Я люблю

Авдеенко Александр Остапович

Часть вторая

КРАСНЫЕ ЛЮДИ

#i_003.png

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый…

Как только не вертела мною в эти годы судьба!.. Еду, куда везет поезд. Иду, куда несут ноги и куда глядят глаза. Сплю каждый раз на новом месте и не всегда ночью. Ем все, что можно и нельзя есть, — сырую картошку, макуху, сухие зерна кукурузы, конину, гнилую капусту, собачье мясо. Реже всего бывает на моих губах обыкновенный хлеб.

Пропитание добывал попрошайничеством. Все люди тогда голодали, но все-таки были и сердобольные. Особенно солдаты. Потом пошел по воровской дорожке.

Начало было неудачным. Это случилось на вокзале в Ростове, над рыбной и хлебной Доном-рекой.

Вокзалы битком набиты, кишат беженцами, спекулянтами, дезертирами, беспризорниками. А больше всего развелось мешочников. Не любил я их. Полон мешок муки, пшеницы или сушеной рыбы за плечами, а смотрит на тебя зверем. Сдохни перед ним от голода — не разжалобишь.

К одному из таких жаднюг я и подобрался однажды ночью.

Сидит он на узком карнизе нефтяной цистерны, клюет носом, ждет, когда подойдет поезд-товарняк. Одет в полушубок. На ногах валенки.

Когда он засыпает, я вытаскиваю нож и потихоньку разрезаю мешок. На землю льется струя пшена. Такое богатство!.. Я срываю с кудлатой головы кепку, и тяжелое золотое пшено падает в нее. Ух, наемся же я сегодня!..

Спекулянт открыл глаза, схватил мою руку. Он кликнул товарищей, таких же мешочников, и они в двадцать кулаков ломали, месили мое тело, притихшее с первых же ударов. Быстро расправились. Не успел я пожалеть, что не узнаю, как будут лопаться на зубах бронзовые крупинки, обливая десны молочным соком, как уже перестал соображать.

Мешочники, боясь оставить мертвое тело на рельсах, оттащили меня на пустырь и бросили в бурьян.

Но я оказался живучим, переполз на другое место и, когда очнулся, застонал.

Увидел над собой цыганскую бороду, почувствовал руку, которая ласково приподняла мою голову, дала пить.

Человек с бородой перенес меня в свою хибару на берегу Дона. Смазал мои синяки. Поил меня молоком. Делал примочки, подолгу сидел у изголовья, выхаживал.

Рядом с ним — мальчишка моего роста. Наклонив голову, он смотрит на меня злыми глазами и молчит. Черный называет его странным именем — Луна. Я отворачиваюсь от неприятного взгляда и тянусь к тому, что с кучерявой бородой. Он кладет руку на мой теплый лоб и спрашивает, кто я, откуда, как зовут.

Я закрываю глаза и рассказываю одним шелестом губ о рыжем Никаноре, о Собачеевке.

— Понятно! — бородатый доволен. — Нашего поля ягодка. Скорее выздоравливай. Дело скучает за тобой.

И уходит, оставив меня со злым мальчишкой. Луна садится на край моего матраца и совсем не враждебно спрашивает:

— Сколько тебе годов?

— Одиннадцать, — отвечаю я, обрадованный доброй переменой в хлопчике. — А может, и двенадцать.

— Мне, кажись, тоже столько. С Крылатым я живу уже год.

— А кто это — Крылатый?

Мальчишка недоверчиво и опять зло посмотрел на меня.

— Не знаешь? А вот этот черный дядька. С бородой. — Нагнулся и зашептал: — Мы с ним, знаешь, на скачки ходим и ни разу не засыпались. Он и тебя приучит. Он хороший пахан.

Все эти слова «пахан», «скачки», «засыпался» — воровские, я не раз слышал их на вокзалах в Ростове и Таганроге, в Макеевке и Харькове.

Значит, я попал к ворам.

Понял и не испугался. Они хорошие люди, эти воры, лучше честных мешочников. Те чуть не убили меня, а этот подобрал, на ноги поставил.

Крылатый ждал моего выздоровления с большим нетерпением. Он хотел из меня сделать своего «корыша» — несколько недель назад от него сбежал хорошо обученный помощник.

Не успел я твердо встать на ноги, как Крылатый принес бутыль самогона, огурцов, сушеной рыбы, хлеба.

— Сегодня у нас праздник, — будем обмывать твое рождение.

Самогон он глотал стаканами. Луна с первых глотков свалился. Крылатый протягивал мне стакан и ласково говорил:

— Пей, малец, пока сколько можешь, а потом привыкнешь.

Обнимал длинными руками мои плечи, нагибался к уху и шептал:

— Эх, пацан, сделаю я из тебя человека. Гад буду, если не сделаю. Первым жуликом станешь! — И сгребал широкой ладонью с густой бороды хлебные крошки, опрокидывал стакан за стаканом.

Когда бутыль опустела, Крылатый сунул за ремень ломик, и мы вышли под черное и далекое небо.

На улице тихо и пусто. За забором воет собака. Слышно, как брючная пуговица Крылатого трется о железо ломика. Луна подскакивает, спрятав голову в плечи. Пахан шагает крупно и прямо. Я иду за ним. Он нагибается, разъясняет:

— Мы недолго: раз, два — и готово. Только, смотри, не сдрейфь.

У меня начинают дрожать губы, наверное, от ночной сырости. Я перехожу на рысь, я хочу согреться: бегу и жмусь к бедрам Крылатого.

Останавливаемся у домика, обнесенного железной оградой. Крылатый оглядывается, потом быстро перескакивает через ограду и с той стороны подает мне руку.

Луна перелезает сам и направляется к двери, вытянув голову, будто принюхиваясь.

Мы обходим вокруг дома, прислушиваемся: есть ли в доме люди. Тихо. Ждем не дыша. Припадаем к земле, когда нам слышится шорох. Наконец Крылатый вынимает ломик, идет к окну.

Что-то звонко треснуло под его руками. Я присел и почувствовал, как закружилась хмельная моя голова. Потом увидел сердитую бороду над собой, злое шипение. Меня ругали за медлительность, меня торопили…

Я стал Крылатому на спину. Он поднял меня на плечах, и я увидел открытую форточку. Оттуда пахнуло теплом и сдобным хлебом. Я просунул голову в темное отверстие и почувствовал, как сильные руки Крылатого помогают протиснуться моему тощему телу в чужую квартиру.

Комкаю распятые на вешалках шелковые платья. От их нежного запаха кружится голова и хочется закрыть глаза. Кто носил эти платья? Какая-нибудь душистая барышня…

На «малине» меня ждут — Крылатый, ловкач, успел уже привести Каина, заглазно сбыть ему всю нашу добычу и получить полные карманы денег.

Крылатый приносит самогон, звенит стаканами. Нанюхавшись марафета, веселый и счастливый, он заразительно смеется. Обнимает меня, клянется головой, что у него еще в жизни не было такого смелого и ловкого корыша, как я. Он даже пробует целовать меня.

А я пью, глотаю холодную вонючую жидкость, заливаю какой-то огонь под сердцем.

…И так всегда: чужая квартира и мешок; перекупщик и деньги; самогон и песни.

Воруем мы с Луной, рискуем ногами и руками, головой рискуем, а Крылатый все забирает.

Нет, и воры такие же, как Бутылочкин и Карл Францевич?

Эх, удрать бы! В теплые края, поближе к солнцу!.. Удерем. Обязательно.

А пока мы с Луной сговорились притвориться больными. Легли, укрылись одним одеялом, тесно обняли друг друга и застучали зубами. Пришел Крылатый, испугался:

— Что с вами, пацаны?

— Лихоманка.

— Только всего? Вставайте, выпейте самогона с перцем — сразу выздоровеете.

Луна жалобно застонал:

— Не, пахан, мы не встанем. Дохтора!

— Дохтора! — попросил и я.

Пахан озабоченно почесал свою цыганскую бороду.

— Ишь, чего захотели! Доктора я вам не раздобуду, а вот какую-нибудь знахарку притащу. Ждите!..

Ждем…

Лежу грудь к груди с Луной и, как будто впервые, разглядываю своего друга. Широкое скуластое лицо. Брови и ресницы ковыльно-белые. Кожа на щеках отливает рыжиной. На голове тяжелая шапка волос, похожих на растертую в жар-цвет медь. Они, вероятно, не чернеют и под грязью мазута, овчины треуха. Они рассыпались на лбу золотом, разбежались по скулам и спрятались за слоистую тряпку на шее.

Я спросил тихонечко:

— Ты с какого краю?

— Собачеевский, — ответил Луна и подвинул ко мне холодные колени.

— Собачеевский? Я не примечал такого в Гнилых Оврагах. Правда, скажи, откуда?

— Я не из вашей Собачеевки, а из своей, Юзовской. Есть город Юзовка, слыхал? Папанька на центральной шахте работал, а мамка пьянчужила, бляховала и все била меня по глазам. Я папаньке сколько раз жаловался, а он был вроде тряпки и только говорил мне: «Ты ей, стерве, руки поглуши». Я так и сделал. Подстерег ее за погребом, столкнул в яму, придавил сверху крышкой и не слезал с крышки, пока папанька не пришел. Я ему все рассказал, а он как заревет — да к погребу, а оттуда ни зги, ни вздоха. Как прыгнет он на мою шею, как затопчет ногами…

Луна помолчал, глядя на меня, — не осуждаю ли я его? Продолжал тихо:

— Утек я в ту ночь и больше не вернулся…

Луна раскрыл губы, точно хотел добавить что-то, но раздумал. Он слизывал жар с губ и жадно смотрел на коптилку.

На окно кто-то натягивал занавески, серые, черные. В небе торчали желтые усы молодого месяца, где-то выли собаки и поднималась песня.

Пепельной лентой догорал сухой фитиль коптилки. Моргнул прощально, пропал. Луна торопился договорить:

— …Оставил мне папанька память на всю жизнь…

И нащупав в темноте мою руку, он потянул ее к своей ноге в глубоких шрамах. Я угадал шепот Луны:

— Перебил…

Руку мою он не выпускал, держал ее осторожно, боясь шевельнуться, потерять. Спрашиваю:

— А за что тебя прозвали Луной?

— Здесь крещенный. Паханом. За что?.. Рыжий я, лунного цвета… А у тебя еще нет клички?

Я молчу, думаю, сказать или не сказать правду. Говорю:

— Была. На Собачеевке звали… Выродок. Последыш.

— А за что?

— Так… Последний я Голота.

— Последыш?.. Плохо. Неправильно. Знаешь, как тебе надо называться? Святым! Глаза у тебя горят, как у святых на образах.

И Луна хохочет, довольный своей выдумкой.

Так и стал я Святым.

Много мы впоследствии скитались по белу свету с Луной. Вместе «карманили» на Ростовском базаре, на вокзале, на пристанях. Вместе в Таганроге ограбили лавку. Вместе нас колотили в Харькове. Вместе мы кормили клопов в горловском и бахмутском «кичманах». Вместе были мертвецами в ловушке для беспризорников.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пахан Крылатый нежданно и негаданно пропал. Нет его день, два, три. Мы с Луной рады, что не «домушничаем». Блаженствуем: спим, едим, бегаем на Дон купаться, толкаемся по вечерам на шумной многолюдной Большой Садовой среди чистеньких барышень-недотрог, часами околачиваемся в зверинце, катаемся на базарной карусели, наслаждаемся вафельным разноцветным мороженым.

Так бы жить и жить, но… деньги кончаются. И барахла никакого нет, чтоб загнать на толкучке. Придется пойти «на дело». А не хочется!

На четвертый день сладостного безделья в нашу халупу, на берегу Дона, на окраине Ростова, входит долговязый, худой, безусый парнишка в желтой кожаной тужурке с косыми карманами, в хромовых сапогах, с толстым кольцом на большом пальце — чубатый, смуглый, с веселыми насмешливыми глазами. Стоит нахально на пороге, не идет дальше, загадочно молчит. Лицо сердитое, а глаза смеются.

Мы с Луной тоже молчим, еле дышим от тревоги. Кто таков? Не из «легавых»? Чего приперся? По чью душу?

Луна теряет терпение, спрашивает мрачно, с опаской:

— Не в те двери попал, что ли? Заблудился или как?

Чубатый парнишка задорно хрустит желтой кожей своей комиссарской куртки, весело играет нахальными глазами:

— Нет, не заблудился. Попал по правильному адресу.

— По какому? Кого ищешь?

— Пахана… Крылатого. Знаете такого?

Широкое скуластое лицо Луны ловко изображает удивление:

— Какой такой пахан?.. Мы безотцовские. Беспризорники. Проваливай отсюдова. Никакого здесь пахана нет.

Чубатый не обижается, смеется.

— Я не легавый, не бойся. По делу пришел. — Он входит в комнату, плотно закрывает за собой дверь, садится на табуретку, достает коробку дорогих «Сенаторских» папирос, набитых асмоловским табаком, закуривает, угощает нас. Луна берет толстую, с золотым пояском папиросу. Не отказываюсь и я.

Окуриваем нашу вонючую хибару душистым дымом, украдкой переглядываемся, ждем, что скажет нам франтоватый гость.

Он подтягивает мягкие зеркальные голенища своих хромовых сапожек, звонко хлопает по ним ладонями, смотрит на нас смеющимися глазами и говорит:

— Вот что, пацаны, выложу все начистоту. Про Балалайку что-нибудь слыхали? Так это я. Вор, как и вы. Работаю по собственному рецепту, но только гуртом, артельно. А сейчас гуляю без дела, лоботрясничаю, так как один остался, без напарников. Сиротствую. Приглашаю вас в свою компанию. Все, что раздобудем, по-честному разделим на троих, поровну. Пахан вас грабил, в дураках оставлял, а я отрежу вам красивую долю. Между прочим, не ждите своего пахана — не дождетесь и через десять лет. Проиграл он себя в карты. Как?.. А так, сел играть в «стос» и продулся. Деньги. Золото. Барахло. Наследство. И собственную жизнь. Деньги отдал все до последнего миллиона. Золото бросил на стол. Барахло, сказал, берите до нитки. Наследства не пожалел, вексель на него выдал, а жизнь из рук не захотел выпустить. Заставили, голубчика! Столкнули в Дон с паровозными колосниками на ногах. Так что если желаете встретиться со своим паханом, валяйте на баркасах к гирлу Дона — он уже там, наверно, ощупывает донское дно.

Мы с Луной слушаем Балалайку, смотрим на него — и ушам и глазам своим не верим. Балалайка?.. Неужели это тот самый, знаменитый Балалайка? Такой молодой!..

Чубатый веселоглазый парень достает из кармана тужурки лист красивой гербовой бумаги, сложенный вчетверо, медленно разворачивает его.

— Если не верите, так читайте, тут все сказано про наследство. Это вексель.

«Что такое вексель?» — думаю я. По глазам Луны догадываюсь, что в его голове такие же мысли.

Луна берет бумагу, густо покрытую чернильными буквами, жмурит свои ковыльные брови, пытливо вглядывается в написанное и ничего не понимает. Он неграмотный.

— Я умею читать только по-печатному, — храбро врет Луна и возвращает бумагу ее владельцу.

— Так и скажи!.. — Балалайка важно подносит вексель к своему лицу, близоруко щурит глаза, важно читает: «Передаю в полное собственное распоряжение подателю сего, Балалайке, все наследство в лице моих корышей… Луны и Святого. В чем собственноручно расписываюсь на гербовой бумаге. К сему — пахан Крылатый».

Балалайка складывает вексель, отправляет его в карман, поднимает на нас смеющиеся глаза.

— Все понятно? Вы — моя наследственная собственность. Что захочу, то и сделаю с вами. Могу утопить. Могу распять на кресте. — Выбросив руку, ласково хлопает по плечу меня, а потом и Луну. — Не бойтесь, шкеты, я добрый! И жрать, и спать, и шкуру с мешочников драть вместе будем.

Так появился у нас с Луной новый пахан, Балалайка, гроза мешочников, шныряющих между Кубанью и Ростовом-на-Дону.

* * *

На перегоне Ростов — Батайск есть крутые железнодорожные насыпи. Они проходят через донские лиманы. Вот туда мы и отправились в одну черную ночь. У нас была с собою длинная веревка с острым железным крючком на конце. Нас трое: Луна, сильно прихрамывающий, и тогда мне казалось, что он проваливается в землю; я — неслышно верткий, и Балалайка — наш новый пахан. Он никогда не бывал печальным и смеялся даже в то время, когда лез в чужое окно или в карман.

Мы залегли на берегу лимана и ждем. Один конец веревки Луна мертвой петлей закрепил на телеграфном столбе, а с другим, на котором крючки, подполз к самым рельсам.

Рядом с Луной лежит Балалайка и показывает, как надо действовать.

Ночь была плотная и тихая. Свистки поезда приближались.

Поезд с кавказской нефтью поравнялся с нами. На узенькой площадке цистерны тесно: спина к спине, плечо к плечу жались мешочники. Луна взмахнул веревкой и метнул крючок.

Звякнуло железо, и кто-то страшно крикнул, но, закашлявшись, подавился. Веревка на секунду натянулась, дрогнула и опять ослабла. По крутому срезу насыпи катилось несколько тел. Мы с Балалайкой бросились глушить насмерть перепуганных мешочников. Делали это молча, торопливо. Захотелось пить. Хлебнули болотной воды, перетащили мешки с мукой в баркас, спрятанный в камышах лимана, и еще до рассвета переправились на правую сторону Дона. Утром мы продали на ростовском базаре нашу дорогую добычу — кубанскую муку. Хорошо заработали. Выручку разделили поровну.

Проев и прогуляв заработок, опять отправились глухой ночью с веревкой и железным крючком на Дон, на батайские лиманы.

Два раза охота на мешочников прошла удачно, без сучка и задоринки, а на третий… Все вышло, как в той блатной песне: «Раз проедешь, два пройдешь, в третий — попадешься…»

Лежим в засаде, ждем товарного с мешочниками. Позади нас чуть светится в темноте лиман, заросший по берегам камышом. Впереди — черная горбатая насыпь железнодорожной линии Батайск — Ростов.

В небе полно звезд. Из мочажин и болотцев доносится тысячеголосое кваканье.

Я взбираюсь на дорогу и, приложив ухо к холодному потному рельсу, прислушиваюсь. Далеко-далеко, в батайской стороне, чуть слышно стучат колеса вагонов. Идет хлебный поезд! Я скатываюсь с насыпи вниз, шепчу Балалайке и Луне:

— Приближается!

Балалайка не спеша вдавливает недокуренную папиросу в сырую землю, берет в левую руку веревку, сложенную в аккуратные петли, а в правую увесистый ржавый крюк с остро отточенным жалом и, повернувшись ко мне, смеется — громко, не таясь:

— Не дрейфь, Святой, не шипи! Говори в полный голос — одни лягушки услышат тебя.

В глубине тьмы возникают два желто-красных паровозных глаза. Они быстро растут, светлеют.

Весь в черном масле, плотный и горячий, грохочет над нами паровоз. Дверцы его топки открыты — огонь рвется наружу, освещает будку машиниста, железную лестничку и часть насыпи, на которой стоит Балалайка с веревкой и крюком в руках.

Паровоз мчится дальше, к Дону, и опять темно. Стучат колеса поезда. Нефтяные цистерны одна за другой мелькают перед нами, а мешочников нет и нет. И вдруг мы видим, как с поезда соскакивают какие-то люди и, стреляя на ходу из винтовки, бегут прямо на нас.

— Драпай, пацаны! — командует Балалайка.

Не отставая друг от друга, бежим к лиману, в камыш, где спрятан наш баркас.

Нет, дудки, нас не перехитришь! Продираемся по горло в холодной вонючей воде, через режущий лицо и руки камыш, залезаем в лодку, хватаем весла и отчаянно, в шесть рук, гребем к другому берегу лимана, примыкающему к Дону. А у подножия насыпи суетятся, кричат благим матом, стреляют легавые. Балалайка бросает весла, садится за руль, рукавом вытирает мокрое лицо, тихонько смеется.

— Что, гады, поймали!..

Ночью мы переправляемся через Дон и, не дожидаясь утра, удираем из хлебного Ростова. Здесь нам опасно оставаться — мы проданы, как говорит Балалайка.

Втроем добираемся на товарном до Таганрога. Тут Балалайка обнимает нас с Луной, заглядывает каждому в глаза и не смеется. Серьезен. Хмурится.

— Ну, пацаны, буду говорить начистоту. Я честный вор, порядочный. Разойдемся пока! Так надо. Прощевайте и не поминайте лихом. Даст бог, еще встретимся. Гора с горой не встретится, а вор с вором — обязательно. В кичмане. На бану. На базаре.

Нет, больше никогда мы не видели Балалайку.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

С Луной мы неразлучны. Тянемся друг к другу, как железо к магниту. Страшно и сиротливо в одиночку.

В Таганроге нам понравилось. Улицы прямые, широкие, зеленые — и все ведут к морю. По воскресеньям большой привоз, а базары и толкучки многолюдные, шумные, бестолковые.

Ночуем на вокзале, на пристани, в городском саду, в лодках и баркасах, стоящих на приколе, в пустых базарных рундуках, в порожних вагонах.

Днем рыскаем по городу. Где толпятся люди, где им тесно, где они скандалят, шумят, там и мы с Луной. Самый надежный карман становится дырявым, как только я или Луна запускаем в него руку.

Лезу не во всякий карман — много пустых. Зорко высматриваю денежный, с «бочатами» — часами, с кошельком. Высмотрев, не бросаюсь к нему, как дурень, со всех ног, а терпеливо приближаюсь, постепенно, как бы невзначай, оказываюсь рядом. А если уж изловчился присоседиться, то действую так быстро, что «фрайер» не успевает и глазом моргнуть.

Лезешь в карман или вырезаешь его бритвой, тащишь двумя цепкими пальцами, указательным и средним, «кожу», рискуешь, а морда твоя такая святая, постная, вроде тебе спать хочется или зуб болит.

И никто нас с Луной этому не учил. До всего сами дошли.

Ловко мы с Луной карманили в Таганроге, долго не попадались.

В конце лета мы увидели на толкучке высокого, горбоносого, черномазого, в каракулевой шапке грека и присосались к нему. Этот спекулянт скупал на толкучке из-под полы золото и серебро.

Как ни таился грек, но мы с Луной краем глаза заметили его пузатую сумку, откуда он доставал деньги. Эта кожа, набитая миллионами, очаровала Луну. Он оттащил меня в сторону, шепотом поклялся:

— Стервой буду, если не разбуржую этого носатого.

Бумажник грека привлек и меня. Я сказал смеясь:

— А чем ты лучше меня? И я не дурак. Я тоже хочу разбуржуить этого носатого.

И вот мы вдвоем, беззлобно, весело соперничая друг с другом, охотимся за пузатой сумкой грека. Ходим по толкучке по его следам, шагах в двадцати позади, ждем удобного случая.

Но спекулянт боится толпы — бывалый, собака! Как только попадает в людской водоворот, сейчас же, не медля ни секунды, выбирается из него, прижимая сумку к груди. Выбьется на чистое место и оттуда, дремотно прикрыв глаза, втянув голову в плечи, осматривает толкучку, ждет своих клиентов.

Как мы ни ловчили, чтоб присоединиться к греку — ничего у нас с Луной не выходило. Бросив соперничество, мы объединили наши силы, придумали нахальный хитроумный план. Раздобыли у «айсора» под большой залог ящик, две сапожные щетки, банку ваксы, бархотку и пошли в новую атаку.

План наш простой: Луна подойдет к спекулянту с ящиком и скажет: «Почистим?» Грек должен согласиться, так как у него ботинки грязные, нуждаются в обновлении. И когда он будет в неудобном положении, одна нога на ящике, а другая на земле, я тихонько подкрадусь сзади, выхвачу из рук грека сумку с миллионами и «драпану». Он, конечно, заорет: «Держи», захочет догнать меня. Но и Луна не дурак, не лыком шит. Он схватит грека за ногу, тоже заорет на весь базар: «Куда? А деньги?.. Почистил скороходы и убегаешь…» Пока грек освободится, — меня и след простыл. А вечером мы встретимся с Луной, поделим миллионы.

…Затаившись за базарной лавчонкой, я вижу, как Луна, с ящиком на брюхе, с пушистыми щетками в руках, вымазанный ваксой, черно-рыжий, босой, без картуза, настоящий чистильщик, проталкивается сквозь людскую гущу и все ближе и ближе подплывает к греку. Вот он уже стоит перед ним. На широком скуластом лице ласковая улыбочка, а голос прямо-таки медовый — заслушаешься.

— Почистим, душа любезный! Новые ноги получишь. Лакированные.

— Не требуется, — отвечает тот.

Луна бросает ящик на землю, а сам падает на колени перед греком, нетерпеливо стучит щетками.

— Надо!.. Красивее будешь. Поставь сюда ножку, папаша! Чистим-блистим!.. Не дорого. Сколько не жалко.

Грек качает головой, а сумку крепко, обеими руками, прижимает к животу.

— Пашел, малчик, пашел!

Но Луна не уходит, он не теряет надежды добиться своего.

— Поставь ножку, папаша!.. Не пожалеешь. Плохо назеркалю — плюнешь в морду. Ну, будь ласка, дай заработать на кусок хлеба.

— Пашел, малчик, пашел!

Луна не уходит. Тогда грек поворачивается к нему спиной и направляется в другой конец толкучки.

Луна возвращается ко мне, злой и пристыженный. Ругается.

— У, гад толстопузый — не подступишься!

— Подступимся!

Луна презрительно смотрит на меня.

— Не хвастай, Святой.

— Подступлюсь, вот увидишь!

— Ничего не выйдет! Он свой, этот соленый грек, из каинов. Брось ты его к чертям собачьим.

Не бросаю. Следую за греком, как невидимая тень, — по толкучке, по городу, на пристани, на вокзале.

Я ходил и ездил за ним несколько дней, из города в город, из Таганрога в Ростов, и ни разу не попался ему на глаза. Я знал — увидит он или почувствует меня рядом, уже не подпустит к своей сумке. Я ездил с ним в ростовском трамвае, на пароходике и все ждал счастливого случая.

Из Ростова-на-Дону мой грек устремился на Кавказ. Я не отставал. Ехали товарным, в одной теплушке, набитой народом.

Ночь. Духота. Еле тлеет коптилка. Все мешочники спят. А мой грек таращит глаза, нюхает табак, чихает и подозрительно озирается. Под утро, на подходах к станции Тихорецкая, у грека закачалась каракулевая голова, отвис зеленый, в табаке нос, сомкнулись веки. Все-таки заснул… И теперь, сонный, он вдруг показался мне похожим на хозяина шахты «Вера, Надежда и Любовь», ненавистного Карла Францевича. Ну, держись, проклятый грабитель!.. Пробираюсь к нему через мешки, корзины, узлы, по головам беспробудно спящих мешочников. Присоседился, лежу, облюбовываю — с какого бока удобнее потрошить грека.

Он сидит на мешке. В нем, как я хорошо знаю, все, что он скупил в Ростове и Таганроге, и заветная сумка с миллионами. Мешок крепкий, из брезента. Достаю бритву и тихонько распарываю мешок сверху донизу. В мешке оказывается еще один мешок. Разрезаю. Под ним еще один — кожаный. Разрезаю и его, добираюсь, наконец, до сумки. Тащу. Холодноватая дрожь трясет меня, а в голове одна мысль: «Проснется, вот-вот проснется!»

Сумка уже в моих руках, и вдруг грек клюнул носом, вскинул тяжелую черную голову, открыл глаза. Еще не понимая, что случилось, бессмысленно смотрит на меня большими черными глазами. Они так близко от моего лица, что я вижу в них огонек коптилки.

Когда спекулянт сообразил, в чем дело, я уже протискивался в узкую дверь теплушки.

Выпрыгнув из поезда, я слышал, как истошно закричал грек. Не бесись, хапуга! Золото и серебро остались при тебе — разживешься!

Очнулся я под откосом, под мокрым кустом волчьих ягод, с ушибленной ногой и драгоценной добычей в руках. Радость сильнее боли. Дрожа от нетерпения, развязываю сумку и… вытаскиваю из нее вонючее грязное белье, бумагу, газеты, тряпки. Денег нет. Ни одного миллиона. Ни одного поганого рубля.

Обманул, собака!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дожди падают ночью и днем. Кусты сирени в саду потеряли листья, стоят с ободранными ветками, заплеваны грязью.

Под сиренью мы с Луной раскрывали чужие чемоданы, делили добычу. В ее тени мы пили самогон, разбавленный спирт и одеколон. Под шум сиреневых листьев я проиграл когда-то в «буру» и «стос» штаны, сорочку и до вечера лежал голый, пока корыш не раздобыл смену.

Убежало теплое лето. Мы потеряли все наши ночлежки.

К вокзалу и не подходи: строгости большие пошли, облава за облавой. Отправляют в детдома. Мы кружимся по темным углам. Сейчас забрались в станционную кочегарку и греем спину у кирпичной облицовки котла.

Нас много. Я почти никого не знаю. Рядом только старый друг Луна.

Ветер заносит к нам густые росинки дождя, окрапывает мою грудь. Я прижимаюсь к котлу спиной. Пиджак дымится паром, спать не хочется. Сырость забралась в кости. Голова как бы распухла. В глазах как будто песок. Почему-то вспоминается весна в Гнилых Оврагах, печка, в которой умерли Нюрка и Митька, больничная линейка.

Мои воспоминания рвутся: чьи-то крючкастые руки хватают за ноги и тащат на улицу под дождь. Я кричу. Начинается возня. То большие урки пришли нас выживать. Разбирает злоба. Я грызу чью-то руку. Меня бьют по зубам. Луна колотит палкой по чьей-то голове.

Все-таки нас выбросили. Стоим под дождем, на вокзальном перроне. Что делать, куда спрятаться от дождя? Вверху пьяно качаются голые, как черепа, фонари.

У Луны нет злобы в сердце. Он в огромных, не по ногам калошах прыгает, выбивает чечетку и выговаривает:

Шито, мыто, Две метелки, Тридцать пар, Приходи, кума, за медом — Меду Дам.

Компания малышей разбежалась. Мы остались вдвоем. Луна предлагает идти в паровозное депо, в песочницу, к истопнику, который готовит для паровозов сухой песок на специальной грелке.

Мы отдали старику сторожу весь свой табак, деньги, и он пустил нас до утра на горячую перину из песка. Луна сразу начал рыть нору и беззаботно улегся, пряча голову в колени.

Я заставляю себя закрыть глаза, но они напухли, веки не прикрываются, сон не идет ко мне.

Луна нашел мою руку, сжал и шепнул:

— Святой, ты спишь, Свято-ой?

Жму пальцы Луны и отвечаю:

— Глаза болят, тошно…

Луна приподымается на локте и обдает меня самогонным перегаром:

— Нюхнуть хочешь, а?

Разделили марафет и нанюхались. Жарко, весело стало. Луна раскинул руки и ноги, улыбается и мечтает:

— Эх, вырасту вот! Стану жуликом большим, достану себе кривой нож, сандалии на толстой подошве, чтобы ногам не холодно, красную рубашку и крепких леденцов.

Я слушаю, молчу, думаю: «А чего мне хочется? Не знаю, не знаю!»

Луна говорит сам с собой:

— Когда был я пацаном, «хапанул» я у одного фрайера губную гармошку. Хожу я это с ней по улице, поигрываю, а шпана — за мной. Дам я одному полизать, другому, а они — кусочек хлеба, картошку. Вот сейчас бы такую штуку. Ты играешь, а народ сам карманы выворачивает.

Слышно, как дождь стучит о железо крыши, просится войти.

А Луна тоскует:

— В Ташкенте сейчас солнце, дыни, виноград, плов… Был я там, виноград, как семечки, ел. Босой ходил и спал на траве. Там зима не живет. Солнце и ночью не заходит. Святой, едем в Ташкент?

Я и сам хочу разогреть свое холодное нутро и говорю тихо:

— Едем.

На рассвете в скором поезде, в собачьих ящиках мы выехали.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Длинная, узкая комната. Окна у самого потолка, зарешечены. Дверь в два человеческих роста. К нам входит с высоко поднятой головой женщина. У нее волосы цвета лежалого снега. Она худая, как дышло цыганской тачанки. На губах ее никогда не заблестит слюна, оброненная смехом. Ее голос не спускается ниже гордого окрика. В глазах не бывает растерянности. Луна ее окрестил Ведьмой.

Она заведует приемником для беспризорных детей. В приемник мы попали на второй неделе нашего путешествия в солнечную страну.

Кормят три раза в день. Утром — горячая вода и кусочек хлеба. Днем — серая похлебка. Вечером — подкрашенный кипяток. Не могу спать от пустоты в желудке. Мне скучно в этих гробовых комнатах. Хочу в солнечную страну и, главное, сытости.

Обедаем мы в подвале особняка, просторном, как поле, — весь приемник разом садится за столы.

Однажды, когда мы уничтожили похлебку, я поднял вылизанную чашку и сказал соседям по столу:

— Давай просить еще.

Толпой идем на кухню.

Не просим, а тянем чашки и требуем:

— Лейте!

Но поварам лить больше нечего, все роздано. Я размахнулся и бросил чашку в прозрачные перегородки кухни. Призывно звякнуло стекло. Поднялся голодный приемник, показал зубы. Хрустнули дубовые колонки столов, рассыпалась в дробь, в пыль кухонная посуда.

Бежим к складам. Громим оцинкованные двери и разносим в щепы галетные ящики, рвем Мешки с белой канадской крупчаткой и жадно поглощаем ее в пятьсот голодных ртов.

Сытость есть. Даешь свободу! Но вокруг — высокие кирпичные стены. Бросаемся к воротам. Они с неожиданной покорностью раскрываются, и мы слепнем от золотых на морозном солнце касок пожарников.

Нас валят с ног стремительные водяные струи. Поднимаемся, бежим назад. Главных бунтарей связали по рукам и ногам и положили, точно покойников, двумя рядами на соломенных тощих матрацах в длинной и пустой комнате.

Сутки никто не показывался к нам. Потом пришла Ведьма со своей ватагой.

Она велела нас развязать и приказала подниматься. Никто не поднимается с матраца, ни одни губы не шевелятся. Ведьма выпрямилась, блеснула глазами, дрыгнула ногой, плотно одетой в желтую кожу высокого ботинка, и выскочила из комнаты.

— Мексиканские ослы… Ну, я вас проучу, погодите!

Лежу в углу, зализываю ледяные ожоги и дрожу от гнева.

Я полюбил свободу. Я не могу сидеть на кусочке хлеба. Хочу самогона, конской колбасы и котлет с чесноком, которые продают вокзальные торговки.

В глубине двора приемника стоял глинобитный сарай. Двери в нем жиденькие, без замка. Окна выбиты. Не сарай, а холодильник. Он имел сугубо важное назначение. Каждую ночь туда сносили со всех этажей умерших от тифа беспризорников и перед рассветом увозили на санках в городскую темь.

Когда все этажи притихли и погасли последние коптилки, мы с Луной поднялись с матрацев, пошли к мертвецам.

Почти всю ночь пробирались к сараю. В нижнем этаже чуть не наскочили на воспитательницу, но притаились за дверью — не заметила. Перед рассветом мы были в сарае. Там на соломе лежали скрюченные тифозные трупы. Услыхав скрежет саней, мы прижались в дальний угол. Едва успели спрятаться, как хлопнула дверь. В сарай вошли двое, в шапках, валенках, коротких полушубках, и принялись грузить свой товар.

Мы успели втесаться в общую кучу. Попали в первую очередь… Через минуту за нами хлопнули железом окованные ворота приемника, и мы поехали через спящий еще Оренбург. Я лежал почти на дне санок. Чья-то рука охватила горло, мешала дышать, морозила кровь.

Хочу перевернуться, найти теплое тело Луны, но боюсь выдать себя. Задыхаюсь.

А сани приближаются все ближе и ближе к окраине, скоро кладбище, где заготовлена могила. Еще несколько шагов — и сани остановятся. Мрачные люди наспех бросят нас в яму и торопливо уедут.

Страшно. Кричу. Но холод давит сверху, отнимает звук. Открываю глаза и вижу чью-то морду с кривыми губами, — она смеется надо мной.

…Призываю последние силы, отбиваюсь от трупов. Слышу, как стукнула мороженая нога. В это время сани остановились.

Мы приехали на кладбище. Люди в полушубках сдернули рогожу. Я поднял голову и начал клясться богом, что еще живой, что меня не надо бросать в яму. Я призывал в свидетели Луну.

Полушубки закрестились, бросили лошадь и убежали с кладбища… Один среди множества крестов. Луна не отзывается. Кричу до хрипоты. Пробую искать его среди трупов, но вдруг мне начинает казаться, что у меня нет рук. Хочу встать и бежать, но не нахожу ног. Хочу кричать, но и голоса не стало.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В каменные ворота приемника медленно въехал автомобиль. На его высоком радиаторе гибкокрылый лебедь, вытянув тонкую шею, стремится сорвать с ног стальную оковку и взлететь в заманчивые небеса.

Шофер в желтом, на пушистом меху комбинезоне протянул в снежной перчатке руку к медному рычажку и распахнул дверцы автомобильной кареты.

Мягко прыгнул на сахаристый снег высокий, в хорьковой шубе мужчина. И приподняв одной рукой свою шапку, другую, ломкую и угодливую, протянул в карету. Из нее вышли две женщины, закутанные по уши в меха.

Это была, наконец, та самая комиссия американского общества «Ара», которую мы ждали столько бессонных ночей и голодных дней. Слухи идут, что они отберут самых крепких и повезут их в Америку. А на моих ногах следы кладбищенской ночи. Меня подобрали среди крестов полузамерзшего, Луна и вовсе замерз.

Разбирает тоска. Дни целые сидим без работы. Ребята кусают оконные рамы, дымят вонючей щепой, раскуривая дерево.

По ночам мечтаю об Америке.

Верю, что уеду. Я сильный.

Иду ли в столовую, во сне ли, в игре ли, в мечтах молюсь забытому богу, чтобы он меня послал в Америку.

Наконец вот она, приехала желанная комиссия! Срываю последние куски бинта, сдираю белые пятна мази. Силу в ногах нашел. Обновленный и счастливый, жду освидетельствования.

Комиссия строга. Бракует бессчетно. Из всего нижнего этажа отобрали десятка четыре. Но я верю в свои наследственные мускулы.

Когда подошла моя очередь, подплыл к очкастому, в белом халате, длинному американцу и, не сгоняя смеха радости с лица своего, выставил грудь.

Длинноногий повертел трубочкой у моего носа, поверх очков глянул на облезлые ноги, толкнул в живот, ударил под колени и отвернулся к следующему, бросив белым халатам, которые толпились за его спиной, непонятное слово:

— Дегенерат.

Он уже начал заниматься другими, а я все еще стоял и, не понимая страшного смысла этого слова, обижался, что он не похвалил мою статность.

Няня, старушка Андреевна, взяла меня за руку, толкнула в спину, ласково приговаривая:

— Пойдем, сынок, пойдем, не сгодился, родимый, в Америку.

Шел по темному коридору и думал, что ослышался, боялся спросить у Андреевны правду. Когда пришел в свою узкую гробовую комнату, увидел обгрызанные рамы, заплеванные матрацы, разрисованные стены, подкатила боль к горлу.

Шепнул одними губами:

— Так, значит, я не поеду в Америку?

— Не поедешь, родимый, не поедешь. Слабый.

Валюсь на пол, головой хочу расколоть доски, выбиваю замазку из щелей, хочу раздавить губы зубами.

— Замолчи ты, дурень, — говорит Андреевна, — я налажу тебя в Америку.

Спустились мы с ней на задний двор.

Раздела меня Андреевна до наготы, свалила в сугроб и давай растирать снегом. Разукрасила кровь с молоком. Потом помыла холодной водой, лохматыми простынями гусиную кожу в бархат превратила, кусок хлеба в зубы дала и подсунула уставшей комиссии.

Длинноногий даже любовно хлопнул меня по горевшим ягодицам и сам провел в большую комнату, где помещались все отобранные.

Вечером нас поставили, как молочные бидоны, на грузовики и отправили, одетых в байковые фуфайки, на станцию, где уже поджидал поезд.

Вагоны классные, в три яруса. Полки накрыты мягкими матрацами, в хрустящих простынях, с пуховыми подушками.

Вечером ели рисовую кашу, сахаром пересыпанную, в розовом сиропе. Хлеб снежный и воздушный: буханку в карман спрятать можно.

Заснули с горбатыми животами.

Снилась Америка. Стою в цветах. Бежит мягкая, как молочный водопад, река, звезды дождем падают.

Разбудили труба и барабанная дробь.

То седая Ведьма звала на утреннюю молитву.

После завтрака она усадила нас на нижних полках в строгий ряд, выпрямила наши спины, села сама на раскладной бамбуковый стул и начала свою проповедь.

— Большие вы грешники, черны ваши сердца, вечно просить должны вы создателя вашего о милости. Пусть и кровь, и душу, и мозг ваш очистит, на новый путь наставит… Едете вы в страну райскую — легче отмолите там грехи свои тяжкие, тружениками станете. Сделают из вас шоферов, слесарей, машинистов, шахтеров…

Слесарей? Шахтеров? Я закрываю глаза и молчу. Вспоминаю Собачеевку, землянку, окно-колечко. В него я видел, как уходил с рассветом на работу слесарь. Он мелькал тенью, привидением. Я припоминаю отца, когда он там, на домне, схватился за выжженный глаз и когда лежал с открытым зрачком на стеклянной веранде мастера…

В ту же ночь я разбил вагонные стекла и нырнул в бегущую навстречу поезду темноту ночи.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Когда поезд скрылся за семафором, я вылез из пустого товарного вагона, где отсиживался после бегства из приюта «Ара» — Американской армии спасения, — и пошел на огоньки станции.

Название у нее веселое, домашнее — Петушки. Но стены неказистого домика ободраны, промерзли, окна выбиты, пол наполовину выгорел, наполовину сгнил, из печки выдраны колосники, дверца и выломано несколько рядов кирпичей.

Высоко, у самого потолка, чтобы не украли, наверное, чадит желтый язычок коптилки.

Под крылом этих Петушков мне стало холоднее, чем на вьюжной улице. Бежать надо отсюда и поскорее.

Я спросил у пассажира в полушубке и заячьем, треухе, есть ли тут, в Петушках, кипятильник.

— Есть, как не быть. Чего доброго не сыщешь, а кипятку, хоть залейся.

Э, заячий треух, не знаешь ты, что такое кипятильник!

Вокзальные кипятильники везде и всюду, по всей стране были для меня островками спасения на холодной, голодной, объятой огнем гражданской войны земле. Сколько я повидал их на своем бездомном веку!

Кипятильник в Петушках помещался в беленькой, приземистой мазанке: три шага туда, три сюда — вот и все сооружение. Вместо стекла в оконце вставлены обыкновенные зеленые бутылки, штук восемь. И все светятся, будто в них кипит разливной огонь.

Я нащупываю дверную ручку, осторожно тяну на себя. Не подается: тихонько, аккуратно, костяшками пальцев стучусь в дверь. Женский голос сердито спрашивает:

— Кто там? Чего надо?

Молчу. Как ответить? Сказать, что я беспризорник? Беглец из американского плена? Домушник? Скокарь?

Тихо, жалобно произношу:

— Мама, это я, отвори!

Назови любую женщину, самую сердитую, неприступную, мамой, и она не оттолкнет тебя. Я уже не раз испробовал это в своих скитаниях и никогда не проигрывал.

Дверь мазанки сейчас же распахнулась, обдав меня летним, знойным теплом, и я увидел перед собой рослую, грудастую краснощекую дивчину. На голове, на ковыльных волосах алая косынка. Шея белая-белая. Вместо кофточки — солдатская нательная рубаха, выстиранная до ослепительной белизны, рукава засучены. Низ рубахи вобран в черную, узенькую и короткую юбку. В красных, распаренных от жары ушах дивчины блестят дутые стеклянные сережки.

Хозяйка мазанки стоит на пороге, с опаской держится за крючок двери и, глядя на меня сверху вниз, усмехается во весь свой вишнево-цветущий рот.

Сбоку, у голого розового колена дивчины светится жерло печки, полное кусковатого красно-белого жара. В котле клокочет, булькает вода и откуда-то доносится такой дух печеной картошки, что у меня кружится голова и подкашиваются ноги.

Дивчина смотрит на меня и стойко молчит. Ее молчание, ее усмешка не предвещают, кажется, ничего доброго, и я тихонько, пятками назад, отступаю в метельную муть. Но хозяйка мазанки не дает мне скрыться. Хватает за руку, тянет к себе, смеется:

— Куда же ты, сынок?

Я останавливаюсь. Голос, кипятилыцицы дурашливо-веселый, приветливый. Говорю:

— Замерзаю… пусти погреться.

— Иди! — неожиданно говорит дивчина и, схватив меня за руку, тащит в теплую мазанку.

Увидев мои добротные, на толстой подошве, с медными крючками башмаки, мои теплые суконные штаны и телогрейку, она хмурится, вертит меня перед собой:

— Ишь какой!.. Откуда ты взялся?

Мне не хочется врать, надоело, и я говорю правду.

— С поезда. С американского.

— Как это… с американского? — Она окидывает меня с ног до головы подозрительным взглядом. — Ты что ж, заморская птица? Не русский?

— Русский. Сбежал я от американцев.

Маленькая правда потянула за собой большую.

Рассказываю о том, как я жил в Собачеевке, как погибли бабушка, мать, дед, отец, братья и сестры, как приютила меня тетя Дарья, как я беспризорничал и воровал.

Умолкаю, боюсь посмотреть на дивчину. Она, наверное, недоверчиво усмехается, думает, что я обманщик. Ну и ладно, пусть смеется, пусть думает, что хочет, мне все равно. Я храбро поднимаю голову и вижу лицо девушки, освещенное тихим ровным огнем печки. Ресницы потемнели. Лоб собран в морщины. На разрумянившихся щеках мокрые следы. Губы вздрагивают. Она их усмиряет зубами.

Я достаю из кармана кусок газеты, щепоть махорки и свертываю цигарку. Схватив раскаленный уголек голыми пальцами, бросаю его на ладонь, прикуриваю, густо дымлю.

— Как тебя зовут?

Девушка вытирает щеки уголком косынки, опускается на колени перед поддувалом, выгребает оттуда кочережкой пять морщинистых, в угольной скорлупе, картофелин, бросает одну за другой в фартук.

— Маша, — тихо и серьезно говорит она. В ее глазах пропала веселая бойкость. Они широко открыты, с печальным изумлением смотрят на меня.

Рассыпчатая, круто посоленная картошка обжигает губы и язык, чернит руки и лицо. Какая она душистая!

Проглотил только три картофелины, выпил кружку кипятку, а по всему телу разлилась тяжелая сытость, будто целый пуд мясных костей обглодал.

— Еще хочешь? — спрашивает Маша и достает из фартука свою долю — две картофелины.

Я отрицательно качаю головой. Не хочу. Самому чудно! Никогда и нигде за всю свою жизнь не наедался досыта. Сколько ни съедал, мог есть еще и еще. А тут…

Маша берет меня за руку, тянет за собой, шепчет:

— Ложись, спи!

Давно, а может быть, никогда, я не был таким счастливым. Тепло… Брюхо не грызет голод. Ни легавый, ни свой не заносит надо мной руку. Потрескивает уголь в печке. Бурлит кипяток в котле. Светится лицо Маши — губы, глаза, румяные щеки.

Я лежу на широком кирпичном кожухе, в который вмазан котел, и все смотрю и смотрю на Машу, и сон не берет.

После хрипастых барышень, с которыми знались Крылатый и Балалайка, после вихляющихся, задастых «марух», виденных мною на вокзалах, на малинах, на воровских попойках и на ростовских панелях, после наголо стриженных девчонок в детском приемнике, после баб мешочниц, укутанных в тряпье и шали, — после них Маша кажется мне царевной из сказки. Она чистая, свежая, пахучая!

Она ни капельки не похожа на мою сестру. Варька была смуглая, черноволосая, а эта белолицая, белокурая, глазастая. И все-таки я смотрю на Машу и рядом с ней вижу сестру Варьку. И она была вот такой же доброй, ласковой, красивой.

Я улыбаюсь, я говорю громко и четко:

— Варь!

Маша долго молчит, не откликается. Потом подходит, кладет ладонь на мою голову и опять слышу я ласковое:

— Спи, Саня, спи!

Я крепко жмурю глаза, чтоб хоть чем-нибудь угодить Маше.

Качели подхватывают меня с земли на свои крылья, несут высоко-высоко в небо, к луне, окутанной дымом, я думаю: «Как только стану большим, обязательно женюсь на Маше». И от этой мысли мне становится совсем хорошо, и я засыпаю.

— Сань, вставай! Скорее. Бронепоезд подходит.

Рука Маши шуршит по стриженой моей голове, не больно дергает за ухо, щекочет шею. Я вскакиваю, открываю глаза. Сквозь прозелень бутылок пламенеют снег и солнце. Ветра не слышно. Огонь в печке тлеет тускло.

— Бронепоезд… — повторяет Маша.

День на улице, а она такая же, как и ночью. Краснощекая, с голыми розовыми коленями, в калошах на босу ногу, с высокой грудью, туго стянутой узкой солдатской рубахой. Глаза светятся, как звезды незабудок, и волосы отливают ковыльным шелком.

Смотрю на нее, и губы сами собой раздвигаются в улыбку.

А Маша уже забыла обо мне, не замечает, улыбаюсь я или плачу. Она достает из кармана юбки зеркальную дощечку, заглядывает в нее, поправляет на голове косынку, слюнявит палец, приглаживает брови и, ничего не сказав мне, выскакивает на улицу.

Куда побежала? Кому навстречу?

Стою посреди мазанки около негреющей печки, и глаза мои режет что-то соленое, а в горле скребется удушливая горечь.

Зачем ты, Маша, заглядывала в зеркало? Разве тебе к, лицу прихорашиваться? Разве тебе надо бежать кому-то навстречу? Твое зеркало — все люди. На кого ни посмотришь, каждый видит, что ты красавица. И всякий, на ком остановишь взгляд, побежит за тобой на край света.

Такими, наверное, словами можно объяснить то, что тогда в белой мазанке, в тихое зимнее утро девятнадцатого года терзало мое сердце, впервые обожженное любовью.

Не спеша, с толстой цигаркой в зубах, выхожу из мазанки. И только переступаю порог, как сразу начисто выдувает из меня всю обиду. Белое, тихое сияние зимнего дня хлещет по глазам так, что вышибает слезу. Сквозь слезы вижу: на первом, главном пути стоит бронепоезд — приземистый паровоз, а в хвосте и в голове — по два и три пульмана. Весь он, от колес до покатой граненой крыши, белый-белый, как огромный сугроб. Ночная вьюга облепила его со всех сторон снегом, укутала в сверкающую ризу. Сияет, переливается, серебрится бронепоезд, дымит сизым кучерявым дымком. Нет ни одного черного пятнышка на литом панцире. Даже хобота пушек и жала пулеметов, прикрытые чехлами, сахарно-белые. Только на паровозе, на дощечке, обдуваемой паром, чернеет узкая полоска с рядом железных, приваренных к броне букв. Складываю их одна с другой и произношу вслух:

— До-не-цкий про… п-ро-ле-та-рий.

«Донецкий пролетарий»!.. Так это же мой земляк! Вот так встреча!

Громыхают стальные высокие двери бронированных пульманов, и на землю выскакивают красноармейцы в стеганых штанах, в ботинках с обмотками, в кожаных, подбитых овчиной тужурках, в шинелях и ватниках. На каждом солдате шапка-ушанка с красной звездочкой из кумача или крашеной жести. А в руках у них ведра, чайники, котелки, фляги, кружки. Звеня ими, красноармейцы бегут в мою сторону, к белой мазанке кипятильника. Небритые, бородатые, а орут, как мальчишки, хохочут, толкаются, валят друг друга в снег, поднимаются и бегут, бегут… Добежав до мазанки, выстраиваются перед медным краном, бьют по цементной плахе дном ведра, властно и весело кричат в бутылочное оконце:

— Эй, квочка, где ты? Лей во всю ивановскую!

— Квочка тут, вот она! — звонко, с вызовом произносит Маша и выходит из-за будочки. Калошки хрустят на снегу, печатают елочный след. Голые руки складно лежат на груди. Ковыльная голова чуть вскинута. Морозный румянец обливает щеки. Незабудковые глаза смело, приветливо смотрят на солдат — на всех сразу, ни на ком не останавливаясь, всем радуясь и никому ничего не обещая.

Красноармейцы с изумлением смотрят на весеннюю дивчину, бесстрашно цветущую посреди снега. Притихли.

Безусый солдат, с веселым озорным огоньком в глазах, с тяжелым чубом, выбивающимся из-под шапки, глядя на Машу, мрачнеет, грохает об землю ведро и шепчет во всеуслышание:

— Пропал ты, парень, сгинул начисто! Век тебе не забыть эту девку…

Слова безусого, сказанные серьезно, даже торжественно, покрываются дружным смехом красноармейцев. Смеются, а по глазам видно, что согласны с чубатым.

Кряжистый, широконосый, лобастый, с замашистыми руками боец петушиной рысцой обегает вокруг Маши, подмигивает ей синим глазом:

— Какая же ты квочка? Радуга! Ей-богу, радуга!

В хвосте длинной очереди раздается простуженный голос:

— Хватит вам, жеребцам, зубоскалить! Эй, красноголовая, где твой кипяток? Открывай!

Маша отвечает спокойно:

— Не поспел еще кипяток. Подожди.

— Как так не поспел? — ворчит тот же недовольный голос.

— А вот так, не поспел — и все.

— Непорядок! Должна подготовить к нашему прибытию. Пушкари мы, видишь, а не пехота какая-нибудь!

— Вижу, — Маша отвечает тому, затерянному в задних рядах, а смотрит на чубатого красноармейца, улыбается ему одному. — Недавно прошел поезд с кавалерией, весь кипяток выпили.

— Вот кавалерию напоила, а нас не хочешь. Открывай!

Чубатый метнул в задние ряды комок снега.

— Эй ты, Волощук, заткнись, а не то будешь иметь дело со мной.

Волощук притих. Чубатый поправил на голове шапку, подошел к хозяйке мазанки, положил на ее плечо тяжелую смуглую ладонь и, сильно щуря глаза, будто смотрел на огонь, сказал:

— Как тебя звать-величать, зазноба?

Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:

— Маша.

— Так я и думал! — обрадованно воскликнул чубатый. — Маша! И хороша и наша… — Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. — Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!

Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.

Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.

Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:

— Братеник?

— Пассажир, — ухмыляется Маша. — Вы куда путь держите, товарищи?

Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.

— К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!

— Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!

Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.

— Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. — Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает: — Ты кто?

— Санька.

— И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька… А дальше? Фамилия? Где родился?

— Голота, родом я из Донецкого края.

— Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?

— Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым…

— На заводе? Горновым… Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!

Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.

— А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.

Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.

Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.

— Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.

Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне:

— Пошли, пассажир! Да нос вытри почище. Сопливых на «Донецком пролетарии» не любят.

Я рысью бегу за веселым человеком. Оглянувшись, вижу на пороге приземистого домика Машу. Она срывает с ковыльных волос косынку и машет ею. Я хорошо знаю, что в ее руках — поношенный выцветший кумач, только и всего, но мне он посреди снегов кажется куском солнца.

Оглядывается и Петро Чернопупенко. Увидев Машу, ее сигнальный платок, останавливается. Стоит, смотрит, кусает губы, смеется глазами, говорит:

— Чернопупенко, не проходи мимо своего счастья! Хватай, держи, не выпускай до самой смерти! — Тяжко вздыхает, нахлобучивает на глаза шапку. — Эх, мать честная… война!

Шагаем широко, без оглядки. Розовые тени лежат поверх белой дорожки. Сахаристый снежок хрустит, поет под ногами. Идет чубатый кузнец, бахвалится.

— Мы не останемся без любви. Вот добьем буржуев, утвердим нашу власть, так все красавицы в один голос запоют: «Дорогой товарищ Чернопупенко, миленький Петя, славный боец рабоче-крестьянской Красной Армии, спаситель заклейменного проклятием народа, возьми ты нас в жены, за труды свои праведные!» Так или не так, Санька?

Мне хочется сказать дяде Пете что-нибудь такое же хорошее, красивое, но не подберу слов. Много их теснится в моей душе, но ни одно не доходит до губ.

Я молча киваю головой.

Перед узенькой железной лестницей, ведущей наверх, в бронированный пульман, Чернопупенко останавливается, кладет мне на плечо свою тяжелую руку.

— Подожди меня тут… Доложиться надо командиру.

Он поднимается с дымящимся ведром наверх, а я остаюсь внизу. Жду.

Переступаю с ноги на ногу. Отогреваю дыханием окоченевшие пальцы. Зубы стучат. Как сразу похолодало!

Жду. Не свожу глаз с железной лестнички. Прислушиваюсь, не донесется ли до меня сквозь толстую броню разговор командира с дядей Петей. Жду… Страх леденит душу: «Не возьмут, не возьмут!» День потускнел. Розовые тени растаяли. Снег покрылся синеватым, почти черным настилом.

Жду… И вдруг слышу оглушительный, громовой, будто с неба голос:

— Эй, земляк, взбирайся сюда, живо!

На вершине лестнички стоит ухмыляющийся во весь рот Чернопупенко. Зимнее яркое солнце бьет ему прямо в лицо. Глаза, рот, чуб, уши, каждая морщинка наполнены маковым цветом, пылают. Взлетаю к нему, жмусь к его коленям, и мы входим в пульман. Чернопупенко говорит:

— Прибыли, товарищ командир. Вот, прошу любить и жаловать, наш земляк.

Он толкает меня в спину, а сам отступает назад.

— Хлопчик, подойди поближе, не бойся!

Я слышу незнакомый голос, наверное, командирский, чуть глуховатый, шепелявый, но ничего не вижу перед собой — ослеп в вагонных сумерках после снежной белизны. Иду ощупью. Останавливаюсь, почувствовав на своем плече чью-то теплую властную руку.

— Ну, значит, земляк? — спрашивает командир. — Чей ты? Откуда родом?

Я привыкаю к полумраку. Вижу узкие прорези в броне, а через них — кирпичные здания станции Петушки, кусок синего-синего неба. Опускаю глаза чуть ниже бойницы и встречаюсь с темными, глубоко вдавленными, без единой искорки, пытливыми, недоверчивыми глазами командира. Лицо его тоже темное, с маковыми крапинками, вросшими в кожу. Щеки втянуты, будто прилипли к деснам. Лоб посечен вдоль и поперек морщинами. В волосы вплетены седые паутинки. Командир сидит на снарядном ящике. Рядом с ним, около плеча, висит на крюке ручной пулемет. Чуть дальше, в углу, красное в звездах знамя с золотыми буквами, с серпом и молотом на древке. На плечах командира шуршит черная кожа, а на ногах поскрипывают сапоги. Смотрю и смотрю на Командира, глаз от него не отрываю и все больше и больше нахожу на нем памятных примет. Молчу. Молчит и он, тоже вглядывается в меня.

Рот командира закрывают густые усы, но я все равно и сквозь них вижу пустые розовые десны.

— Дядя Степа, Гарбуз! — кричу я, а сам не могу сдвинуться с места. Ноги примерзли к броне, в глазах туман, а сердце колотится о ребра, вот-вот прорвет все перегородки, выскочит наружу.

Чувствую, как сильные ручищи хватают меня, отрывают от железного пола, тискают больно, до хруста в костях, сжимают, мнут, колотят по груди, теребят волосы, дерут за уши.

Слышу голос шепелявый, родной!

— Санька, выродок окаянный!.. Чертяка!.. Значит, очухался, выстоял?.. Молодчина! Нужен ты на земле, Санька, очень нужен! Ну, рассказывай, крапивное семя, где ты все эти годы шлялся, что делал? Эй, братва, — кричит Гарбуз, — давай сюда, слушай!

Под стук колес бронепоезда, окруженный со всех сторон притихшими красноармейцами, донецкими пролетариями, молодыми и пожилыми, подбадриваемый их сочувственными взглядами, рассказываю о себе всю правду.

Рассказываю, а в сердце все глубже и глубже впиваются слова Гарбуза: «Нужен ты на земле, Санька, очень нужен!»

Для чего? Какие дела ожидают меня?

Умолкаю. Гарбуз смотрит на бойцов, дергает усы, тихо спрашивает:

— Вот, слыхали?! — Повысив голос, добавляет: — За землю мы с вами бьемся, товарищи, за волю. А еще и за таких вот Санек-бедолаг. Эй, Чернопупенко, где ты?

Чубатый красноармеец выдвигается из жаркого круга товарищей, лихо пристукивает каблуками, выбрасывает руку к шапке:

— Я тут, товарищ командир!

Лицо у дяди Пети серьезное, печальное. Ни одной веселой искорки в глазах. Брови изломаны, сдвинуты к переносице. Гарбуз приказывает:

— Представь ко мне живыми или мертвыми Харитонова, Богатырева, Селиверстова и Бульбу.

— Мы живые, товарищ командир, — за всех откликается краснолицый боец в белом колпаке, по уши надвинутом на большущую голову.

Повар протискивается поближе к командиру. Вслед за ним выходят Харитонов, Богатырев и Селиверстов. На носу у Харитонова поблескивают выпуклые стекла очков, а пальцы на руках коричневые, в йодистой настойке. Френч Селиверстова крест-накрест перетягивают хрустящие желтые ремни, на бедре болтается полевая сумка, туго набитая бумагами. Усы Богатырева продымлены, прокопчены, а обмундирование в масляных пятнах.

Ждут, что скажет командир. Гарбуз приказывает сразу всем четверым — повару, врачу, машинисту паровоза и каптенармусу:

— Александр Голота, внук шахтера и сын чугунщика, с сего числа, с ноября тысяча девятьсот девятнадцатого года, зачисляется в полноправные сыновья «Донецкого пролетария». Накормить! Вылечить от болячек! Зачислить на все виды довольствия! Натаскать паровозному делу! Ясно? А раз ясно, выполняйте приказ.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

К солнцу, все к солнцу пробивается «Донецкий пролетарий». С Урала — в Центральную Россию и дальше, на юг, к фронту. Мчимся и мчимся. Десятки станций проносимся навылет — с открытыми входными и выходными семафорами. Останавливаемся редко, ненадолго, чтобы почистить паровозную топку, смазать движущие части машины, набрать воды, запастись продуктами.

Все ближе фронт, дальше северная зима, все меньше снега, теплее, и все чаще я слышу слова «белые» и «красные». Пока бронепоезд пробивался к фронту, красноармейцы чистили пушки, пулеметы, чинили обмундирование, занимались в политкружках, митинговали. По вечерам пели песни, рассказывали сказки, читали газеты, басни Демьяна Бедного, играли на гитаре, балалайке и гармонике.

Никто не напоминает мне о беспризорничестве, о жестоком Крылатом, о крючнике Балалайке… Да я и сам не вспоминаю о старой жизни. Куда-то далеко-далеко отступила она от меня. Временами я переставал и верить в то, что попрошайничал, охотился за мешочниками, домушничал, карманил, пил самогон, курил анашу, нюхал марафет. Тоскую только о Луне.

Часто смотрю на себя в солдатское зеркальце, вижу свое чистое лицо и не верю, что недавно оно было в ссадинах и струпьях. Все тело мое очистил доктор Харитонов от болячек, даже бородавки на руках вывел. Руки теперь чистые. Каждый день я их мою с мылом. Каждый день утираюсь настоящим полотенцем. И чудно и хорошо…

Я сразу, с первого дня полюбил бронепоезд. У меня много работы и ниоткуда меня не гонят, никому почему-то не мешаю. Наоборот. Только и слышу со всех сторон:

— Сань, подсоби картошку чистить.

— Дите, иди сюда, пошебарши чего-нибудь, твой голосок войну заглушает.

— Сань, скажи: «Папа»!

— Сань, бери банник, надраивай ствол.

— Эй, хлопчик, не проходи мимо — посиди у меня на коленях.

Помогаю в камбузе чистить картошку и промывать гречку. Рублю мясную тушу на порции. Надраиваю орудийные части. Кочегарю на паровозе. Подгребаю уголь на тендере. Вместе с помощником машиниста Васей Желудем, бывшим коногоном с макеевской шахты «Иван», смазываем кулисы, дышла, заливаем маслом подшипники, подтягиваем гайки, подбиваем клинья, продуваем паром цилиндры, меняем в буксах паклю, смоченную в мазуте.

На моей шапке, просторной, не по голове, алеет железная, на весь лоб, звезда. На телогрейке, поперек всей груди, большой бант из шелковой материи — первый подарок Гарбуза. Винтовку я не просто держал в руках, но и пробовал стрелять из нее. Зажмурился, нажал на крючок и выстрелил. Больно толкнуло в плечо тяжелое ложе, но зато как я был горд! Дядя Петро взял из моих рук свою винтовку и засмеялся:

— Ну, Сань, теперь ты стреляный воробей — в беляка можешь целиться. Живых ты их видел аль нет?

— Видел. В Таганроге, в Ростове-на-Дону.

— Ну и как?

— Чистенькие. В хромовых сапожках. Аптекой от каждого несет.

— Дурак! Не аптекой, а духами. Знаешь, что такое духи? Вода спиртовая душистая. Все ваши благородия прыскаются этой водой с головы до ног. А ты спроси, зачем? Ясно, чтобы отшибить свой червивый дух.

Занятно слушать пушкаря, но все-таки я сворачиваю на еще более интересную дорожку:

— Дядя Петро, а у вас шашка есть?

— Нету. Сань. Зачем она? Шашку носят кавалеристы, а я пушкарь. Первый номер. Наводчик. Глаза и мозг артиллерии.

— А почему у Гарбуза есть шашка?

— Так он же командир. Для форса она ему требуется. Для командирского авторитета. А ты мечтаешь о шашке?

— Ага.

— Раздобуду! Потерпи. Как столкнемся с беляками, так от первого боя получишь трофей. И не какую-нибудь я тебе подарю шашку, Сань, а казачью, офицерскую. Жди. У беляков много этого оружия. Горы.

Беляки!.. Красные!.. Только и слышишь.

Все ближе фронт, и все чаще и чаще я слышу эти слова.

Белые и красные!

То, что армия рабочих и крестьян сильна и непобедима, это я уже твердо усвоил на политзанятиях и в разговорах с красноармейцами. Где Гарбуз и Петро Чернопупенко, там и сила, и победа, и правда. Но почему все-таки они красные? Этого я не знаю, хотя не пропускаю ни одной беседы, хотя на груди у меня кумачовый бант, а на шапке алая звезда. Стыдно этого не знать красноармейцу!

Как-то вечером, когда мы с дядей Петей лежали около пушки, курили махорку и молчали, скучая, я спросил его:

— Почему красные называются красными?

Петро Чернопупенко приподнялся на локте, жарким огоньком своей цигарки осветил мое лицо.

— До сих пор не знаешь, почему мы, солдаты рабоче-крестьянской армии, называемся красноармейцами? Эх ты, темнота!

— Не знаю, дядя Петро!

— Расскажу! Слушай. Есть красное воскресенье, красная рыба, красный товар… Слыхал?

— Слыхал.

— А знаешь, почему их так окрестили? Задела. Красная рыба — это значит всем рыбам рыба. Красное воскресенье, красный день — значит праздник над праздниками. А красный товар — всем товарам товар. Ясно? Вот такая музыка получается и с красным человеком. Всем человекам он человек. Пашет и кует. Кормит и поит весь мир. Песни поет и воюет за правду. Все на нем, на этом человеке держится, как этот вагон на колесах. Убери их, сразу землю носом начнешь пахать. Ясно?

Я кивнул. Все понял. Век не забуду. Но Петро Чернопупенко говорит и говорит, а я охотно слушаю.

— Красный человек — это тот, кто поднялся на решительный и последний бой, кого во всем мире обижают, угнетают этим, как его…

Из темноты, из-за орудийного лафета прогудел густой бас:

— …наживой всякой, эксплуатацией…

Чернопупенко покосился в сторону, откуда донесся голос:

— Правильно, я ж про то самое и говорю. Красный человек — это значит гордый и чистый. Владыка, а не пришлепка. Красавец! Кипятильницу Машу помнишь? Она тоже красная, хотя и без ружья. Стреляет она по белякам не пулей, не снарядом, а красотой. И власть советская — самая красивая на земле власть, потому красной и называется.

Тот же бас, что прогудел насчет эксплуатации, дружелюбно посоветовал:

— Петро, ну-ка выверни наизнанку беляков, растолкуй что к чему.

— Ну, слушай! Вшей ты кормил?

Бас сейчас же откликнулся:

— А кто их не кормил?

— Значит, кормил. Всяких?.. Помнишь белобрысых, тощих, пушистеньких? Так вот от этой благородной твари и тянется корень беляков. В день своего рождения господа белогвардейцы были вот такими же белесыми, тощими. А как только сели на нашу трудовую шею, напились нашей честной крови, так стали величаться тузом Родзянко, временщиком Керенским, черным бароном Врангелем и генералом Шкуро, графом Мамонтовым, адмиралом Колчаком, атаманом Калединым, главковерхом Деникиным, батькой Махно…

Бас перебил Чернопупенко:

— Лордом Керзоном, папой римским, президентом Вильсоном.

В разговор неожиданно включилось сразу несколько красноармейцев. Со всех сторон понеслось:

— Царь Николай тоже был такой белой вошью.

— И король румынский и английский.

— Гришка Распутин и царица Сашка…

Я подумал и присоединил к баронам, князьям и царям еще десятника Бутылочкина, Карла Францевича, Крылатого и грека, скупщика золота и серебра.

Ясно теперь — красным людям, чистым, красивым, быть владыками на российской земле, а потом и на всем земном шаре.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Первый мой бой, первый бой с беляками, разгорелся где-то за Тамбовом, в дубовой рощице. По эту ее сторону, в овраге, на вытоптанном до земли снегу — наши, красные. По ту сторону, за деревьями с ржавыми листьями — они: бароны, князья, графья и тузы.

— Беглым, шрапнелью, огонь! — командует Гарбуз.

Голос у него хриплый, натужный. Лицо густо покраснело, налилось кровью. Нос стал острым, костистым, ноздри раздулись. Мне страшно и радостно смотреть на Гарбуза.

Петро Чернопупенко и другие пушкари повторяют команду Гарбуза. Потом разом, дружно дергают за ременные спуски — раздается орудийный залп, и пульманы наполняются дымом. В уши мои сразу же набивается что-то вязкое и свинцово тяжелое. Глаза слезятся. В носу щекотно. Душит кашель.

— Огонь! — командует Гарбуз. — Огонь! Огонь!

Пульман раскачивается, дрожит от колес до крыши. Броня все теплее и теплее. Дым клубится в бойницах, обложенных мешками и песком.

— Огонь! Огонь!..

Клацают части орудийных замков. Мелькают медные стаканы. Вспыхивают молнии выстрелов. Летят из стволов пустые гильзы, колокольно вызванивают по железному полу. Они такие горячие, что я обжег бы ладони, если бы не было на руках толстых рукавиц. Одну за другой отбрасываю гильзы в дальний конец пульмана, и гора их растет и растет.

При очередной вспышке орудийной молнии я вижу на мгновение почерневшее, мокрое лицо Петра Чернопупенко. Мне так хорошо знакома каждая его морщинка, что я без труда читаю мысли пушкаря. Он хочет пить: «Пропаду, если не хлебну глоток воды». Бегу к дяде Пете с ведром. Он пьет, окунув голову прямо в ведро. Напившись, мокроголовый, снова бросается к орудию.

— Огонь! Огонь!

Вражеские снаряды рвутся недалеко от бронепоезда — земля и балласт грохочут на крыше пульманов. «Донецкий пролетарий» курсирует вдоль рощи, часто останавливается и бьет, бьет из всех своих калибров.

Петро Чернопупенко уже совсем почернел. Блестят только одни зубы. Кровь, хлынувшая из ушей, оставила две дорожки на шее, стекла на плечи и засохла.

— Огонь! Огонь!

И вдруг голос Гарбуза умолк. Вслед за ним умолкли и все пушки. Тишина. Долгая, тяжелая тишина. Она давит на уши и сердце еще больше, чем канонада.

Гарбуз, натыкаясь в дымной мгле на красноармейцев, расталкивая их, пробивается к двери, командует:

— Открывай!

Грохочет броня, визжат навесы. Свежим потоком вливается в пульман зимний воздух. Оказывается еще день на улице, солнце, синее небо.

Гарбуз спускается на землю и, широко расставив ноги, с удовольствием вглядывается в рощу, в ту самую дубовую рощу, которую молотил всеми своими орудиями. Дубы, недавно покрытые ржавыми листьями, раздеты, оголены канонадой. Ни одного ржавого листочка на черных сучьях. Роща проглядывается насквозь, вплоть до противоположной опушки, где только что были они… Там уже никого нет. Ни одного барона и князя.

Черным-черно от свежевывороченного чернозема. Рваные ямы. Воронки. Где-то ржет раненая лошадь.

— Добре братва поработала!

Гарбуз поворачивается ко мне. Рот жарко розовеет, будто выдыхает огонь.

— А как ты думаешь, Сань? Здорово, а? Раньше мы с тобой били хозяйскую харю кулаком, а теперь… Ишь, как расклепали! Только живучие они — эти проклятые хозяева. Истребишь их тут, а они очухаются под Ростовом. Вытряхнешь из них душу в Новороссийске, они поднимут голову в Лондоне. Боюсь, Сань, как бы и твоим сынам не довелось их глушить.

* * *

На юг, к солнцу, к сердцу Донецкого бассейна, на свою родину, к своей колыбели пробивается наш бронепоезд «Донецкий пролетарий».

За его плечами уже Курск, вознесенный на черноземную кручу. И белокаменный Орел остался позади. И меловые горы Белгорода.

Все вперед и вперед, к солнцу!

Днем и ночью бьют наши пушки, строчат пулеметы. Пороховой дым не выветривается из пульманов. Зима в разгаре, морозы крепчают с каждым днем, а нам жарко. Орудийная прислуга, раздетая до пояса, обливаясь потом, мечется около раскаленных пушек. Едим на ногах, спим под орудийную канонаду, по очереди. Часто до ветру некогда сбегать. Мало передышек выпадает на долю «Донецкого пролетария». Не до отдыха теперь. Бьем от зари до зари отборную, обмундированную и вооруженную с ног до головы англичанами, французами и американцами белую пехоту Деникина, главнокомандующего войсками на юге России; сечем вдоль и поперек породистых кобыл и жеребцов, белые папахи и черные бурки летучих конников генерала Шкуро, наводивших летом и осенью ужас на многие губернии; рвем на куски шестидюймовками, присаливаем шрапнелью отчаянных головорезов Мамонтова, совсем недавно топтавших булыжник тамбовских улиц и собирающихся к рождеству отслужить молебен в храме Христа Спасителя, в Москве.

В октябре деникинские полки ворвались в красную Тулу, уже ставили виселицы, собирались уничтожить тульских оружейников, да не успели. Вышибла их Красная Армия.

Еще до первой пороши белая гвардия хотела маршировать по улицам Москвы, а вышло…

Гоним и гоним беляков. Тамбов расцвечен пожаром, весь он в дыму и пламени, но победно реют над ним красные флаги, и народ, отбив врага, поет революционные песни.

После Тамбова — маленький Козлов, весь в серебре, в заиндевевших садах, в красной заре знамен. Потом чистенький, неоглядный из конца в конец губернский город Воронеж. Правее Воронежа, чуть сбоку, ближе к Украине — железнодорожный узел Касторная. Тут, на подступах к этой большой станции наш бронепоезд расколошматил в пух и прах тысячи бричек, саней, фургонов, полчища белой пехоты. После Касторной все красноармейцы щеголяли в новеньких английских ботинках, напяливали на себя офицерское шерстяное и шелковое белье, заморским шелком, вместо портянок, обматывали ноги, ели чужеземные колбасы, сосали из консервных банок тягучее сгущенное молоко, какао и пили французский коньяк, который называли «сосняк».

Под власть красных, под власть Советов, навстречу «Донецкому пролетарию» бегут город за городом.

От Бахмута, от донецких ворот, белые драпают так, что только пятки сверкают — не догонишь. Бросают эшелоны с хлебом, с английским и французским снаряжением, с кожей, с сукнами. В классных вагонах — горы желтых, окованных медью сундуков, чемоданов, верблюжьих одеял, подушек.

Подушки и одеяла тащим к себе в пульманы, а на чемоданы даже не смотрим. Такое добро сейчас валяется всюду, как подсолнечная шелуха.

Катимся по родной земле, по рабочему Донбассу на большом клапане, на всех парах. Вдоль станционных путей, вдоль шахтных сиротливых терриконов и заводских бездымных труб шеренгами стоят шахтеры, горновые, чугунщики, каменщики, их жены, сестры, дети. Все, от мала до велика, машут платками, шапками. Духовая музыка. Песни. И знамена, флаги. Празднично умылась зимняя шахтерская земля, оделась в маков цвет, жарко разрумянилась. В эти часы и спросил меня Чернопупенко:

— Теперь ты понимаешь, Сань, кто мы такие — красные?

Я киваю головой, смеюсь. Понимаю, хорошо понимаю.

Мой дедушка Никанор и отец тоже были красными. Сколько они угля добыли, чугуна выплавили! А бабушка, Варька, мама!.. Какими они были красивыми, как хорошо пели, рассказывали сказки, как сильно людей любили.

И я тоже буду красным человеком.

На юг, все на юг летит «Донецкий пролетарий».

Харцызск… Иловайск… Амвросиевка, Матвеев Курган и — стоп… приехали!

Впереди Азовское море, Таганрог и хорошо укрепленные позиции белых, защищающие Дон, Ростов — крепкие ворота на юг. Трехцветные знамена закрывают нам путь к солнцу. Череп и скрещенные кости предупреждают: «Вот твоя судьба, если поедешь дальше».

И снова накалились охлажденные орудия, закипела вода в пулеметах, чадом и пороховым дымом застлало пульманы… Опять хлынула кровь из ушей пушкаря Петра Чернопупенко…

Бьют и бьют орудия. Всходит солнце, заходит солнце, а они бьют и бьют. Всюду, куда летят снаряды, густо чернеет снег, и земля выворачивает свою бархатную изнанку. Тысячи костров, зажженных пушкой Петра, на многие версты озаряют Приазовье.

В декабре затрещал по всем швам донской вал белых, рухнул и рассыпался. В самое рождество, под звон церковных колоколов «Донецкий пролетарий» ворвался на окраину Ростова-на-Дону. Всю ночь Петро Чернопупенко бил по донским переправам, по Батайску, по хвосту бегущей, уползающей белой армии. Утром, ощерившись пушками, на самом малом ходу мы вышли к Дону-реке и остановились под прикрытием окраинных домиков. Впереди, за обрывом крутой насыпи лежал перебитый пополам железнодорожный мост. Два его целых, неповрежденных конца упирались на каменные прибрежные быки, а два искареженных — косо уткнулись в ледяную шкуру Дона, в его черно-зеленую пресную воду.

Дон! Ростов! Не думал я и не гадал, кем вернусь сюда. Хорошо сказано в песне: «Кто был ничем, тот станет всем…»

Перед новым, тысяча девятьсот двадцатым годом «Донецкий пролетарий» попятился назад, на запасные пути Ростова, в дальний тупичок, и Гарбуз, показывая из-под усов свои розовые десны, объявил:

— Отдых, братва! Банься. Выжаривай вшей. Лопай до отвала трофейный деликатес. Отсыпайся. Набирайся сил перед последним решительным…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ночь…

Глухая, тихая ночь в болотных топях, в лесных зарослях прифронтовой полосы.

Бежит по рельсам зеленый бронепоезд «Донецкий пролетарий». Мчится без свистков, прикрыв черными дисками сигнальные огни. Остались позади степи, четырехрукие ветряки, курганы. Впереди и вокруг стоит темный лес. Он протянул свои ветки к поезду. Я слышу, как они шелестят о броню паровоза.

Болота повеяли прохладой и сыростью. Я застегиваю воротник сорочки и прижимаюсь ближе к паровозному котлу.

Ко мне подходит машинист Богатырев. Он шевелит черными усами, ласкает их широкой огрубелой ладонью, щурит глаза, показывает частые белые зубы:

— Ай, ай, какой позор, Санька! Замерз? В баню хочется? А может, поляков испугался? А?

— Пусть они нас боятся, мы пострашнее!

— Правда, дитё! — смеется Богатырев. — Такую белую ораву в Черное море сбросили — как нас не бояться?! Русский русского побил, а Антанту и подавно расколошматит.

Дежурный комиссар дымит черной вонючей трубкой в своем углу под керосиновым фонарем. Он поднимает голову в смятой, с растрескавшимся козырьком фуражке, насмешливо щурится.

— Не кажи «гоп», пока не перескочишь.

— Перескочим! — упорно, басом гудит Богатырев.

А бронепоезд мчится своей дорогой, пожирая версту за верстой. Спешит на фронт, ввязаться в бой. Я храбрюсь, но твердо знаю, что будет бой, страшный бой. Непроглядная тьма впереди, ни единого огонька.

Лес и лес, да еще и сечет встречный дождик. В такую пору можно и рельс вырвать из железнодорожного полотна и насыпь разрушить — ничего не увидишь. Вместе с пульманами и паровозом полетишь в пропасть, погибнешь без всякого боя. Можно дать длинную очередь из тяжелого пулемета — прямо по окнам паровоза. Можно выкатить шестидюймовку на лесную опушку и прямой наводкой садануть по нашей приметной махине. Всякое может случиться в этих лесах, где кишат зеленые банды.

Высунувшись из узенького окошка наружу, я подставляю лицо мокрому ветру, жмурюсь и глотаю, глотаю свежий, настоенный на мяте воздух.

Полюбил я бронепоезд, его людей — шахтеров и сталеваров, доменщиков и слесарей, — гром его пушек, стук его колес, его вечный бег куда-то навстречу опасностям, его тревоги, нередкие и почти всегда не напрасные.

Звонок. Я бросаюсь к телефону, но дежурный комиссар опережает меня. Поднимает трубку, слушает, кивает головой.

Какую новость несет этот звонок?

— Есть, товарищ командир, понятно. — Комиссар кладет трубку на рычажок, насмешливо смотрит на меня, выдыхает мне в лицо густую струю крепчайшей махорки.

— Гарбуз заботится о твоем здравии. Приказал отправить бай-бай. Пошел вон, живее!

КП находится рядом с паровозом, в первом пульмане. Гарбуз сидит на снарядном ящике. Перед ним складной, ладно сбитый бамбуковый столик, а на нем две банки с английскими консервами, почти нетронутая баранья нога, селедка, нарезанная кусками, каравай пшеничного хлеба и котелок с горячим черным чаем. Здорово мы живем — еще не вывелись трофеи.

— Подзаправься, Саня, и айда спать! Так всегда делали русские богатыри перед большим боем. Ели И спали. А потом в хвост и в гриву били супостата. Ешь, не хлопай глазами!

Ем за двоих, а то и за троих, пожалуй. Наголодался за свою жизнь и теперь наверстываю. После ужина Гарбуз кивает на матрац, накрытый шалью.

— Ложись и дрыхай до самого тревожного сигнала.

— Не хочется.

— А ты спи через нехочется. Спи!

— Товарищ командир, разрешите не спать…

Гарбуз щелкает меня ногтем по носу, смеется:

— Ух и говорун же ты, потомок сумасшедшего Никанора! Ладно, разрешаю.

Я иду пульманами. Ночь, но никто не спит. У пулеметов лежат красноармейцы. У их ног извиваются клубками, как змеи, пулеметные ленты. Матово блестят стальные носы пулеметов. Душно. Все бойницы, окна, люки закрыты наглухо. Ствольные кожухи пулеметов залиты холодной водой. Ложусь рядом с лентами. Вижу, как красноармеец опускает руку в ведро и мокрой ладонью освежает лоб, расстегивает воротник.

— Душно? — спрашиваю.

— Душно, — отвечает бритоголовый.

— Надоело ждать?

— Надоело, тоска смертная! Ясновельможный пан — он хитрый, — как бы освобождаясь от чего-то, мучившего его, говорит красноармеец.

— Хитрый?

— Хитрый, дьявол, он и подбирается тихонько и бить нашего брата будет по-пански.

Сухо и раскатисто загремел звонок в пульмане, и сейчас же хриплым голосом раздалась команда:

— Тихий ход… При-го-то-виться!

Засуетились люди у пулеметов. Я побежал на паровоз. Он, шипя контрпаром, останавливается. Я вошел, как в печку, рубашка сразу стала мокрой. Пот заливал Богатыреву глаза. Он чуть приоткрыл бронированный щиток окна, что-то разглядывая в темноте.

За окном тишина. Только из недалекого болота слышны лягушечьи голоса. В топке бушует пламя, трещит уголь. А быть может, это лопаются ветви под неосторожными шагами засады в лесу?

Дежурный комиссар приник к щели и, опустив глаза в пол, не дыша, слушает, что скажет лес. Потом идет к телефону, звонит, но, испугавшись шума, почти шепотом начинает разговор с командиром бронепоезда Гарбузом:

— Тихо, ничего пока подозрительного не слышу. И не вижу. Что? Ракета?.. Не знаю, товарищ командир, откуда взялась. — Голос комиссара звучит громче, смелее. — А может, какая-нибудь трудовая душа предупреждает… Что? Ждать?… Слушаюсь.

Комиссар вешает трубку, рукавом фуфайки вытирает мокрое, заросшее щетиной лицо, достает кисет с махоркой, кивает нам.

— Отдыхайте, чумазые! Приказано ждать.

Богатырев рад. Он поглаживает свои растрепанные усы, заискивающе смотрит на комиссара.

— В самый раз остановка. Микола, святой угодник, разреши осмотреть моего скакуна. Чует сердце, захромал он на правую.

Комиссар звонит Гарбузу, просит разрешения осмотреть машину. Гарбуз не возражает:

— Вася, действуй! — командует Богатырев.

Вася Желудь, первый свистун и песенник, заядлый гармонист и матерщинник, картежный фокусник и творитель разных зверюшек из ржаного хлебного мякиша, прикладывает черную руку к стриженому виску.

— Есть действовать!

Насвистывая, он берет жестяную вместительную масленку, слесарные ключи всех размеров, увесистый молоток, факел — толстую проволоку, обмотанную на конце паклей, пропитанной мазутом, — расстегивает кобуру с наганом, передвигает ее на живот, под руку, открывает засовы бронированной двери, торопливо спускается на землю. Оттуда зовет меня. Я бегу по ступенькам, спрыгиваю, и кажется мне, что я пьян — раскачиваюсь, не могу идти ровно.

— Это от долгой поездной качки, — шепчет помощник.

Мы смотрим одну секунду на лес. Он стоит над самыми нашими головами гнется верхушками, гневно шумит, бросает сухие листья.

— Страшный, — улыбаясь, кивает на лес помощник и, нагибаясь, залезает под щиты. Вспыхивает факел, Вася пугается, стучит молотком, зовет меня к себе, говорит тревожно:

— Подшипник нагрелся, мясо жарить можно. Надо ослабить крепление, залить. Давай мазут!

Я бегу. Успел сделать лишь шаг — и вдруг лес ожил. Он осветился молниями, ударил выстрелами.

Я закричал:

— Вась, вылазь скорее… — И побежал вдоль бронепоезда, но опомнился и вернулся. Вася торопится к лестнице, тянет уже руки к поручням, но вдруг выгибает грудь, ломает ноги и без слов валится на спину.

Пригибаясь, бегу и вижу на откосе толпы людей, дико кричащих. Они спешат к бронепоезду. Вскакиваю на подножку. Кто-то хватает меня за шиворот и втаскивает на паровоз. Я падаю на пол, и сейчас же за мной хлопает железная дверь, гремит засов.

Пули клюют броню. Лопаются гранаты. Пороховой дым вползает в щели.

Богатырев склоняется надо мной. Глаза его широко распахнуты. Растопыренные усищи иглисты. Лоб усеян крупными каплями пота. Губы прыгают.

— Вася где?..

— Упал… Убили…

— Эх!..

Богатырев разгибается, как тугая лозинка, тоненько по-бабьи кричит комиссару, стоящему у двери, спиной к засовам:

— Уйди, Микола! Васька… Спасать…

Пули клюют и клюют броню.

— Богатырев, иди на свое место! — гремит комиссар.

Богатырев не пятится, наступает на него, давит бугристой широкой грудью.

— Уйди с дороги, Микола, уйди, говорю, от греха! Васька там… Слышь!

Комиссар брызжет слюной прямо в лицо машинисту — она вылетает вместе со словами:

— Там один Васька, а тут…

Звонит телефон. Комиссар, не отходя от бронированной двери, тянется к аппарату. Нет, не достать ему. Я хватаю трубку, подаю. Белолицый, с кровавыми глазами, сжимая поломанный козырек фуражки белыми пальцами, он слушает в телефонной трубке свистящий хрип Гарбуза. И чеканит — ему не мешает ни наседающий на него Богатырев, ни пули, долбящие броню:

— Происшествие у нас, товарищ командир!.. Помощник машиниста Васька за бортом. Как прикажете?.. Я так и сделал. Есть, товарищ командир!

Комиссар смотрит мимо Богатырева синими глазами, отдает приказ:

— Задний полный ход…

Богатырев стоит не двигаясь.

— Задний полный ход… — неожиданно тихо, почти ласково говорит комиссар.

Богатырев поднимает голову, равнодушно смотрит на рычаг управления паровоза. Тогда комиссар звонко кричит:

— Последний раз задний полный ход! — Рука его лежит на кобуре, а из-под кожаной фуражки текут оловянные струи пота.

Богатырев заспешил. Он завертел рычагом, потянул регулятор, и поезд, грохоча, поехал назад.

Комиссар подходит ко мне, дает лопату, говорит тихо:

— Помогай, Сань!

Лопата моего роста, тяжелая. Я бросаю в топку уголь, качаю воду. Я не вижу ни манометров, ни людей. Тошно, темно в глазах. Становлюсь на колени и стою так, повесив руки. Богатырев боится, что я упаду, хочет помочь. Я сам поднимаюсь, снова бросаю уголь, качаю воду.

Комиссар говорит по телефону. Он слушает командира, а смотрит на меня, одобрительно кивая головой. Вешает трубку, отдает команду:

— Тихий ход… Так! Теперь — стоп!

На паровоз прибегает Гарбуз. Кожаная тужурка нараспашку, за оттянутым книзу поясом полно гранат, в руке суковатая кизиловая палка. Он всегда хватается за нее, когда на бронепоезде вспыхивает тревожная суматоха.

— Ну? — спрашивает Гарбуз и грозно смотрит на Богатырева, на комиссара и на меня, а кизиловая палка сверлит, буравит пол паровозной будки.

Глаза комиссара бесстрашно улыбаются из-под сломанного козырька.

— Революционный порядок полностью восстановлен, товарищ командир.

— То-то!.. — Гроза гаснет в глазах Гарбуза, голос становится привычно мягким, шепелявым. — Дурак Васька! Да разве тут, на болоте, ему умирать?.. Варшаву не повидал. Мечтал парень…

Скользнув по мне холодным отчужденным взглядом, круто поворачивается и, опираясь на палку, исчезает внизу, на ночной земле.

И мне жаль Ваську. Не запоет он больше песен, не подивит нас, не обрадует своим соловьиным свистом, своей гармошкой. И обидно мне, не заметил меня Гарбуз. А ведь это я встал на место Васьки, кормил и поил паровоз, давал ему жизнь… а он не заметил.

Тихо в паровозной будке.

Богатырев тупо, остановившимися глазами смотрит на левое крыло паровоза, на деревянную откидную, с округлым углублением дощечку, зеркально отполированную штанами погибшего помощника, шепчет:

— Эх, Вася, Вася!.. Без такого дурака, как ты, умная земля осиротела. Прощай!

Слезы катятся по дряблым щекам Богатырева. Усы темнеют, набухают влагой.

Комиссар забился в темный угол, сопит простуженным носом, молчит.

Густой голос Богатырева гремит над моей головой:

— Санька, бери инструмент, за мной! Живо!

Бежим с Богатыревым вниз, на землю, зажигаем факел, осматриваем машину. Машинист находит накаленный подшипник, приступает к его лечению. Довести дело до конца ему не удается. Звучит команда Гарбуза:

— По места-а-ам! Механик, тихий ход на запад, бесшумно! По флангам, впереди — пехота. Поддержим ее огнем.

Гарбуз исчезает на КП. Богатырев всовывает мне в руки чадящий факел, тяжелую масленку, стучит молотком по широкому брусу паровозной рамы.

— Ложись вот сюда и тоненькой струйкой лей и лей на больной подшипник. Без передышки. Справишься?

— Справлюсь, — отвечаю.

А у самого в груди холодно-холодно, зубы стучат.

Богатырев убегает на паровоз, а я ложусь на ледяной, скользкий, в масле, брус и, держа факел в одной руке, а масленку в другой, нацеливаю черную олинафтовую струю на сияющий золотисто-сизый подшипник. Бронепоезд плавно трогается. Колеса бросают мне в лицо ветер, крутятся у самого уха все быстрей и быстрей. Они стучат о рельсы бандажами так, что их грохот отдается в желудке, в голове, в пятках. Масленка прыгает в моих руках, хочет вырваться, убежать на землю, под колеса. Черная струя смазки падает мимо подшипника. Огонь факела лижет мне голову, и волосы на ней трещат. «Справишься?» — слышу я голос Богатырева. Справлюсь!.. А если нет, то выплавится баббит в подшипнике и быть тогда беде. Поведет тогда Гарбуз Богатырева в свою бронированную каморку в первом пульмане, наглухо закроет дверь и расправится своим судом. И никто из донецких пролетариев не посмеет вступиться. И еще я думаю о том, что если споткнется наш паровоз, станет одноногим, тогда вся наша наступающая красная пехота останется без поддержки, тогда… кто знает, что тогда может случиться.

Лью и лью смазку… Подшипник то проваливается вниз, ближе к рельсам, то возносится кверху. И вот в то время, когда он поднимается, я щедро умываю его смазкой. Если чуть зазеваюсь, не изловчусь, сейчас же задымит.

Масленка все легче и легче. Пуста! Теперь подшипник сгорит, заплачет баббитовыми слезами.

В лесу, по обе стороны от железной дороги тарахтят пулеметы, хлопают гранаты. Где-то рядом, над моей головой гремит гром. Заработали пушки «Донецкого пролетария».

Колеса паровоза крутятся все медленнее и, наконец, останавливаются. Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится голос Богатырева:

— Са-а-анька!

— Я тут!

Кричу во всю мощь, а голоса своего почему-то не слышу.

Сваливаюсь на землю, в пустоту паровозной рамы, под котел, ползу на четвереньках между колесами, вырываюсь на простор, на обочину железной дороги и бегу, сам не зная куда. Жужжат пули. Кажется, что они со всех сторон летят на меня. Спотыкаюсь и, гремя пустой масленкой, падаю в канаву. Не больно. Шуршат под раскинутыми руками сухие листья. Острые горьковатые бодылья бурьяна лезут в рот. Щеку обжигает холодом что-то липкое. Лягушка! Отползла к уху, прыгнула и попала мне на руку. Ох, как я боюсь лягушек! Отшвырнул ее, вскочил и побежал. Куда? Не знаю. Бежал и бежал.

Остановился и увидел перед собой толпу угрюмых, голых деревьев, увитых змеями молний. Пушки!.. Поворачиваюсь к ним спиной, бегу назад к бронепоезду. Вот и он! Мчусь вдоль изрыгающих огонь пульманов, по белой, вымытой дождями железнодорожной насыпи. Галька скрежещет под моими башмаками, окованными гвоздями. Где-то впереди, на краю неба, мигают желтые догорающие звезды, крупные, как дыни.

— Са-а-анька! — не умолкает Богатырев.

Голос его гремит совсем рядом — тревожный, отчаянный.

Откликаюсь, как могу:

— А-а-а-а!..

Отсыревший с ног до головы, шальной от радости взлетаю по лестнице, врываюсь на паровоз.

Богатырев и Микола-комиссар, оба зеленолицые, протягивают мне холодные руки, шагают навстречу, мнут мои плечи, хлопают по груди. Смеются, что-то говорят.

Потом, когда я немного опомнился, Богатырев встряхивает меня, тычет в руки лопату:

— Наколдуй, Сань, белого огонька, качни водички, продуй краны!..

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Бронепоезд бежит по рельсам Восточной Бухары. Нас перебросили с польского фронта на ликвидацию банд басмачей. Они наводняют эту страну, похожую сейчас на пустыню. Мы не видим вспаханных полей, не встречаем верблюдов, бараньих отар. Мимо нас мелькают развороченные арыки, разрушенные каналы оросительной системы.

Мы лежим в пульмане около пулеметной бойницы. Отдыхаем от смены с бритоголовым красноармейцем Федоровым, первым помощником машиниста. Вторым считаюсь я.

Он тоскливо смотрит в бойницу на печальные поля. Быстро отворачивается, тяжело вздыхает и жалуется:

— Сань, поди, в наших тамбовских краях сейчас ужасти от антоновских банд. — Он кивает на голую степь и тихо спрашивает: — А чем же народ питаться станет? Кушать что будет? У, гады…

Вскакивает, жадно пьет воду, всплескивает руками над головой, обнимает широкий, гладкий лоб и падает на пулеметные чехлы. Лежит долго молча, перекатывая острые лопатки под туго обтянувшей крепкую спину гимнастеркой. Потом обнимает меня и шепчет:

— В деревне жинка… трое ребятишек, корова. Пять лет не видамши. Весна вот, сеять надо, а некому. Эх!..

Мне не жаль Федорова, непонятна его тоска. Я вытянулся всем телом, расстегнул рубашку и подставил ветру грудь.

Никогда не пахать мне и не сеять. Всю жизнь вот так проживу — на бронепоезде, перелетая из города в город, из края в край, из страны в страну. Подумать только — вчера мы были в Европе, а сегодня в Азии. Говорят, где-то совсем рядом чужие страны: Китай, какой-то Афганистан. А если перевалить горы, то попадешь в Индию! Индия!.. Гарбуз рассказывал, что там по три урожая в год созревает, и все-таки люди бедные. Много их, индусов, и все малохлебные, худые, все хотят воли. Может, и там, за горами, заалеет скоро знамя свободы, может, и там будет свой бронепоезд «Индийский пролетарий».

Нет, Федоров, не кончится война до тех пор, пока на свете есть белые. Скули в три горла над своей тамбовской землей — все равно не разжалобишь. Пролетарий я.

Бежит бронепоезд, раскалывает пространство. Ветер струится по броне и тихо течет в бойницы, падает на грудь и шевелится, ласковый, ленивый, прохладный.

Хорошо! Я лежу у бойницы, и меня никто не отгоняет от вечерней свежести. Я ношу такую же нашивку и гимнастерку, как и все остальные бойцы. Меня уже никто не называет «дитем». Я учусь в школе политического образования. А недавно мое существование в отряде узаконено. Командир бронепоезда Гарбуз в приказе о выдаче нового обмундирования упомянул мою фамилию.

Когда я здороваюсь с командиром, стукнув каблуками, прижав ногу к ноге и вытянувшись, с рукой под козырек, Гарбуз больше не смеется, а деловито и серьезно козыряет в ответ.

И на паровозе бронепоезда я признанный работник. Я сутками выдерживаю вахту.

…В пульман входит Богатырев. Он идет нагнувшись и, взъерошенный, кричит мне на ходу, не поворачиваясь:

— Санька, на смену!.. И ты, Федоров.

Я поднимаюсь, иду за Богатыревым и не удивляюсь, что нас снова вызывают на паровоз после того, как мы отдежурили сутки. Так бывает часто. Почти всегда, когда предвидится серьезное дело. Второй машинист малоопытный, и Гарбуз ему не доверяет.

Когда мы приходим на паровоз, то узнаем, что на этот раз новичка-машиниста схватила лихорадка, он корчится у регулятора, трясется от холода. Его губы сини и скулы покрылись гусиной кожей, а голова дрожит и качается. В его руках не держится ключ. Из губ выскакивает цигарка.

Богатырев, принимая паровоз, ворчит тихонько, чтобы не слышала старая смена:

— Окаянный беззубый, не дал отдохнуть.

— И выпить, да? — спрашиваю я и безобидно усмехаюсь.

Богатырев сердито толкает меня локтем: молчи, мол, такой разэтакий.

Что ж, молчу. Старая смена уходит, и Богатырев набрасывается на меня:

— Да, и выпить! Нашему брату без этого самого никак нельзя.

Федоров задумчиво трет свою голую, костяную голову, облизывает губы.

— И я б выпил проклятой водочки! Да где ее, сердешную, в такой пустыне раздобудешь?

Богатырев подмигивает своему первому помощнику:

— Плохо ищешь, паря.

— А ты уже нашел?

— Придет пора хлебнуть, так, может, сама найдется.

Федоров молчит, вздыхает, потом опять тянет нудно:

— Эх, прости господи, надо пить. Беспременно! В войну держался, не нюхал даже, а теперь… нельзя трезвыми глазами смотреть, как земля ни за что ни про что пропадает. Без зерна. Без хлебопашца. Войны нет, а земля сиротствует, дичает. Разве это порядок? Власть для того брали, чтоб землю, значит…

Богатырев гневным движением руки усмиряет свои растрепанные усы.

— Брось канючить, деревня, надоел!

Федоров обиженно поджимает губы, смотрит на меня, ищет в моих глазах сочувствия.

— На деревенском хребту вся Россия-матушка держится. Правда, Сань?

Я виновато отвожу глаза, смотрю в окно, молчу.

Бронепоезд стучит и стучит колесами, пожирает версту за верстой. Зелень кончилась давным-давно. Тянется и тянется голая песчаная степь. Кара-Кумы подходят к самому полотну железной дороги. Ни деревца на земле, ни облачка на небе. Смотреть не на что. Только и разговаривать сейчас. Вот потому, наверно, так болтливы машинист и помощник.

Богатырев толкает меня в грудь локтем и, заранее торжествуя победу, раздувает усы, усмехается:

— Сань, скажи этой деревне, что она много о себе думает. Спроси у нее, читала она, слыхала лозунг: «Мужики всех стран, соединяйтесь»? Нету такого лозунга и не будет. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» есть. — Богатырев смотрит на голую шишкастую голову помощника. — Не допру я толком, парень, как ты попал в нашу пролетарскую компанию.

— Попал!.. — вздыхает Федоров. — Был бы пехотинцем, так еще весной домой отпустили бы.

— Ладно, хватит об этом, давай полный задний ход! — Богатырев отгребает с губ нависающие усы. — Так, говоришь, выпил бы сейчас, а?

Помощник испуганно смотрит на машиниста — дразнит, насмехается или… Федоров не хочет надеяться, верить. Качает головой.

— Не растравляй душу, механик, она и так по всем швам трещит.

— Дурак, я ей добра желаю. — Богатырев лезет в карман, подмигивает мне. — Сань, можно?

Я отворачиваюсь, молчу.

Я видел сегодня утром, как Богатырев тайком выменял керосин на рисовую водку у какого-то подозрительного человека в халате и чалме. Он хотел, тоже тайком, прикрывшись одеялом, выпить ее, но ему помешал телефонный звонок командира.

О его дружбе с водкой давно известно Гарбузу. Я помню, еще на польском фронте Гарбуз пришел на паровоз и застал Богатырева в тот самый красивый момент, когда машинист присосался, как младенец к соске, к железному носику чайника. Увидев командира, Богатырев растерялся, не зная, как поступить с громадной посудиной, полной не воды, не молока, не чая, а ядовитого самогонного первача. Он так и не решился вынуть носик изо рта, боясь, что Гарбуз услышит самогонный дух. Он торопился опорожнить чайник. Опрокинул его и пил; весь побелел, глаза синие, а сам пьет, сушит до дна.

Гарбуз догадался, в чем дело, и тихо, не поднимая шума, позвал его к себе в тесную каморку. Никто не узнал, зачем ходил Богатырев к Гарбузу, что у них там было. Не рассказал и мне Богатырев. На мои расспросы, он, опустив глаза, ответил:

— Да так, разговоры о машине…

Удерживался Богатырев, не пил с самого польского фронта, а вот здесь, в Азии, не выдержал.

Когда я узнал о водке, сейчас же сказал Богатыреву:

— Дядя Миша, вылей, и я Гарбузу ничего не скажу.

Машинист расстроился:

— Сань, голубчик, вот пусть жизнь моя расколется, пущай глаза мои не смотрят, ежели я не хозяин своему слову и контру буду разводить, подрыв бронепоезду. Не. А водочку я в запас. Когда басмачей сотрем, тогда и сам командир благословит нас на выпивку. Ну скажи, где мы ее тогда возьмем под случай тот радостный?

— Дядя Миша, вылей!

— Сынок, окаянный, ну чего ты пристал, я ее для лекарства от малярии берегу.

— Вылей!

— Сань, скоро забыл ты нашу дружбу. Я тебя, сосунка, к паровозу пустил, выучил, а ты…

— Ну, дядя Миша…

— Вот кончим воевать, я тебя за сынка к себе возьму, в Донбасс, на родину мою поедем. Донец там, рыба-карась с золотыми перьями…

— Дядя Богатырев, нельзя, ей-богу, нельзя! Гарбуз расстреляет.

— Да он и не узнает. Я понемногу буду пить, глоточками. Привык я, Сань, с кочегаров пью: в завтрак — рюмку, за обедом — стакашку, а когда в поездку собираешься — два хлестнешь. Нельзя без промазки горла при нашем паровозном деле.

Я упорно, хмуро твержу:

— Вылей!

— Такое добро выливать?!

— Дядя Миша, помнишь, я рассказывал про Собачеевку… дед мой, отец, мать и сестра от водки погибли.

— Дурак ты, Санька! Не водка съела твоих родителей, а божья милость царя-батюшки и его пришлепок.

— Дядя Миша, вылей!..

— Ну, ну, помолчи. Я наперсточком буду пить. Если хочешь — держи водку сам и выдавай по наперстку.

И сунул мне в руки Богатырев холодную бутылку; я стоял растерянный: бросить ее в окно, вылить или отнести Гарбузу? Кто-то хлопнул дверью. Я испуганно спрятал бутылку за спину.

В пульман вошел Гарбуз. Хочу поднять гимнастерку, вытащить бутылку и протянуть командиру. Но на меня умоляюще смотрит Богатырев: не продавай, мол.

Хлопнула дверь за Гарбузом, и я вернул бутылку Богатыреву.

Пусть выпьет, черт с ним. Не думал, что высосет водку здесь, на паровозе, на боевой вахте. А он достал из кармана бутылку, хлопнул ладонью по донышку… Пробка выскакивает, брызги летят мне прямо в лицо. Я вытираю глаза, щеки, нос, губы, твердо говорю:

— Скажу Гарбузу.

— Говори, говори, доносчик!.. А мы все равно выпьем.

Богатырев горлышком бутылки раздвигает усы, присасывается к стеклу мясистыми сухими губами и, зажмурившись, не дыша, пьет. Федоров остановившимися глазами смотрит на бутылку, и на его костистой голове выступает крупный пот.

— Механик, ты ж и про товарища не забудь, — шепнул он.

Богатырев отрывает бутылку от усов, звонко чмокает губами.

— На, пей за здоровье доносчика.

Федоров хватает бутылку, пьет.

Я отворачиваюсь к окну, мне хочется плакать. Нет, я не донесу. Легавых я возненавидел на всю жизнь. Как хорошо, что я не привык травить себя самогоном. Пил часто, много — с Крылатым, с Луной, с Балалайкой, но не привык.

Поезд идет полной скоростью, мы спешим. Наверное, где-то впереди, на том конце пустыни, скопились разбойники атамана Ибрагима Бека, и их надо накрыть огнем наших батарей.

От стремительного бега нашего тяжелого бронепоезда зыбучая пустыня встает на дыбы, кружит, завывает, обсыпает броню песком. Позади нас, по обе стороны дороги, стелются дымные хвосты песчаных вихрей. Солнце плетется за нами далеко позади и похоже на большущий подсолнух.

Звонит телефон. Я хватаю трубку.

— Красноармеец Голота слушает, товарищ командир!

Богатырев свирепо щетинит усы и поднимает над головой волосатый кулак.

— Видишь?

Гарбуз спрашивает, как дела на паровозе. Я молчу. Во рту сухо. Язык деревенеет.

— В чем дело? — хрипит Гарбуз. — Почему молчишь, Санька? Слышишь меня?

— Слышу.

— Раз слышишь, то докладывай: порядок там у вас или кавардак. Ну!

Губы мои еле-еле выдавливают:

— Порядок, товарищ командир.

И как только я это произнес, раздался страшный толчок и грохот. Звенит, рассыпаясь, стекло. Гудят, стонут, лязгают буфера вагонов. Паровоз покидает рельсы, встает на дыбы, хромоного падает, перепрыгивает через какое-то препятствие и, не попав на рельсы, начинает пересчитывать шпалы, режет их пополам.

Богатырев, пытаясь остановить паровоз, бежит к рычагу, но пол паровозной будки косо наклонен, превратился в крутую горку. Машинист карабкается по его черной голой крутизне, рвет ногти, а вперед не продвигается ни на вершок.

Федоров сидит около топки с распахнутой дверцей. Голова его почему-то укутана мокрой красной косынкой, приросла к острому ребру шуровочного отверстия.

Только я каким-то чудом держусь на ногах. Схватился за железный выступ тендера и держусь. Еще один толчок, грохот, и пол быстро, как болотная кочка, уходит из-под моих ног. Я падаю навзничь, прямо на угольный лоток, и вся куча угля, наваленная на тендере, обрушивается на меня. Задыхаюсь. Через мгновение угольный курган рассыпается. Хочу подняться, но что-то прижимает меня к лотку, не пускает. Шипит мокрый, с кипятком пар, пламенно обжигает. Темнеет и глазах. Чуть ли не у самых моих губ вижу вонючую водочную бутылку; Она все ближе и ближе подкатывается к моим губам, вырастает, закрывает весь свет. Темно!

…Очнулся под низким белым небом. Там, где полагается быть солнцу, цветет огромная ромашка. Лежу на меловой земле, укрытый чем-то белым. Слева и справа от меня вытянулись строгие и молчаливые красноармейцы в белых шинелях, белолицые, беловолосые. Лиц много, но все чужие, одинаковые. Нельзя отличить одно от другого. Как песчинку от песчинки, патрон от патрона.

Тишина. И вдруг отчетливо слышу голос, чуть-чуть хриплый, шепелявый.

— А тут есть живые или нету?

Другой голос откликается:

— Кажись, нету, товарищ командир.

Я поднимаю голову, порываюсь встать, хочу крикнуть изо всех сил. Вместо крика — шелест губ, комариный писк:

— Есть живые, вот!..

Прошептал, пропищал — и снова провалился в темноту. И мерещится мне…

Ночь. Лежу на горячем песке, укрытый песком. Раскаленный песок на зубах, в глазах, на языке. Пить! Хотя бы глоток воды. Надо мною груды дымящихся, искареженных обломков вагонов. Руки мои и ноги мокрые. Отчего? Не вода ли это? Подношу руку к губам и отдергиваю. Горячо и солоно.

Жестяная масленка… Из ее длинного гусиного горлышка течет черная жидкость. Патока или мед? Надо напиться. Пытаюсь ползти к масленке, но не могу — прирос к пескам. Пить, пить!.. Если не напьюсь, пропаду, сгорю, стану пеплом.

— Воды!

Я открываю губы, ворочаю распухшим языком, он шелестит о сухую гортань, он вянет. Кашляю. Во рту жарко и пыльно.

— Воды!

…Дико и звонко заржала лошадь. Ей ответила другая, третья, и я отчетливо слышу бряцание уздечек, скрип новеньких седел и человеческие голоса — незнакомые, горячие, высокие, разбойничьи…

Прислушиваюсь. Жду смерти, а губы против моей воли шепчут:

— Воды!..

Чья-то ладонь — большая, в твердых наростах — закрывает мой рот:

— Молчи, Каин, укрыватель!

Гарбуз! Он ползет на четвереньках, а на спине у него перебитые крылья. Он оглядывается, ищет.

— Есть еще кто-нибудь здесь?

— Никого…

Поднимает меня с земли, молча бьет по щекам перебитыми крыльями. Я вскрикиваю. Гарбуз приказывает:

— Тс-с-с. Услышат… Следуй!

Приползли в песчаную яму. Обнимая друг друга, в яме лежат два красноармейца. По растрепанным усам узнаю Богатырева, а по голой голове — Федорова. Они стонут. Гарбуз отдает команду:

— Поднимайся, живо, пьяницы! Поведу вас на расстрел.

Командир лезет по стене ямы вверх. Мы карабкаемся за ним.

Нам в глаза сыплется песок — сухой, нагретый.

Выбравшись из ямы, не разгибая колен, Гарбуз ползет пустыней. За ним следуем мы: Богатырев, Федоров, я.

Мы ползем, прячась за гребнями барханов. Они не спасают нас от ветра. Ветер скачет по пустыне, бьет ее своими невидимыми копытами, поднимает песок, кружится, летит с ним в бешеной пляске.

Мы стоим на его пути. Ураган свирепеет.

Гарбуз перестал двигаться. Он накрыл затылок крыльями и притих. Богатырев и Федоров стоят на коленях, кружатся волчком на одном месте и кричат:

— Расстреливай же, не мучь!..

Гарбуз вскидывает винтовку… целится то в Богатырева, то в Федорова. Я зажмуриваюсь, жду выстрела… Ураган сбивает всех нас с ног. Лежим… Изнываем от жажды. Я достаю из-под гимнастерки Богатырева бутылку. Она холодная и скользкая. Дрожащими руками ковыряю пробку. Вижу мутноватую жидкость. Она колышется и чуть мерцает. Кружится голова от нетерпения. Пробка не хочет вылезать. Я вынимаю из кобуры наган, дулом раскалываю горлышко и, обрезая губы, присасываюсь. Чувствую, как сыреет горло, растет грудь и пружинятся ноги.

Я ползу к Гарбузу. Ищу в темноте его засыпанные песком губы. Вставляю в них щербатое горлышко и опрокидываю бутылку.

Гарбуз плюется и рычит:

— Рвань! Сволочи! Подохну, а пить не буду.

Отбрасывает бутылку, складывает на груди крылья, затихает.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Все жаркое, душное азиатское лето пролежал я, намертво прикованный к раскаленной лазаретной койке. Ел и пил, глядя в рябой, засиженный мухами потолок. И спал лицом кверху. Руки и ноги толстые, неуклюжие, не сгибаются, в вонючем гипсе. Позвоночник и плечи тоже втиснуты в узкое жесткое корыто. Лежу и молчу, молчу, будто и губы стянуты пластырем и гипсом.

Входят в палату врачи, сестры, санитарки, входят и въезжают на носилках новые раненые и больные — не смотрю на них. Не интересно. Сверлю потолок глазами… Дума вытесняет думу, и все забываются. Остается только одна — о Маше. Все там же она, в Петушках, кипятилыцицей или вышла замуж, уехала?

Осенью меня распаковали. Вздохнул свободнее. Перестал сверлить потолок. Замечаю людей. Заговорил. Сплю на боку. Но все равно до самого нового года не поднимаюсь с койки.

После первого января, когда пошли зимние дожди, туманнонепроглядные, с рыхлым снегом и ледяной дробью, беловолосая сестра Аня выписала со склада костыли, плотник подпилил их на мой рост, подбил на укороченные палки резиновые набойки, и я, вначале с трудом, а потом все увереннее начал совершать путешествие по палатам нашего барака, именуемого «Чистым». Так называется он потому, что здесь лежат не заразные, а только с костными увечьями. Территория лазарета большая, обнесена высокой, в пять человеческих ростов, глинобитной стеной. Вдоль стен тянутся бараки — тифозные, малярийные, для умирающих с голода. Посредине госпитальной земли чернел голыми ветвями старый сад.

Пока шли дожди, пока на улице была слякоть и холод, я добровольно отсиживался в «Чистом» бараке. Скучал, нудился, но сидел. Но вот яблони и груши, урюк и черешни вспыхнули белыми и розовыми цветами, зазеленела земля в саду, запели птицы, выползли из своих нор ящерицы и, прилепившись к глинобитной стене, грелись на солнце…

В эту пору меня, да и не только меня, нельзя уже удержать на койке. Целый длинный весенний день, с утра до ночи, ковыляю на костылях от барака к бараку, ищу земляков с «Донецкого пролетария» и никого не нахожу. Было в прошлом году, летом, несколько человек. Выздоровели, выписались. Один я тут, за высокими крепостными стенами.

Еще зимой получил одно письмо от Гарбуза. Писал он, что бронепоезд после капитального ремонта в Самарских железнодорожных мастерских умчался на Тамбовщину истреблять антоновские банды.

Умчался — и до сих пор ни слуху ни духу. Забыл меня Гарбуз, выбросил из сердца или… Нет, страшно подумать. Живой он, живой! С утра до ночи думаю о Гарбузе. Часто снится. Хорошо было рядом с ним, под броней «Донецкого пролетария». Где вы теперь, родные мои земляки? Плохо мне без вас, очень плохо.

Брожу из барака в барак, не боюсь даже тифозных и все приглядываюсь, прислушиваюсь к стриженым, большеглазым, бледнолицым людям в белых рубахах и кальсонах — не поддержит ли меня кто в моем тоскливом одиночестве, не напомнит ли кто Гарбуза?

Нет, никто…

Ковыляю по саду уже без костылей. Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди — холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.

* * *

Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш — щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.

Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.

Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.

Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:

— Играешь?

— Играю! — сказал я. — Цена?

— Пять миллиардов!

— Пошел!

Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.

Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.

На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.

А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:

— Не шевелись, гад!

«Гад»… Давно меня так не называли.

Три синих человека подскочили к моей койке. Один стал у изголовья, другой у ног, третий пнул меня наганным дулом в грудь.

— Вставай, бандюга, живо!

Встаю. Синие дюжие люди толкают меня в спину, хватают за руки, тащат во двор. У двери барака стоит пароконный экипаж. Шесть рук отрывают меня от земли, бросают в фаэтон.

Мягко стучат копыта лошадей по пыльным вечерним улицам Старой Бухары. Лежу на дне экипажа. В просветы между синими штанами видно августовское небо, полное звезд. Проезжаем мимо арыков, мимо чайханы. Пахнет бараньим шашлыком, луком. Откуда-то доносится чужая песня — высокий заунывный голос. Стонет бубен. Из-под копыт лошадей сыплются искры — едем по мостовой.

Синие люди курят папиросу за папиросой, молчат.

Экипаж останавливается. Скрипят ворота. Въезжаем в какой-то двор.

— Вставай, контра, приехали!

Поднимают. Ведут. Каждый считает своим долгом толкнуть меня в спину, каждый подгоняет хлесткими словечками:

— Иди, иди, тварь, не спотыкайся!

— Ишь, от горшка два вершка, а такой громила!

— В малом болоте крокодилы селются.

Вводят в прокуренную, с зарешеченным окном комнату: стол, два колченогих стула и диван на тощих ножках, с тоненькой спинкой в сквозных дырочках, как на сите.

Меня вплотную подводят к столу. На нем лежит обрез с самодельным ложем.

— Твой? — в три голоса спрашивают синие люди.

Я растерян, напуган и еще не понимаю, что от моего ответа зависит многое, очень многое. Молчу.

— Твой?

Тупо смотрю на обрез. Да, кажется, тот самый, Что я выиграл у Ахметки, а потом проиграл малярику.

— Твой? — нетерпеливо, грозно звучит над самым моим ухом.

Утвердительно киваю головой.

Синие закуривают. Двое располагаются на диване, третий садится на край стола, говорит:

— Ну рассказывай, каких ты дел натворил с этой пушкой?

— Мокрое дельце на Регистане ты заварил, сознавайся?

— Торговца каракулем ты укокошил?

Молчу. Что они выдумывают? Какое мокрое дело? Какой торговец каракулем?

Допрос продолжается, и мне постепенно становится ясным, в какой переплет я попал. Они уверены, что я, вооруженный обрезом, грабил и убивал. Отказываюсь. Выкладываю все начистоту, как, когда и у кого я выиграл обрез.

Не верят. Плачу. Стою на своем: не грабил, не убивал, даже по галкам не выстрелил ни разу. В лазарете не стрелял, а на войне приходилось… Рядом с Самим Гарбузом стрелял по белякам… Из настоящей винтовки.

Не верят. Бандюга, говорят, к стенке таких…

Запирают дверь и начинают молотить меня.

Глухой ночью вталкивают в огромную камеру, битком набитую разнокалиберным жульем, дезертирами, растратчиками, саботажниками, бывшими жандармами, полицейскими, буржуями и тем отпетым народом, которого так много было на советской земле в первые годы после гражданской войны.

Так мне и надо, так и надо!..

Дружил с Гарбузом, с Петром Чернопупенко, с Богатыревым, с Васей Желудем и все-таки связался с Ахметкой… Имел за спиной крылья «Донецкого пролетария», а променял их на карты.

Так и надо дураку, так и надо!

Одноглазый, заросший щетиной дядька, по нахальному виду и по властным хозяйским повадкам — пахан и, наверное, староста камеры, выворачивает мои карманы. Не найдя ничего, указывает мне грязным пальцем на каменный пол в темном углу, под нарами.

— Вот твое место, пацан. Лежи там тише воды, ниже травы, не мешай благородному народу спать.

«Мое место»… Да разве здесь оно, в кичмане, среди этих… Воевал с беляками, с «благородной» тварью; а теперь сам в их компанию попал.

Подбегаю к железной двери, бью в нее кулаками, ногами.

— Ты чего шухеришь, клоп?

Одноглазый пахан хватает меня за шиворот, бросает на середину камеры, давит мои едва сросшиеся ребра ногой, затянутой в хромовый сапог:

— Пикни еще раз — и взлетишь на тот свет.

Я смотрю на сияющее тонкокожее голенище, и мне хочется впиться в него зубами, разорвать в клочья.

— Слышишь, чего я сказал? — спрашивает пахан и жмет подошвой сапога на ребра так, что они хрустят.

Я с ожесточением впиваюсь в черную кожу зубами.

Пахан дико кричит, скачет на одной ноге. Арестанты просыпаются. Подняв лохматые головы, ошалело сонными глазами смотрят на меня, на старосту. Поняв, что вспыхнула драка, радостно оживляются.

В руках одноглазого сверкает лезвие ножа. Прихрамывая, он надвигается на меня, шипит:

— Пощекочу паразита!

Какой-то верзила в халате и тюбетейке соскакивает с нар, хватает пахана за руку, выбивает нож, наступает на него босой ногой, властно ухмыляется.

— Жук, ты обознался… Это не какой-нибудь пацан, а мой корыш.

У верзилы белое пухлое лицо, маленькие злые глазки и глубокий шрам на щеке. Ахметка!..

Корыш я, опять корыш…

Пахан виновато, заискивающе смотрит на Ахметку.

— Корыш?.. Ну тогда совсем другое дело. Свой, значит. Извиняюсь, пардон прошу.

Пахан наклоняется ко мне, хочет поднять с пола, но Ахметка отстраняет его, подает мне руку.

— Вставай!

Жмурюсь. Молчу.

— Вставай!

— Не встану.

Сильные руки подхватывают меня с пола, несут, кладут на мягкие нары. Раскрываю глаза — Ахметка: его желтые редкие зубы, его широкая с жиденьким пушком губа!.. Он ложится рядом со мной, укутывает чем-то, прижимает рот к моему уху, шепчет:

— Не хорохорься. Одной веревочкой мы теперь с тобой связаны. Слышишь?

Так когда-то и Крылатый меня приковал к себе… Но Теперь-то я сумею расковаться. Только бы на волю выбраться.

— Слышишь? — допытывается Ахметка.

— Не хочу корышей… На паровоз пойду.

Ахметка усмехнулся.

— Ну и дурак! Тебя раньше к стенке поставят… Скажу на суде, что вместе с тобой ограбили торговца каракулем, в четыре руки мокрое дельце сотворили на Регистане. Понял? Выбирай: или мой корыш, или… Подожду ответа до утра. Спи!

Проснулся я корышей Ахметки. Приковал все-таки… Раскуюсь! Только бы из тюрьмы выбраться…

Осенью, когда нас перевозили из Старой Бухары в Ташкент, чтобы там судить, мы с Ахметкой сбежали. С тех пор орудуем вместе.

…Не раз я пытался сбежать и от Ахметки. Но всегда найдет, догонит, верзила! Изобьет и опять заставит на себя работать. Сколько червонцев я раздобыл для него! Мне бы их! Поколесил бы я по стране, разыскал бы свой бронепоезд, Гарбуза…

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Зимней ночью на глухом полустанке остановился маньчжурский экспресс. Набрав воды, паровоз загудел и рванулся дальше.

В подвагонной темноте мы с Ахметкой подождали, пока тронулся поезд, и потом ловкие и быстрые, вскарабкались по железной лестнице на крышу международного, чтобы незваными гостями войти в тихое купе, где спали беспечные иностранцы.

Целую ночь мы ждали экспресса на заброшенном полустанке. Прибыли сюда с вечера, на товарняке. Ахметка никогда не делает два налета на одной и той же дороге. После удачной работы исчезает и появляется в другом конце страны. Последний раз мы с ним гостили в тифлисском поезде, а сейчас летим на спине маньчжурского экспресса.

Падает снег. Овальная крыша вагона окована изморозью, похожа на ледяную горку. Сквозь обувь чувствую лед. На мне ночной полосатый костюм, пижама, а в руках лохматое полотенце. Это маскарад для проводника.

Сейчас я должен начать свое дело. Знобит. Стучу зубами, и кажется, будто точу их. Мне не страшно, нет, я не боюсь. Просто холодно.

Решительно спускаюсь на площадку, соединяющую международный и багажный вагоны. Подбираю ключи и тенью проскальзываю в уборную.

Стряхнул снег с полотенца, обогрелся, унял дрожь, глянул в зеркало и шагнул в коридор. Никого. Отсчитываю два купе, коротко прислушиваюсь у третьего. Слышу храп. Щелкаю ключом и мягко приоткрываю дверь, вглядываюсь в сиреневые сумерки. Жду, что сейчас поднимется какая-нибудь голова, и мне придется объяснять, что я заблудился. Ночной костюм и полотенце отведут от меня подозрения. Но постели не скрипнули.

Обыскать карманы снятой одежды пассажиров, достать с полки наиболее солидный чемодан — дело пустяковое. Прежним путем я возвращаюсь на площадку, где меня ждет Ахметка. Бросаем чемодан в сугроб и расстаемся с поездом.

В лесу открыли кожаный чемодан. В нем куча красивых рубашек, резиновая грелка, лохматое полотенце, комплект журналов и коробка шоколадных бомбочек.

Снег густым ливнем падает на землю, ветер вырывает журнальные страницы, а мы сидим над открытым чемоданом, тихие и настороженные. Украдкой смотрю на Ахметку. Кудрявые нечесаные его волосы развевает ветер, веки-крылышки пахан опустил на глубокие глазницы и губы не то спрятал, не то отгрыз вовсе.

Чего-то ждет.

Перегнулся в мою сторону. Не открывая глаз, спросил тихо:

— Больше ничего нет, Хайло?

В моих карманах две пары часов, тяжелый портсигар и толстый бумажник, набитый червонцами. Но я преспокойно мотаю головой.

— А в барахле ты ничего не нашел?

— Ничего.

Прыгнул Ахметка, в мое горло когти впустил, в глаза брызгал слюной и шипел:

— Ты, стерва дохлая, заначивать хочешь? Разбогатеть?

Освободил неожиданно, протянул свою меховую ушанку и потребовал:

— Ложи долю.

Я вспомнил прежние свои дела с Ахметкой. Один раз фибровый чемодан с золотыми и серебряными подсвечниками «купили» в международном. А мне только и досталось, что невылазно грелся в малине, нюхал кокаин да пирожные ел, а всем добром воспользовался он. Я достал часы, блеснул ими и с раздражением сказал:

— Не дам, ищи себе другого корыша.

Ахметка бросился на меня. Он привык к быстроте. Двадцать лет она его кормила, из кичманов выручала, славу дала. Но я легче был. Я свободу добывал, а он только защищался. Я недели, месяцы готовился к сегодняшнему случаю, длинное «перо» из рук не выпускал, а он хотел век прожить на мой счет.

Хотел Ахметка взять блатной хитростью. Неожиданно присел, выбросил руки к моим ногам, дернул к себе. Я должен был свалиться затылком на пенек, а Ахметка сел бы потом верхом на меня и сделал, что ему вздумается.

Падая, я все-таки не выпустил нож из рук, полоснул Ахметку.

Валюсь в снег. Что-то тяжелое ударяет меня по голове, оглушает. Глаза набиты черной мошкарой. Я плохо вижу Ахметку. Он стонет где-то рядом. Приглядываюсь. На снегу, в двух шагах от меня, под елкой что-то темнеет. Человек или собака. Кажется, это он, Ахметка. Да, он. Живучий! Стонет, ругается, пытается подняться с четверенек. Нет, не может, не хватает сил. Падает на снег и ползет. Подгребает под себя снег подбородком, головой, по вершку отмеривает расстояние, разделяющее нас, и ползет, ползет… Подползает, Дышит на меня огнем, поднимает кривое, как змея, белое перо и ласкает мою грудь, ребра. Мне горячо и щекотно до смеха.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Открываю глаза. Тело мое лежит на кровати, в марлевых повязках, в простынях, длинное и тонкое, как высушенный бодыльник подсолнуха. Но я его не чувствую, наблюдаю за ним со стороны. Вижу белую и гладкую грудь, обнаженные руки с блестящей кожей.

Я внимательно ощупываю каждый свой мускул, знакомлюсь с ним. Прежнее тело вовсе не такое было. Грудь давно не закрывалась сорочкой. От снега, ветра, дождя, пыли, солнца на коже всегда темнели коричнево-лиловые пятна. Пальцы, запястья, ладони были в багровых рубцах, с черной кромкой, ноги до самого паха будто в серых чулках.

А сейчас лежу светлый и чистый.

Как вообще чисто в этой комнате! Справа широкое окно. За ним снежные сугробы.

Вышло яркое солнце. Падает неслышными волнами тюль, крахмально-ломкий, прозрачный. Посуда на столике у моего изголовья серебрится, на горячей булке огненный загар, а молоко дымится теплом.

Пол, стулья, белье пахнут распустившимися почками вербы.

С кожаного кресла поднимается человек. Он пересекает широкую комнату, сильным взмахом ноги сдвигает в сторону стоявший на дороге стул и протягивает мне руку.

— Здорово, парень! Проснулся? Вот и хорошо. Очень хорошо!

Почему хорошо, что я проснулся? Кому хорошо?

А человек настойчиво повторяет свои непонятные слова:

— Хорошо, говорю, что проснулся. Это твоя победа номер один.

Что за победа? Номер один… Значит, будет и номер два?.. Чудно!

В таких загадочных случаях я привык отмалчиваться, приглядываться, выгадывать время. Молчу. Жду. Присматриваюсь… Готовлюсь защищаться. С какой стороны будет нападение?

Лихорадочно силюсь вспомнить, что я натворил перед тем, как попал сюда.

Постепенно, шаг за шагом возвращаюсь назад, во вчерашнее. Ахметка… международный вагон, окутанный сиреневыми сумерками… Кровавая драка на снегу, под черной елкой…

Наверное, Ахметка все-таки выжил, собака, накапал на меня, и теперь мне одному надо расплачиваться за все наши делишки.

Вот и разыскал бронепоезд!

Молчу.

Человек тоже, видно, не дурак, не спешит показать свое нутро. Спрашивает:

— Где болит у тебя, парень?

Что он, доктор? Не похож.

Нигде ничего не болит у меня, легкость во всем теле, хочется жрать, пить, но я на всякий случай говорю тоненьким жалобным голоском:

— Больно голову поднимать. И ноги… Везде больно.

— А тут? — Человек прикладывает руку к моей груди, и на губах его усмешка. — Тут как… темная ночь или…

На что он намекает? Понятно! На Ахметку, на ночной экспресс.

Я делаю вид, что ничего не понимаю, говорю;

— И в грудях хрипит. Воды!

Он наливает из графина воды в стакан.

Какая она прозрачная! Я выпиваю. Жмурюсь. Молчу.

Человек не уходит. И не собирается, кажется. Садится ко мне на кровать, берет мою руку. Я открываю глаза, настороженно жду.

На человеке кожаная куртка, такая пахучая, сияющая, будто она в солнечной пене выкупана.

Он держит мою руку в своей, смотрит на меня, молчит, думает о чем-то. Губы у него тонкие, крепко сжаты. По обе стороны рта глубоко прорезаны ложбинки. Нос твердый, как птичий клюв. Кожа на острых скулах барабанно натянута, вот-вот лопнет. Усы подстрижены, а брови лохматые, густые. Лоб огромный, крутой, без единой морщинки, весь в солнечных зайчиках, как зеркало. Такой лоб был у Гарбуза. Голова тяжелая, круглая, гордо вскинута. G боков и на затылке она выстрижена, а спереди чернеет ежастой шкурой.

Смотрю на него и никак не пойму, сердит он или ласков, враг мне или друг, с добром пришел или с камнем за пазухой?

Загадочный человек спрашивает:

— Сколько лет тебе, парень?

Я приблизительно знаю, сколько мне лет, за точность не ручаюсь, но ошибусь не больше чем на год. Однако я не считаю нужным говорить правду. Отвечаю:

— Давнешний я.

У ежастого человека губы собираются в куриную гузку, лохматые брови летят на лоб, по всему лицу, такому сердитому минуту назад, рассыпаются, брызжут во все стороны веселые смешные морщинки. Не выдержав, он прыскает смехом. Смеется так, что уши наливаются кровью. Смеется неудержимо, будто марафета нанюхался больше чем надо. Чудак, чего он хохочет?

— Как ты сказал, парень? Ну-ка, повтори!

Я молчу, хмурюсь, а он хохочет.

— Давнейший?.. Здорово! В этом, брат, вся твоя суть. Да!

Какая суть? Неужели я проговорился?..

Неожиданно веселые морщинки разом исчезают с лица загадочного человека. Глаза сердито, пытливо светятся под лохматыми дремучими бровями. Губы шевелятся строго, каменно:

— Ну, раз ты давнешний, значит, не знаешь всех сегодняшних свежих новостей. Не знаешь, да?

Молчу, выжидаю. Ох, и хитрюга же он, мой следователь! Широкие петли разбрасывает вокруг. Одну за другой, хочет захлестнуть. Дудки, не выйдет!

— Знаешь ты, парень, что на нашей земле уже не давнешние порядки?

Молчу.

— Слыхал ты, что мы всем ворюгам-банкирам, капиталистам-заводчикам, помещикам, дворянам и князьям дали по шее и вытолкали под зад коленкой?

Молчу.

— Знаешь, парень, что красные победили на всех фронтах? Понимаешь, что это значит?.. Смерть давнешнему и жизнь новому, свежему! Смерть всем ворам, большим и малым, ворам по наследству, по призванию и безоговорочная амнистия ворам поневоле…

Человек встает, поправляет на мне одеяло, проводит ладонью по моей стриженой голове.

— Как звать тебя?

Раньше я бы соврал, — так, на всякий случай, — назвался бы Ванькой или Мишкой. Сейчас отвечаю не задумываясь:

— Санька.

— Санька, Саша, Александр! — человек сияет еще ярче, глазам моим больно смотреть на него. — Знаешь, что в имени твоем? Победа! Александр — по-гречески Победитель!

Чувствую, как горячая краска смущения и стыда заливает мне щеки. Хорош победитель!.. Кого я побеждал? Ахметку. Вор вора победил.

— Значит, Санька!.. Так тебе и быть Санькой. Так и обнародуем. Постой, а фамилия? Ну, говори!

Молчу.

— Не помнишь свою фамилию? Неужели забыл? Как тебя в школе величали?

— Я в школе не учился.

— Вот как!.. Ты, брат, извини, нечаянно спросил, по привычке. Я учитель.

Я тороплюсь сказать:

— Голота моя фамилия.

— Голота?.. Значит, хохол, потомок славных запорожцев. Голота!

Отвык я от своего имени. А от фамилии и подавно. В бухарской тюрьме меня звали Обрезом. Еще раньше Святым. Потом, когда мы с Ахметкой колесили по стране, меня величали то Домовым, то Жалом, то Хайлом. Никто даже не знал, что у меня есть имя — Санька и фамилия — Голота. Я и сам, по правде говоря, стал забывать их. Думал, что так на всю жизнь и останусь Хайлом.

— А меня, Саня, зови Антоном Федоровичем или, как все, Антонычем. Вот и познакомились! Ну, лежи отдыхай, набирайся сил и скорее на ноги становись. Вся коммуна заждалась тебя.

Коммуна?.. Заждалась?.. Неправда! Если и ждет, то не меня, кого-то другого. А меня… Есть на земле места, где всегда днем и ночью, примут таких, как я, — тюрьма, кичман, сарай для тифозных больных, барак для умирающих от голода, воровская малина, могильная яма…

Нет, что-то тут не ладно. Я ослышался, наверное… Но Антоныч говорит:

— Сегодня же на поднятии флага объявим всей коммуне, что ты пошел на поправку.

Коммуна?.. Так вот куда я попал! Да разве мне здесь место? Коммуна — это где Ленин, революционеры, где люди говорят только правду, ненавидят брехунов.

Коммуна!.. Мне вдруг становится страшно. Понимаю, что Антоныч, выкупанный в солнце, просторная комната, занавески, солнце, снег, небо — ошиблись. Они не знают, кто я. Чистота и свежесть не для меня приготовлены. Ошибка, ошибка!

И я кричу Антонычу прямо в лицо:

— Я жулик… вор… блатной!

Странное дело! Антоныч не испугался. Не отшатнулся от меня. Стоит рядом, у моего изголовья, с такими же добрыми глазами, и его тонкие сердитые губы морщатся в улыбке. Кивает головой.

— Знаем, все знаем! Ты не один такой под нашей коммунарской крышей. Всякий народ здесь собрался. Домушники, скокари, фармазонщики, форточники, банщики, даже пара медвежатников — и все, все, как один, бывшие. Бывшие!.. — смачно, будто съел что-то очень вкусное, повторяет Антоныч и улыбается во весь рот. — Теперь они — плотники, слесари, огородники, токари, механики, лесорубы. А в будущем… — Антоныч умолк, отвернулся к окну, к снежным сугробам, к черному лесу, к солнцу, щурится, будто разглядывает что-то далекое-далекое, — в будущем они — инженеры, педагоги, библиотекари, писатели, музыканты…

Помолчал, глядя на меня.

— Это они притащили тебя в коммуну и выходили. Ну, так договорились? Прощайся, Саня, побыстрее с постелью. Оденем тебя в козий мех, нацепим на ноги лыжи и отправим с коммунарами край наш осматривать, принимать хозяйство. Знаешь, какой тут лес, какая тайга!..

Близко-близко вижу обожженные ветром скулы Антоныча. На левой в шелковую кожу впился тонкохвостый головастый червячок. Тяну руку, хочу стащить, но он залез глубоко под кожу — не дается моим ногтям, Антоныч смеется:

— Что, не поймал! Это, когда на заводе Гужона в Москве работал… Горячая стружка ранила. Пятнадцать лет не линяет.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Все было бы хорошо, если бы не рябой Петька.

Едва я поднялся на ноги, едва встал в строй, он начал долбить меня, допекать:

— Ну и как? — спрашивает с ухмылкой.

— Что как?

— Долго у нас будешь гастролировать?

Голос у Петьки тоненький, писклявый. Недоверчивые насмешливые глазки бегают. Скуластая морда, густо крапленная оспой, лоснится.

Молчу. А Петька и не нуждается в моем ответе. Цедит сквозь зубы презрительно:

— Хватанешь что-нибудь подороже — только тебя и видели!

Эх, с какой бы радостью саданул я его в морду!

Терплю. А Петька не понимает этого. Сдирает с меня шкуру, скребет рашпилем, солит:

— Слушай, ты, скажи начистоту, высмотрел уже что-нибудь и драпануть думаешь?

Я сжимаю кулак, размахиваюсь, целюсь Петьке в переносицу, бью. Он вопит, а я не перестаю гвоздить его. Прибегают ребята, оттаскивают меня от рябого. И тут появляется Антоныч. Коммунары докладывают ему о происшествии.

— Ну и ну!.. Не ожидал, Саня, такого, скажу по правде! Думал, что надоело тебе ежачиться на людей, на самого себя… Что же с тобой случилось?

Хочу все рассказать Антонычу, как Петька обижает меня, как я долго терпел… Хочу и не могу. Не подберу слов. Язык очугунел.

— Молчишь?.. Что ж, допрашивать не буду. Не в наших это правилах. Ответишь как-нибудь потом… когда тверже будешь стоять на ногах. Ну, а теперь иди. Работай! Пора! Ребята, покажите Саньке его рабочее место.

Антоныч провожает меня до двери, говорит:

— Иди и помни, Санька. Мы не обещаем тебе ни молочных рек, ни кисельных берегов. Всего добивайся сам, ты кузнец своего счастья. — Антоныч широко улыбается. — Твои руки, наш молот, наковальня и горячее железо. А железа у нас сколько хочешь. Куй, брат, пока оно горячо.

Механический цех большой, а скрыться от рябого некуда. Станок его оказался рядом с моим. Дерет Петька с металла стружку, ухмыляется и тихо, чтоб не слышали ближние соседи, зудит, сдирает стружку и с моего сердца:

— Зря с тобой Антоныч валандается. Драпанешь все равно. Насквозь тебя вижу. Не выйдет из тебя коммунара. Не та заготовка, не та!.. С червоточиной болванка, ржавая.

И так каждый день. Проходу не дает, обливает грязью слов. А когда молчит, так глазами обижает, ухмылкой.

Еще поколочу зануду. Или в самом деле драпануть отсюда? Но если драпану, значит Петька окажется прав…

Я тоскую. Надоел этот проклятый Петька, этот беломраморный дом со львами на вершине каменной лестницы, перед высокой ореховой дверью. Порядок гнетет меня. Утром, когда на елях еще хлопьями висит ночь, меня будит медная труба. Не успею зевнуть, глаза продрать, осмотреться, соседи по койке уже на ногах: постель проветрили, заправили и с полотенцем через плечо, со смехом и криками бегут в умывальню. Я еще только помыться успею, а все уже кончили утреннюю зарядку, поднимаются в столовую. Раньше и я не отставал, в новинку было, все делал с охотой, но пошли каждый день подъем, гимнастика, завтраки, мастерские, вечера, да все точно, аккуратно и так скучно, и нудно, нудно до слез просто.

Давно бы сбежал. Жалко вот, что не держит никто. Вроде вольнее вольного. Ни замков, ни проверки, ни параши. Выйду я из белого дома, гривы львиные поласкаю, а потом по каменным ступенькам к воротам сойду. Стоят они, высокие и острые, тучи нанизали. Прислонюсь к ним, железом морозным обожгусь, в просвет голову вставлю и смотрю на волю, смотрю. Потом оглянусь на окна коммуны — и злоба разбирает. Там прилипли к стеклам лизуны коммуновские. Стерегут глазами.

Пошел как-то вдоль решетки, будто гуляю, а сам дырку ищу, а они из дома выскочили, по усадьбе рассыпались, снежками расстреливают друг дружку. Подскочил и ко мне парень один, высокий и худой, сосед мой коечный, Борисом зовут. Брызнул снегом в глаза. Я ему как дам в зубы, — даже красный мак на снегу вырос. А он, стерва, не плачет. Смеется да компании своей кричит:

— Мала куча, верха дай!

Подбежали ребята, снегом засыпали, свалили, в свою кучу вплели, и завертелись мы все кубарем. Смеху, криков сколько! Не стерпел и я, засмеялся.

С тех пор и подружился с Борисом. Он самый старший в коммуне. Он и грамоте меня научил. Теперь не заикаясь, не по складам читаю на воротах золотую надпись: «Коммуна бывших беспризорников». Он каждое утро помогает убирать мою кровать, каруселью кружится под ногами, все спешит, все некогда ему. На зарядке жмется в мой ряд, светит зубами, взглядом показывает на мою неправильно выброшенную ногу и в мастерской не спускает с меня глаз.

Шефствовали над нашей коммуной железнодорожники и металлисты. Они и мастерскую оборудовали. Стояло там семь станков, обрабатывались на них паровозные части. Работал Борис здесь второй год. Был доволен. А я вот работаю только две недели, и уже надоело, ничего хорошего не вижу. Скука черная. Моторы гудят, как навозные мухи, ремни — хлоп, хлоп. Спину свою пригрел у моторного кожуха, носом клюю и про свой станок забыл. Стоит он, маленький, горбатый, в самом уголочке мастерской. Станины у него щербатые, в мазуте, пыльные. Одна только табличка краснеет свежестью надписи: «Хозяин станка Александр…» Какой я хозяин, когда бываю возле него раз в неделю?

Над моей головой белыми, приятными буквами напечатано:

«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».

Умная тварь придумала. Стою я сейчас над станком, а спина надвое хочет разломиться. Резец стрекочет в белом валике, а мне кажется, что он в мозгах моих ковыряется. Глянул на правила чудесные, круть мотор — и затих резец. Вытер руки хлопком, обмыл под краном и зашагал к выходу побыстрее. Оно хоть и есть такое правило, да все стыдно перед ребятами.

Ты идешь, а они еще гнутся у станков и будто не замечают твоей выходки. Брешут. Вижу по рукам вздрагивающим, что все обратили внимание на мой уход. Больше всех, конечно, рад рябой Петька. А мне наплевать. Все равно скоро смоюсь. Никак не соберусь. Ночи подходящей не подберу.

Сегодня вроде клюет. Лежу на кровати, ноги обутые под одеялом спрятаны. Комната пуста. За окнами густая смола разлилась. В красном уголке голоса. Там какие-то курсы, а я заохал, больным притворился, волчью мысль держу. Наконец-то распрощаюсь с занудной коммуной, с Петькой. Время как будто подошло золотое. Муха не пролетит, голоса в уголке затихли, ни шороха в паркетном коридоре. Встать бы сейчас, кровать оголить, в тугой узел стянуть одеяло, простыни, на белой стене вырезать свою кличку Святой и махнуть через окно в безлюдный засыпанный снегом сад, а дальше — лес, тайга, дорога, паровозные гудки… Добро! Воля, воля матушка!..

Жаль только одного человека — Антоныча. Он так хорошо разговаривал со мной тогда, в первый раз, так он похож на Гарбуза, поверил мне… Э, ладно! Верил, а все-таки не защитил от Петьки, заставил так жить… Не хочу. Не буду. Убегу. Сейчас же. Это твердо.

Решение есть, а голову поднять с подушки не хочется. Не могу. Отяжелела.

А может, вправду заболел? Испуганно вскочил на ноги, осмотрелся и вдруг понял, почему подниматься не хотел. Жалко покидать эту комнату. Обвык будто. Вон стоит тумбочка Бориса, книги на ней. Когда скука меня одолевала, он брал книгу и читал. Дремлю, а он ласково гудит под ухом. Часто я сквозь сон слышал, как он хлопнет книгой, одеяло на мне поправит и сам на цыпочках пройдет. За обедом я раньше всех свою порцию уничтожу, тарелку вылизывать примусь, а Борис — худой, ему тройную порцию надо, — мне половину отдает и говорит:

— Ты Сань, утром всегда пей за меня молоко, моим кишкам оно вредное.

Пил и благодарить забывал. Думал, что лижется. Сейчас захотелось увидеть его, посмотреть на кукурузную россыпь зубов, провести по высоким и густым, как два связанных крыла, бровям.

Еще жалко стало той свежести и чистоты, что была, когда я лежал в бинтах… Станок мой в запаутиненном углу сиротливым показался.

Нет. Это только на одну секунду. Чепуха. Бросаюсь к ближайшей кровати, сдираю одеяло, метнул им, как знаменем, и остановился, вспомнив, что Борису придется спать в холоде.

С пустыми руками иду к окну, поднимаю шпингалет, впускаю ветер и снег в комнату и чувствую, как мороз, ледяной человеческой рукой охватил мое плечо. Поежился, шагнул на подоконник, но чьи-то руки властно и сильно потянули назад. Обернулся и вижу усы Антоныча, которые подскакивают над губами свернутым ежом. Он выпустил плечо и сказал, точно в ухо шепнул:

— Сань, зачем же ты в окно? В дверь, в дверь иди, львы мертвые, — пропустят, а больше тебя никто держать не станет.

Клацнул выключатель: стоит Антоныч, а сзади него вся коммуна с Борисом впереди. Я слепну от яркости белой пыли ламп.

Антоныч просит коммунаров:

— Ребята, проводите Саню за ворота!

Довольно. Я прыгаю к дверям и бегу по коридору, которому, кажется, нет ни начала, ни конца…

За мной никто не погнался. Слышу только один голос тоненький, — он хлещет меня кнутом, подгоняя вперед:

— Выгнать его, не надо таких!

Это рябой Петька.

А голос Антоныча неторопливо, мягко отвечает рябому:

— Выгоняют собак, Петя, а с человеком надо разговаривать, как он того заслуживает, — по-человечески.

Споткнулся я на лестничной площадке, упал. Лежу на полу, не поднимаюсь, лихорадочно думаю, куда идти. Пойду налево, вниз, по каменным ступенькам, попаду к главному выходу из коммуны, к двери в вольную, собачью жизнь. Пойду вправо, по коридору, попаду в умывалку.

Поднимаюсь, бегу вправо.

Спрятался в умывальной, сел на подоконник, загнал под ноготь обломки рамы, солью растравил сухие глаза…

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Кажется, месяц, нет, мало, прошло несколько лет, вечность прошла после моего неудачного побега. Один я только и помнил его. Вся коммуна забыла. Три дня со своей койки не слезал, голову в одеяло кутал. Борис из столовой тарелки приносил и, добряга, ни о чем не спрашивал.

В субботу прибежали ребята в нашу комнату, увлекли за собой сооружать ледяную гору. В воскресенье на салазках целый день катался. На другой день Борис, надевая спецовку, протянул и мне мою куртку. Пришел после долгой разлуки в мастерскую к своему станку. Когда шел мимо ребят, никто не обратил внимания, будто я и не отлучался. Даже Петька не поднял головы.

Целый день скоблил со станка грязь, мыл керосином, сушил, оттирал наждачным полотном. Боялся поднять глаза.

Каждый день покидаю свой станок в сумерки. Прихожу в комнату, и, не раздеваясь, лезу под одеяло. Засыпаю с горячей надеждой, что утром, когда надо будет проснуться, я заболею или внезапно отнимется рука или нога.

Показалось в одну ночь сквозь сон, что сидит на моей кровати Антоныч, а вокруг него ребята. Он кивнул в мою сторону и сказал:

— Трудненько обвыкает. Помогайте, ребята, обточить Саньку, шлифуйте.

В субботу лег счастливый от мысли, что в воскресенье можно целый день спать и спать. Забыл уговор наш с Антонычем выехать с рассветом на лыжах в свою подшефную таежную деревню.

…Антоныч держит мою голову в своих больших ладонях, качает ее.

— Вставай, Сашка, вставай!..

Надеваю ботинки, натягиваю шерстяной свитер, пушистый шлем, и кажется мне спросонья, что весь я в липкой густой патоке: и язык, и непослушные ресницы, и голова, и ноги.

Вышли за усадебную решетку. Ударил ветер в глаза, пустил слезу, обдал пылью, сухой и колючей — выпрямились ноги. Поднял Антоныч лыжные палки, крякнул и поплыл в темноту тайги, бросив задорно:

— Нагоняй, Саня, старика!

К лыжам меня приучил Борис. Опередил я его. Давно ловко по снегу ныряю, трамплин пробовал брать. Потому и не тороплюсь за Антонычем, не спеша натягиваю варежки. Пока собрался, Антоныч уже под самым лесом гогочет. Бегу за ним и никак не могу найти в утренних сумерках его высокую меховую ушанку. Слышу голос, но не пойму, куда он зовет меня.

Тайга вдруг исчезла. Я увидел на крутом гребне Антоныча. Сзади него поднималась заря. Поравнялся с Антонычем, отираю мокрый лоб. Антоныч обнял меня за плечи, нагнулся, протянул руку к встающему солнцу, долго смотрел в мои глаза, будто хотел выведать все с самого дна, и спросил:

— Хорошо, Сань, а?

— Хорошо, Антоныч.

— То-то, мой любезный. Цени жизнь. Не разнуздывайся.

Он еще долго смотрел туда, где загоралась тайга. Потом подскочил на лыжах, повернул носы на крутой спуск гребня и оставил пыльные борозды. Спускаюсь за ним, черчу его путь, и мне легко обходить кустарники, снежные обвалы, старые пеньки. Перед глазами — его широкая спина. Гибкость его рук передается моим. Размахи своих палок я делаю похожими на его. А он летит не оглядываясь. Шире ставит палки, выше отбрасывает голову и молча испытывает силу мою.

«Не поддамся, Антоныч. Не разнуздаюсь».

Лыжи играют на остекленевшем насте снега, и песня их в другом конце леса слышна, каждой сосною подхватывается. У меня тоже песня и радость большая, на тайгу бескрайную похожая.

«Беги, Антоныч, не отстану!»

Выскочили снова на гребень. Внизу деревня колоннами дыма из праздничных печей густо подпирала таежное небо. Горели там три солнца в коралловых коронах, и протянулась от каждого на тайгу дорога, широкая и удобная — всю землю вкатить можно, всех людей провести.

Снял меховую шапку Антоныч, волосы дымятся, варежки и снег затоптаны… Не спускает с троедорожья глаз и молчит. Заболела голова, я озяб, а он все смотрит. Нашел мою руку, притянул к себе и, скупо бросая слова, тихо заговорил:

— На правой ноге у меня трех пальцев нет, отморожены. В ягодицах и поныне сидят пули, зудят на непогоду. Три года назад японцы не разглядели, что командир партизанского отряда еще не совсем добит. Ушли, разгромив партизан, ушли в полной надежде, что никто из бойцов не подымется. Но один встал и пошел в тайгу. Неделю орехи да кору глотал, красные тропинки за собой оставлял… Тогда вот тоже так три солнца и три дороги на землю спускались.

Мираж потух. Нехотя надвинул шапку Антоныч, почувствовал холод, вздрогнул и лениво заскрипел лыжами к деревне.

Но уже после первой встречи с крестьянами повеселел. Хлопал он по шубе бородатого, в заячьем малахае, с киргизскими глазами мужика и громко смеялся.

Тот упрекающе крутил головой, выговаривал скороговоркой, осыпая лаской:

— Вы что же это, Антоныч, обманником под старость растете. Негоже, негоже. Наобещались в тое воскресенье зайтить и не показались. А я медком запасся. Баба кукурузной мамалыги наварганила. Вы о каменном человеке так и не договорили. Да посулились еще рассказать, куда продналог идет. Мужики, поди, целый день дожидались. Пойдем в избу, пойдем, голубчик!

Только к обеду мы вернулись в свою коммуну.

В столовой я, усталый, обжигался супом, спеша скорее в кровать. Но подошел мертвый час, а я еще лежал с открытыми глазами, думал об Антоныче.

Он подошел тихо, сел на мою кровать, протянул с потертыми углами — видно, старую-старую — газету и оставил на моих коленях толстый синий пакет:

— Читай, Саня.

Мне стыдно, заикаясь, складывать по буквам слова. Виновато отговариваюсь, спрятав лицо в подушку: давно не было книги в моих руках.

— Я забыл, Антоныч.

Он берет газету, кладет на мою спину свою тяжелую ладонь, нагибается к уху и читает медленно, четко:

«…Между станциями Волчий Лог и Лесная обнаружен проезжими крестьянами труп мужчины. Установлено, что ему был нанесен зверский удар в спину. Нож вошел в грудь и остался в ране. На дорогой кости ручки выбита кличка Святой.

В ту же ночь на перегоне этих станций в купе международного вагона дальневосточного экспресса ограблены два пассажира. Очевидна связь между этими двумя событиями. Бандиты не поделили добычи, и один из них расплатился жизнью».

Притих Антоныч. В окно стучала поднимающаяся метель.

Я сильнее прижался к подушке. Ее пух гореть начал, кровать в темноту проваливается, а тяжелая рука давит спину, греет. По-прежнему тихий голос говорит, поднимая мою голову:

— Вот в этом пакете те самые деньги… При тебе нашли. Снеси на почту, отправь по написанному адресу и не опоздай к чаю.

Я взял пакет, он большой, оттягивает руки. Поднял глаза на Антоныча и не хочу их опускать. Боюсь, чтобы ресницы не помешали смотреть ясно, очень ясно, хотя в моей крови, в мозгу еще метель, метель такая же, как за окном.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В быстроте, в полете наезженных лыж хочу потерять память об Ахметке, забыть потертые углы газеты, костяную ручку ножа.

Сегодня Антоныч устроил свидание с моей вчерашней жизнью. Зачем он это сделал?

Под моим свитером синий пакет лежит, как нарост выпирает. Я хочу забыть о нем, грудь в спину втягиваю, а он все греет, мешает двигаться. Взмахи палок все тише и тише. Белье на мне намокло, ноги окаменели.

Остановился. Палки выпустил. Лоб вытер. А пакет жжет. Вынул я его, в снег положил, остудил, снова под свитер спрятал, палками сильнее замахал и без отдыха на станцию прибежал.

Целый час под окном ходил, не торопился сдавать синий пакет. Не нравилась мне морда почтовика за решеткой, с водяными глазами и без передних зубов. Я ждал, что его сменит кто-нибудь другой. Не дождался. Люди начали подходить, у окошка очередь выросла, а я все по узкому коридорчику мечусь. Волнуюсь. Мне хочется посмотреть, только посмотреть на чужие деньги. Вынул пакет, подмоченный уголок оторвал, твердые и новые бумажки нащупал, но вдруг вспомнил коммуну, глаза Антоныча, разливающие чистоту, станок и недоделанный валик на нем… Ревность взяла, что кто-то другой будет кончать мою работу. Огляделся испуганно и побежал к решетке, очередь расталкивая. Бросил я беззубому конторщику синий пакет, как горячий уголь с голых рук. Завозился он с ним, удивляясь не то его адресу, не то цвету. А я уже раскаивался, что отдал.

Грянул где-то близко паровозный свисток. Вздрогнул я — встретился с ним после долгого плена, напомнил он мне о многом: скитания, пыльные собачьи ящики, вокзальных торговок, сладкий туман кокаина, самогонные ожоги, бронепоезд…

Свисток все ближе и нахальнее. Грохоча, разбрасывая искры, мимо окна побежал пассажирский поезд и застыл напротив. В глаза ударила метель, голова закружилась. Я прислонился к стене, чтобы не упасть. За окном раздражительно зазеленели новенькие вагоны, может быть, те самые, на которых я уезжал в Батуми драть кожуру с мандаринов, пить ароматный сок. Я закричал сонно клевавшему над столом беззубому почтовику, чтобы он вернул скорее пакет. Мутные глаза удивленно вскинулись на меня, и тоненькие палочки-пальцы закрыли уши в ожидании, когда умолкнет дающий отправление паровоз. Потом эти руки протянули серый клочок квитанции и, бессильные, упали на ворох бумаги.

А я побежал к окну, за которым мелькнул тенью последний вагон, прижал нос к стеклу.

За окном начинались сумерки. Бородатый дед заправлял фитили в лампах. Я подошел к нему, сгибаясь в своем тоненьком свитере, и, дуя на руки, попросил закурить. Дед отсыпал махорки, осмотрел меня с ног до головы, спросил равнодушно:

— Издалече путешествуешь?

Скорее потушил спичку, в сизый дым голову спрятал, поспешил с ответом:

— Бездомные мы. — И торопливо ушел в тайгу. Докуренная цигарка почти обжигала губы, когда вспомнил, что забыл в почтовом коридорчике лыжи. Вернулся на станцию и пошел сразу не за лыжами, а деда искать. Нашел в ламповой, поймал деревянную вертушку на полушубке и сказал:

— Пошутил я… Не бездомный я, дед, а воспитанник коммуны бывших беспризорников, где Антоныч, знаешь?

Отошел. Добавил:

— В гости приезжай, отец.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Рябой Петька по-прежнему отравляет мне жизнь.

Его станок стоит в пяти метрах от моего. Петька часто оттуда показывает мне свои смеющиеся желтые зубы. Смеется и что-то шепчет на ухо дружкам. Знаю!.. Проходя мимо меня, он щурит свои глазенки, презрительно поджимает губы.

Ребята прожили в коммуне по году, по два, обжились. В токарной мастерской все со стажем, У каждого над станком в маленьком ящичке заделана в синем переплете толстая книга. В нее в конце недели Антоныч аккуратно записывает то, что мы сделали да шесть рабочих дней. Каждый токарь жадно учитывает самую мелкую деталь. Моя книга доставила мне много счастливых минут. После работы беру ее украдкой в комнату, отвернусь от ребят и перечитываю запись Антоныча. Записаны там и втулки, и кольца, и валики, и муфты, и инжекторные стойки, и краники, и винтики. Я смотрю на свои руки и не верю, что они столько наточили чудесных вещей.

Как-то рябой Петька подошел к моему ящику, вынул черную книжку и, нахально листая страницы, начал ехидно подмигивать и хихикать:

— Чистенькая, Сань?..

Отошел, сплюнул через губу. Я проводил его глазами до станка, глядя на короткие и толстые ноги, на горбатую спину, кривые руки, и понял, что возненавидел его на всю жизнь.

Уже несколько дней жду случая, как бы поймать в темном углу, ребра посчитать. Теперь не буду дураком, не попадусь.

Поймал на складе. Не успел он еще крикнуть, как я набросил на голову пиджак, закрутил поглуше и трехдюймовой гайкой давай поклоны класть в шею, ниже затылка, чтоб следов не осталось.

Рука немела, гайка вырывалась, а я бил. Так с ним расквитался, что у него не хватило сил даже на шепот о прощении.

Когда нашли его на складе и спросили, кто это его так извозил, Петька сказал, что не знает, память, мол, отшибло от страха, — боялся он, чтоб я его не добил окончательно.

Только все равно узнали виновника. По всему дому галдеж пошел, беготня, крики. Вечером в красном уголке состоялось собрание.

Совет коммуны вынес мой поступок на общий суд.

Красный уголок переполнен. Вынесли все скамейки, чтоб народу больше вошло. Плотно стоят коммунары и в дверях еще толпятся.

Кричат, руками машут, никто не смеется, строгие, беспощадные.

Председательствует Борис. Он постучал карандашом по стакану и, опустив глаза, подождал, пока уголок затих.

— Санька сегодня в темном углу склада избил Петьку. Завтра захочется ему отомстить кому-нибудь из нас, и он ночью ключом проломит голову. Послезавтра Антоныч на курево не даст воли, и Санька на кухне возьмет перо и распишет брюхо Антонычу. А мы будем смотреть равнодушно. Да?

Говорил Борис скороговоркой, руками хватал воздух, наклонялся вперед, будто прыгнуть готовился на собравшихся.

Потом, остыв, тихо, хрипло спросил:

— Так как, ребята, будем, значит, своей очереди ждать?

Коммуна неловко, хмуро, враждебно и недружелюбно молчит. Многие ребята смотрят на меня, как и председатель Борис, строго, но некоторые не осуждают, сочувствуют. Нет, не я один не люблю ябедника и язву Петьку, не мне одному он насолил.

Я стою под белым шаром лампы, и на моей бритой голове крупный дождь. Хочется выскочить на улицу, подставить себя ветру.

Первым нарушает молчание рябой Петька. Он пытается влезть на сцену, но рука на перевязи, и короткие ноги не пускают. Боком перевалился через барьер, задрыгал ногами, выставив свой откормленный зад красному уголку. Первые ряды брызнули смехом, вторые подхватили, и от стенок до стенок рассмеялась коммуна. Пропал парень. Что ни скажи — осмеют.

Петька стоял на сцене, бинты оправлял и глупо смеялся, не догадываясь, что он сам рассмешил всех. А когда начал говорить, коммуна уже растеряла свою серьезность и мрачность.

— Так я, значит, скажу, — начал Петька. — Санька пришел до нас недавно, а хочет стать паханом в коммуне, руки распускает, жизню портит нашу. Когда он меня бил, то хвалился, что всю коммуну перережет. Ей богу, честное коммунарское.

Жалко, меня Борис удержал. Отгрыз бы я ему побитую голову, вырвал язык трепачу. Прыгнул рябой в толпу, а она его брезгливо вытолкнула к самой сцене. Не приняла. Вышел лучший токарь нашей мастерской — Колька — и сердито сказал:

— Зачем толпу собрали? Разве вы не знаете рябого? Не был он вором, не был. Куда ему! Душа дырявая. Он за всю свою жизнь заразную ни одной семечки не уворовал, все стрелял. А теперь Саньку подначивает. Санька на станке за три месяца токарем стал, а ты, гад, двенадцать месяцев учился. Обида?.. Зависть? Я костылем при солнце твои глаза выбил бы, а не на темном складе.

Прыгнул на сцену повар Паша и засмеялся презрительно:

— У нас на кухне кот честнее Петьки. Не дашь — не пошамает, а рябого я два раза ночью на кухне ловил. Рисовую кашу за ваше здоровье руками в хавало набивал.

Уголок возмущенно заколыхался, загалдел.

— Ребята, а все-таки и Санька не прав, надо забывать блатные привычки. И разговаривать надо учиться… не по-блатному. Совет коммуны хочет вынести ему выговор.

Сзади грянул густой свист, подхваченный криками. Ребята завыли, заулюлюкали возмущенно. Совет из-за президиумского стола перебежку в зал устроил, и остались мы с Борисом на сцене одни. Он растерялся, глазами кого-то искал.

Не нашел.

Но не сдавался:

— Ребята, давайте проголосуем. Кто за то, чтоб дать Саньке выговор?.. Никого? А кто за то, чтоб на первый раз простить, но при повторении принять суровые меры?

Поднялась тайга рук. Борис закрыл собрание и погасил на сцене огонь.

Ночью под мое одеяло залез Борис и шептал:

— Ты, Сань, не сердись, я правду говорил…

— Какая ж тут правда?..

— А такая, что блатные привычки не доведут до добра. На старую дорожку они потянут.

— Не пугай ты меня старой дорожкой, заросла она вся, потерялась.

— Врешь, Санька! По себе знаю — врешь. Я вот давно в коммуне, а все-таки… иной разик так хочется гульнуть, на воле покуралесить!.. Неделю назад был я с Антонычем в городе. Мимо вокзала проезжали… Своих я там увидел, паровозный гудок услыхал. Поверишь, еле-еле удержался, чтоб не сбежать куда глаза глядят. А домой приехали, и заболел я. От тоски по вольной жизни. Сейчас выздоровел, но не ручаюсь, что насовсем. Еще заболею. И не раз. Заболею, но не сдамся. Вот увидишь… Вольная это жизнь, правда, Да только ядовитая, как соляная кислота… Сань, ты не спишь?

— Нет, — буркнул я.

— И не сердишься?

Я помолчал, ответил:

— Не знаю.

— Ну, если не знаешь, значит, не сердишься… Сань… Друг я твой. Настоящий. В огонь и воду за тебя пойду… если ты, конечно, Пойдешь прямо, по коммунарской дорожке. — Борис прижался ко мне, затеребил мое плечо. — Ну, чего молчишь, Сань?

— А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю… Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.

— А ты меня тогда зови на подмогу — вдвоем и батька легче дубасить.

Мы засмеялись.

Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.

Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.

Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.

Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:

— Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.

Разглядел внимательно, и правда — моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.

— Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!

Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:

— Сме-ену, сме-е-е-ену…

Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился — нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.

Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:

— Сме-е-е-ену…

Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.

Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:

— Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!

Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:

— У всех такие, за свиней считают.

Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:

— Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!

Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:

— Куда! Осади!

— Чего куда? Пропускай, — недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.

Токарь посинел, промычал:

— Н-ну, гад, бей…

Я опустил руку, он схватил ее и грозит:

— Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!

Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:

— Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! — Повернулся ко мне, озверел. — Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.

Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:

— Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. — Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.

Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:

— Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали — и как свиньи, значит?

Его перебил член совета Митька скороговоркой:

— Сам виноват, сам виноват!.. Мы вам дали три дня на отдых и два дня — на дела. А вы все гуляли, а теперь…

Замолчала двадцать пятая комната.

Прибежал Борис с какими-то бумажками в руках, торопливо занял председательское место и начал усмирять всех. Когда затихли, он поглядел в бумажки, заговорил:

— В нашей коммуне сто тридцать бывших беспризорников. На них имеем тысячу сорок простыней и пододеяльников. Выходит, по восемь на кровать. Нашим завхозом открыт хозяйственный счет на каждого члена коммуны. Его номером помечено белье. Есть полочка для грязного и чистого белья. Если чистая полочка твоя пуста, то значит, ты плохой хозяин. У нас нянек нет, ребята сами за собой смотрят. А Санькина полочка пустая. Какую же он смену просит? Износил всю. А вот у Петьки шесть простыней свежих числится, у меня четыре, у Кольки тоже шесть, да и у других ребят постели весной пахнут.

Все молчали.

Разбили, растоптали наш бунт и следа не оставили. И никто из них не спросил, чего я поднял шум, никто до обиды моей не докопался. Не в простынях, конечно, корень обиды.

А началась она неделю назад. Дал Антоныч нам с Петькой срочную работу: обтачивать для подшефного депо инжекторные стойки. Дал и сказал: «Нажми, ребята». Работа была легкая, резец медную стружку, как бархат, в золотые кудри завивал. К концу дня я обточил восемь стоек. Уже руки мыл, когда Петька на всю мастерскую закричал:

— Антоныч, забирай двенадцать стоек!

Я краник водяного бака забыл закрыть, к Петькиному станку пошел и выработку подсчитал. Правда, лежат, как из золота литые, в блеске и жаре двенадцать штук. Стыд забыл, стойки щупаю. А Петька стоит, руки в боки, посвистывает и, чувствую, издевается.

На другой день до звонка пришел я в мастерскую, резцы разные заправил, запас их сделал, станок смазал и выверил. Когда пустили мотор, у меня все было на полном ходу. Подвел суппорт, включил автомат, и резец взял первую стружку. Я подумал торжествующе:

«Ну, Петя, посмотрим, кто сегодня Антонычу будет хвалиться».

Закончился день. У меня было готово только девять стоек, а Петька тринадцать дал.

Я перестал ходить завтракать в столовую, обедал на ходу, а Петьку все не мог нагнать. Колька наставлял добрым советом, ребята все сочувствовали. Напрасно. Ничего не выходит. Идет Петька первым. Вот откуда бунт, обида.

Сегодня в ленинском уголке его премируют. Все ушли на вечер, а я один в комнате остался. Свет потушил, в окно смотрю. Ночь на сердце, хоть за окном и весна.

Ожила тайга, погустела и затенилась. А как сейчас в Сухуме, Владивостоке? Хорошо покурить бы анашу. А там, в степной стороне, дымные ниточки из деревенских труб. Может, самогон гонят.

Хорошо в деревню по темноте пробраться.

Отскочил от окна и встретился с Антонычем.

— Ты что, Сань?

Я дрожал. Молчал. Ослабевшего повел в ленинский уголок, в президиум ввел и весь вечер не отходил.

На утро Антоныч стал рядом с моим станком, целый день следил за моими руками, резец направлял, автомат помогал отрегулировать.

Дня на три забыл всю мастерскую, одним мною занимался.

Через две недели я начал сдавать Антонычу пятнадцать инжекторных стоек, обещал еще больше дать, а Петька на тринадцати остановился, хотя и ему помогали. Антоныч смотрел на меня мягкими глазами. Я потянулся к его уху и шепнул, чтобы снял с моего станка табличку со словами:

«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».

Снимал ее совет коммуны, и все сто тридцать бывших беспризорников смотрели, как гнулась табличка, упорно цеплялась за поржавевшую шляпку гвоздя.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Днем и ночью вокруг нашего дома с белыми колоннами поют, гремят апрельские ручьи. И от зари до зари дует теплый южный ветер. И один за другим несутся по синим небесным волнам корабли с надутыми белоснежными парусами. И вслед за ними станица за станицей плывут журавли и гуси. И трубят лебеди перед рассветом на озерном приволье. Хмурая тайга умылась в живой воде первых весенних дождей, ополоснула в них свои потускневшие за долгую морозную зиму ветви, зазеленела омоложенными елями, засветилась белоногими березками. А вокруг теплых родников, на овражных склонах, щедро обогретых солнцем, проступил цыплячий пушок первой весенней травы.

Весна! Чужая сибирская весна, но она заглянула и в мои хмурые глаза, засветила в них свой неугасимый огонек. Слушаю говор весенних ручейков — и тихонько пою вместе с ними. Смотрю на белоснежные паруса, на журавлиные караваны — и мчусь на их крыльях между небом и землей. Разговариваю с Антонычем, со своими товарищами — и всем улыбаюсь, все кажутся мне добрыми. Стою у станка, снимаю с детали металлическую стружку, — и она пахнет не железом, не горячей окалиной, а подснежником. Работаю шесть, восемь часов, а хочется еще и еще работать.

День летел за днем, неделя за неделей, апрель сменился маем, вошли в свои берега реки, иссякли ручьи, оделись листьями деревья, затвердели лесные тропы, задымились пылью проселки, а в голове моей, в глазах, в руках все еще шумит, поет весна: куда ни посмотрю, всему радуюсь, за что ни возьмусь, все делаю азартно, каждого хочу опередить в работе, мысли чистые и ясные, засыпаю без страха за завтрашний день.

Когда-то, в первые дни моего пребывания в коммуне, после того как я отдубасил рябого Петьку, Антоныч сказал мне с горьким упреком: «Не ожидал, Саня, такого, скажу по правде! Думал, что надоело тебе ежачиться на людей, на самого себя. Что же случилось с тобой?» Тогда я не сумел ответить Антонычу — отнялся, очугунел язык. Теперь я бы охотно ответил ему, да вот беда — не спрашивает, забыл о нашем колючем разговоре. А сколько я слов припас за это время, в течение зимы, когда стоял у станка, учился в школе, гулял по снежной тайге с Борькой. Сколько раз я мысленно беседовал с Антонычем.

— Санька, что случилось с тобой? Почему ты перестал ежачиться на людей? — спрашивал меня Антоныч.

— Потому что люди не ежачатся на меня, — отвечал я ему.

— Неужели это и все? — допытывался Антоныч.

— А разве этого мало? Не бьет меня Петька — и я хватаю руку драчливого Кольки, не даю ему ударить Петьку. Верит мне Петька — и я не обману его. Любит меня Борька — и я люблю его.

— А почему ты такой весенний?

— Потому что я стал кузнецом своего счастья.

— А ты знаешь, что такое счастье?

— Знаю! Когда тебя не боятся люди, не жалеют, не презирают, когда не едят тебя паразиты и на твоих плечах не вонючие лохмотья, а чистая рубашка, когда кожа твоя не черным-черна от мазута и грязи, а вымыта с мылом, когда тебя не тошнит от голода, над твоей головой есть крыша и не надо тебе заглядывать в чужой сытый рот, в чужой карман.

Антоныч улыбается. «Куй, брат, железо, пока оно горячо!»

Вот я и кую. Дня, часа, минуты не проживу без станка, без школы и книги, боюсь отстать от Борьки.

Но, оказывается, как ни старательно махал я своим чудодейным молотом, все-таки далеко мне было до Борьки: это я понял в один из летних дней…

Однажды, в субботний вечер, Борька извлек из своей тумбочки брезентовую сумку, положил в нее новенький вороненый молоток, добрую краюху хлеба, шматок сала, десяток картофелин, сахар, котелок.

— Ты куда это собираешься Борька? — спросил я.

— Утром, чуть свет, иду в тайгу охотиться на камни. Ищу дружка. Может, пойдешь со мной?

Я пожал плечами, усмехнулся недоверчиво.

— Охотятся на волка, на лисицу, на зайца, на рыбу, а вот чтоб на камни…

— Первый раз слышишь, да? Есть и такая охота. Интересно. Пойдем?

— Что ж, ради интереса можно сходить.

Утром, когда весь наш дом еще крепко спал, мы вышли на улицу. Крупная тяжелая роса лежала на каменных ступеньках лестницы. На дворе там и сям валялись сосновые ветки, сорванные с деревьев ночным с дождем ветром. Старые морщинистые плиты, выложенные на дороге от ворот к дому, помытые ливнем, желтели среди изумрудного разлива травы. Во дворе было тихо, но за воротами, над тайгой бродил еще ветерок, след ночного бурелома: раскачивал вершины елей, гнал по небу рваные сизочерные клочья облаков, строгал корявую поверхность озера, жалобно подвывал в жестяном флюгере, трепал конец белоснежной матерчатой полосы, сорванной с фронтона дома.

— Надо водворить на место наш герб. — Борька достал из сумки молоток, засунул его за пояс, схватил конец болтающейся ленты, по узкой крутой пожарной лестнице взобрался на крышу. Быстро и ловко орудуя молотком, он водворил на место наш герб. По-прежнему, как вчера и позавчера, над лепным карнизом заалела надпись, начертанная на белой материи: «Человек — это звучит гордо».

Надпись давным-давно знакома мне, читаю ее по нескольку раз в день, входя в дом и выходя из него, но не понимаю. А понять хочется. Спросить же у кого-нибудь, что это значит, человек, звучащий гордо, не решаюсь. Стыдно и боязно. Засмеют. Как это я не понимаю того, что всем коммунарам так ясно? Когда я пытаюсь самостоятельно разгадать эту надпись, то предо мною всегда почему-то вырастает красный человек, мой дед Никанор, несущий на длинной палке огонь в загазированный забой, Никанор, зажигающий четыреста свечей у изголовья погибших шахтеров на Раковке, Никанор в вывернутой шубе, Никанор, бросавший в лицо хозяину, Карлу Францевичу, золотые монеты.

Борька спускается на землю. Широко расставив ноги, задрав вихрастую голову кверху, он смотрит на наш герб, и его скуластое смуглое лицо озабоченно хмурится.

— Надо постоянную надпись сделать, прямо на фронтоне.

Вот он, Борька, конечно, лучше всех знает, какая загадка кроется за этой красивой лентой.

Мы идем к воротам. Наши ботинки с подковками на каблуках, с гвоздями на подошве гулко стучат по каменным плитам. За воротами я останавливаюсь и, чувствуя, как краснею, киваю в сторону белого дома, говорю:

— Борька, я давно хочу у тебя спросить, да все забываю… Почему такой герб у нашей коммуны: «Человек — это звучит гордо»?

Борька обиженно смотрит на меня.

— Экзаменуешь? Или в самом деле не кумекаешь?

— В самом деле… Антоныч его придумал, да?

— Максим Горький. Писатель. Его портрет висит в читалке. Голова ежиком, а усы моржовые… тоже побродяжил немало. Свой в доску. Уважает мозолистую руку. А где уважение, там и гордость человеком. Ну, пошли, чего остановились!

Пахучие шатровые пихты и вековые ели, обросшие чуть ли не до корней разлапистыми темно-зелеными ветвями, скрывают от нас утреннее небо, неохотно пропускают охотников за камнями. Борька шагает впереди, уверенно хватая еловые ветви своими длинными ловкими руками, и не отпускает их, пока я не пройду вслед за ним. Идем добрый час в прохладных сумерках, по узкой тропинке, известной, наверное, только бывалым лесовикам. Тропка часто расщепляется надвое, но Борька не останавливается, не раздумывает, какую выбрать. Шагает и шагает, смело и твердо, будто кто указывает ему дорогу. Изредка он, оборачиваясь ко мне, кивает на деревья и баском, как Антоныч, объясняет, что этой березке-невесте двадцать не минуло еще, а вот та черная мохнатая ель, на монашку похожая, ростом неказистая, живет на свете больше ста лет, а вот тот кедр-великан еще в допотопные времена родился. Слушаю Борьку и завидую. Все, прохвост, знает! Спрашиваю:

— Ты что ж, в лесу рос или как?

Борька покачал головой.

— В подвале. На Выборгской стороне, в Петрограде. Лес первый раз здесь увидел, когда попал в коммуну. Подружил меня с лесом Антоныч. Любит он его.

— Любит?.. Так он же слесарь!..

Борька перестал шагать, с интересом посмотрел на меня, усмехнулся.

— А если слесарь, так, по-твоему, должен только железо грызть и смазочное масло пить? — Борька кивнул на вершину кедра-великана. — Лес, говорит Антоныч, первая радость людей.

Да, это правда. Моя первая радость на земле, до сих пор цветущая в сердце, — это путешествие по Батмановскому лесу с сестрой Варькой. Как мы оба тогда радовались! Давно это было, очень давно, когда еще и дед Никанор жил, и мама, и бабушка, и отец, и Кузьма.

— Борька, у тебя сестра есть?

— Была.

— А где она теперь?

— Не знаю. Раньше она на Путиловском работала, в литейном цехе, формовщицей.

— Моя тоже формовщица. Варькой ее звали. А твою как?

— Светка, Светлана. Не посветило ей!..

Борька махнул рукой, размашисто зашагал вперед. Молчал и я. Думал о Варьке. Где-то она? Жива ли…

Таежная тропа, окутанная сумерками, прохладная, сырая, неожиданно оборвалась, и мы вышли на огромную поляну, залитую солнцем и заваленную камнями.

Борька поворачивается ко мне и по-хозяйски, будто я перешагнул порог его собственного дома, объясняет:

— Это место называется Каменным огородом. Лет тыщу тому назад, а может и больше, кто-то посеял эти камешки, а убрать урожай забыл. Вот здесь мы и будем охотиться. Собирай сушняк, разжигай костер, кипяти чай, а я разведаю, что и как.

Он вытряхивает на траву из сумки хлеб и сало, солдатский котелок и сырую картошку, банку с чаем, две жестяные кружки, коробок спичек, берестовую солонку и, размахивая своими длинными ручищами, долговязый и худой, быстроногий, бесследно исчезает среди каменного стада, пасущегося на поляне. Через минуту или две я слышу, как Борька клюет вороненым молоточком большие и малые камни: «тук, тук, тук». Чего он ищет? Клад, что ли?

Огород!.. Чудно. Всякие тут камни — серые, гладкие, обточенные, как валун, величиной с избу и круглые, как футбольный мяч, и ребристые, слоеные, изъеденные ветром, голые и обросшие мхом с пластом земли и елочкой-малюткой на вершине, камни-грибы, камни, похожие на древнюю бабку с клюкой, на огромную птицу, на колокол, на цветок.

Отгорел костер, поспел чай в котелке, стала мягкой, одуряюще запахла печеная картошка, а Борька все не идет завтракать. Я приложил ладони к углам рта, закричал:

— Бо-о-орька-а-а-а!..

Вся тайга, кажется мне, от Камы-реки до Уральского хребта, радостно откликается на мой голос:

«…а-а-а-а-а-а-а!..»

Мне нравится, как разговаривает со мной тайга, и я кричу еще и еще и, улыбаясь, слушаю эхо елей, пихт, кедров и берез. И птицы, наверное, поют вот так же, — любят слушать свои голоса, отраженные звучным зеркалом тайги.

— Ну, чего разорался? Испугался?.. — Из-за огромного каменного гриба показался Борька. — Что же, не хитро и заблудиться. Тайга!.. — Он бросил на землю сумку, полную камней, сел у догорающего костра, потер ладонь о ладонь, шумно втянул в себя воздух. — Миленькие печенки, до чего же вы душистенькие и завлекательные. Где вы? Куда вас упрятал кухарь? Отзывайтесь скорее?

Я выложил перед Борькой пять крупных сморщенных черных-пречерных картофелин, брусочек сала, полкраюхи хлеба и кубик коричневого самодельного сахара.

Ну и позавтракали же мы в тайге! Кажется, никогда в жизни даже после самой длительной голодовки не ел я с таким аппетитом. После завтрака Борька вытряхнул из сумки кучу камней. Взяв один из них, положил на ладонь, поднес к моим глазам.

— А ну, скажи, каким именем крещен этот камешек? Только по-ученому шпарь.

— Не знаю. Камень как камень. А ты знаешь?

— Спрашиваешь! — Оттопырив губу, выпучив глаза, Борька важно изрек: — Это обыкновенный полевой шпат. — Он размахнулся, бросил в тайгу обыкновенный камень и взял с кучи необыкновенный — прозрачный, как стекло, чуть-чуть дымчатый. — Ну, а этот как называется? Не знаешь? Ладно, так уж и быть, открою тебе его звание. Это горный хрусталь. Обитает в трещинах скал. А вот еще одно чудо: горный лен.

— Как?

— Горный лен. Видишь, какой струистый — хоть пряжу делай. В огне не горит этот камень. Асбест. А вот этот в воде не тонет.

На ладони у Борьки легкий на вид, с дырочками, волокнистый, желтовато-бурого цвета камень.

— Горная кожа. Да, так и называется: горная кожа.

В тайге, на солнечной опушке запела какая-то птица. Борька толкнул меня.

— Каменный дрозд. Ишь, как, стервец, выговаривает — заслушаешься. А сам ведь махонький, меньше скворца, рыженький, в сизых латках. Вот он, вот, видишь?!

Я смотрел на ветви кедра и ничего не видел. Пусть себе поет. Перевел взгляд на Борьку. Эх, и повезло же мне на дружка! Люблю его, барбоса! Всю жизнь с ним не расстанусь. Куда он пойдет — туда и я. Что он будет делать, то и я.

В этот день я разгадал тайну герба нашей коммуны. Человек, звучащий гордо — это мой дед Никанор, и Борька, и Антоныч, и Гарбуз, и Петро Чернопупенко, и Маша. Когда-нибудь стану таким человеком и я. Стану. Честное коммунарское!

* * *

Долго тянулся голодный тысяча девятьсот двадцать первый, весело промелькнул мирный тысяча девятьсот двадцать второй. Советская власть докатилась до самых дальних берегов Тихого и Ледовитого океанов. Двадцать четвертый год поразил наши сердца смертью Ильича, в двадцать пятом Антоныч перестал называть нас мальчиками, дал нам новое имя: молодые люди, в двадцать шестом к основному нашему дому мы пристроили два крыла — клуб и школу, в двадцать седьмом заблистала седина на висках Антоныча и выпали два передних зуба, в двадцать восьмом на верхней губе Борьки появился темный пушок…

Год за годом пролетал, а мы с Борькой живем по-прежнему неразлучно, душа в душу. Вместе шагали по коммунарской жизни, вместе решили выйти за ворота коммуны, в люди, в большую жизнь.

Мы всей коммуной усердно готовились к этому дню. Натерли полы, по всем углам за паутиной охотились, сменили занавески, постельное белье. Антоныч назеркалил свою старую-престарую кожанку, подстриг усы. В красном уголке мы заклеили все стены плакатами, диаграммами и фотографиями из жизни нашей коммуны.

Приехали на праздник наши шефы — железнодорожники и металлисты со станции Волчий Лог. Привезли подарки. А коммуна одарила шефов своими воспитанниками. Совет выделил пять кандидатур, собрание обсудило их и утвердило. Вечером будет товарищеская передача в новую жизнь бывших правонарушителей.

Передают и меня и Борьку. Мое совершеннолетие совпало с большим праздником коммуны — с десятилетием ее существования.

На торжественном заседании председательствую я. После доклада Антоныча моя очередь говорить. Но я растерялся, не знаю, с чего начать. Нужно было огласить список ребят и от имени совета порекомендовать их в члены ВЛКСМ. Глянул в бумагу, а там на первой строчке крупными буквами моя фамилия.

Антоныч подметил мою растерянность, взял список из рук, подошел к самому краю сцены, ногу на барьер поставил, оперся на колено и прочитал:

— Александр Голота, токарь шестого разряда, но желает учиться на машиниста. Немного знает паровоз.

— Борис Куделя, токарь, тоже в машинисты.

— Николай Дубров, самостоятельный токарь.

— Ваня Золотухин, слесарь первой руки, хочет в лекальщики.

— Петр Макрушин, токарь…

Помолчал, свертывая в трубку список. Потом поднял голову. Глаза его сухи, губ не видно, а скулы каменные. Даже усы почернели. Голос звучит строго и требовательно:

— Идите, ребята, твердыми шагами, под ноги хорошенько смотрите да нас крепко помните. Растили вы в коммуне сами себя, воспитывались тоже сами. В Москву, в Ташкент поедете, в депо останетесь — везде думайте, что вы в коммуне, не теряйте свой характер.

Повернулся к столу президиума, подошел близко. Смотрит на меня жаркими глазами и говорит:

— А ты, Сань, будь хорошим машинистом! Все остальное у тебя, кажется, хорошо прорастает.

Помолчал, остановившимися глазами долго смотрел на меня, запоминал. Протянул руки и нагнулся. Успел я приметить, как забились ресницы Антоныча.

Обнялись мы крепко. Бумаги со стола снегом полетели, стакан со звоном рассыпался на полу, все коммунары на ноги вскочили, а мы не хотим разойтись. Я чувствую у своих глаз, на скулах, губах табачные усы, а голову заливает теплота, поднятая снизу, от самого сердца.

То смешались наши слезы. Не стыдно ни перед вставшими товарищами, ни перед шефами, ни перед большим, в самый потолок, Лениным, косящим на меня мягкие и добрые глаза.

Выпрямился Антоныч, платком сушит свои скулы и говорит рваным голосом:

— Жалко тебя отпускать, Саня. Дорого ты нам достался. Ну да ладно. Иди, иди, Сань, завоюй себе жизнь. А вы, дорогие шефы, принимайте наш подарок и несите ответственность. Рекомендуем всей коммуной их в комсомол.

Смеяться надо, радоваться. Шефы с целым оркестром приехали. Вон медь инструментов горит, веселье обещает в душистом августовском саду, а мы…

Рябой Петька на передней лавке сидит, пухлыми губами вздрагивает. Блеск в его глазах освежил побитое оспой лицо. Хочется обнять, приласкать все сто тридцать голов, даже Петькину, дать каждому коммунару торжественное обещание, что я завоюю жизнь, обязательно завоюю.

Мой белый дом с каменными львами посреди неоглядного лесного моря, моя пропахшая теплым маслом и раскаленной сизой стружкой мастерская, мой станок со щербатой станиной, с зарубкой на суппорте «А. Г.», моя комната с видом на сибирскую тайгу, тоже с зарубкой на оконной раме «А. Г.», моя кровать, где я спал тысячи ночей, мой батько Антоныч, мои раздольные сибирские снега, мое сибирское лето с росными лунными травами, с душистыми солнечными полянами, мои звезды сибирские, мои реки холодные и прозрачные до дна, мои закаты и восходы, полыхающие над коммуной красными знаменами!

Мои вы, мои навсегда!

В доме со львами, затерянном в сибирской глухомани, в бывшем охотничьем замке какого-то золотопромышленника, зверолова, в этом сказочном доме не было сказочных принцесс-лягушек, не было мудрых и добрых волшебников, конька-горбунка, шапки-невидимки, ковра-самолета. Ничего сказочного не было, и все-таки чудо случилось: окропили живой водой мои битые-перебитые кости, искупали в двух водах, кипящей и студеной, сполоснули в волшебном молоке и отправили гулять по свету.

И совершил это чудо красный человек — коммунист токарь, учитель, партизан Антоныч.

Год за годом он растил в моем сердце любовь к труду, к книге, к людям, к человеку, к правде.

Едем по золотой августовской земле — тайга зеленеет справа и слева, качают доспевающие хлеба своими тугими тяжелыми колосьями, желают нам доброго пути, поют, не умолкая, ранние птицы, рвется навстречу свежий ветерок, горит, пламенеет незамутненная ни одним облачком заря.

Борис, как всегда, рядом со мной, плечом к плечу, заглядывает мне в глаза, улыбается, ждет, что я скажу в ответ птицам и колосьям, ветру и заре. Я приподнимаюсь в кузове грузовика, машу руками во все стороны, набираю полную грудь сибирского хмельного воздуха и кричу:

— Ого-го-го-го!..

Сегодня, в августовское утро, в пору совершеннолетия, далеко-далеко вижу свою жизнь, свою весну.

— Ого-го-го-го!

* * *

Вот и завод, шефствующий над нашей комму ной. Рыжа я башня новенькой, недавно построенной доменной печи. Черные купола кауперов. Трубы мартеновских печей. Электростанция. А вокруг аккуратные, рубленные из сибирской пихты двухэтажные дома… Дворники в резиновых фартуках поливают новые, мощенные булыжником улицы. Под окнами домов краснеют, белеют, желтеют цветы.

Перед одним из таких домов и остановилась наша грузовая машина. Все пятеро, с сундучками в руках, входим в отдел найма и увольнения рабочей силы. Кладем на стол документы, рапортуем, кто мы и зачем сюда прибыли.

Седой, в синей спецовке человек поднимает на коричневый морщинистый лоб очки в железной оправе, внимательно-строго смотрит на высокого худощавого Бориса Куделю, на кряжистого Ваню Золотухина, бегло скользит по рябому лицу Петьки и, остановив взгляд на мне, вдруг часто-часто мигает и морщит лоб в доброй стариковской улыбке.

— Пополнение, стало быть, прибыло нашему славному рабочему классу. Что ж, добро пожаловать!

Человек в синей спецовке роняет со лба очки, жмет всем руки, усаживает, угощает табаком.

— Садись, молодая гвардия, и чувствуй себя как в родном доме, а я буду оформлять.

Оформили меня, Бориса Куделю и Петьку в помощники машиниста на паровозы внутризаводского транспорта. Колька Дубов пошел к токарному станку, Ваня Золотухин, как и мечтал, временно определился подручным к слесарю-лекальщику.

Двадцать девятого августа тысяча девятьсот тридцатого года начался наш первый рабочий день.

Завод наших шефов скоро стал нам действительно родным домом, и все-таки мы через полтора года покинули его: комсомол послал меня, Борьку и Петьку на Урал, на строительство Магнитки.