#img_16.jpg 1

По ночам сухие листья стучали о крышу дробно и часто, словно капли дождя. Скроенная из старого железа, ржавого, мятого, крыша напоминала человека, утомленного годами и бессонницей. Она бормотала, постанывала и даже вздыхала, недовольная ветром, тучами, а главное — осенью, желтой, кудлатой, назойливой.

Я часто просыпалась от шума, слабого, но тревожного. И в пугающе пустой темноте мне казалось, что кто-то сидит за тонкой стенкой сарая и делится болестями своими с самой ночью...

Позднее, когда до конца отпуска оставались считанные дни, наступило полнолуние. Маленькое, размером с книгу, оконце одалживало нам охапку голубого света, разметав его по подушке, словно сено. У нас была одна подушка на двоих. Люськины родственники, к которым мы нагрянули без всякого приглашения, пускали на постой отдыхающих. И с постелями у них было туговато.

Люська, случалось, похрапывала. И тогда мне хотелось встать, выйти во двор, закрыть за собой калитку, спуститься вниз с горы, и пойти по городу, безлюдному, загадочному. Я понимала, что никогда не сделаю этого. Но мне было приятно представлять, как я буду идти сквером, один на один с луной, и кленовые листья будут кружиться в воздухе и замирать у моих ног. Я выйду к морю, остановлюсь на набережной. Стану считать блестки на воде, как когда-то в детстве считала лепестки ромашки. Любит — не любит. Любит — не любит! Пусть это наивное, смешное занятие, но я буду считать до самого рассвета, до тех пор, пока не уснет луна, пока не разгуляется солнце...

Во дворе гремела цепью собака. Раздавался кашель. Затем, шаркая домашними тапочками, хозяин. — Люськин дядя — шел к водопроводной колонке. Включал воду. И долго противно полоскал горло. И вода клокотала в нем, как в кипящем котле.

Я поворачивалась на бок. Стаскивала с Люськи одеяло, куцее, байковое. И пыталась уснуть. Но получалось это непросто. Думалось: отпуск скоро кончается, не будет больше сарая под старой крышей, завтраков в молочном кафе, безделья на берегу моря.

Мы купались на бунах. Шершавых, из железобетона. Но все местные жители называли буны почему-то дамбами, хотя на бетоне очень ясно было написано масляной краской: «Буна № 1», «Буна № 2»...

Даже в очень тихие дни море беспокоило берег; в шторм, как мы убедились позднее, оно рвало его на части. И буны сдерживали ярость волны, и пена долго и злобно шипела на их длинных, блестящих телах.

Буны лежали в полсотне метрах одна от другой. Море между ними попадало в небольшие искусственные бухточки, которые курортники облепливали, точно пчелы соты.

Но сейчас стоял октябрь месяц. Отдыхающих было мало. Пляж не пестрел, как июньская клумба. Правда, я впервые в жизни была на море. Но в иллюстрированных журналах видела фотографии черноморских пляжей в разгар сезона. И они напоминали мне клумбы пестрых и ярких цветов.

Сейчас же берег был просто серым. Омываемая волной галька блестела на солнце, если оно висело в небе и его не прикрывали облака, размашистые, редко белые, а больше грязные, словно талый снег.

Иногда приползали тучи. Темно-сизые, дымящиеся, они нагоняли тоску, будто похоронная процессия. Пляж тогда казался маленьким, приплюснутым. И море не радовало глаз. И на душе не было ощущения свободы и простора.

Люська заворачивалась в мохнатую ярко-зеленую простыню и садилась к самой стенке. Стенка была изъедена ветром и морской солью. Некрасивая, старая, она три месяца копила тепло и ласку лета. И прижиматься к ней сейчас мокрой, озябшей спиной было удивительно приятно.

Я знала это. Однако всегда оттягивала удовольствие. Выйдя из моря, стояла на ветру долго-долго, пока мурашки не проступали на коже. И лишь затем, шурша галькой, подбегала к стенке. И садилась возле нее, поджав к подбородку колени.

Море дышало, колыхались волны, их было много — сколько охватывал взгляд и даже больше — они шумели. Шумели...

Ржавая, железная свая торчала на самом краю буны, том краю, что уходил в море. И волны играли с ней в свою игру: накатывались белой как сахар пеной. Было в этом что-то детское, было что-то загадочное, непостижимое...

Я видела море впервые. Оно не изумило меня сразу, вдруг. Возможно, в другие времена, когда не было кино и телевидения, море при первом знакомстве потрясало людей с силою чуда. Тем людям можно позавидовать.

Буров как-то сказал:

— Кино и телевидение преподносят нам такой конгломерат различных информации, что все мы напоминаем легкомысленного студента, который знает все вообще и ничего в частности.

Фраза получилась тяжеловесной. Позднее я убедилась, что это непременный стиль Бурова. Он говорил, как писал. И писал, как говорил.

— Андрей Петрович, — сказала я тогда. — Извините, но я не знаю, что означает слово «конгломерат».

— По-русски говоря, мешанину.

— Так, может, лучше и говорить по-русски...

Он снял свои очки с толстыми линзами, подышал на них, вновь водрузил на нос. И сказал с легким румянцем на щеках:

— Вы очень красивая девушка, Наташа. Лицом вы напоминаете мне портрет графини Каролины О’Хегерти художника Антонина Манеса, относящейся к 1856 году, а фигурой героиню его полотна «Утро».

Я тогда еще не видела картины Манеса «Утро», потому не залилась румянцем. Между тем Буров продолжал:

— Однако не эти прелестные качества привлекают меня в вас, ибо каждая женщина красива по-своему. Мне по душе ваша непосредственность.

— Столяр Коля говорил, что я похожа на польскую актрису Беату Тышкевич.

— Коля, как и вы, ходит в вечернюю школу?

— Нет. Рассчитывает поступить в техникум.

— Да... — повернулся ко мне спиной и пошел к своему столу. Сказал, не оборачиваясь: — Комплимент в духе времени. Впрочем, я слышал, Тышкевич тоже не очень простого происхождения...

Потом сел за стол. Подвинул к себе папку с бумагами. Сказал, не глядя на меня:

— К вашим рисункам нужен другой текст. Ну что это за стихи?

Вот причина — так причина! Для прогульщика личина. Тут, конечно, не до шуток — То ли вправду он наврал, То ли вправду был аврал, Только ровно двое суток А. Афонин прогулял.

— Напишите сами, — равнодушно посоветовала я.

— Я не пишу стихов, — он разминал сигарету пальцами.

— Жаль!

— Вы едете отдыхать с Закурдаевой? — неожиданно спросил он.

Я ответила не сразу, и Буров успел прикурить.

— Да.

— Почему?

— Она моя подруга.

— Постарайтесь не обгореть в первый день, — Буров смотрел в окно, где было сыро. И, кажется, моросил мелкий дождь. — Это очень вредно для здоровья.

— Постараюсь, — сказала я.

Из окна был виден фабричный двор: плохо заасфальтированная площадка с длинной кучей мусора посредине; слева в беспорядке лежали груды старых кирпичей, которые не вывезли после ремонта стены, справа валялось немного металлолома — ржавые гнутые трубы, обрывки жести.

— Счастливого пути, — сказал он.

— Спасибо.

— На море можно смотреть долго-долго. В отличие от степи, оно никогда не кажется однообразным. Однообразие ощущается в повторении предметов или, допустим, вещей невыразительных, — Буров стряхнул пепел на толстое стекло стола. — Смотрите на море. И вы почувствуете, как что-то обновляется в вас.

...И я смотрела на море. И оно не утомляло меня. На душе, на сердце лежала ясность. И еще спокойствие, доброе, как улыбка.

Люська придвигала сумку. Ноги у Люськи были толстоватые.

— На любителя, — говорила она. И добавляла: — Это точно.

Я выбирала грушу. Неожиданно здесь, в Туапсе, поняла, что люблю именно груши, а не яблоки и не виноград. В саду у Люськиного дяди — Платона Пантелеевича — от груш ломались ветки. Сам Платон Пантелеевич, израненный на войне, был, в сущности, славным, хотя и нудным человеком. Каждое утро он набивал сумку фруктами, и я тащила ее на море. А Люська с моря до дому. Я сама предложила такой порядок. Люське это очень понравилось. Потому что на обратном пути сумка была порожняя, если не считать мокрых купальников и простыней. Я тоже была довольна. После свидания с морем хотелось возвращаться свободной-свободной. Даже пустая сумка помешала бы мне.

Дни укорачивались. К дому мы поспевали уже в сумерки. Ежевечерне Платон Пантелеевич, сопя и покряхтывая, приносил из подвала бутыль красного виноградного вина. Стол стоял во дворе возле кухни, под легким навесом из железа. Лампочку, что висела между ветками алычи, прикрывал колпак, сделанный из старой эмалированной миски. Мошкара кружилась под ним, бабочки и стрекозы тоже...

Выставив бутыль, Платон Пантелеевич брал три граненых стакана, мыл их у водопроводной колонки и приносил к столу мокрыми. Вода стекала с них медленно. И стаканы блестели, как вымытые дождем улицы. И даже нежнее. Конечно, нежнее и ярче...

Старым, но острым ножом Платон Пантелеевич резал свежие огурцы, зеленый лук, укроп, который он почему-то называл окропом, петрушку. Потом все это густо солил, поливал подсолнечным маслом. Оно было ароматное, не такое, как в Москве: Платон Пантелеевич покупал его у колхозников, приезжавших с Кубани на рынок.

Люськина тетка, худая и желчная старуха, приносила кастрюлю с вареной, рассыпчатой картошкой, но ужинать вместе не садилась. Уходила на кухню и демонстративно гремела там кастрюлями, приговаривая:

— Все хлещет вино и хлещет... И никак не лопнет.

Платон Пантелеевич, поглаживая от волнения, а может быть, от удовольствия, свою широкую грудь, говорил без всякой злости, и даже с оттенком какого-то мудрого равнодушия:

— Когда лопну, тогда и пить брошу... Православно?

С большим умением он всклянь заполнял стаканы вином. Чокаться не любил, тостов не признавал. Я охотно выпивала стакан. Мера Люськи была немного больше.

Захмелев, Платон Пантелеевич каждый вечер вел очень похожие, нудные разговоры. Обращался ко мне. О племяннице говорил снисходительно:

— Вся в мать. В сестру мою... Угу! Грешница, к старости маленько угомонилась. А то все мужики на уме, как у зайца капуста. Люська в нее пошла... Я, дочка, в природу верю. Сын жулика не обязательно будет жуликом, но воровские наклонности в нем скрываться обязаны...

Потом Платон Пантелеевич либо чесал затылок, либо гладил грудь, собираясь, надо полагать, с мыслями. И говорил:

— Слыхал я — француз один... Угу!.. Коньяк по чистой случайности изобрел. Закопал в землю дубовый бочонок с виноградным спиртом. От немцев прятал не в эту войну, в дальнюю... А когда через года три, четыре заваруха там улеглась, откопал... Глядь, вместо спирта коньяк. Угу!

У Платона Пантелеевича была какая-то хроническая болезнь горла. И это «угу» — не поймешь: откашливание или междометие — очень часто сопровождало его слова:

— Так я вот что думаю. А если, скажем, налить виноградного спирта в бочонок из дерева груши. К примеру! Какой же тогда напиток получится?

— А вы попробуйте.

— Думаешь, стоит? — подозрительно спрашивал он. — Бочонок из груши в копеечку влетит.

— Рискните.

— А что? И рискну. Угу!..

Потом мы с Люськой уходили в сарай. Ложились на жесткую, пахнущую старым матрацем кровать. Люська вздыхала:

— Ну и море, мать.

— Очень хорошее море. Синее, теплое, — возражала я.

— «Хорошее», — передразнивала Люська и поворачивалась на бок. — Ни одного парня с мало-мальски приличной рожей...

Стоп!..

Про парней и про Люську.

После того злополучного случая с «родственником Витей» отношения между мной и Люськой долгое время — зиму, весну, начало лета — были прохладными, как ночи в апреле. Тем более в свободное от школы время я возилась с Крепильниковой, а она со мной. Мы даже в театре «Ромэн» побывали, чему никто из девчонок не верил, потому что достать туда билеты труднее, нежели укусить собственный локоть. Поняв это, я избрала самый простой, самый естественный ход. Пришла в театр, разыскала секретаря комсомольской организации — милую, молодую девушку. И рассказала ей часть правды.

Выглядела эта часть так:

— Общественность фабрики «Альбатрос» поручила мне шефство над квалифицированной, опытной работницей, доброй, чудесной женщиной, однако весьма отсталой в культурном отношении. Я водила ее в музеи, на выставки, на лекции... Но в театр... Она не признает никакого другого театра, кроме цыганского театра «Ромэн». Я полгода пытаюсь достать к вам билет. Но, увы, безрезультатно. Вы комсомолка — я комсомолка. Помогите мне как товарищ товарищу.

Сами видите, никакой хитрости. Ну зачем мне афишировать, что, в свою очередь, квалифицированная, но отсталая в культурном отношении работница шефствует и надо мной?

Народ в театре не только талантливый, но еще и чуткий.

Мы смотрели «Сломанный кнут». Глаза Прасковьи Яковлевны были влажны, разумеется, от хлынувших через край чувств. Она иногда шептала:

— Ой, как хорошо... Ой, как хорошо. Только душно ужасть...

В музее изобразительных искусств она неожиданно обращала внимание на экспонаты, мимо которых я проходила, не замечая. Остановившись возле деревянного сундука какого-то римского сенатора, она глядела на него минут двадцать. Повторяла:

— Сколько работы, сколько работы. Каждая фигурка руками вырезана...

Приседала на корточки, чтобы рассмотреть лучше... Зато мимо великих картин с обнаженными женщинами проходила быстро. Краснела и говорила:

— Срамота.

Пикассо не понимала совсем. Я, честно говоря, тоже не понимала его картин. Но делала вид, что понимаю. Может, оттого, что рядом стояли такие же, как я, молодые девушки и парни и очень серьезно говорили о достоинствах картин этого знаменитого художника.

Прасковья Яковлевна проявляла бескультурье громко, самодовольно. Так выпивоха в трамвае стыдит соседа: «А еще шляпу носишь!»

— Ужасть! Ужасть! Так и я нарисовать могу. Ну, где он голубые морды людей видел? Ужасть!

#img_17.jpg

— Каждый художник обладает индивидуальным видением мира, — повернулся к Прасковье Яковлевне молодой парень.

— Художник! — почему-то обиделась она. — Подстригся бы лучше. Патлы распустил. Смотреть противно. Не я твоя мать... Пойдем, Наташа, — она схватила меня за руку и повела из зала, будто маленького ребенка.

— Вы не правы, Прасковья Яковлевна, — я пыталась ее угомонить.

— Права, права. Ужасть, что делается...

— Нет, не правы. И отпустите меня. Я никуда больше с вами не пойду.

— Почему? — упавшим голосом спросила Крепильникова. Остановилась, выпустила мою руку.

— Ведете себя плохо.

— Как же так? — сказала она растерянно.

— Это музей. Здесь собраны произведения искусства. Вы представляете, какие люди отбирали эти картины и давали разрешение повесить их на эти стены?

— А ведь верно, без разрешения... Сами по себе... Они бы...

Я, кажется, убедила ее. Во всяком случае, заронила сомнение в правильности поведения.

— Если мы не понимаем чего-то с вами, так зачем об этом кричать и тем более возмущаться? Представьте, к нам в цех придет посторонний человек, он ведь тоже многое не поймет. Но, если станет кричать про свое непонимание, как мы к нему отнесемся?

— Как к дураку.

— Самокритичный вы человек, Прасковья Яковлевна.

...Подобных случаев было тьма. Иногда мне хотелось плюнуть и не только не встречаться с Крепильниковой, но вообще бросить фабрику, уйти на «Парижскую коммуну» или еще куда. Однако характер у меня был тоже отходчивый. И это очень помогало нам.

В отпуск Прасковья Яковлевна звала на Рязанщину, обещала перезнакомить со всей своей многочисленной родней. Это все пугало меня. Хотелось тишины, безлюдья, чего-то нового...

Однажды, примерно за неделю до отпуска, оказались с Люськой в столовой за одним столом.

— Едешь куда-нибудь? — спросила она.

— Нет, — покачала головой я.

— Что так?

— Десятый класс. Пропускать занятия неохота.

— Подумаешь, две недели. Занятия, они только занятия, а здоровья не купишь.

— Я здоровая.

— Тьфу, тьфу, тьфу... — Люська посмотрела на меня как-то странно. И вдруг спросила: — Ты когда-нибудь была на Черном море?

— Нет, — вздохнула я. — Ни на Черном, ни на Балтийском, ни на каком другом...

— Поехали со мной, мать, — сказала она весело. — У меня в Туапсе дядечка. Во мужик!

— Спасибо. Боюсь твоих родственников, — ответила я многозначительно.

Люська передернула плечами, укоризненно вздохнула: дескать, ну сколько можно об этом! Сказала с расстановкой, убеждая:

— Дядечка самый настоящий. Родной брат матери. Старичок, инвалид. Домик у него свой. Вино... Ну, поехали. Когда у тебя еще такая возможность представится?

Действительно, когда? А Люська продолжает:

— Осень там красивая... Пляж пустынный. Море теплое, город, словно игрушка. Листья падают с кленов. Знаешь такую песенку.

— Я все знаю, — смотрю Люське в глаза не мигая, — Только условие одно: отдыхать. — Последнее слово произношу подчеркнуто, с ударением на каждом слоге: — Никаких танцев, никаких знакомств.

Люська возмущенно разводит руками:

— Разговора нет. На юг ездят за здоровьем... За хорошим загаром. Остальное всё — ерунда...

2

Не пляжным, до скуки хмурым было то утро. Тучи рядочком вытянулись от горы к горе. Но дождь не капал из них. И выкрики птиц не казались тревожными, а только немного суетливыми и громкими. По невысокому ветхому забору плелся дикий хмель, забираясь вверх на акацию, ствол которой был корявым и таким толстым, что его с трудом могли бы обхватить два человека. Листья хмеля, обычно приятно зеленые, утратили свою свежесть, висели мрачными, не трепыхались. Ветра не было. Воздух переполняла влага. Это чувствовалось. Я бы не сказала, что трудно дышалось или пальцы липли от влаги. Но здесь, на горе, в дни солнечные, ветреные, воздух обладал способностью взбадривать, окрылять. Сегодня же он был сонливым, тяжеловатым.

Платон Пантелеевич, который каждое утро подметал сад — листьев за ночь опадало много — метлой из крепких веток самшита, сказал:

— Осень — девка ненадежная. И до моря не дойдете, как дождь хлынет.

— У нас плащи есть, — сказала Люська. И похвалилась — болонья!

— Плащ самый лучший — это брезентовый, — шаркая метлой, возразил Платон Пантелеевич.

— Ха-ха, — ответила Люська, — дядечка, надо опохмелиться.

— Опохмеляться никогда не грех... Да разговор не про то. Сколько разных плащей в моду входило, а брезентовый самый прочный, самый удобный. Потому как ежели... угу!.. Тебя дождь в лесу застал, его и постелить в шалаше можно, и об ветку зацепится — не порвется...

— Так откуда же в Москве лес? — возразила Люська. — У нас и земли-то нет, кругом асфальт.

— Худо вам там, худо, — пожалел Платон Пантелеевич. — Загнетесь раньше времени. Как пить дать!

— Зануда ты, дядя, — сказала Люська. — Типун тебе на язык.

Платон Пантелеевич не унимался:

— Я вот слышал, что у вас в Москве сосиски из целлофана стали делать.

— Не из целлофана, а в целлофане, — поправила Люська.

— Однако все это... Так вот я спрашиваю: вкусно?

Люська промолчала. Платон Пантелеевич оперся на метлу и посмотрел в мою сторону. Я призналась:

— Нет, не очень. Раньше вкуснее были.

Платон Пантелеевич вздохнул:

— Изобрел же кто-то. Придумал. И точно же, премию получил. А ведь, если по-мудрому, с заботой о детях и внуках наших, судить этого изобретателя надо по статье. Угу!..

Часов в одиннадцать мы все-таки ушли на море без надежды искупаться. Хотелось посидеть на берегу, подышать солеными брызгами. Сразу за висячим мостом — легким, скрипучим — через спокойную, словно залитую маслом речку мы увидели большие волны, с тяжелым шумом накатывающиеся на берег. Шум был страшный. Я впервые слышала, чтобы так грозно охало и гудело море.

Потом шли сквером. Он редел с каждым днем: красиво, благородно. Выгоревшая трава пахла сеном. И море тоже пахло. И река справа дремала тихая, спокойная...

Совершенно пустынный пляж лег перед нами.

Сырые выгоревшие ставни с черными отвислыми замками прикрывали широкие окна буфета, где обычно красовались пестрыми этикетками плитки шоколада, серебристыми головками шампанское, скромно потупившись, стояли невзрачные бутылки с минеральной водой, лимонадом. Огороженный редким штакетником пункт проката пляжного инвентаря походил на свалку. Лежаки и шезлонги громоздились один на другом. Скоро их увезут на какой-нибудь склад, где они пролежат всю дождливую южную зиму.

На будке фотографии, маленькой, как скворечник, было написано мелом: «Закрыто до 1 июня следующего года».

Даже осводовская вышка, где обычно дремал дежурный, была сегодня пуста. Дверка над лестницей колыхалась, словно флюгер. С огромного плаката, закрепленного внизу на большом и прочном листе фанеры, как и вчера и позавчера, улыбался усатый боцман, предупреждая:

Наш совет не забывай: Далеко не заплывай, Где не знаешь — не ныряй, В море ты не охлаждайся, В пьяном виде не купайся!

Я взбежала по лесенке. И оказалась на вышке. Села на перила. Свесила ноги. И, сложив ладошки рупором, закричала:

— Ау!

Снизу Люська смотрела на меня. Махала рукой:

— Слезай! Упадешь и сломаешь свои красивые ноги.

Но я не слезала:

— Ау!

Я была упрямая... Помню, однажды весной, было мне лет десять, вышла я из дому. Солнце! Обнять его хочется. Талый снег. И лужа — перед нашим порогом. Первая весенняя лужа. Вода в ней чистая, голубое небо над собой держит. А понизу кромка льда. На мне сапожки новые: черненькие, с белыми ободочками. Зачем же обходить лужу? Можно и прямиком. Решено — сделано. Шаг, второй... И не пойму, отчего, но я сижу в луже по пояс мокрая. Плакать хочется, но терплю. Смотрю по сторонам. Никто не видит. И на том спасибо... Вернулась домой. Переоделась вплоть до белья... Опять пошла на улицу. Вышла за порог. Стою перед лужей. «Нет, думаю, на этот раз твоя не возьмет. И не рассчитывай, что я обходить стану». Ступаю осторожно, смотрю под ноги. Метр уже прошла, два, три. И опять шлепнулась. Во всю спину. Даже платок намочила... Вернулась домой, нашла старенькое, куцее пальтишко, чулочки рваненькие. Словом, оделась кое-как — и вновь на улицу. И смотрю на эту лужу, как на врага лютого. «Не сдамся тебе, не стану дрожать перед тобой, осторожничать». Бегом по воде. Шлеп! Шлеп! Упала лицом вперед... Уж такой лед под водой был подлый...

Сижу дома, реву. Больше переодеться не во что. Мама приходит с работы, видит одежду мокрую. Спрашивает, в чем дело? Я не отвечаю. Только слезы о стол стучат, точно из горсти горошины. Соседка Сания все маме рассказала. Говорит:

«Упрямая девчонка растет. Упрямая... Отшлепать ее надо».

Мама возразила:

«Человек — не грибок, в день не вырастет».

— Ау!!!

Море с вышки кажется еще просторнее, еще грознее. О нем хочется думать как-то очень осторожно и с уважением.

Люська кричит:

— Смотри на берег! Может, хоть завалящий парень окажется.

Я посмеиваюсь. Я тогда была очень глупая. И, несмотря на печальную историю с белобородым Витей, Люськины разглагольствования о мужчинах воспринимала с каким-то дурацким интересом.

А Люська, которая считала себя красавицей опытной, учила:

— Их надо — раз-два... И обманывать, обманывать. И не признаваться. Не признаваться ни за какие клятвы на свете.

В чем не признаваться, я не поняла, но кивала ей.

Глаза у Люськи тогда горели, как у волчицы. И я смотрела на нее с восхищением. Потому что целовалась всего один раз в жизни. С мальчишкой из десятого класса. Да какой это был поцелуй — ткнулись носом в нос за дверью пустого коридора и разбежались...

Самое интересное, что Вика Белых обо всем сразу догадалась. Посмотрела на меня хитровато. Спросила шепотом:

— Целовались?

Я кивнула. Покраснела. И Вика покраснела тоже...

— Ау!

Я спрыгнула на песок.

— Мать, ты ненормальная, — сказала Люська. — Сломаешь ноги.

Но песок принял меня хорошо, спружинив. Ноги не разъехались. Я лишь немного взмахнула руками.

Мы пошли по стенке, которая тянулась вдоль берега, широкая, зацементированная, с железными, полинявшими от солнца раздевалками. Скамейки стояли здесь тоже часто, но сидеть на них не хотелось: уж такими обшарпанными оказались они за лето. Мы решили пройти до конца стенки, потом повернуть назад в город и в ближайшем кафе выпить по чашечке кофе.

Прошли с километр и, прежде чем повернуть, могли пройти еще столько, как вдруг в мутно-серой ложбине, возникшей на секунду между двумя волнами, я увидела голову человека. Море штормило так здорово, что о добровольном купании нельзя было и думать. Однако в течение целого мгновения я наблюдала что-то круглое, черное, очень похожее на голову человека, усталого, неспособного приподнять над волной даже свое лицо.

— Человек! — я, кажется, толкнула Люську. — Человек! Там человек!

Мы остановились. И минуты три смотрели на мутное море. Смотрели так напряженно и пристально, что у меня закружилась голова. Я прикрыла глаза ладонью... А когда открыла их, то вновь увидела что-то черное и круглое. Оно, покачиваясь, плыло на хребте пологой волны. И я поняла, что это не человек. И догадка осенила меня:

— Мина!

Разумеется, ни Люська, ни я никогда в жизни не видели настоящую морскую мину. Но мы очень любили кино. И охотно смотрели фильмы в кинотеатрах и по телевизору. Конечно, когда-то в каких-то фильмах про моряков нам и довелось это круглое, рогатое чудовище увидеть...

Переваливаясь с волны на волну, оно медленно приближалось к берегу.

Ох, ох, — вздыхали волны, и брызги летели вверх белые и мелкие. Стенка была подмочена не только с самого края. В двух-трех местах пена докатывалась до скамеек.

Подумалось: «Через какое-то время мина ударится о стенку. Над стенкой в десяти — пятнадцати метрах пролегает железная дорога. Если произойдет взрыв...»

— Бежим! Надо сказать кому-то про мину.

Сняв шлепки, подгоняемые и страхом, и ветром, и брызгами, мы побежали что было сил назад, к пляжу...

— Вот это кросс!

Мужчин было двое. Молодые. Примерно одного роста. Очень похоже одетые. Один, кажется, был грузин. Другой — светлый, курносый.

Фразу произнес грузин. Я посмотрела на мужчин. Они не внушали мне никакого доверия. И взгляды у них были игривые, несерьезные. Но кроме нас, четверых, никого больше на пляже не было. И я сказала:

— Там мина!

И показала рукой на стенку.

— Может, дельфин, — улыбнулся грузин.

— Вы шутите неумно, — я произнесла слова резко и даже зло.

Грузин покраснел. Второй, светловолосый, хлопнул его по плечу:

— В такой шторм дельфины не станут приближаться к стенке. Пойдем посмотрим, Демна.

— Идите к пятой раздевалке, — сказала Люська, до этого молча разглядывавшая мужчин.

— Все ясно, — светловолосый задержал на Люське свой взгляд. — Напротив пятой раздевалки.

— Смотрите не заблудитесь.

— Приложим усилия... А к вам, девочки, просьба. Если вы, конечно, не очень торопитесь. Постойте здесь до нашего возвращения и никого не пускайте на стенку. Вдруг и правда мина.

Люська сказала:

— Круглое и темное там плавало точно.

— Круглое и темное, — бодро повторил светловолосый и торопливо пошел вслед, за товарищем.

— Ну, как кадры? — спросила Люська.

Я возмутилась:

— Прекрати. Иначе я сейчас уйду...

— Сейчас польет дождь. Уйти ты можешь только в наш сарай. А там очень скучно...

— Пусть лучше сарай, чем такие знакомства.

Люська ответила спокойно, будто ее совсем не обидел мой тон. А может, и вправду не обидел.

— От тебя никто ничего не требует. Веди себя скромнее...

Со стороны висячего моста через сквер бежали пограничники. Лейтенант — в фуражке с ремешком через подбородок — крикнул:

— Девушки, немедленно бегом за мост.

Солдаты дышали тяжело, топали сапогами, продавливая следы в сыпучем песке.

Вода в речке по-прежнему была спокойной и зеленой, как листья. Не верилось, что рядом бушевало море.

Возле рынка, справа от входа, на голубой стене сапожной мастерской висели клетки с канарейками и волнистыми попугаями. Тут же мужчина в сильно поношенном армейском обмундировании танцевал цыганочку под собственный аккомпанемент. Голосил тонко и немного гнусаво:

— Тили-тили, тили-тили...

Лицо у него было не пьяное, а больше ненормальное. Иногда он хлопал в ладоши, иногда поднимал руки и странно шевелил пальцами, словно пытался нащупать что-то.

— Местный дурачок Тихонравов, — услышала я за спиной мужской голос. Повернулась. Мужчины, которых мы встретили на пляже, нагнали нас. Светловолосый коснулся моего локтя:

— Можно было не волноваться. Пограничники все время наблюдают за морем.

— Это хорошо, — сказала я и высвободила руку.

Люська спросила:

— Откуда она взялась?

— Надо полагать, что это старая мина, поставленная нами или немцами во время войны. Сегодня ее сорвало штормом.

— Через столько лет?

— Не имеет значения. Если мина забыта и не вытралена, рано или поздно она о себе заявит.

Люська не унималась:

— Ее выловят?

— Не думаю. Скорее всего, расстреляют.

— Это страшно, — сказала Люська.

— Есть вещи и пострашнее, — мрачно сказал грузин.

Люська посмотрела на него с опасением.

...Мы не увидели водяного столба, широкого и грязного, взмывшего над морем, но услышали взрыв, раскатистый, словно крик. Лихорадочно задрожали деревья. И стекла в доме напротив задребезжали нехорошо. Женщина, шедшая с рынка, остановилась в изумлении. Казалось, даже петрушка в ее корзине ожила, зашевелила листьями. Женщина сказала:

— О боже!

Светловолосый ответил:

— Бог ни при чем.

Я улыбнулась.

Он спросил:

— Как вас зовут? — Наташа.

— Я так и думал, — по Люськиным понятиям он явно «кадрил» меня.

Потом последовал банальный вопрос:

— Куда вы идете?

Люська нахально ответила:

— В ресторан обедать.

Мы никогда не обедали в ресторане. Нас вполне устраивало кафе-самообслуживание. Однако Люськино нахальство было понятно лишь мне, потому что слова эти она произнесла равнодушным и даже чуточку усталым голосом. Ну, мало ли людей обедают в ресторане?

— Какое совпадение! — обрадованно воскликнул светловолосый.

— Нет, нет, — поспешила разочаровать его я. — У меня болит голова, я иду домой спать.

— При головной боли хорошо помогает коньяк, — с видом знатока заметил грузин.

— В малых дозах, — пояснила Люська.

— В малых дозах, — как эхо, подхватил светловолосый.

— Ни в каких, — упрямо возразила я.

— Ваша подруга в плохом настроении, — сказал светловолосый Люське.

— Ее напугала мина, — определила Закурдаева.

— Тихий уют, вкусный обед. Разве это не успокаивает нервную систему? — спросил грузин.

— Наташа, у людей принято, что меньшинство подчиняется большинству. Нас больше... Мы способны уговаривать вас бесконечно. Смилуйтесь...

— Хорошо, — сказала я. — Мы пойдем с вами в ресторан при одном условии: за свой обед мы платим сами.

— Бухгалтерия раздельно, — засмеялся светловолосый. — Другие бы спорили, а мы не будем...

Люська поглядывала на меня если не осуждающе, то скептически.

Местный дурачок Тихонравов заунывно с переходом на гнус пел:

В жизни раз бывает Восемнадцать лет...

Сам же он был намного старше этого возраста...

Признаюсь, я почему-то стыдилась ресторана. Вспомнила Прасковью Яковлевну. Ее слова, идущие, наверное, из самой глубины души: «Ужасть, ужасть...»

Подумалось: все-таки я испорченная, порочная особа.

Официантка принесла меню. Светловолосый бодро сказал:

— Так, значит, коньяк?

Я почему-то повернула голову направо. И остолбенела... За соседним столом сидел Буров. Сквозь толстые очки он смотрел на меня...

3

— Вы читали Пильняка? — спросил Буров.

— Нет. А кто это?

— Был такой писатель. Известный в двадцатые-тридцатые годы.

Я призналась:

— Никогда не слышала.

— Вполне возможно. Вы родились гораздо позже. У него есть рассказ «Грэго-Тримунтан».

— Странное название.

— Морское. Так моряки называют ветры... Ветры дуют с моря. Ветры дуют в море. Всегда можно сказать о людях, что они просты, и никогда нельзя сказать, что просты люди.

— Как хорошо.

— Это не я. Это Пильняк...

— А вы... Вы сами что-нибудь пишете?

— Пишу вещь.

— Вещь?

— Да. Так принято называть рассказ, повесть, роман.

— Что же вы все-таки пишете? Рассказ, повесть, роман?

— Ветры дуют с моря. Ветры дуют в море. Всегда можно сказать о людях, что они просты, и никогда нельзя сказать, что просты люди.