#img_27.jpg 1

По воскресеньям хорошая погода — большая редкость. Может, мне только кажется. Но я убеждена в этом чуть ли не до суеверия и ни свет ни заря смотрю в окно: вот облачко, вот голубая полоса, вот туча, похожая на крокодила. На маленького крокодила. Она не страшная, плывет себе тихо. Пусть плывет...

Буров вчера не поехал «писать вещь». Сладко посапывает на кровати. Мне хорошо. Одолевают хозяйственные страсти. Хочется убрать в комнате, и протереть окна, и приготовить завтрак. Но сделать все так, чтобы не разбудить мужа. Пусть спит, пусть знает, какая у него славная, заботливая жена.

Накидываю халат поверх ночной рубашки. Она длинная и на ладонь выглядывает из-под полы. Не страшно. Соседи еще не проснулись. И можно спокойно пройти коридором, взять совок, швабру, поставить на газ чайник.

Дверь открываю старательно. Вначале приподнимаю за ручку, потом дружески толкаю вперед — сантиметров на двадцать, — затем резко опускаю. И тогда она плывет без звука, плавно, как лодка на спокойной воде.

В коридор выхожу с ощущением свободы: оно во мне и на мне. Хочется петь, смеяться. Но сейчас это невозможно. Смеяться и петь буду тогда, когда мне с Буровым дадут квартиру. Отдельную, отдельную, отдельную!!!

За кухонным окном квадрат голубого неба и облезшая стена такого же двухэтажного барака каркасно-засыпного типа, как и наш. Он тоже пойдет на снос. Там тоже ждут, считают, как говорится, дни...

Сания смотрит на меня с неприязнью. Вдруг и она встала пораньше лишь для того, чтобы повозиться на кухне одной.

— Доброе утро, — приуныв, говорю я.

— Свет надо выключать, — отвечает она и громко ставит на плиту сковородку.

— Где? — спрашиваю я, опешив. И чувствую, что взгляд у меня виноватый, и лицо виноватое, и вся я от головы до пяток виноватая перед этой женщиной лишь только потому, что у нас общая кухня.

— В сортире, — злится соседка. — Плати потом за вас по счетчику.

— Мы этой ночью не выходили, — совсем уж глупо поясняю я.

— Вы никогда не выходите.

Разве это я еще полминуты назад была радостной? Разве это мне хотелось петь и смеяться? Трясусь от злости. И руки у меня белые, и пальцы словно отмерзли.

— Ах так?! — кричу не своим голосом. — Ах так?! Я теперь никогда выключать свет не буду!

Щелкаю выключателем на кухне, в коридоре, в сортире тоже.

Сания перепугалась. Она сварливая, но пугливая особа. Шмыгнула в дверь, как мышь в нору, и нет ее.

Но и радости на душе больше нет, и ощущения свободы.

Дверь в комнату открываю без предосторожностей. Она крякает по-утиному. Буров ворчит:

— Нельзя ли потише?

— Вставать надо, — огрызаюсь я. — Только и спал бы, и спал...

— Старые морские волки уверяют, что от сна еще никто не умирал, — говорит он добродушно.

Но я не в силах ответить так же.

— Ты не волк, тем более не морской. Ссылаться на авторитеты скучно. Пора бы высказать что-нибудь свое.

— У тебя на редкость занудливый характер, — говорит мой муж.

— В следующий раз женись поосторожнее, — отвечаю я.

И пошло...

Впрочем, в какой семье не спорят?

Может, и есть такие семьи, где нет ни штормов, ни ряби — как в безветренный день на прудах в Сокольниках, — где всегда безоблачно и ясно и атмосферное давление равно 760 миллиметрам ртутного столба. Может, и есть такие дисциплинированные супруги, которые никогда не портят друг другу настроение и не считают, что человеческие нервы сродни подошвам на микропорке.

Я никогда не видела таких людей. И представляю их созданиями хрупкими, словно хрустальные сосуды. С голосами межполыми и слащавыми, как у хора мальчиков.

«Доброе утро, дорогая. Как ты спала?»

«Доброе утро, дорогой. Я спала прекрасно. Надеюсь, ты тоже чувствуешь себя бодрым и свежим».

«О, конечно! Я сделал гимнастику, которую ежедневно транслируют по первой программе Всесоюзного радио, и теперь готов быть твоим покорным слугой».

В разговоре они употребляют фразы исключительно вежливые, пропитанные хорошим тоном, как салат сметаной.

«Спасибо, милый. Сейчас я приготовлю кофе».

«Нет, нет, любовь моя, кухня и ты несовместимы. Я приготовлю кофе сам. И мы будем пить его вместе».

«Из одной чашки».

«Непременно из одной».

Любовь да совет — так и горя нет. Коли у мужа с женою лад, так не надобен и клад.

Все верно!

А вот Буров говорит:

— Спор — это насос идей и мнений. Все великие идеи и учения рождались в спорах. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочитать две-три книги.

— Единственно грамотный человек на земле — это ты. Я же книг не читаю, не отличаю «а» от «б». Не учусь в институте, не сдаю экзаменов по философии и политэкономии.

— Марксизм-ленинизм, равно как и политэкономию, целесообразно изучать по первоисточникам, а не по философскому словарю и Большой Советской Энциклопедии.

Это намек. Незамаскированный. Однако я не тушуюсь:

— Открытие века, — говорю насмешливо и насвистываю какой-то примитивный шлягер.

— Я никогда не претендовал на открытия.

— В этом тебя никто не упрекает.

— Открытий более чем достаточно для одной жизни одного нормального человека.

— Ты противоречишь сам себе.

— Противоречие — широко распространенное качество характера. Оно свойственно и мне и тебе.

— Мне — нет.

— Ты стремишься только вперед. А я время от времени оглядываюсь назад. Все не могут открывать новое, кто-то должен попомнить и о старом. Не случайно говорят, новое — это хорошо забытое старое.

— О старом пусть помнят историки и работники архивов.

Буров удручен, а может, и нет. Но запал, игривость покидают его. Он смотрит на меня озабоченно, как врач на тяжелобольного, говорит:

— Ты далеко пойдешь, Наташа.

— Я знаю... Иначе зачем бы мои мать и отец так рано ушли отсюда, оставив меня одну. Какой бы смысл был в этом?

— Вопрос поставлен. Но только жизнь может дать на него ответ.

И так далее... И так далее...

Наша семейная жизнь походила на бесконечный диспут, который прерывали лишь сон, работа, еда...

Странно, а может, это и совсем естественно, но порой мне нравились вот такие наши отношения. Конечно, не всегда, но случалось, я ждала встреч с Буровым нетерпеливо, вступала в спор азартно, как доминошники в игру. Жаль, что в руках не бывало костяшек, чтобы каждое слово свое подтвердить гулким ударом по столу.

Буров говорил иногда очень умные вещи, иногда заведомые нелепости. Спор есть спор. И даже самый горячий, он никогда не походил на ссору, роняющую Бурова в моих глазах.

Но однажды...

2

В самый канун Нового, 1970 года нас пригласила к себе мать Бурова Юлия Борисовна. Мы виделись с ней всего один раз шесть лет назад. И я понимала, что вела тогда себя не самым лучшим образом. А мать есть мать. И с моей стороны глупо столько лет демонстрировать свой паршивый характер... Когда Буров со всякими дипломатическими предосторожностями передал мне приглашение своей матери, я не зашлась от возмущения, а очень спокойно ответила:

— Хорошо. Я согласна.

Он тут же засуетился. Стал давать советы и высказывать пожелания относительно моего туалета. Но, конечно, было бы лучше, если бы он давал деньги, а не советы. Впрочем, у меня хватило ума не сказать ему об этом. И все шло хорошо. И новогодний праздник обещал быть интересным, поскольку в квартире Юлии Борисовны собирались ее коллеги по киностудии.

Люська Закурдаева свозила меня к своей матери в комиссионку. Там нашлось платье — недорогое и достойное. Платье, будто сшитое к Новому году. И мне впору. Я не знала, давать ли, Люськиной матери трешку за услуги. На всякий случай сунула в руку. Думаю, если откажется, то извинюсь. Но все обошлось без извинений...

Буров рассматривал меня в новом наряде с удовольствием. А за окном голубел снег, и голубая луна поднималась над домами. Днем над домами было солнце. Лужи ловили небо, как в апреле. И ветер по-апрельски пахнул влажной черной землей, хотя сама земля не проглядывала нигде, даже во дворах за южными стенами домов, где снега всегда бывало меньше. К вечеру, когда солнце ушло, оставив за собой красно-малиновый след, небо отяжелело голубизной, и ветер на улице утратил запахи весны, был просто холодным.

— Цвет морской волны тебе к лицу, — как-то совсем по-женски сказал Буров.

Я расхаживала перед ним, точно манекенщица в демонстрационном зале. Он сидел в кресле, будто мэтр, и курил ужасно вонючую сигарету.

— Мне любой цвет к лицу, — я улыбалась, но говорила уверенно, — запомни это.

— Хорошо, запомню. Хотя само по себе утверждение весьма спорно.

Обычная буровская манера говорить. Вначале он будто соглашается, но потом оставляет лазейку для спора. А мне сегодня спорить не хочется. Хочется скорее в квартиру, наполненную музыкой и светом, хочется к новогоднему столу. Пусть посмотрят на меня те, из киностудии. Не очень-то я их боюсь...

Буров наконец встает из своего кресла.

— Надо выехать раньше. В такой вечер мы можем и не достать такси.

— Раньше так раньше...

На мне уже пальто, когда он произносит:

— К тебе просьба и моя лично, и матери. Если вдруг за столом разговор зайдет о профессии, ты, пожалуйста, не афишируй, что работаешь за конвейером простой рабочей...

— А что же мне афишировать? — жалко и растерянно спрашиваю я.

— Ну, — он, толстокожий, пожимает плечами, не замечая моего состояния, — скажи, что работаешь инженером-технологом.

— Хорошо, — тихо отвечаю я и выхожу как ни в чем не бывало, будто на кухню или в туалет.

Тихо открываю входную дверь, тихо спускаюсь по лестнице. А потом... Бегу улицей, или улица бежит мне навстречу, мельтеша голыми деревьями и бледными фонарями. Мучительно не хватает воздуха. Может, вечер выпил его за здоровье уходящего года или прячет для тоста за новый, наступающий... Жадность? Жестокость?

Снег по обочине глубокий: черный, блестящий, как уголь. Дворники сметают его в сугробы с конца ноября и до весенней оттепели. Весной снег, ноздреватый и хрупкий, крошат на куски и бросают на проезжую часть дороги...

Бросают на проезжую часть под колеса. Под колеса! Автомобили растаскивают снег по асфальту. Асфальт темнеет в те дни. А потом высыхает. Асфальт всегда высыхает раньше, чем земля.

— Наташа!

Нет, это не Буров! Это не голос Бурова... Из кабины «Волги» выглядывает знакомое лицо. Очень знакомое...

Нет. Так нельзя чуметь, какую бы гадость тебе ни преподнесли близкие. Гадость — она не всегда от злого сердца, она другой раз просто от глупости.

— Здравствуй, Митя, — говорю я, пытаясь выдавить из себя улыбку. — Как поживает Вика? Как растет дочка?

— Дочке уже четыре года. А Вика растолстела. Во, — Митя разводит руки.

— Хорошо, — говорю я. — Вика подлаживается под мужа. У нее всегда был хороший, покладистый характер.

— Верно. У нее хороший характер.

— Ты счастливый парень, Митя.

— Похоже, что так... — он распахивает дверку, выходит из машины. Пухленький, точно колобок. На голове роскошная шапка из ондатры. Редкость. Плечи облегает куртка-дубленка. Пижон Митя.

— А как твоя жизнь? Ты бежала так, словно за тобой гналась судьба.

— Это точно, Митя. Это ты угадал.

— Почему одна? Почему глаза неспокойные?

— Ой, Митя, Митя...

Он смотрит на меня сочувственно. Возможно, вот так адвокат Дмитрий Котиков смотрит на подзащитных.

— Что Митя? Что?

— Спасибо тебе... Все уже прошло. Я больше не побегу. И меня не собьет машина. И я не буду на асфальте под колесами, как старый ноздреватый снег.

— Наташка, у меня есть солидное, научно обоснованное предложение.

#img_28.jpg

— Я устала, Митя, от научно обоснованных предложений, от философствования, от... Нет, мне б что-нибудь попроще...

— Тогда садись в машину. И... К нам на дачу. Ты будешь новогодним сюрпризом номер один.

— На дачу? — переспросила я без всякой надобности, потому что поняла слова Мити: мне не грозит одиночество в новогоднюю ночь. — Сюрпризом?

— Сюрприз будет и для тебя.

— Какой? Шепни на ушко.

— Шепну... В офицерских погонах. Летчик.

Ночью ехать в машине совсем не то, что днем, совсем не то. Впереди огоньки стоп-сигналов вытянулись, как птичий клюв. Встречные машины метут дорогу ближним светом, точно старыми, желтыми листьями. Осиновая темнота щурится, разглядывает нас через ветровое стекло, а Митя Котиков разглядывает дорогу, внимательно разглядывает, напряженно. Сворачиваем направо, налево... Так повторяется несколько раз. Митя щелкает переключателем. И фары вгрызаются в ночь белыми длинными зубами.

Сосны сторонятся нас. Виляет зажатая сугробами дорога. И вдруг, словно корабль, выплывает навстречу дача. Выплывает плавно, почти торжественно. И света в ней ничуть не меньше, чем на корабле.

Машина подкатывает к самому крыльцу. Выходим из машины. Митя прижимает к груди свертки, коробки. У крыльца останавливается. Кладет покупки на ступеньку. И, как мальчишка, подбегает к молодой елке, что растет напротив окна. Яростно трясет елку. Снег летит с нее, сверкая, будто салют. Салют в честь нашего прибытия...

Вику застаю на кухне. Вика, конечно, раздобрела. У ног ее вертится маленькая девочка. Даже не так — маленькая Вика.

— Это мой Светик, — говорит Вика.

Я приседаю, целую девочку в головку. Спрашиваю:

— Сколько же тебе годочков?

— Четыли, — бойко отвечает Светик.

— Скажи тете Наташе «шапка», — просит Вика.

Дочка напрягается, потом решительно выдыхает:

— Ш-шапка!

— А теперь «шар», — говорит Вика.

— Сал, — жалобно произносит Светик.

— Вот так, — сокрушенно разводит руками Вика. — Букву «ша» осилили только на слове «шапка». С буквой «эр» совсем плохи дела.

— Ничего, научимся. Правда, Светик?

Светик кивает! Выражение лица у нее взрослое-взрослое. Она вдруг подается ко мне и быстро говорит:

— Я слышала, как ветел поет свою песню. Он челный-челный летит.

— Не ветел, а ветер... — поправляет Вика.

— Ветел, ветел, — соглашается дочь.

— А почему ты не спишь? — спрашиваю я.

— А сегодня елка, — отвечает Светик и просит: — Расскажи мне сказку.

— Нет, — решительно отвечает Вика. — Тете Наташе нужно вначале раздеться.

— Тете Натасе?

— Да, — говорю я.

И мы втроем идем в прихожую.

Там меня ждет сюрприз... В офицерских погонах. Все верно.

— Здравствуй, Наташка, — протягивает руку Юра Глушков.

Какой он стал! Капитан, летчик...

— Здравствуй, Юра. Надолго в наши края?

— В очередной отпуск...

— Отпуск не то слово, — вмешивается в разговор Митя. — Правильнее сказать, само небо на целых тридцать суток отпустило Юрку к нам на землю. Высота, скорость — вот, милые мои девочки, где романтика. Это вам не зал заседаний суда, не конвейер фабрики...

— Папа, — громко говорит Светик, — ну, что ты гудис, как салик.

— Шарик! — смеется Вика. — Настоящий шарик, пузо-то какое...

Потом стол, шампанское и все, что полагается при встрече Нового года.

Где-то в середине ночи я и Юра, который ухаживал за мной весь этот вечер, вышли на крыльцо.

Было тихо. Красиво светилась елка у окна. Это ее Митя тряхнул в честь нашего прибытия.

Луч света касался разлапистых веток, и елка зеленела молодо, как чистая весенняя трава. Но до весны было еще далеко, очень далеко. Стояла первая ночь нового года. И снег лежал белыми сугробами. И воздух искрился морозно, озорно.

— Хорошо как, — произнес Юра, остановившись на крыльце возле самых ступенек.

— Ты похорошел, — почему-то сказала я. Сказала без зависти, без тоски, могла так сказать: «Ты высокий». — Изменился, На улице бы тебя не узнала.

Он засмеялся. Это был не смех пьяного человека, но Юра все-таки немного выпил, и его покинули застенчивость, сдержанность.

— Наташка, признайся, ты чего-нибудь замечала?

— Где? — с шутливым испугом оглянулась я.

— Лучше спросить: когда?

— Спрашиваю: когда?

— В школе.

— За кем?

— За мной.

— Ну что я могла заметить за тобой в школе? — ответила я весело, начиная догадываться, к чему идет разговор.

— Я любил тебя в школе, — со вздохом признался Юра.

— А после школы? — с напряжением улыбнулась я. Все-таки признание в любви всегда волнует, даже если оно запоздалое.

— И после школы... — приглушенно проговорил Юра, словно теряя голос.

— А когда же разлюбил?

— Ты вышла замуж...

— И чувства перегорели...

— Нет, не то, — сказал он и пошел вниз по ступенькам. Снег скрипел. Если бы скрип можно было записывать, как музыку, то следы сошли бы за нотные знаки, а сами ступеньки стали бы строчками. Но кому нужно записывать скрип? Такая мысль может прийти один раз в жизни, когда твой одноклассник ни с того ни с сего вдруг признается в любви, которая, как прошлогодний костер, угасла давным-давно и о которой ты раньше никогда не подозревала.

Спустившись с крыльца, Юра наклонился, слепил снежок и с каким-то отчаянным озорством запустил его в елку, в ту самую, что зеленела под ярким светом, как ранняя трава. Ветки дрогнули, брызнули полевой желтизной крошки снега, исчезли в темноте, словно их не было.

Юра повернулся ко мне спиной. Стоял, широко раздвинув ноги, будто собирался поднять тяжесть.

— Ты вышла замуж, и я понял, надо ставить крест на все мои надежды.

Мне казалось, оттуда, снизу, ему легче говорить со мной. Получалось что-то вроде разговора по телефону.

— Если надежды были, почему ты даже не заикнулся о них?

— Зачем? — с непосредственностью малыша спросил он и повернулся.

Я не сдержала улыбку. Вполне возможно, он не увидел ее. Крыльцо не освещалось; Свет через террасу падал прямо на снег, туда, где стоял Юра, где голубела промерзшим корпусом автомашина «Волга».

— А вдруг бы я ответила взаимностью?

— Никогда... Я знал, ты никогда не полюбишь меня. Это было как убеждение.

В голосе немного горечи. Впрочем, совсем немного, самую малость. Значит, забывается и первая любовь. И безответная.

— Ты страдал?

— Да. Но я понимал, нельзя навязываться. Ты должна сделать собственный выбор.

— Мой муж другого мнения. Он говорит: женщины, как и грибы, принадлежат тому, кто их находит.

— Сам придумал или кого цитирует?

— Возможно, и цитирует. Он очень начитан.

— А мне некогда читать.

— Полеты, полеты... — предположила я.

— И шахматы, — сказал он. — Увлекся шахматами. Представляешь, на последнем курсе в училище.

— Тебе надо жениться...

— Насмешница... Ты же не пойдешь за меня?

— Не пойду, Юра.

— Однолюбка?

— Ой нет. Просто, вот если бы я разошлась с мужем, то во второй брак не вступила ни с кем и никогда.

— Наташа, — он быстро взбежал по ступенькам, взял меня за плечи. Спросил тихо: — Несладко тебе живется?

Я пожала плечами. Я не могла ответить ему однозначно. Сказала, размышляя вслух:

— Душой и сердцем, всем, всем... я рада за Вику. Но я не знаю, смогла бы я жить вот такой жизнью, в достатке, без житейских забот...

— Думаешь, у Вики нет забот?

— Не так выразилась, — нетерпеливо и, может, раздраженно пояснила я. — Ясно, какие-то заботы есть. Но все основное решают родители — Митин папа, Викин папа, Митина мама, Викина мама... Я, знаешь, недавно половник купила. И очень радовалась. Потому что у нас с мужем был старый, эмаль побита, я помню его чуть ли не с первого класса.

— И все-таки ты не ответила на мой вопрос.

— Толстокожий ты, Юра. Все вы, мужчины, толстокожие.

Свет обогнал музыку, вывалившуюся на крыльцо вместе с нашими веселыми друзьями.

— Они, кажется, целуются! — неприлично громко произнес Митя. И добавил: — Браво!

Ладони не щадил никто. Хлопки трещали, как новогодние хлопушки. И эхо летело по участку от дерева к дереву. Юра покраснел. Я догадываюсь, что он покраснел, стоял и не знал, убирать руки с моих плеч или нет. Я приподнялась на носки и поцеловала его...

3

«В СОРЕВНОВАНИИ КУЮТСЯ ПОБЕДЫ ПЯТИЛЕТКИ.

Почин бригадира Людмилы Закурдаевой.

Бригадир третьего потока цеха № 5 Людмила Закурдаева выступила инициатором движения за дополнительный выпуск продукции сверх плана. Руководимая ею бригада за счет внедрения новой техники обязалась давать сверх нормы ежемесячно 3 тысячи пар обуви.

От души поздравляем Людмилу с инициативой и желаем успехов ее бригаде!»

Это заметка из фабричной многотиражки. Писал, конечно, Буров.

Несколько дней спустя московская городская газета опубликовала его статью о нашей бригаде. Буров клялся, что написал большую статью — о всех. Но в редакции ее «подрезали», «вогнали в полосу». Короче, осталось только то, что о Люське. Люська объявлялась душой, сердцем и мозгом бригады. Выходило, что Люська кроме работы за конвейером трудится круглосуточно не покладая рук, читает в день по толстому роману и еще все газеты и журналы, издаваемые на территории страны. Люська — спортсменка, театралка, меломанка. Еще в пятом классе старая учительница по физике обратила внимание, что у Закурдаевой необыкновенно умные глаза...

Через несколько дней приехали ребята с телевидения. В цехе вспыхнули яркие переносные лампы. Люську снимали сразу с нескольких камер.

Без тени волнения, с полной серьезностью, Закурдаева говорила:

— Определить важные рубежи выполнения пятилетнего плана было моей главной мечтой... Выступая с инициативой, я прежде всего думала не о своей бригаде, я думала о коллективе нашей фабрики в целом. Я твердо верила, что коллектив фабрики «Альбатрос», традиционно поддерживающий все передовые начинания, поддержит и этот мой почин.

Даже Георгий Зосимович Широкий, который страшно был рад призрачному шуму, поднявшемуся вокруг цеха, и тот, слушая Люськины откровения, прошептал мне на ухо:

— Нет, скромность ее не погубит.

К сожалению, это было ясно не только ему...

Девчонки из бригады скептически переглядывались, хмурились, демонстративно отворачивались от Закурдаевой, игнорировали ее распоряжения. Хорошего в этом, разумеется, мало. Чтобы понять причины такого отношения, нужно вспомнить, как на самом деле родилась Люськина «инициатива».

Видимо, неумышленно, но мы все-таки злоупотребляем этим словом, чего конечно бы не следовало делать. Слово «почин» означает первый шаг в каком-то деле. А если кто-то поручил тебе что-то выполнить, и поручил не зря, то ты только исполнитель, возможно, добросовестный, старательный, талантливый, но исполнитель и отнюдь не инициатор. Звонить об этом во все колокола нет надобности. Рабочая слава — это то, что рождается годами. И никакая она не родня скороспелой славе футболиста, забившего удачный гол. А у Люськи все получалось как-то по-футбольному.

Впрочем, судите сами...

Однажды утром я вышла из автобуса и пошла по теневой стороне вдоль административного корпуса фабрики к проходной. Мне доставляло удовольствие неторопливо идти по этому старому переулку, который слева огибал церквушку, уходящую в небо пузатыми золочеными куполами, смотреть на стрельчатую ограду, затейливую и такую древнюю, что ее мог видеть еще Пушкин. Мне нравились липы, что росли вдоль тротуара: я была уверена — они росли здесь вечно.

Брусчатка на мостовой была присыпана песком, желтым, еще пахнущим карьером и лесом, который рос над карьером и холодной грунтовой водой. Ее перебирали, эту брусчатку, настилали вновь, опуская в чистый, свежий песок. Рабочие в оранжевых куртках, с лицами, загорелыми до черноты, бросали песок лопатами. И он касался земли с коротким глухим вздохом.

Красно-белый заборчик, невысокий; словно игрушечный, перегораживал левую часть переулка, запрещая проезд. Автобусы жались вправо, наезжали на край тротуара, переваливаясь с боку на бок неуклюже и тяжело.

— Наталья Алексеевна, — услышала я голос Широкого. Он торопливо шел за мной, размахивая черным портфелем, точно школьник.

— Здравствуйте, Георгий Зосимович.

— Доброе утро. Зайдите ко мне до начала работы, буквально на минутный разговор.

Он обогнал меня... Показывал пропуск вахтерам человек на десять впереди. Вахтеры были важные, но равнодушные. Все четыре — женщины. Все четыре — немолодые. Они бегло заглядывали в пропуска. А иногда не заглядывали совсем. Видимо, помнили рабочих в лицо.

Проходная была новая, просторная. Бюро пропусков предварял холл, где стояли кресла и журнальные столики. На стенах пестрели плакаты и броские объявления о приеме на работу. Чистота всегда была козырем фабрики. За ней следили ревностно.

Я посмотрела на часы — двадцать минут восьмого. Кажется, Широкий — единственный начальник цеха, который приходит на фабрику в это время. Официально работа Широкого должна была начаться в девять часов.

Я пришла в раздевалку. Девчат там было уже много. Без платьев. В трусиках и в лифчиках. Халаты надевать не торопились. День обещал быть жарким. Кто-то даже принимал душ. Вода шипела, потрескивала.

— Загар... Смотри, разве это не загар?

— Морской лучше. Он шоколадный. За километр видно.

— Ха, ха... За километр. Ну, отмочила!

— А наш местный, как желтуха.

— Девочки, что такое желтуха?

— Доживешь — узнаешь.

Быстро переоделась. До пуска конвейера оставалось шесть минут. Если, пойду к Широкому, опять опоздаю. Опять девчонки будут коситься, а Люська плеваться от злости. Она вообще оказалась злым бригадиром и горластым. Никто и не предполагал такое. Грешным делом, думали, она своей болтовней развалит бригаду. Однако нет. За словом в карман Люська и сейчас не полезет, но за дело, за работу переживает. По-своему, конечно.

— Эй, эй! Давай чешись! Вывеску разъела, а заготовки уезжают!

В переводе на нормальный язык это означает, что какой-то работнице нужно поторопиться, что в столовой она ведет себя активнее, чем за конвейером, не успевает обрабатывать свою операцию.

— Можно? — спросила я, приоткрыв дверь кабинета.

— Да, Наталья Алексеевна, — ответил Широкий приветливо и громко. — Я жду.

Он сидел за столом, перед ним лежала раскрытая телефонная книжка. Когда я вошла, он перестал набирать номер, положил трубку на рычаг.

— Разговор будет короткий, но очень важный. В обеденный перерыв, Наталья Алексеевна, соберите бригаду. И, как председатель цехкома, поговорите с людьми. Было бы очень хорошо, если бы бригада ваша взяла обязательства повысить производительность труда за счет внедрения новой техники. И цифру назовите конкретную.

— Большая цифра?

— На три тысячи пар в месяц, — сказал Широкий, не моргнув глазом.

— Это очень много, — в отличие от начальника цеха, я сидела за конвейером и знала, что это значит.

— Волков бояться — в лес не ходить. Цифра, Наталья Алексеевна, должна быть весомой. Иначе и огород городить нечего...

Я покачала головой. Помнится, вздохнула, С Широким не соскучишься: ему главное — везде и всюду быть первым. Поинтересовалась:

— А техника-то новая будет? Люди же спросят.

— Будет. Точно будет. Потому и нельзя терять ни минуты. Иначе какой другой цех опередит. На фабрику уже машины завезли, чехословацкие, загибочные, фирмы «Свит». Договорились?

— Надо бы с партбюро посоветоваться, — сказала я.

— Корда в курсе дела. Целиком — за. Но провести это должна ты, профсоюзный руководитель цеха. Решено?

— Попробую, Георгий Зосимович, — без особого энтузиазма ответила я. — Только лучше не в обеденный перерыв, а в конце работы.

— Не разбегутся?

— Нет. Мы минут на пять раньше конвейер остановим.

— Хорошо. Разрешаю.

Однако не прошло и четверти часа, как Широкий явился ко мне за конвейер; Наклонился:

— Собрание проведите в конце обеденного перерыва. А конвейер на десять минут задержим. Договорились?

— Торопитесь, Георгий Зосимович, — не без подковырки сказала я.

Он завертел головой, и лицо его посерело:

— Не тороплюсь, а сердцем чую: могут опередить другие. Инициатор — он только один. Все прочие имеют право лишь подхватить его почин.

— Это тоже почетно.

Широкий посмотрел на меня с удивлением, прикусил губу. Потом повел плечами, словно сбрасывая оцепенение. Сказал многозначительно:

— Дипломат вы, Наталья Алексеевна. Дипломат.

Но, конечно, он меня переоценивал. И не только он — Буров говорил:

— Это верно. Ты живешь на авансы. Твоя форма, достойная самых высоких эпитетов, еще не соответствует содержанию. Но ведь содержание — дело наживное.

— Ты меня обрадовал.

— Я только сказал правду. Будь уверена, я начиню тебя содержанием.

— Как пирог капустой.

— Сравнение примитивное, однако точное. Не случайно же я покатил за тобой в далекий дождливый Туапсе. Отдавая должное твоим женским данным, признаюсь: прежде всего меня прельстила сложность задачи.

— Нашу семейную жизнь я должна рассматривать как эксперимент?

— В какой-то степени.

— Прекрасно, прекрасно. В какой-то степени я, Наталья Алексеевна Миронова, рабочая обувной фабрики «Альбатрос» с незаконченным высшим образованием — подопытный кролик?

— Ты боишься, что у тебя вырастут большие уши? — пульнул остроту Буров.

— Я боюсь, что прежде у тебя вырастут рога.

Буров покраснел. Он был нормальный ревнивый мужчина. И, я полагаю, страдал при мысли, что жена может изменить ему. Прямолинейная дерзость приводила его в замешательство, мозг не срабатывал, как могла не сработать кибернетическая машина, если бы в нее грубо сунули обыкновенную сучковатую палку.

После той новогодней ночи он дважды извинялся передо мной. Первый раз, буквально на следующий день, безуспешно. Я не пожелала его слушать. Две недели жили, точно незнакомые. Ни «здравствуйте», ни «до свидания». Потом он взмолился. И я простила его.

Некоторое время спустя он все-таки спросил, не вытерпел:

— Может, скажешь, где ты провела новогоднюю ночь?

— С чужим мужчиной.

Буров запыхтел.

— Не нравится? — сказала я.

— Мне вспомнился одесский анекдот. Идет по базару мужичишка в заскорузлой стеганке и кричит во все горло: «Котам что-то вырезам! Котам что-то вырезам!» Дают ему кота. Большого, пушистого. Сует он его, бедолагу, головой в кирзовый сапог. Достает острый нож. Поднимает коту хвост. И делает свое черное дело. Потом кот, который уже перестал быть котом, выскакивает из сапога и, оглашая базар душераздирающим криком, исчезает в толпе. А мужчина посмеивается и бодро спрашивает: «Что? Не нравится?»

— Хороший анекдот. Расскажи еще что-нибудь, — говорю я.

— Разве этого мало?

— Не будем взвешивать.

А зря. Конечно, зря. Жизнь подсказывает, что нужно взвешивать. И слова и шаги. Нет, нет... Дело не в рационализме. Просто очень много легко ранимых людей. И кажется, нет ничего проще, чем обидеть человека. Просто — проще... Вот такой замкнутый круг.

Как же быть?

Как? Как?

Похоже на кваканье. Люблю слушать, когда квакают лягушки. У нас в Ростокине, за железной дорогой, есть пруд. На опушке леса. Собственно, не пруд, а большая яма. Давным-давно там копали песок. Потом забили холодные ключи, яма наполнилась водой, по обрывистым краям заросла тиной, зеленовато-белой, как шкура лягушек. И лягушки там хорошо устроились.

Маленькой, я часто говорила маме:

— Пойдем на пруд слушать лягушек.

Приходили. А на пруду — тишина, точно в пустой комнате.

Я хныкала:

— Ой! Не квакают...

Мама успокаивала:

— Погоди. Сейчас знойно. Лягушки прячутся от жары и молчат. Пойдем в лес, посмотрим на лося. А на обратном пути лягушки поговорят с нами.

— Правда, поговорят?

— Правда.

Мы уходили в лес широкой дорогой, белевшей среди густой зелени дубов, берез, орешника. Там было хорошо. И небо казалось таким высоким, гораздо выше, чем в городе. Лось, громадный, словно три коровы, дремал в душноватой тени. И подойти к нему можно было совсем близко, как в зоопарке.

— Он бодается? — тихо спрашивала я, не сводя глаз с большущих ветвистых рогов.

— Не тронь его, и он тебя не тронет.

Лось лениво открывал глаза, смотрел равнодушно, может, не видел нас среди зелени.

Зелень была усталая, несвежая, как ранним утром. И ветер не взбадривал ее, возможно, он где-то тоже прятался от зноя.

На закате жара немного спадала. Но духота по-прежнему висела над лесом, точно туман над болотом. Мы возвращались домой всегда очень медленно. У пруда делали привал — садились на теплую короткую траву и слушали голоса лягушек:

«Ква! Ква!»

...Как? Как?

Как поступить? Как провести собрание с пользой для дела?

Нина Корда сказала:

— Обопрись на комсомольцев. Это же естественно. Их вон сколько в цехе.

— Может, они вообще возьмут инициативу на себя?

— Поговори, поговори, — уклонилась от ответа Корда.

Комсомольцы цеха недавно избрали нового секретаря. Валюшку Осокину — приятную девчонку.

Действительно, надо поговорить с ней.

Выключаю машину. Вижу, Люська Закурдаева косится на меня: опять уедет работа. Делаю Люське знак рукой. Иду к машине Осокиной. Приходит и Люська. Конвейер грохочет, будто трамвай на рельсах. Склоняемся лицом к лицу.

— Девчонки, — говорю я, стеснительно, будто прошу взаймы. — Румяный сказал, чтоб наша бригада взяла обязательства...

— Пошел он куда подальше! — рыкнула Люська.

— Не перебивай. Выслушай! Нужно повысить производительность труда за счет внедрения новой техники.

Люська прямо зашлась от злости, сложила фигу. И кричит:

— Вот! Я ему не табуретка под задницу! Он совсем от духоты очумел. Ходит трясет штанами.

— Высказалась? — спросила я резко.

Люська промолчала в ответ. Только повела плечами, недовольная моим тоном.

— А ты что думаешь, Валюшка?

— Насколько повысить? — осторожно поинтересовалась Осокина.

— На три тысячи пар в месяц.

— Если без трепа, то можно.

«Без трепа» — ее любимое выражение.

— Зачем нам эти три тысячи пар? — сказала Люська. — Вы соображаете, что это такое?

— Мы работаем сдельно, — ответила Осокина спокойно и рассудительно. — Три тысячи пар — это дополнительный заработок.

— Дополнительный заработок... Ослицы вы! — презрительно усмехнулась Люська. — Месяц, от силы два... Потом расценки снизят.

Осокина — девчонка думающая. Она не спорит с Люськой, не сорит усмешками. Она рассуждает:

— Раз в цехе ставят новые машины, тратят на это средства, значит, ожидают какой-то материальной отдачи. Видимо, подсчитали, что машины эти окупятся. А это возможно лишь при повышении производительности и снижении себестоимости.

— Ты мне мозги не вкручивай. Я знаю, что такое обязательство, — возразила Люська.

— Я тебе мозги не вкручиваю. Я объясняю: возьмем мы на себя обязательства или нет, все равно через какое-то время расценки будут снижены. Заработок наш не уменьшится, а может, даже немного увеличится, но, конечно, не до трехсот рублей. А вот если мы сейчас выступим с инициативой, нам новые машины первым поставят. Снижение же расценок произойдет, когда будет переоборудована вся фабрика. Для переоборудования потребуются два-три месяца, не меньше. Вот это время мы будем зарабатывать очень даже хорошо.

— Как директор? — съехидничала Люська.

— Я не знаю, сколько получает директор, но по двести двадцать, по двести сорок рублей зарабатывать будем. Я думаю, что комсомольцы поддержат меня.

— Делайте, что хотите. Ну вас куда подальше! — Люська повернулась, намереваясь уйти. Но Осокина — терпение у девчонки кончилось — вскочила из-за машины. Побледневшая, схватила Закурдаеву за рукав халата, сказала:

— Ты это брось! Сама ты иди куда подальше! И еще дальше!

Люська опешила. Открыла было рот, чтобы огрызнуться, но я опередила:

— Учти. Если хочешь остаться в бригадирах, кончай со своими фокусами. Иначе переизберем сегодня же на собрании.

— Ну и переизбирайте. Мне плевать!

Она ушла, низко опустив голову. Больше я не видела ее до самого собрания.

— Товарищи, на рассмотрение бригады выносится вот такое предложение...

Непросторный у нас красный уголок. Девчата теснятся, как в электричке. Но даже не в тесноте дело. Душно. Окно распахнуто настежь. Только на улице тоже пекло. Солнце там. И ветра нет. Конечно, можно бы спастись от жары в актовом зале клуба. Но клуб за территорией фабрики, через дорогу.

Чувствую, по лицу ползет пот. И говорить трудно: слова вылетают вялые, как листья осенью. Девчонки тоже томятся. Ясное дело, после обеда в сон клонит.

Нина Корда — хороша. Сидит рядом, блокнот с деловым видом листает. Она считает, что оказала мне помощь уже тем, что открыла собрание:

— Товарищи, разрешите наше короткое собрание, посвященное вопросу повышения производительности труда, считать открытым. Слово имеет председатель цехкома товарищ Миронова.

И вот объясняю девчатам суть инициативы. Однако не говорю, что исходит она от Широкого. Прикрываюсь за словами: «Есть мнение», «Мы тут посоветовались».

Реакции никакой. Тишина. Только слышно, во дворе фабрики бульдозер рычит.

— Кто хочет выступить?

Конечно, никто. Может, я непонятно объясняла? Может, народ стесняется? Но по глазам незаметно, что стесняются. Позевывают, и все.

Вдруг Люська руку подняла. И сама в рост встала. Честно признаться, у меня даже сердце екнуло: наломает сейчас дева дров. Хоть не давай ей слова. Но такое делать нельзя. Переглянулась с Валюшкой Осокиной, с Кордой. Сказала:

— Слово имеет бригадир Людмила Закурдаева.

По идее, как бригадир, Люська должна была сидеть рядом с нами, за столом президиума. Но она демонстративно игнорировала нас и теперь не спеша выбиралась из дальнего ряда. С улыбкой, неторопливо прошла к трибуне. Налила в стакан из графина воды. Выпила. Сказала:

— Шашлык был острый!

Словно ветром подуло, сонливость исчезла. Кто-то из работниц даже засмеялся.

— Дорогие девочки, — начала Люська. — На ваше мнение, рассмотрение выносится предложение, которое, в отличие от многих других, придумал не начальник цеха, не партийный и комсомольский секретарь, не цехком. Это предложение придумала сама жизнь. Так сказать, наша действительность. На фабрику поступили новые машины. В нашей жизни теперь много нового. Новые города, новые дома, новые платья...

— Новые туфли! — выкрикнул кто-то.

— И туфли тоже, — согласилась Люська. — Мы повсюду ощущаем заботу о себе. Новые машины — это большая забота о нашем труде. Так давайте не будем отвечать на заботу только благодарностью. Благодарность — это просто слово. Ответим на заботу заботой — заботой о перевыполнении плана. Три тысячи пар — большая цифра, но она и почетная цифра. Она нам по силам! Утрем нос другим бригадам. Опередим! Вот им! — и, оставаясь верной себе, Люська показала фигу.

Аплодисментам, выпавшим на долю Закурдаевой, позавидовал бы народный артист. Потом говорили многие...

Бригада единодушно решила выступить с инициативой.

4

— Что ты от меня хочешь? — выговаривая каждое слово отдельно, будто страдая заиканием, спросил Буров.

— Лично я — ничего. Мне просто стыдно за тебя перед бригадой.

— Я прославил вашу бригаду на всю Москву. — В глазах нет раздражения, а может, есть, но его трудно уловить за толстыми стеклами очков. Во всяком случае, губы не вытянуты в ниточку, как бывает, когда он злится.

— Ты прославил Закурдаеву.

— Не мог же я прославить тебя, свою жену.

Буров стоит, чуть покачиваясь, высоко запрокинув голову. Видно: подбородок выбрит плохо. Нужно подарить ему электрическую бритву, хорошую, с плавающими ножами.

— Инициатором выступила бригада, — напоминаю я, — а не бригадир. Бригадир плевалась и посылала нас куда подальше, когда мы заговорили с ней об инициативе.

Некоторое время Буров двигает щеками, словно что-то жует, потом досадливо говорит:

— Amicus Plato, sed magis amica (est) Veritas. Как сказал Аристотель: «Платон — друг, но истина еще больший друг». Если следовать обычаям древних, инициатором нужно считать Широкого.

Я предвидела такой довод. Среагировала, быстро и точно, как опытный теннисист на удар соперника:

— Широкий подал идею. Подать идею — одно, осуществить на деле — другое. Азбучная истина. Понимаешь меня?

— Понимаю, — с откровенной скукой ответил муж. Зевнул, сладко-сладко. Потянулся так, что хрустнуло в лопатках. Оглядел комнату изучающе, точно был в ней впервые. Снял пиджак и повесил на спинку стула. Озорно, как бы подчеркивая мое право быть хозяйкой дома, схватил с тарелки помидор, сунул его в рот.

— Сначала нужно вымыть руки, — заметила я занудливо. И мне самой стало скучно. И захотелось зевать, словно мы не только пришли с работы, словно и не светило солнце, а был поздний, поздний вечер.

Послушно кивнув, Буров ушел на кухню.

Я спрятала пиджак в шкаф. Попыталась нарезать хлеб. Он был мягкий, и нож не резал его, а приминал, как голова подушку.

Буров вернулся, вытирая полотенцем лицо. Я сказала:

— Называется, в доме есть мужчина. Хоть бы один нож наточил.

Равнодушно, словно разговор о ком-то другом, Буров кивнул вновь. Сказал:

— А ты ломай.

Вопросы быта его не волновали. Позвякивая вилкой, он некоторое время ел молча. Розовое солнце, уходящее на закат, освещало комнату, и голову Бурова, и его лицо.

Я думала, что все-таки он намного старше меня. И лысина у него большая, не по возрасту.

— Понимаешь, — заговорил Буров. — Есть целый ряд допустимых условностей, которые помогают нам жить. К примеру, люди условились, что на пляже можно ходить в плавках и в купальниках. Однако в городе в такую же самую жару ходить в плавках и в купальниках недопустимо.

— Скажи, Андрей, почему ты всегда принимаешь меня за дуру?

Я, конечно, знала, что он не принимает меня за дуру. И по-своему очень любит. Но мне хотелось выразить недовольство: пусть не думает, будто осчастливил меня, будто я пропала бы без его персоны. Я никогда не была злая, но меня раздражало собственное бессилие, неспособность воздействовать на его холостяцкие привычки, приучить к семейной жизни. Потому что семейную жизнь я понимала несколько шире, чем забавы в постели.

Не знаю, должна ли выходить замуж девушка в восемнадцать лет или немного позже, но убеждена, что мужчине надо жениться в возрасте не старше двадцати пяти лет. Тогда его еще не заболотил холостяцкий быт, тогда он еще не оброс мхом, как Буров.

Вот и сейчас он бурчит в ответ:

— Не говори загадками.

— Неужели на моем лице так явно выражен кретинизм, что крайне необходимо объяснять мне за ужином, где можно ходить в купальнике, а где нельзя?

— Прости, — Буров досадливо поморщился. — У меня такая манера излагать свои мысли. Я люблю обращаться к самим простым примерам.

— Тебе нужно преподавать в школе, в младших классах.

— В простых примерах нуждаются не только школьники.

— Ну, хорошо. Что дальше?

— В журналистике тоже есть, скажем, свои обычаи. Трудовой почин принято называть каким-то конкретным именем. До войны был широко известен почин шахтера Стаханова. В наши дни — почин Гагановой.

— Извини, я перебью тебя. Я чувствую, к чему ты клонишь. И не согласна с тобой. Дело в том, что Стаханов лично сам нарубил много угля, побил все нормы выработки. Гаганова лично сама перешла из передовой бригады в отстающую. Лично сама! У нас же совсем другой случай. У нас бригада взяла на себя инициативу. Бригада, а не лично бригадир Закурдаева!

— Это не принципиально.

— Нет, принципиально. И знаешь, в чем беда?

— В чем?

— Ты не понял принципиально нового духа в материале, который сам пришел к тебе в руки. Духа коллективной инициативы. Ты поступил, как очень посредственный журналист, действуя по шаблонам, по штампам.

— Другими словами, я бездарен, — Буров отложил вилку.

— Хорошо, что ты сам пришел к этому правильному выводу, — сказала я жестоко.