кого припасен хлеб, не должен думать, что он будет есть завтра, иначе его назовут маловерующим. Вот, пожалуй, и все наши планы на ближайшее будущее. Вопросы имеешь?
Гойда посмотрел на небо, все еще полное чаек, послушал песни рыбачек, прижмурясь, погрел лицо в лучах солнца и сказал:
— Имею, но уже чисто личного порядка.
— Вовремя переключился, Васек. Спасибо. Хорошо работаешь. Лучший твой друг тот, кто и улыбается и слезу проливает хотя бы на секунду раньше тебя… Я, брат, с утра настроен и философски и поэтически. Ну, какие нас вопросы мучают? Жизнь и смерть? Гений и злодейство? Любовь и ненависть? Мужчины и женщины? Капитализм и коммунизм? И то и другое, и пятое, и десятое, да?
— Я давно хочу обсудить с вами, Никита Самойлович, одну проблему…
— Плохо хотел, раз столько времени не обсуждал, откладывал. Давай, начинай! Я слушаю.
— Как вы знаете, в этом году я не болел, взысканий не имею, в четырех крупных операциях принимал участие, ни разу вас не подвел, в звании повышен, а чувствую себя препогано. Тяжелый год! Тысяча девятьсот пятьдесят шестой.
— Далекий заход. Приближайся, хватай быка за рога!
— Культ личности Сталина… Правильно, надо было рано или поздно вскрывать, лучше теперь, чем завтра. Но уж очень беспощадно вскрывается.
— Не нравится решительность и мужество хирурга? Хочешь, чтоб опасную болячку заговаривали бабки, знахари? Хочешь, чтобы втихомолку совершались промахи, ошибки, втихомолку исправлялись? Не тем аршином меряешь и эпоху, и партию, и государство… Тебе не приходилось видеть солнечное затмение?
— Что?…
— Солнечное затмение видел?… На виду у миллионов людей затмилось и на виду всего мира прояснилось. Вот так, Вася.
За то и любил Гойда своего седоголового друга, что рядом с ним не заплесневеешь, не поржавеешь, не постареешь. Он и поступком, и словом, и взглядом, и даже молчанием.вдохновляет, воспитывает, наделяет силой.
Чувство сыновьей благодарности переполнило сердце Гойды. Он крепко сжал руку Шатрова.
— Мне здорово повезло в жизни, что встретился с вами. Когда я слышу слова: «друг, хороший человек, прекрасный работник, настоящий коммунист», я всегда думаю о вас, Никита Самойлович.
— Вася, если хочешь быть достойным человеком, не занимайся славословием. Кто льстит, тот подкапывается и под друга, и под отца, и под правду, и под собственный корень.
На капитанском мостике ударили в колокол. «Аркадия» хрипло, простуженным голосом загудела.
Вдали, на границе светло-синих морских вод и мутно-желтых пресных речных, показался голый, плоский островок Змеиный — страж Дуная.
Пароход веселее, протяжнее загудел, приближаясь к суше, к зазубренному, в камышовых зарослях, в протоках и в песчаных косах берегу.
А на корме, где расположились девчата, все еще не умолкала песня:
— Бедные соловьи, калины, вишни!… — Шатров усмехнулся. — Из песни в песню кочуют. Может, присоединимся, Вася? Отдадим свои голоса блоку дунайских красавиц, замужних с незамужними?
Гудела, звенела под каблуками девчат мытая-перемытая, добела выскобленная палуба.
«Аркадия» вошла в килийское гирло Дуная. Но не добрались друзья до поющих и танцующих девчат, не отдали им свои голоса. Стояли у борта и любовались Дунаем, его берегами, островами, придунайской землей, ровной, как море, заросшей камышом, пригнутым в одну сторону свежим ветром.
— Смотри, Василек, чудо какое!
— Действительно! Не просто камыши, не камышовые плавни, не камышовый лес, а камышовые джунгли.
— Да не про камыши я, капитан!
— Небо?… Действительно! Не просто небо, а голубая пустыня без конца и без края.
— И небо оставь в покое. Дунай!… Тихий, мутный, почти кофейного цвета, ниже камышей, ниже травы, а властвует и над полетом птиц, и над деревьями, и над долинами. Отчего это, Вася?
— Без Серого не ответишь на такой масштабный вопрос.
— Ладно, зови его на помощь!
Гойда подумал, оглянулся вокруг и сказал:
— Если хочешь подняться выше всех людей трудом, будь ниже всех в своих речах и обещаниях. Но если ты поднялся высоко, если тебя сделали звездой первой величины, посылай на землю людям то, что ты взял у них когда-то — свет.
Шатров уже не слушал Гойду. По стрежню дунайского рукава, оставляя позади себя глубокий и широкий водяной ров, мчался белый катер с пограничным флажком на мачте. Шатров покачал головой, засмеялся.
— Это, кажется, Смолярчук. Так и есть! Грозные имеет намерения дунайский пират. Возьмет «Аркадию» на абордаж, а нас заарканит и в плен заберет. Вася, окажем героическое сопротивление или добровольно в плен сдадимся?
Гойда облизал пересохшие губы, аппетитно крякнул:
— Слышу запах рыбачьей ухи… белоснежный, рассыпчатый осетр, лавровый распаренный лист, черный перец, молодая свежая цибулька… Сдаюсь, товарищ полковник, а вы можете сопротивляться.
— Дудки, сдаюсь и я.
Пограничный катер застопорил, пропустил пароход вперед, потом, взревев мотором, бурля под собой воду, развернулся, легко догнал «Аркадию», поравнялся с ней борт к борту, почти впритирку.
— Эй, на «Аркадии»!… — загремел усиленный мегафоном голос Смолярчука.
— Слушаем вас, товарищ. Что вас интересует? — откликнулись с каботажника. Шатров и Гойда стояли у борта и улыбались Смолярчуку.
— Вы меня интересуете, товарищи! Дальнейшее следование не разрешаю. Прошу перейти на мое судно и беспрекословно выполнять все мои распоряжения.
— Есть, перейти на ваше судно и беспрекословно выполнять все ваши распоряжения. — Гойда первым перемахнул через борт «Аркадии» и спрыгнул на желтую надраенную палубу сторожевого суденышка. Вслед за ним перебрался Шатров.
«Аркадия» пошлепала дальше, вверх по Дунаю, к Ангорской пристани, а пограничный катер свернул в боковую, выходящую в море мелководную протоку к рыбачьим хижинам, белеющим на правом и левом берегах.
…Переночевав на Дунае, Шатров оставил здесь Гойду, а сам на той же «Аркадии» вернулся в Одессу.