#img_13.jpg 1

И классы и коридоры школы рабочей молодежи ничем не отличаются от классов и коридоров обычных дневных школ. Пожалуй, лишь запах табака здесь более приметен, да на вешалке в гардеробе много шляп и меховых воротников. Для рабочих девчонок школа не только учебное заведение, где они черпают знания, для них школа еще и место, где они проводят каждый второй вечер недели. Своего рода клуб, в который хочется прийти одетой не хуже других.

Вот почему по понедельникам, средам, пятницам я наряжаюсь на работу, как в театр. Моя школа рядом с «Альбатросом». После смены мне удобнее посидеть до начала занятий в читальном зале, чем трястись на электричке в Ростокино, чтобы переодеться.

Вещей хороших у меня — даже нельзя сказать раз-два и обчелся, их просто нет. За исключением пальто. Пальто я взяла в кредит летом, в магазине готового платья на Маленковской. Ездила туда недели три. Наконец выбрала, решилась. Пальто темно-бордовое. Воротник аккуратненький. Из норки. Крохотный, но вполне приличный и современный.

Мне бы еще хороший шерстяной костюм. Но шерстяные костюмы и стоят недешево, и на прилавках не залеживаются.

Вечерами в моей комнате часто стучит ручная швейная машинка. Она совсем древняя. Мама купила ее у какой-то старухи еще до войны. На черном теле машинки золотом нарисован сфинкс с крыльями и золотом написано слово: «Singer».

Машинка работает безотказно. Я комбинирую. Расширяю свои школьные платья. Перекраиваю мамины. «Голь на выдумки хитра» — это мама точно говорила. А еще она говорила: «Для бедного и жук — мясо». Маленькая, я всегда смеялась, услышав эту пословицу. Ну, разве жук — мясо?

— О! У Наташки опять новое платье! — воскликнет завтра кто-нибудь из девчат.

Конечно, новое.

Ни на фабрике, ни в школе никто не узнает, сколько часов колдовала я за машинкой, пока из старого платья получилось новое.

— Дитя, ты прирожденная портниха! — заявила однажды Полина Исааковна, покачав своими богатырскими плечами. — Может, я дала маху, устроив тебя на фабрику. Может, тебе удобнее в ателье...

— Нет, — сказала я. — Я не хочу уходить с фабрики.

— Почему? — удивилась соседка.

— Я привыкла.

— На привычку есть отвычка. Ты же любишь шить!

— Да, конечно, но я люблю шить только для себя.

— Это другое дело. Вопросов нет.

2

Контрольная по немецкому языку, предстоящая в среду, честно говоря, угнетала меня. Мои отношения с немкой были несколько нервозными, потому что она вела предмет иначе, чем у нас в дневной школе. Я же на первых порах пробовала протестовать, что, конечно, ни к чему хорошему не привело. Немка была молодая, только после института. И замечания раздражали ее. Сейчас, мне это по-человечески понятно. Но тогда я была только девчонкой. И считала немку врагом номер один.

Люська Закурдаева подловила меня в читальном зале нашей фабричной библиотеки. Среди вялой тишины и запахов застарелой бумаги я сидела, зубрила спряжения глаголов, которые, на мой взгляд, были также мало отличимы друг от друга, как кирпичи в стене. Люська пришла менять книгу. Увидела меня. И подсела, точно лиса к вороне. И давай вещать:

— Ты такая бледная... Ты такая унылая... Да плюнь на этот немецкий... Какой же нормальный человек ходит в вечернюю школу на все уроки!

Я, конечно, уши развесила. И так хорошо на душе стало от сознания, что есть на свете хоть один близкий человек, который жалеет меня, понимает. Хотелось расцеловать Люську тут же в читальне.

А она продолжает:

— Слушай, сегодня у моего приятеля день рождения. Поехали вместе.

Я поначалу растерялась:

— Как же вместе, если он меня не приглашал. И мы с ним вообще не знакомы.

— Не имеет значения. Витя мой дальний родственник. Свой парень. Там будет масса народу.

— Нет, нет, — отнекивалась я, впрочем, недостаточно твердо, потому что возможность сбросить с себя тяжелый камень контрольной казалась мне все-таки заманчивой. И Люська понимала это. И настаивала. И наконец убедила меня, сказав, что пойдет поговорит с Витей по телефону.

Она вернулась вскоре. Заявила — Витя рад. Он вообще веселый, общительный парень. И вся компания у них такая. И я не пожалею, что заведу знакомство с интересными людьми.

Я сказала:

— А подарок? Нужно выбрать подарок, а у меня всего три рубля.

— Какой еще подарок! — возмутилась Люська. — Сама ты подарок...

— Так нельзя, — попробовала возразить я. — Есть же обычай.

— Старый обычай. Что мы — старухи?

Словом, спорить с ней было невозможно. Да, честно говоря, не очень и хотелось...

Сумерки спускались стылые, промозглые. Возле автобусной остановки вытянулась серая лужа, похожая на крокодила. Кое-где в окнах уже желтел свет. С голых черных деревьев падали капли. Пахло бензином, острее, чем в сухую или морозную погоду.

— Сколько лет родственнику? — спросила я.

К моему удивлению, Люська не знала. Пожала плечами равнодушно:

— Черт его ведает. Лет тридцать. А может, больше...

Щелкнул дверками подкативший автобус. Лужа хлынула на тротуар. Потом остановилась. И медленно поползла назад. Свет, падающий из запотевших окон автобуса, качался на воде, как кораблик.

Мы втиснулись между мокрыми пальто и куртками. Дверь закрылась с трудом.

— Не плати, — прошептала Люська. — Все равно контролер не влезет...

3

Книг в юности я читала преступно мало. Не испытывала жажды к чтению, равно как и к спорту, к музыке, к танцам. Любила вечерами сидеть в комнате, не включая электричества и слушать, как трещит огонь в печке. Мне почему-то верилось, что я когда-то жила на севере в большой рубленой избе, пропахшей сосновой смолой сильно-сильно, как, допустим, может пропахнуть табаком трубка. Вокруг меня были коренастые белобородые мужчины. Молчаливые и мудрые, они охотились и ловили рыбу. И сети их, грубые, крепкие, свешивались со стен величественно, словно знамена. Однажды в избу пришел медведь. Я боролась с ним, потому что защитники мои были на охоте. А от медведя пахло псиной и еще какими-то другими незнакомыми мне запахами...

Когда я рассказывала это маме, в ее глазах появлялись кристаллики испуга — так на воде, тронутой морозом, появляются первые черточки льда. Она ласково и болезненно осторожно гладила мой лоб своей теплой шершавой ладонью. Говорила с изумлением:

— Бог с тобой, дочка. Бог с тобой... И чегой-то ты все придумываешь!

— Я не придумываю, мама. Так было...

— Придумываешь, — стояла на своем мама, впрочем, не очень уверенно. Скорее, упрямо. — А зачем придумываешь? Все равно на писательшу тебе не выучиться. Почерк плохой...

Я вертела головой. Ладонь мамы повисала в воздухе. Мама смотрела на свою руку недоуменно, словно она у нее была лишняя, потом опускала на колени. Вздыхала жалостливо...

— Было, было, — твердила я. — Откуда же я знаю, что язык у медведя шершавый, как твоя ладошка?

— Приснилось, значит. Приснилось, — успокаивала меня и себя мама. — Вот слушай, что я тебе скажу...

И она рассказывала какую-нибудь историю о моем отце. А я сидела на кровати тихо, поджав под себя ноги. И представляла отца кряжистым и белобородым, хотя точно знала, что бороды у отца не было...

Люська провела меня под арку. И над нами сразу вырос двор-колодец, выложенный по срубу желтыми окнами, точно плитками кафеля. Где-то высоко вверху расступалось небо, но внизу его невозможно было различить. Из-за туч, да и туч не было тоже видно, хотя о них можно было догадываться, потому что дождь стегал частый и колкий, леденящий лицо. Справа от входа, рядом с мусорным ящиком мокли две светлые «Волги» и один «Москвич» — он был, кажется, вишневого цвета и блестел очень красиво. Отблески ложились на мокрый асфальт рядом с колесами. И хотелось думать, что под колесами не грубый, старый асфальт, а какие-то редкие самоцветы. Золотистые полосы тянулись к центру двора из четырех распахнутых настежь подъездов, образуя крест неправильной формы, потому что подъезд со стороны арки был смещен вправо, и свет, выскальзывающий из него, не разделял двор пополам, а как бы прижимался к машинам.

Уличный шум, потолкавшись между толстыми бетонными стенами арки, едва достигнув двора, иссякал, как ручей в песке. Может, потому шаги наши и голоса обрели во дворе более четкое, ясное звучание, чем на улице.

— Третий подъезд, — сказала Люська, подхватив меня под локоть. Наверное, ей показалось, что я отстаю.

Я действительно отставала, чувствуя робость перед чужим домом, перед людьми, с которыми незнакома. Обрадуются они моему приходу или только сделают вид? Нет. Все-таки нельзя поступать вот так: мчаться сломя голову черт знает куда и к кому, только потому, что тебя пригласила не очень серьезная подруга.

Из подъезда вышел парень с гитарой, завернутой в целлофан. Я подумала, он и есть Люськин знакомый. Так радостно парень сказал:

— Привет, милые!

И поднял гитару, как флаг.

— Приветик, — ответила Люська. И сердито добавила: — Ну-ну! Проваливай!

— Гы-гы, — парень посторонился, смеясь. Похоже, он был навеселе.

В подъезде, как и у нас в Ростокине, пахло кошками, несмотря на то, что дом был каменный, а не какой-нибудь отживающий свой век барак.

Лифт ждали долго. Судя по сигнальной табличке, кто-то ездил между этажами — возможно, катались дети.

Я не выдержала. Сказала: *

— Давай вернемся.

— Почему? — удивилась Люська.

— Мне не хочется, — призналась я.

— Слушай, — недовольно произнесла Люська, и не только недовольно, но еще и строго, — будь самостоятельной.

Я опешила. Потому что всегда считала себя самостоятельной. И опять же из-за этой самостоятельности и не хотела ехать туда, наверх.

— Не понимаю тебя, Люся, — сказала чуть ли не со слезами, — Разве я несамостоятельная?

— Нет, — подтвердила Люська. — Приняла решение, согласилась. Целый час тряслись в мокром автобусе. А теперь — здрасьте!

— Ну... Я передумала, — ответила робко.

Моя робость, скорее всего, и придала храбрости Закурдаевой. Она прямо-таки закричала:

— Какая же ты подруга? Разве можно на тебя надеяться? Одна бы я тоже сюда ни за какие пряники не приехала. Что мне здесь одной делать?

— Я не знаю... Я боюсь.

— Не будь дурой. Со мной тебе нечего бояться.

Ей наконец удается, нажав кнопку перехватить лифт. И она ждала его молча, повернувшись ко мне спиной. Ворсистая шуба из нейлона или какой другой синтетики сидела на Люське красиво. Черные и сизые полосы важно сползали вниз, удлиняя ее спину. И Люська в шубе была конечно же красивее, чем в сатиновом фабричном халате.

Лифт полз вверх, нехорошо поскрипывая. Подумалось: лучше все-таки жить в домах без лифта, топать по лестнице, но со спокойной душой. Оборвется такая махина, рухнет в шахту, потом гадай, кто прав, кто виноват.

Вышли на шестом этаже. Люська первая, я за ней. Часто-часто колотилось сердце, немного подташнивало. За обшитой дерматином дверью раздался звук, будто ударил гонг. Потом были слышны шаги. Дверь открылась. На пороге стоял белобородый мужчина, кряжистый, в оранжевом свитере из грубой шерсти. У меня закружилась голова. Не здороваясь, я прошла в прихожую, ожидая увидеть на стенах развешанные сети. Сетей не было. Висели два голубых вымпела со значками. И голова черта размером с мужской кулак.

— Это черт из княжества Лихтенштейн, — сказал белобородый. — Слышали о таком?

— Нет, — ответила я.

— Единственная европейская страна, где женщины не имеют избирательного права, — белобородый принял у меня пальто.

— Несчастные, — сказала Люська, вероятно, имея в виду женщин княжества Лихтенштейн.

Прихожая была просторная. У телефонного столика полированными подлокотниками блестело кресло. Бледно-розовый торшер умещался рядом, покровительственно взирая на белый, будто ком снега, телефон. В глубине прихожей была открыта дверь в комнату. Свет, зыбкий, освещал комнату снизу. Это было видно даже из прихожей. Тихая музыка тоже принадлежала комнате: возле вешалки слышалась едва.

— Это и есть та самая Наташа, о которой я столько говорила, — объяснила Люська.

— Все ясно, — сказал белобородый и цепко посмотрел на меня.

«Нет, он не из тех, — поняла я и успокоилась. — У моих белобородых охотников были совсем другие глаза: благороднее, честнее».

— Меня зовут Виктор.

— Я знаю. Поздравляю вас...

— Как вы сказали? — переспросил белобородый Виктор, будто не расслышал.

— С днем рождения вас... Я вот так... Без приглашения.

— Милая Наташенька, — Виктор улыбнулся. Улыбка у него была приятная. — Можно мне вас так называть?

— Да, конечно, — разрешила я.

— Милая Наташенька, — повторил он уж с очень заметным удовольствием: я готова была взять свое разрешение назад, только не знала, как это сделать. — Наша Люся проявила маленькую тактическую хитрость. Я родился не сегодня, а в знойный, жаркий июль... Но дело в том, что Люся говорила о вас столько хорошего и мы так жаждали вас увидеть, что вынуждены были пойти на эту хитрость. Сегодня у меня очень тесная компания, близкие мне люди. Словом, казните нас или милуйте.

Люська как ни в чем не бывало, прислонившись к стене, стаскивала с ног сапоги. Она не слышала, что говорил белобородый Витя, или делала вид, что не слышит.

Полагаю, выражение растерянности проступило на моем лице. Во всяком случае, хозяин квартиры, как мне показалось, смутился немного, сказал вдруг поспешно:

— Только не сердитесь... Не сердитесь.

Черт из княжества Лихтенштейн глядел со стены подбадривающе. Словно хотел сказать: «Ну, чего трусишь? Не съедят!»

Мне тоже подумалось: «Не съедят». Я повернулась к зеркалу, поправила прическу. Потом посмотрела в глаза белобородому Вите, сказала почти вызывающе:

— Я готова.

Он никак не реагировал на мой несколько вызывающий тон. Чуть заметно кивнул своей большой головой, точно заранее был уверен в моем согласии. Сделал шаг в сторону, жестом руки пропуская нас вперед.

Я посмотрела на Люську. Та невозмутимо выдержала взгляд. И неторопливо, с достоинством прошла первой.

Мы вошли в большую комнату, которая, может благодаря необычному освещению, показалась мне на редкость красивой. В простенке между двумя окнами, на маленьком диване, сидели парень и девушка в брюках. Они обнимались и курили.

Я думала, что белобородый Витя представит нас друг другу, мы поздороваемся. Но хозяин вел себя так, словно пары на диване не существовало вовсе, да и наш приход, казалось, остался для пары незамеченным.

Мы прошли к низкому продолговатому столику, у которого стояли три кресла. На салфетке, в центре столика, возвышались бутылки различной высоты и формы. Хозяин пригласил нас сесть в кресла и спросил, что мы будем пить.

Люська сказала:

— Коньяк.

— Вы тоже? — наклонился ко мне белобородый Витя.

— Нет, нет... — торопливо ответила я. — Что-нибудь сладенькое.

Витя понимающе кивнул, повернул голову в сторону обнимающейся пары и сказал довольно-таки грубо:

— Конденсатор, принеси льда и порежь лимон.

Парень вскочил с дивана быстро и проворно, не дожидаясь, когда подружка уберет руку с его плеча.

— Вы не граф Монте-Кристо? — спросила я.

#img_14.jpg

— Нет. И даже не Ося Бендер, — почему-то вздохнул белобородый Витя.

Парень с обидной кличкой Конденсатор профессионально ловко и учтиво подал на столик лед и лимон, посыпанный сахарной пудрой. Подружка все это время оставалась на прежнем месте в какой-то полусонной позе, не делая никаких попыток заговорить с нами или присоединиться к нам. Когда парень вернулся, она вновь положила руку на его плечо и зажмурилась, как кошка.

Хозяин сидел спиной к этой странной, на мой взгляд, паре, не обращая на нее ровно никакого внимания, а я все думала над его словами: «Сегодня у меня очень тесная компания, близкие мне люди».

Любопытно... Насколько я могу догадываться, гостей представляют близким людям. Нас не представили. Значит, здесь есть или еще будет кто-то.

Белобородый Витя положил в фужер кусочек льда, кружок лимона, налил из одной бутылки, второй, третьей, сунул пластмассовую трубочку и подвинул весь этот агрегат ко мне.

— Пробуйте, — сказал он.

Я попробовала. Он спросил:

— Вкусно?

— Да, — из вежливости ответила я, потому что совершенно не разобрала вкус напитка.

Люська отыскала бутылку с коньяком, налила сама себе. Рюмка хозяина была наполнена, видимо, еще до нашего прихода.

— Давайте выпьем за наше знакомство, за эту чудесную встречу.

В прихожей какая-то женщина кому-то сказала, развязно и громко:

— Видела я тебя в гробу и в белых тапочках...

Белобородый Витя изменился в лице, оно стало заостренным, точно неживым. Резко повернулся к Конденсатору. Тот понял его без слов. Решительно встал и вышел в коридор. Послышался звук, похожий на пощечину. Жутко засмеялся мужчина.

— Выпьем за красоту и молодость, что так блестяще олицетворяет собой Наташа.

— Можно и мне?

Я не слышала, как встала с дивана подружка Конденсатора и подошла к нам.

— Немножко, совсем немножко, — сказал хозяин и строго посмотрел на нее. — Тебе еще нужно петь.

— Джина с соком, — попросила она, будто не слыша его слов. Голос у нее был густой, красивый. И глаза были красивые. Только взгляд мутный, словцо спросонья.

Она не стала цедить коктейль через полиэтилен, а выпила, как воду. И вдруг запела. Я никогда и не слышала раньше такого непохожего, сильного голоса.

...Не ходил в Багдад я с караваном, Не возил я шелк туда и хну. Наклонись своим красивым станом, На коленях дай мне отдохнуть.

Никто ей не аккомпанировал, да это было и не нужно, как не нужна оправа березовому листку или далекой сини неба. Она, конечно, пела не для нас, и, скорее всего, не для себя, и конечно же не для того парня, которого белобородый Витя почему-то называет Конденсатором. Она пела вообще — так стонет ветер, шумит ручей, шелестят травы...

У меня в душе звенит тальянка, При луне собачий слышу лай. Разве ты не хочешь, персиянка, Увидать далекий синий край?

Ее длинные светлые волосы, еще совсем недавно казавшиеся мне просто растрепанными, обрели теперь определенную цветовую законченность, и взгляд не поражал бессмысленностью. Он вписывался в облик этой странной молодой женщины, как важная, достойная деталь может вписаться в живописное полотно. Я и поймала себя на том, что рассматриваю эту женщину не иначе, чем произведение искусства, о котором никогда не слыхала раньше.

И хотя я не был на Босфоре — Я тебе придумаю о нем. Все равно — глаза твои, как море, Голубым колышутся огнем.

Дождь лизал окно. По стеклам катились капли. Катились, перегоняя друг друга, и казалось, что стекла пульсируют, как живая плоть, что они видят нас и слышат.

— До чего же у тебя противный голос, — сказали за моей спиной. Я догадалась, говорила та самая женщина, что несколько минут назад кричала кому-то в прихожей: «Видела я тебя в гробу в белых тапочках!»

Мне очень хотелось повернуться, взглянуть, какая она из себя эта особа. Но что-то подсказывало мне: не нужно, сиди, не обращай внимания.

Вновь раздался звук, похожий на пощечину.

Подруга Конденсатора опустила глаза, спросила, будто через силу:

— Во саду ли, в огороде?

— Нет, — сказал хозяин. — Хватит. Спасибо.

Потом он как-то устало откинулся в кресле, сказал, глядя в потолок:

— Конденсатор, проводи ее... Только не до самого дома. А то супруг опять будет проявлять шекспировские страсти...

У Конденсатора было маленькое лицо и очень густые бакенбарды. В движениях сквозила какая-то озабоченность или, вернее сказать, заданность, словно он следил за каждым своим жестом и шагом. Он взял подружку, певицу, чужую жену — не знаю, как называть ее — за руку. И они, не простившись, вышли из комнаты.

Я встала. Оглянулась. Кроме нас троих, в комнате больше никого не было.

Я сказала:

— Мне тоже пора.

— Посошок, — Витя взялся за бутылку.

— Будя, — я нарочно ответила шутливо, чтобы у него не возникло мысли, будто я чем-то недовольна и вообще...

— Я отвезу вас, — сказал белобородый Витя.

Разумеется, мы не возражали.

В прихожей была тишина. Дверь в другую комнату плотно прикрыта. Черт из княжества Лихтенштейн по-прежнему висел на стене и ухмылялся.

4

Дорога убегала от нас удлиненным серебристым пятном и красными точками стоп-сигналов, которые несли на себе машины, мчавшиеся впереди. Дождь, немного успокоившись, все же обдавал ветровое стекло водяной пылью. Дворники сновали по стеклу вправо-влево со строгим хронометрическим стуком. Выпучив глаза и шелестя шинами, как перьями, проносились встречные машины. Тогда я прижималась к спинке сиденья. И сердце замирало от страха.

Белобородый Витя вел свой «Москвич» с каким-то утонченным артистизмом, в котором не было ни старательности, ни небрежности, а только естественность, будто он и был рожден не ходить, а именно ездить на таком вот новеньком «Москвиче» вишневого цвета.

Первой мы завезли домой Люську, а теперь мчались по кольцевой дороге, чтобы где-то в районе Мытищ вырваться на Ярославское шоссе.

— Вы никогда не были ночью на машине за городом? — спросил он.

— Не была, — призналась я.

— Тогда свернем на Дмитров.

— Уже поздно.

— Еще нет и десяти.

— Все равно поздно. Мне завтра рано вставать.

— Ну и что? Спать будете, когда состаритесь.

— Говорят, тогда мучит бессонница.

— Бессонница — не совесть. Против нее есть снотворное.

— Никогда не пробовала.

— Вы еще много чего не пробовали, — усмехнулся он. И вдруг спросил: — Вам не понравилось у меня?

— Честно?

— Ну... — он изумился моему вопросу.

— Не понравилось.

— Интерьер, вино, люди?

— Люди, — ответила я твердо. — Какие-то странные женщины. И этот парень со странной кличкой.

— Женщины — мои сестры, — сказал он, пристальнее обычного всматриваясь в дорогу. — Та, которую вы не видели, старшая. Страдает шизофренией.

— Все равно ее нельзя бить по щекам.

— Нельзя бить по щекам, — повторил он тихо мои слова. — Конечно, нельзя. А что делать? Другого лекарства я не знаю.

— Значит, Конденсатор в вашем доме на правах доктора?

— Зачем так? — спросил он укоризненно. — Конденсатор шалопай, отбившийся от рук родителей. Сегодня он слушается только меня. Но его забирают в армию. Скоро заберут. Там он будет слушать сержантов.

— Почему такая глупая кличка?

— Глупая? Не знаю, я ее не давал...

— Ваша сестра любит его?

— Это не вопрос. Любит не любит. Все это ерунда.

— У нее красивый голос.

— И совсем некрасивая жизнь.

— Куда мы едем?

— Как и договорились, в сторону Дмитрова...

5

Все-таки было очень темно. Я стояла в лесу одна. Не решалась осмотреться по сторонам, боялась утерять направление, в котором отбыл «Москвич» белобородого Вити. Там, впереди, пролегала дорога, но не главная, а какая-то боковая. По пути сюда он свернул с нее, словно невзначай, и потом, словно невзначай, съехал в лес. Спинка переднего сиденья откинулась будто бы сама собой. И оказалось, что в машине можно лежать...

Я отпихивала его руками, а он никак не мог расстегнуть пуговицы на моем пальто. Торопливо и похоже, что привычно, твердил:

— Я женюсь на тебе. Я женюсь...

Возможно, он полагал, я задохнусь от счастья, услышав эти слова. Но поскольку я задыхалась от нестерпимого отвращения, то укусила его за ухо. Он вытолкнул меня из машины, сказав при этом: «Стерва!» А я упала прямо на спину, в жидкую лесную грязь, безнадежно испачкав свое новое, купленное в кредит пальто.

Вскочив и отбежав от машины, я, однако, думала, что он выйдет ко мне, попросит прощения. И уж, во всяком случае, отвезет обратно в Москву.

Но белобородый Витя только хлопнул дверкой, закрыл ее плотно. Моргнул мне красными стоп-сигналами и медленно покатил вперед, распугивая деревья желтыми метлами света.

Быть может, он рассчитывал, я побегу за машиной, буду кричать и размахивать руками. Но я стояла неподвижно, как дерево.

В ту минуту я не ругала ни его, ни себя, ни Люську Закурдаеву, втянувшую меня в эту историю. Я словно бы отключилась. Ни одной мало-мальски дельной мысли не было в моей пустой голове.

Что-то белое, похожее на камень, вырывалось из черноты прямо передо мной. Сделала шаг, два. Наклонилась. Узнала свою сумку с тетрадями и учебниками. Заплакала горько, просто так.

Ноги не держали меня. Прислонилась к мокрому стволу березы и простояла не знаю сколько. По-прежнему моросил дождь. Стало холоднее. Почему-то хотелось, чтобы меня съели волки.

Окончательно продрогнув, пошла к дороге. Но дорога словно провалилась сквозь землю. Где-то далеко впереди лаяли собаки. Пошла к собакам...

Дорогу отыскала лишь к середине ночи. Часов у меня не было. Потому не могу сказать, сколько времени плутала по лесу. Куда вела дорога, я, конечно, не знала. Даже в какую сторону — на юг ли, на запад — невозможно было понять. Небо прикрывали тучи. Полярной звезды не видно...

Дорога асфальтированная, но неширокая. С одной стороны лес, с другой поле. Движения никакого.

Постояла, вспомнила: когда ехали сюда, лес был справа. Значит, если эта та самая дорога, то на обратном пути лес должен быть по левую руку.

Где бы встретила рассвет, трудно представить. Но, видать, судьбе надоело меня испытывать, и она послала мне «фею» в лице могучей тетеньки — сержанта милиции. «Фея» ехала на мотоцикле. И прежде чем посадить меня в коляску, расспросила дотошливо: кто да что. Осветила фонариком мой фабричный пропуск. Что-то записала в свой блокнот. Потом она сказала, хорошо бы задрать мне юбку и всыпать ремнем по мягкому месту, да уж ладно — общественность разберется...

На окружной дороге «фея» остановила рефрижератор, везший овощи на базу у Северянина, и велела шоферу подвезти меня...

Я сказала:

— Спасибо, товарищ сержант.

Но она ничего не ответила. Предупредила улыбчивого шофера:

— Ты смотри не шути, я номер записала.

...Шофер дорогой не шутил.

6

— На тебя «телега» пришла, — шепнула озабоченно Люська, наклонившись ко мне. Моя машина барахлила, то и дело обрывала нитку, работа уезжала. И я сидела злая, хуже, чем цепная собака.

От Люськи несло тяжелым запахом табака, как от пепельницы. Глаза были припухшие, голос осевший. Она приболела. Или просто вчера вечером веселилась больше нормы.

— Какая «телега»? — не поняла я.

— Из милиции...

— Что из милиции? — внутри так все и оборвалось. Нога соскользнула с педали. Машина остановилась.

— Письмо из милиции пришло. Вот что. Ну и зараза этот Витя.

— Уйди, — сказала я Люське. Сказала зло. Упрямо повторила: — Уйди.

Люська скосила свои крашеные-перекрашеные глаза. Фыркнула. И, резко повернувшись, ушла к своему рабочему месту.

#img_15.jpg

Тогда, в то морозное утро, я добралась в Ростокино только в шестом часу. Успела умыться да выпить стакан крепкого чая. Новое пальто — моя радость и гордость — было в таком виде, словно я носила его уже десять лет.

Поплакала. Посмотрела на себя в зеркало. Не узнала — никакая я не девушка, а старая баба с тяжелым, безразличным ко всему взглядом.

Люська на работу не вышла вообще. У нее почему-то легко поднималось давление. И она хорошо знала дорогу в поликлинику, где ей без всяких осложнений давали больничный лист.

Моя профессиональная неопытность не была в цехе тайной. Потому на место Люськи посадили Прасковью Яковлевну Крепильникову. Женщину в годах. Можно сказать, выросшую и состарившуюся на фабрике. Она работала, пожалуй, даже лучше Люськи. Хотя и Люська за машиной была неузнаваемой: про таких, наверное, в сказках говорят: мастерица-искусница.

В тот день Крепильникова работала и за меня и за себя. Я же в буквальном смысле спала на своем элегантном, вертящемся стуле. Уже не было злости ни на кого. Испарилась, будто вода на сковородке, досада. Хотелось спать, спать, спать...

— Наташка, да ты, кажить, приболела, — в голосе Крепильниковой мне чудится далекий гул, будто где-то в стороне едет трамвай и рельсы гудят под ним, гудят...

— Нет, нет, — говорю я, словно сквозь подушку. До того глухой у меня, неузнаваемый голос.

Напрягаюсь, видимо, взгляд мой становится более осмысленным, более обычным, потому что Прасковья Яковлевна говорит менее уверенно, чем полминуты назад. — Может, в медпункт пойдешь. Таблетку дадут.

— Нет. Я не умею глотать таблетки. Они тают у меня во рту. А после всегда горько.

— Ну, смотри, ну, смотри... Только аккуратнее строчку клади. Так и палец прошить недолго.

Пытаюсь улыбнуться:

— Не прошью, тетя Паша. Не прошью...

— Ну, смотри, — слышу я над собой, как заклинание: — Ну, смотри...

Смотрю, смотрю...

Сказать, что день показался мне долгим — все равно что не сказать ничего.

По дороге домой уснула в электричке. Контролеры разбудили возле Мытищ. Трое здоровых мужчин, наделенных властью штрафовать безбилетников и вообще унижать их всячески, гоняя из тамбура в тамбур.

Разбудили, требуют билет. Протягиваю сезонку. Хохочут, потому что сезонка только до Яузы.

— Старый трюк, — говорит один из контролеров, и его крупный пористый нос морщится, как у клоуна.

— Трюк? Что за трюк? — сонливость мешает мне схватывать чужие мысли на лету.

— Покупаете сезонку до ближайшей станции, а катите в Загорск.

— Какой Загорск? Я живу на Яузе.

— Уже Мытищи. Пройдемте, пройдемте.

— Никуда я не пойду. Я случайно... Я заснула.

— Спать нужно дома. Электричка — не поезд дальнего следования!

Пассажиры, сидящие на ближайших лавочках, поворачивают головы в нашу сторону. Контролеры вежливо, но крепко берут меня под руки. Встаю — ничего другого не остается.

— Пройдемте...

Отвратительное слово. Отвратительное, как жаба.

— Пройдемте...

В тамбуре без всякой надежды прошу:

— Отпустите.

— Отпустим, отпустим, — успокаивает старший. — Уточним через адресный стол ваше местожительство и отпустим.

Поезд притормаживает. Значит, это Мытищи.

Мальчишка — пальто нараспашку, под ним школьная форма — отжимает дверь, противоположную платформе, усиленно моргает мне. Я проскальзываю в щель между створками двери. Прыгаю на мокрую насыпь. А электричка продолжает путь, потому что до платформы еще метров пятьдесят, не меньше.

Спасибо парню. Значит, принял меня за свою, за девчонку.

Да я и есть девчонка. Самая настоящая девчонка. И глупая...

Добираюсь до дому без новых приключений.

Сил хватает на то, чтобы снять пальто и сапоги. Все...

С Люськой увиделась только через четыре дня.

— Ну и родственники у тебя, — сказала я, — жуткие.

Раздражение, злость, обида — все позабылось. Я вообще такая отходчивая.

— В чем дело? — спросила Люська.

Рассказала ей про Дмитровское шоссе, про лес... Люська стала открещиваться:

— Никакой он мне не родственник. Это я так, пошутила. Заготовитель он по разным потребсоюзам. Торгаш, в общем... Я просто рассказать тебе про это постеснялась.

Вот такая она, Люська Закурдаева. Сердиться мне на нее или нет?

7

— Миронова, вы почему пропустили урок?

— Приболела, Берта Карловна.

— У вас есть справка?

— Я заболела после работы.

— Значит, у вас нет справки?

— Совершенно верно, Берта Карловна.

— Что верно? Есть или нет?

— Нет.

— Вам придется писать контрольную отдельно.

— Хорошо.

— Nein. Sehr gut.

— Sehr gut, Берта Карловна.

8

Очень тихо стучат часы. Нужно прислушаться старательно-старательно, чтобы уловить их бормотание. Тогда оно становится громким. И даже мешает... Но стоит отвлечься, переключиться мысленно на другое — и часов будто бы нет. Утихли часы, как может утихнуть ветер в утро, под бирюзовым небом. И тогда хорошо пахнет земля, и кора деревьев. И даже асфальт не кажется противным, неживым, пыльным. Он чаще всего умытый по утрам, асфальт, и небо смотрится в него, точно в зеркало. И дома и деревья тоже.

— Тебе скучно? — голос Прасковьи Яковлевны катится через комнату мимо стола, накрытого холщовой скатертью, а поверх клеенкой из полиэтилена, мимо высокого буфета с гранеными лафитниками и старой разномастной посудой, мимо телевизора — с маленьким, точно тетрадка, экраном.

— Нет, — говорю я. — Мне все равно.

Сжимаюсь комочком в старом пыльном кресле, таком большом и массивном, что мне его не сдвинуть с места. Безразлично гляжу на карниз — палку под темным лаком. Белые кольца, точно пальцы, держат тюлевую занавеску, накрахмаленную до неестественности.

— Тебе замуж надо, — говорит Прасковья Яковлевна. — Замуж за хорошего, обстоятельного человека... Вот и все тут коврижки...

— Это правда, что цехком поручил вам меня воспитывать? — спрашиваю я равнодушно. Даже не равнодушно, а просто скучно.

— Ну, а если и поручил? — Прасковья Яковлевна поворачивается на кровати, и сквозь вечерний полумрак я с трудом вижу ее лицо и совсем не вижу выражения лица, глаз.

— Как в кинофильме «Неподдающиеся»?

— Смешной фильм, — говорит Прасковья Яковлевна, ложится на спину и почему-то вздыхает.

— Вы не ответили, — напоминаю я.

— А что отвечать? — устало и тихо произносит Прасковья Яковлевна, глядя в потолок. А может, она вообще закрыла глаза? — Люська Закурдаева тебе не подруга. С толку она тебя собьет, с пути верного.

— Почему? — Я знаю, что Люська на путь истинный меня не наставит. Но хочется прикинуться наивной — без всякой цели, просто так.

— Потому как вертихвостка она! — решительно заявляет Прасковья Яковлевна. А скорее всего, не только решительно, но и гневно. И от гнева она садится на кровати, свесив ноги в толстых шерстяных чулках, трет ладонью лицо. И говорит: — Давай пить чай с сухой малиной. От простуды она. Ох как полезная!

— Я не простудилась. Нисколечко. — Степенный человек Прасковья Яковлевна. И ритм жизни у нее размеренный, устоявшийся ритм. Обношенный годами, долгими зимними вечерами, как могут быть обношены пальто, валенки, галоши.

— Упредишь. Упредишь.

Она ищет ступнями шлепанцы. Надевает их, медленно уходит на кухню.

Я опять прислушиваюсь к часам. Они стучат громко, до боли в висках...

Чай пьем под музыку. Вернее, под телевизор. Зыкина поет знаменито. У Прасковьи Яковлевны на глазах слезы. Мне тоже грустно. И пусто.

Мама, милая мама, Как тебя я люблю...

Мама застала эту песню. Слышала раз или два по радио. Говорила:

— Хорошая песня. Жизненная. Ох какая жизненная...

И лицо было ее строгим, отрешенным. Может, она все-таки чувствовала, что скоро умрет.

Прасковья Яковлевна будет жить долго, если, конечно, не попадет под машину или не станет жертвой какого-нибудь другого несчастного случая. Долгожитие ее в глазах написано. Время там свою печать поставило, отчетливую, как на документе. Вполне возможно, глаза даны человеку не только, чтобы видеть. Никто точно не знает.

В глазах Ивана Сидоровича Доронина тоже есть такая печать. Потому он и Прасковья Яковлевна кажутся мне похожими, как брат и сестра.

И говорят они одинаково, иногда растягивая слова, точно напевая.

В конце дня вызвал Доронин меня в Цехком. Прихожу — там и Роза наша, секретарь комсомольской организации. Умная девушка, только лицо все в прыщах. Люська ей на днях сказала:

— Ты бы на площадь Пушкина съездила. В институт косметики. Тушеровочку азотную сделают, будешь как картинка.

Роза обиделась. Может, ей нравилось, что от нее все ребята шарахаются. Не знаю. Ведь все такие разные. И у каждого свои причуды.

Увидела я Розу в кабинете Доронина и сразу вспомнила про Люську и про «телегу» из милиции, о которой она мне говорила.

— Чтой-то, чевой-то, — начал Иван Сидорович, — ты, Миронова, общественных нагрузок не имеешь ни по комсомолу, ни по профсоюзу? Так я говорю?

Доронин спросил об этом не у меня. А повернулся к Розе, видимо, за поддержкой. Роза поспешно кивнула, озабоченно рассматривая чернильную кляксу на столе.

— Потому время свободного лишку, — продолжал Иван Сидорович строго. — И милиция про тебя весть, значит, подает...

Он зачмокал, будто что-то прожевывая. Его худой, плохо выбритый подбородок заходил вверх-вниз, и кадык на морщинистой шее подрагивал.

Настольная лампа с треснувшим коричневым колпаком была похожа на гриб-боровик. Я улыбнулась этому сходству. Но Доронин не понял меня, оскорбился. И закричал, брызгая слюной:

— А она еще смеется! Она еще... — он не мог вспомнить, что я «еще»... Потому выпалил напрямик: — Попадешь в колонию, узнаешь...

Я не поняла, о какой колонии он говорит. И оставалась невозмутимой и отрешенно спокойной. Не чувствовала за собой никаких грехов, кроме излишней доверчивости, а к Доронину относилась не очень серьезно: за возраст уважала, но, как и многие другие молодые работницы, не считала его «семи пядей во лбу».

— Иван Сидорович, я совсем о другом.

— Об чем? — спросил он резко, но заинтересованно.

— Лампа на гриб похожа.

— На гриб? — переспросил он подозрительно.

— Да, на гриб-боровик, — серьезно ответила я. И взглядом, полным удивления, спросила: — Неужели не видите?

Конечно, Доронин не видел. Мне казалось, что Иван Сидорович вообще не видит многого. Или видит по-своему — совсем не так, как я или Люська. Может, в жизни это обычно? Может, всегда каждый видит лишь то, что хочет?

— Ты, Миронова, знаешь, что? Про свое будущее подумай, — сказал Доронин примирительно. — Это первое. А второе, значит, мы тебе по линии комсомола и цехкома, — он опять посмотрел на Розу, и та опять поспешно кивнула, — мы тебе по этой линии такое задание даем: поручаем пропагандистское шефство над Крепильниковой. Она, как работница, есть передовая, но в пропагандистском смысле — человек отсталый. Газет не читает, в театры не ходит. Ты вот и должна ее просвещать.

— Я?! — Все было ясно. Но удивление, вылившись в звук «я», прозвучало помимо моей воли. Это выглядело, конечно, глупо.

— Ты, — твердо сказал Доронин. — И с сегодняшнего дня. Проверим.

Ушла из цехового комитета в полном недоумении. Ошарашенная, злая. Роза догнала меня. Сказала:

— Закурдаева про институт косметики советовала. Точный адрес не знаешь?

— Не знаю. Никогда там не была. Ты же видишь, какое у меня лицо, — ответила я холодно.

— Вижу, — сказала Роза смущенно и завистливо.

Мне стало жаль ее. Я обняла нашу некрасивую и сутулую Розу за плечи, но она вывернулась. Побежала через проход в цех не оглядываясь.

9

— Прасковья Яковлевна, вы какой театр любите? — я спрашиваю без всякого подвоха, потому что надо же выполнять задание цехкома.

Хитер, однако,Доронин: Крепильниковой поручил перевоспитывать меня, а мне поручил расширять культурный и политический кругозор Крепильниковой. Пойди разберись — кто кого перевоспитывает...

— Те-а-атр, — Прасковья Яковлевна, шумно выдохнув воздух, отодвигает от себя вместительную и яркую — красные маки на голубом поле — чайную чашку, думает так долго, словно перебирает в уме все московские театры, взвешивает их каждое достоинство и недостаток, наконец говорит: — Я люблю, когда цыгане поют... По телевизору.

Уточнение добивает меня. Я с тоской начинаю смотреть на старомодный, с высокой спинкой, полочками и овальным зеркалом диван, на котором Прасковья Яковлевна предложила мне спать. Спрашиваю робко, на всякий случай:

— Может, я домой поеду?

— В такую-то даль! Ужасть! И не думай, — решительно возражает она. — И не думай...

— Я больше не думаю.

Прасковья Яковлевна удовлетворительно кивает головой, встает из-за стола, подвигает стул так, что сиденье его скрывается за длинным краем скатерти, расписанной тоже красными цветами, только более крупными, чем на чашке; расхаживая по комнате, от кровати к дивану, говорит:

— Вот постель тебе расстелю. Подушек у меня, торговать ими можно... Мать-покойница в подушках души не чаяла. И бабка, помню... Подушек у нас в доме всегда было много, всегда...

Прасковья Яковлевна ходит по комнате довольная, счастливая.

— Вот смотри — эту подушку бабка в приданое принесла, когда в Нижнем Новгороде замуж за деда моего, выходила. А дед на барже плавал. Так и бабку в Москву завез...

Она без видимых усилий вертела в руках большую, в полкровати, подушку, показывала ее с любовью и гордостью, словно молодая мать показывает гостям своего младенца.

— А вот... Попробуй, чистый пух. Я прошлым летом у родственников своих на Рязанщине отдыхала. И, значит, этих самых уток ощипывала. Пух, чистый пух... Вот замуж выйдешь, подарю я тебе подушку как ни есть прямо к свадьбе...

Я лежу на диване. Слышу громкое дыхание Прасковьи Яковлевны. Мерное, здоровое дыхание... Свет в комнате потушен. Но впереди над моими ногами мерцает экран телевизора. На экране пляшут женщины. Звук приглушен. И движения женщин мне кажутся странными, будто во сне.

Но я не сплю. Лежу с открытыми глазами. И Прасковья Яковлевна не спит тоже. Она вдруг спрашивает:

— Наташа, ты уроки сделала?

— Нет, — признаюсь я.

— О боже, забыла! — в голосе Крепильниковой испуг.

— Я редко делаю уроки, Прасковья Яковлевна.

— А как же учишься?

— Запоминаю в школе.

— Память у тебя хорошая... А в моей башке совсем уж ничего не удерживается. Совсем...

— Можно выключить телевизор? — спрашиваю я.

— И то правда. И то... Спокойной ночи.

Она поворачивается на бок. И матрац недовольно скрипит под ней, будто огрызается.

Выключаю телевизор. Валюсь на диван. Одеяло к подбородку. Спокойной ночи, Наташа! Завтра в школе опять первым уроком идет немецкий.