«Удивительный, непостижимый город! Как только я попадаю в Одессу, сразу преображаюсь. Хорошо думается, хорошо чувствуется. Но откуда это приходит, я не могу объяснить и самому себе, даже вот сейчас, с помощью чернил и бумаги. Однако попытаюсь разобраться, тем более что у меня оказался весь день свободным.
То, ради чего я сюда приехал, кажется, сорвется. Утром, как только вернулся в Одессу, я позвонил К., назвался корреспондентом московской газеты, сказал, что интересуюсь его работой, в особенности последней, связанной с ускоренным созреванием виноградных лоз, и попросил принять меня, дать интервью. К. долго отнекивался, говорил, что в его работе нет ничего достойного внимания, ссылался на нездоровье. Наконец согласился принять меня, но не сегодня в течение дня, не вечером, а, может быть, завтра или послезавтра, если я не уеду, как добавил он. У меня не было другого выхода, я согласился ждать.
Почему он так разговаривал со мной? Встревожился? Почувствовал что-нибудь неладное? Не имеет никаких оснований. Думаю, что я не первый и не последний обращаюсь к нему с такой просьбой. Видимо, он просто очень занят сейчас, не до корреспондентов ему теперь.
Поселился я в гостинице «Одесса». До войны она называлась «Лондонская». Говорят, построена в складчину разбогатевшими на чаевых одесскими официантами. Говорят, в свое время «Лондонская» была лучшей гостиницей не только юга России, но и всего юга Европы. Может быть. Стоит она невдалеке от знаменитой Потемкинской лестницы, на обрывистом берегу. Внизу, между обрывом и гостиницей - набережная, бульвар, заросший каштанами, всегда многолюдный, шумный. В одном конце его памятник Пушкину, дворец; в другом, слева, - бронзовая, темная от времени фигура герцога Ришелье и опять дворцы. А внизу - огромный порт: мол, причалы, стрелы подъемных кранов, мачты судов, флаги всего мира, свистки маневровых паровозов, утробные гудки пароходов, белая громада элеваторов, приземистые пакгаузы и - грузы, грузы, укрытые брезентом и брошенные просто так под открытым небом, горы каких-то ящиков, штабеля труб, железнодорожных рельсов, балок и всяческого, пропущенного сквозь прокатные валки железа.
Меня поселили на третьем этаже - в люксе, как говорят администраторы. Самое прелестное место в моем временном жилье - балкон, висящий над Приморским бульваром. С утра и до утра дверь его распахнута, и сквозь рыбачью сеть занавесок я вижу Черное море, синее-синее, спокойное, свежее. Вижу пароходы, пристани, краны, слышу лязги, звоны, гудки - и все меня радует. Какой-то особенный запах струится от порта и моря; пахнет водорослями, прокопченным канатом, кофе, мятой, дымком чужих сигар, соленой воблой, йодом и еще чем-то таким, от чего кружится голова и губы расползаются в дурацкой улыбке.
Может быть, вот за этот порт, за эти запахи, за синеву этого моря, за эти каштаны на Приморском бульваре, вот за этот балкон гостиницы «Одесса», на котором я чувствую себя таким счастливым, я и люблю Одессу.
Нет, не только за это. Я могу часами стоять на вершине Потемкинской лестницы, смотреть, как спускаются и поднимаются по ней люди. Ничего особенного, а мне почему-то хорошо. Стою, смотрю и наслаждаюсь.
Я могу, как и тысячи одесситов, часами неторопливо шагать по летнему Приморскому бульвару, от Ришелье к Пушкину, мимо скамеек, на которых сидят молодые, и пожилые, и старые одесситы. Шагать бесцельно, никого не разыскивая в толпе, не надеясь ни на какую встречу, ничего не ожидая и все-таки чувствуя себя чем-то одаренным.
И особенно хорошо мне на Приморском тихим поздним летним вечером, когда бульвар пустеет, когда на какой-нибудь скамейке сидит одинокий итальянец-матрос и поет «Санта Лючию», поет с удовольствием, в полный голос, хотя ему не аккомпанирует ни гитара, ни мандолина, ни аккордеон. Поет для себя, и для одесского неба, и для одесских каштанов. Вернется в Неаполь или в Геную и будет рассказывать… Я бы тоже рассказывал, если бы оказался на его месте.
Мне хорошо бывает на Приморском бульваре и на рассвете, когда пройдут поливальные машины и асфальт и каштаны станут влажными, прохладными и засверкают росой.
Мне хорошо, когда я встречаю солнце, стоя на балконе гостиницы; оно выходит прямо из воды, пламенно-красное, не остуженное ночным морем.
Позавтракав, я отправился на базар. Нельзя, попав в Одессу, не побывать здесь. Знаменитый одесский базар! Он похож на все летние южные базары, многолюдные и шумные, обильные всякой снедью и ширпотребом. То, да не то. Только в Одессе так вдохновенно умеют нахваливать свой товар. Вы купите самый обыкновенный арбуз, но в придачу получите и очаровательную улыбку продавца и дюжину остроумных, веселых слов.
В других городах просто торгуют, просто покупают, а в Одессе продают с ожесточенным вдохновением, развлекая и развлекаясь, насмехаясь и над покупателем и над собой. Если ты особенно остроумен, с тобой не будут торговаться. Если же ты торгуешься бесталанно, долго и уныло, то тебе в конце концов не продадут и по самой дорогой цене и еще обругают.
Пирамиды огненно-красных помидоров. Женщины, опоясанные белыми фартуками, в белых накрахмаленных платочках, с щеками, красными, как помидор. Свежая, обложенная льдом рыба. Незамутненные, прозрачные глаза, багровые жабры, серебристая чешуя… Горы нежнейших персиков в бронзово-золотистом загаре, туго налитые соком - притронься к одному из них, он, кажется, лопнет, как воздушный шарик.
Возвращаясь с базара, я свернул на Молдаванку. Как будто ничего особенного. Дома старые, низкие, немало мазанок с акациями под окнами. Подсолнухи, голубятни, мальвы, гвоздики и ночная фиалка за невысокими заборами. И тут, на Молдаванке, на каждом доме, на всем, что видишь, главное, на людях - приметный одесский герб. Так напевно, шумно, с иронией, посмеиваясь над всем и вся, говорят только одесситы, живущие на Молдаванке.
Может быть, вот за этот не больно представительный герб я и люблю Одессу?
Возвращаясь домой, к себе в гостиницу, я забрел в большой внутренний двор. Продолговатое ущелье с одинокой акацией в углу, под которой тщательно взрыхлена и обильно полита черная земля. Вверху - голубая полоса высокого одесского неба. Воркуют голуби, где-то хорошо поют, а где-то сипло надрывается не то Шульженко, не то Утесов.
Четыре этажа опоясаны галереями. Десятки дверей, десятки семей. На галерее второго этажа обедают, едят арбуз, пьют кофе, дуются в карты, бреются, играют в скакалку. Чуть повыше, со смехом и прибаутками пьют пиво, лущат раков, беря их из огромного таза, в котором обычно варят варенье.
Тут же, неподалеку от ракоедов, готовятся к экзаменам две одесситки с толстыми косами. С четвертого этажа галереи два парня, перегнувшись через перила, мечут в девушек бумажных голубей. До голубей ли им теперь? До мальчиков ли? Склонили прелестные головки над учебниками и никого не видят, никого не слышат, не чувствуют. Так ли? О, в двадцать лет можно все видеть, не приглядываясь, все слышать, не прислушиваясь.
Я покинул одесский двор неохотно, с доброй завистью к тем, кто здесь живет.
Был я, конечно, и на Дерибасовской. Хороша эта улица прежде всего своей многолюдностью. Если ты хочешь увидеть друга, живущего где-нибудь на окраине, - приходи вечером на Дерибасовскую, обязательно с ним встретишься, узнаешь самые последние новости, на людей посмотришь и себя покажешь.
Пройдя Дерибасовскую, я свернул на Пушкинскую. Попал к вокзалу. Разумеется, он тоже особенный, с одесским гербом - белый, громадный, настоящий дворец, залит праздничными огнями, как корабль «Россия», входящий после долгого скитания по чужим морям и океанам в родной порт.
Я медленно обошел привокзальную площадь и вернулся на Пушкинскую. Теперь шагал по другой стороне, под шеренгой шатровых деревьев, вдоль непрерывной цветочной грядки, пахучей и влажной от недавно бушевавшего здесь дождя.
Чуть ли не около каждого дома на низеньких скамейках, табуретках и лавочках сидят женщины, мужчины и дети всех возрастов. Где еще, в каком городе, да еще в центре, увидишь такое! Все внимательно и приветливо вглядываются в меня, вот-вот окликнут, позовут к себе: «Эй! Посиди с нами, позорюй, повечеруй!» Жаль, что не окликнули. Подошел бы, позоревал, посумерничал.
Я давно не видел моря, несколько часов, но все время чувствовал его - и на базаре, и на Молдаванке, и на Дерибасовской, и здесь, на Пушкинской. Я слышал его говор в листве каштанов, в лепете акаций, в голубом небе, на лицах людей, в их глазах.
Пушкинская вывела меня к такому месту, где я надолго замер. Не круто, спокойно поднимаются склоны холма, и на нем, на этом холме, стоит одесский театр оперы и балета. Прекрасный вид на этот дворец открывается не только с того места, где я сейчас нахожусь. Подойди к нему с любой стороны - и он тебя обрадует. Я всегда, бывая в Одессе, устраиваю для своего удовольствия своеобразную игру в прятки. Зайду то на одну улицу, то на другую, запутаюсь в переулках и вдруг, будто бы невзначай, внезапно выхожу прямо на эту громаду, прекрасную и с фасада, и с тыла, и с боков.
А сколько я еще не повидал в этот приезд! Не был в Аркадии. Не бродил вдоль теплого моря под обрывистым берегом, на котором пасутся козы. Не был на Лиманах. Не посетил Ближние Мельницы, открытые для меня четверть века назад Валентином Катаевым в его вечной книге «Белеет парус одинокий». Не был в порту, не видел, как жены, матери и дети одесских моряков встречают своих любимых, возвращающихся из-за тридевяти земель. Не был и на футбольном матче «Черноморец»-«Авангард», на котором можно было увидеть еще одну грань одесситов.
Перед обедом, в полдень, вернулся в гостиницу с твердым намерением принять холодную ванну, полюбоваться немного с балкона морем и пообедать.
В вестибюле, около газетного киоска, я увидел человека с коротко остриженной головой, большеносого, с необыкновенно черными, лихорадочно горящими глазами. Когда я проходил мимо него, поднимаясь к себе наверх, он повернулся ко мне и проводил вопрошающим взглядом. Я поднимаюсь по лестнице, а он смотрит и молчит. Преодолеваю ступеньку за ступенькой, а он все безмолвствует.
- Вы корреспондент из Москвы? - спросил наконец стриженый.
Я остановился, подтвердил его догадку и смолк, вопросительно глядя на молодого незнакомого человека. Наверное, это посол Качалая. Выслал разведку.
Мы разговорились. Человек с большим носом и лихорадочно горящими глазами оказался сыном Качалая. Посмотрим, во что выльется миссия Матвея-младшего.
- Вам нравится Одесса? - спросил Качалай.
- Я еще не рассмотрел ее как следует.
Мой ответ обрадовал его.
- Так я покажу вам Одессу! Хотите?
Кощунственные слова! Он покажет мне Одессу!
Не в моих интересах ссориться с Качалаем. Помолчав изрядное количество времени, я с кроткой благодарностью посмотрел на молодого человека.
- А у вас есть время?
- У меня нет времени? Да мне просто девать его некуда. Я же начинающий скрипач, а не мировая известность, не преферансист, не ученый-атомщик, не…
- Ладно, показывайте, - сказал я, - но раньше давайте пообедаем.
Я был отменно любезен, постарался показать, что Качалай мне вполне симпатичен, что я охотно проведу с ним час или два.
Обедали мы во внутреннем, полном солнца дворике ресторана, сделанном не то в мавританском, не то в итальянском стиле. Намытые сверкающие стекла, белизна стен, кадки с цветами, официанты в полотняных накрахмаленных пиджаках, славное одесское небо, синее и теплое. Давненько я не исполнял служебных обязанностей в столь роскошной и непринужденной обстановке.
После обеда я пригласил Матвея к себе в номер. Сидели на балконе, курили, любовались вечерним морем, ясным и тихим, и мирно беседовали.
Я спрашивал, как работает агроном Качалай, чем собирается обогатить науку. Сын, против моего ожидания, рассказывал о трудовой деятельности отца скупо, уныло, с оглядкой.
Я внимательно его слушал, кое-что записывал с заправским видом корреспондента в блокнот, потом прямо, глаза в глаза, посмотрел на Матвея.
- По-моему, вы совсем не любите работу отца. Более того, не верите в его талант агронома-селекционера.
Он вспыхнул, но не попытался возразить.
- Верно, не люблю, не верю. Пошли смотреть Одессу, - сказал Матвей и засмеялся.
Мы спустились вниз и побрели по городу. Мой спутник с увлечением рассказывал о Потемкинской лестнице и о себе, о китобойной флотилии «Слава» и о себе, о контрабандистах, о Ближних Мельницах, о катакомбах и опять о своей скрипке, о своем таланте, о Лиманах, о дюке Ришелье, о кафе Фанкони, о знаменитых скрипачах и снова о себе.
К концу вечера, когда мы возвращались на Приморский бульвар под звон курантов на здании городского совета, я, кажется, до конца раскусил и молодого Качалая и пожилого. Во всяком случае, пополнил сведения о них личным впечатлением, дорисовал портреты, начатые там, во Львове, Ужгороде, Москве.
Качалай-старший. Это колоритная фигура даже для Одессы. В десять Мотя хорошо играл на скрипке и подавал большие надежды. Родители и многочисленные родственники пророчили мальчику грандиозное, колоссальное мировое будущее.
Год шел за годом. Мотя вытянулся, стал Матвеем, пришла юность, появились усы, влюбился, женился; развелся, опять женился, закончил консерваторию, а грандиозное, колоссальное будущее не приходило. И не могло прийти. Он растерял свой талант, подававший большие надежды, где-то между двенадцатью годами и совершеннолетием. Не захотел и не мог примириться с потерей. Вундеркинду стать обыкновенным человеком, зарабатывать насущный хлеб в поте лица своего? Нет и нет! Он долгое время страдал, надеялся на что-то, чего-то искал. И, не найдя ничего, сменил профессию. Отложив скрипку в сторону, снова стал студентом - сельскохозяйственного института. Почему-то он решил, что здесь скорее выдвинется. А может быть, действовал по принципу: чем хуже, тем лучше. Он стал агрономом, потом кандидатом наук. Жизнь как будто наладилась. Но разве это то, о чем он мечтал, что ему пророчили? Он люто возненавидел и свою работу, и обанкротившихся пророков. Но жажда большой, необыкновенной жизни по-прежнему терзала его. Он желал того, что не способен был сделать своими руками, своим талантом, умом, сердцем. Хотел того, чего не могли ему дать просто так, за здорово живешь, ни государство, ни общество, ни друзья, ни знакомые. Он ни одной минуты не был независим от своих желаний и потому всегда страдал. Он стремился обладать всем, что ему было неподвластно, и потому не обладал даже тем, что было в пределах его возможностей.
Такие люди, завершая свое полное ничтожество, неизбежно становятся и сутенерами, и садистами, и разномастными фашистами, и агентами иностранных разведок.
Качалай-старший стал агентом «Отдела тайных операций». Мистеру Картеру не понадобилось много времени и труда, чтобы разыскать Качалая и завербовать.
Единственного сына Качалай назвал своим именем. Уже в семь лет Мотя тоже хорошо играл на скрипке. Не повезло одному Качалаю, так, может быть, повезет другому. Младший вундеркинд имел дело только с самыми крупными педагогами Одессы. У него была дорогая скрипка, были деньги, большая квартира, хорошая пища, красивая одежда, новенький «Москвич». Но не было главного, что нужно нормальному ребенку, - хороших родителей. Мотя воспитывался, вернее, натаскивался, дрессировался азартным игроком, взбесившимся мещанином, отчаявшимся неудачником, побитым жизнью и решившим во что бы то ни стало взять реванш. К десяти гидам он знал имена всех знаменитых скрипачей, пианистов, композиторов, знал, как они были богаты, как их встречали в Америке и Европе, в Австралии и Африке. Но ему неведомы были легенды о Прометее, Атланте, не знал он былин и сказок о Микуле Селяниновиче, Ваське Буслаеве, Василисе Прекрасной, Золушке, Иванушке-дурачке.
Мотя с тех пор, как стал хорошо играть на скрипке, решил, что станет новым Ойстрахом. Мотя-старший, разумеется, тщательно скрывал от сына, что и сам когда-то хотел быть Ойстрахом.
Ненавидящий, презирающий все и вся, всему завидующий, Матвей Качалай не мог привить своему сыну ни трудолюбия, ни любви к людям, ни долготерпения, ни скромности.
Матвею скоро 25, а он все еще не знаменит, легко разочаровывается в том, чему недавно был предан, бросает друзей и девушек легко, еще легче приобретает новых. Только скрипку свою пока не бросает. Он панически боится трудностей, неудач, хотя никогда не испытывал их на своей шкуре. Не испытывает и стыда от того, что прожил на свете четверть века, брал от жизни все, ничего не давая ей взамен. Он охотно мечтает, на что-то надеется, однако ничего не делает для того, чтобы его надежды и мечты сбылись. Охотно кается, беспощадно корит себя, но блудит после очистительного покаяния с новой силой.
И все же Матвей-младший не безнадежен, думается мне. Вундеркинда из него не вышло и не выйдет, но место первой скрипки в любом оркестре обеспечено. И это он, к счастью, уже понимает. После того, как ему станет известна родословная отца, начнется его возмужание. И теперь он уже разбирается, что именно дает силу людям нашей страны, но у него еще нет воли бороться и воспитывать в себе эту силу, человеческое достоинство…
Он провожал меня до гостиницы, а потом и дальше - в ресторан. Я пригласил его поужинать. Он согласился.
Ночные официанты, как и дневные, фамильярно поздоровались с Матвеем Качалаем.
- Вы здесь, как дома, - сказал я.
- К сожалению.
- Почему к сожалению?
- Видите ли… надоело мне это заведение до тошноты. Горько бывает здесь, стыдно тратить деньги, которые не заработал… Левые гонорары виноградарного знахаря. Извините, что я так говорю об отце. Но я не могу больше молчать. Хватит! Прошу вас, не расхваливайте его в своей газете. Не достоин.
- И большие они, эти гонорары?
- Не малые. На них и беккеровский рояль куплен, и «Москвич», и мамины шубы.
- И где же он их получает?
- Где же еще! В богатых колхозах. В Молдавии, на Дунае. Как не заплатить известному знахарю! Халтурщик он первой гильдии. Рвач. Очковтиратель.
Не чересчур ли откровенно заговорил Мотя-младший? Что это? Беспощадная расправа с отцом или ход конем, какая-нибудь искусная маскировка?
Мы пили холодную водку, закусывали свежей рыбой в маринаде, курили контрабандные сигареты «Честерфилд», купленные Матвеем, по его словам, на Дерибасовской у иностранных моряков, говорили о шансах одесской футбольной команды «Черноморец» попасть в группу «А».
Когда ресторан закрылся, мы поднялись ко мне, и там, на балконе моего номера, Матвей докурил последнюю сигарету и доругал отца.
Все время он покаянно улыбался, хотел что-то сказать, что-то открыть, в чем-то повиниться. Хотел и не мог.
Я терпеливо слушал его, помня добрый совет Серого: «Не пренебрегай словом даже ничтожного человека».
Расстались мы поздно ночью. Я стоял на балконе и слушал, как Мотя медленно удалялся по тихому, безлюдному Приморскому бульвару. Топ, топ, топ!.. Темная согбенная фигура, придавленная какими-то мыслями.
Шаги заглохли. Тихо стало на Приморском, свежо, посветлело. С моря повеял ветер, чуть солоноватый, горький. Часы, установленные на башне городского совета, известили, что уже прошло два часа нового дня, скоро наступит утро. А пока молоточек отбивал время, куранты мелодично, с удивительной выразительностью, прямо-таки человеческим голосом выговаривали:
Я стоял на балконе, слушал музыку, услаждающую одесситов даже тогда, когда они крепко спят, и думал о Матвее-младшем. У меня нет данных, но я почему-то уверен, что он не причастен к делам отца не пойдет по его дороге. Ну и что? Не велика заслуга. Наберется ли он мужества сделать второй шаг, чтобы стать человеком?
Умолкли куранты на башне, но мелодия Дунаевского еще долго звучит в моем сердце».