#img_24.jpg 1

Закрываю дверь, обитую, как диван, войлоком и коричневым кожзаменителем. Гудение конвейера становится тише, но не исчезает совсем, потому что над дверьми узкая рама в одно стекло. Похоже, что рама дребезжит, жалостливо, тонко. Впрочем, может, я ошибаюсь. У меня с утра болит голова, и в ушах стоит негромкий звон, словно мне, как козе, привязали на шею колокольчик.

Широкий встает из-за стола и, с весенней щедростью расточая улыбку, выходит навстречу. С тех пор как я вышла замуж за Бурова, Широкий постоянно оделяет меня своей улыбкой. В ответ тоже приходится улыбаться, чаще без всякого удовольствия. Но со стороны вполне может сложиться впечатление, что и начальник цеха, и я рады каждой встрече друг с другом до умопомрачения.

На Широком сизая куртка с серебристой молнией. Из-под нее, у ворота, выглядывает свежая белая рубашка и вишневого цвета галстук с крупным узлом. Волосы тщательно прилизаны. На щеках румянец, такой яркий, что хочется потрогать, не помада ли.

Энергично тряхнув мою руку, словно я была мужчина, Георгий Зосимович кивнул на стулья, рядочком вытянувшиеся вдоль грязноватой, давно не крашенной стенки, не пошел за свой стол, а сел рядом со мной. И произнес тягучим, как сироп, голосом:

— На-а-талья Алексеевна, я к вам за помощью.

Глаза у него хитрые. Двойные. Впереди будто бы простота да улыбка. Но сзади — дремучий лес: забредешь — не выберешься.

Он наклонился корпусом, положив подбородок на ладонь левой руки, локоть которой уперся в коленку. Смотрит на меня, обрадуюсь я или огорчусь его словам. Но я не радуюсь и не огорчаюсь. Смотрю на коричневую дверь равнодушие, терпеливо. Секрет прост: мне не хочется помогать Широкому. Однажды он вот так вызвал меня. Вот так: суетливо вышел из-за стола. Вот так попросил о помощи... А потом протянул лист плотной бумаги и сказал:

— Нарисуйте осла с папиросой. И напишите: «У нас не курят, один я курю».

Лист с ослом Георгий Зосимович прикнопил на стене в своем кабинете. И бедный осел долгое время был предметом шуток мастеров и прочих цеховых начальников, вхожих к Широкому.

— На-а-талья Алексеевна-а... — Георгий Зосимович откинулся на спинку стула энергично и даже резко, коснулся плечами стены; звук вышел, как шлепок, потому что стена была тонкая, внутренняя, и в нее можно было стучать, точно в барабан.

— Слушаю ва-ас, Георгий Зосимович, — тоже нараспев почему-то произнесла я, хотя была очень далека от мысли передразнивать Широкого. Он же заподозрил именно последнее. И брови его дернулись вверх, а глаза округлились, как у совы.

Мое же лицо выражало невинное любопытство (я думаю, что это было именно так). Потому, кашлянув, Георгий Зосимович сказал:

— Наталья Алексеевна, вы, можно сказать, выросли на моих глазах...

— Под вашим началом, — поправила я.

— Ну, это справедливо лишь относительно, — засмущался он. И глаза его утратили совиную округлость. Стали обычными, хитроватыми.

Я вспомнила Бурова и, подражая ему, ответила:

— Все в жизни относительно.

— Это верно, — почему-то вздохнул Широкий. Быть может, тоже вспомнил кого-то или что-то. Потом он вдруг рывком встал, вышел на середину кабинета, крутнулся на каблуках, заложив руки за спину, долго молчал.

Я не думаю, чтобы он столь сосредоточенно разглядывал осла, нарисованного мной по его просьбе, но смотрел он именно на рисунок. Я кашлянула, напомнив о себе.

— Так на чем я остановился? — вздрогнул Широкий, перевел взгляд на меня: — Ясно... Руководство цеха, партбюро, цехком вместе посоветовались и пришли к принципиальному убеждению, что Ивану Сидоровичу Доронину хлопотно совмещать свою основную работу с профсоюзной. Мы решили его выдвинуть на профсоюзной конференции в фабком. А в председатели цехкома предложить новую кандидатуру... Я понятно говорю?

— В общем да...

— А в частности мы говорили о вас, Наталья Алексеевна. О молодой коммунистке, энергичной, передовой производственнице... Вы понимаете?

— Не понимаю, — призналась я.

Широкий иронически закачал головой: дескать, зря скромничаете, товарищ Миронова, ведь все же ясно.

— Мы хотим предложить вашу кандидатуру на пост председателя цехкома.

— Не выберут, Георгий Зосимович, — совершенно искренне произнесла я.

Он посмотрел на меня озадаченно, опять произнес нараспев:

— Не выберу-ут, так и не выберу-ут... Посмотрим.

2

Зимой, в лютый мороз, когда окна были расписаны узорами и сквозь стекла просачивался голубой свет, на отчетно-выборном собрании профсоюзной организации цеха меня избрали в цехком. Предложил мою кандидатуру Иван Сидорович Доронин. Перед этим, две минуты назад, он попросил самоотвод, вызвав тихое недоумение работниц. А потом сказал:

— Надо бы избрать в цехком Наташу Миронову как представителя молодой поросли. Миронова — работница дисциплинированная. Семья у нее здоровая. Учится на четвертом курсе института. Общественной работой ей по партийному уставу заниматься положено. Так что пусть не отказывается, — закончил он совсем грозно.

— А я и не отказываюсь, — ответила я немного испуганно.

И этот испуг мой был замечен в переполненном работницами красном уголке. И смех покатился из ряда в ряд, как ветер по полю.

В перерыве собрания, когда счетная комиссия, скрывшись в кабинете Широкого, выясняла результаты голосования, меня за плечи вдруг обняла Нина Корда — секретарь партбюро нашего цеха. Сказала тихо:

— Не волнуйся, все будет хорошо.

И тогда я догадалась, что она тоже знает о моем разговоре с Широким, что разговор наш не тайна. Да, собственно, Широкий сразу сказал: все согласовано с партийным бюро. У меня это просто как-то вылетело из головы. От неожиданности или от волнения.

— Я и не волнуюсь, — ответила я не очень приветливо, потому что всегда считала Корду высокомерной, гордячкой. И даже вычеркнула ее из списка членов бюро на проходившем недавно отчетно-выборном собрании.

Корда посмотрела мне в лицо неподвижными, словно из металла, глазами. Но не сняла руки с плеч. И я слышала ее ровное дыхание, только, быть может, более глубокое, чем то, которое можно назвать спокойным. Мне показалось, что я обидела женщину. Обидела незаслуженно. И я поправилась торопливо:

— А чего волноваться-пугаться? У тебя заботы потруднее.

— Пужаться нечего, — вместо Корды вдруг ответил Иван Сидорович.

Я повернула голову и увидела, что он стоит рядом вместе с Широким.

— Если что-то чегой-то... Профсоюз в лице фабкома всегда подмогнет.

— «В лице фабкома», — укоризненно передразнил Широкий Доронина. — Тогда уж лучше в лице представителей фабкома.

— Дале в спор — больше слов, — огрызнулся Доронин.

Но Широкий был не из тех людей, что позволяют сказать последнее слово кому-то другому.

— Ты, Иван Сидорович, не сердись. Полвека на профсоюзной работе, в фабком тебя выдвигаем, а косноязычие не осилишь. Все работниц с праздником «проздравляешь», на фабричные вечера приглашаешь с «мужами». Расти нужно, расти...

— Из меня самого скоро трава расти начнет, — не унимался обычно покладистый Иван Сидорович.

#img_25.jpg

— Где? — не понял Широкий.

— На кладбище.

Широкий неодобрительно покачал головой. Сказал:

— Очернительство это.

— Чего? Чего очернительство? — побагровел Доронин. — Я спрашиваю, чего очернительство?

Нина Корда сняла руку с моих плеч. Повернулась к Доронину:

— Успокойтесь, Иван Сидорович. Некрасиво.

— Вот придрался к слову, — махнул рукой Широкий и ушел.

— Всегда он прав. Во всем он прав, — ворчал Доронин, но уже без злобы, а так, словно не мог остановиться...

— ...Товарищей, избранных в состав цехового комитета, просим остаться. Остальные свободны. Собрание закрыто.

Стучит сердце. Это я слышу. Часы не могут стучать так-так, так-так...

Значит, я волнуюсь. Значит, мне далеко не безразлично, изберут меня председателем или нет. Раньше я никогда не думала об этом. Об этом... Широкий говорил со мной в десять утра. Сейчас пять вечера. Выходит, за семь часов во мне что-то переменилось...

Так-так, так-так...

Я могу представить, как человек меняется за минуту, столкнувшись с горем и мраком, потрясенный несчастьем с близким, любимым или беззащитным. Я могу представить, как человек меняется за день, плененный морем, солнцем, бездельем. Но я не могу понять, что изменилось во мне за обычный рабочий день от известия, что мне, возможно, предстоят дополнительные хлопоты и. заботы, связанные с общественной деятельностью...

Так-так, так-так...

Почему я волнуюсь, видя как поднял руку Широкий, как встал, выдвинул вперед стул и положил ладони на его спинку...

Так-так, так-так...

Это, наверное, все-таки будильник. Кто-нибудь сунул в карман будильник и сидит рядом...

Так-так, так-так...

Нет, будильник не носят в карманах. Это совершенно точно.

Так-так, так-так...

— Мы здесь посоветовались с партийной организацией... с товарищами...

Ой, до чего же медленно говорит Широкий! Не говорит, а словно прожевывает кусок твердого, старого мяса.

Так-так, так-так...

— ...И решили предложить на должность председателя цехового комитета...

Так-так, так-так...

— ...Товарища...

Так-так, так-так...

— ...Товарища... Наталью Алексеевну Миронову.

Так-так, так-так...

Так-так...

3

И с места в карьер. Ежедневная радость видеть по утрам озабоченное лицо Широкого. И получать от него различные «ценные указания».

— Сегодня после смены расширенное заседание жилищно-бытовой комиссии фабрики. Надо обязательно выступить. И вообще держать ухо востро. Изучи списки наших очередников. Списки в сейфе. Доронин передал ключ?

Я киваю. Ключ действительно у меня. Но когда же я буду изучать списки? Вопрос не праздный. Конвейер — не телефон. Это на телефон можно не обращать внимания.

— Да... — заливается румянцем Широкий. Он, пожалуй, немного расстроился. Со временем у меня всегда будет плохо. Я же не старший мастер, как Доронин, а женщина от конвейера.

— Хорошо. Я распоряжусь, после обеда вас подменят. Уединяйтесь в цехкоме. И внимательно изучите списки. Если надо будет поспорить на жилищной комиссии, спорьте. Жилье — это самый больной вопрос. Хорошо бы, и вашему мужу там поприсутствовать.

Широкий кашляет, потом многозначительно добавляет:

— Материал в газету и нам поддержка.

Хитер Георгий Зосимович!

После обеда, как хозяйка, прихожу в комнату цехкома. Она маленькая. С тонкой дверью. И гул конвейеров, и стрекот машин конечно же проникают сюда, только, может, не очень резкие, а помягче, словно я прикрыла уши ладонями. Так всегда делала, когда ездила с мамой на Крестовский рынок через площадь от Рижского вокзала. Зимой мама не жаловала рынок. Зимой овощей хватало и в магазинах. Но когда наступал июнь, мы ездили на рынок каждое воскресенье.

Прилавки дразнили свежей зеленью: укропом, петрушкой, молодым чесноком, зеленым сочным луком. Горами лежали огурцы, помидоры, молодая умытая картошка. Но цены были такие, что мама все время бормотала:

— Ой нехристи! Ой нехристи! Побойтесь бога.

Другие же торговались, спорили... Гвалт стоял жуткий. И тогда я поднимала ладони и прижимала к ушам. Рынок не становился от этого лучше. Но я как бы не присутствовала на нем, а только смотрела со стороны...

Это было давно. И в ту пору я была маленькой девочкой. А сейчас... Сейчас не прикроешь уши ладонями. Жаль? Честное слово, жаль...

Итак, я председатель цехкома. Буров сказал, что теперь мне следует спокойно и трезво посмотреть на цех со стороны, по-новому, с высоты моего нынешнего положения. Тогда будут ясны задачи. И перспективы. И мое назначение обретет смысл и пользу. Но я никак не могла этого сделать, ибо, к великой моей растерянности, ничто не переменилось во мне. Я по-прежнему видела цех из-за конвейера. И заботы в моей голове жили отнюдь не общественные, а будничные: вечером нужно было ехать в институт на лекции, перекусить в кафетерии, забежать в магазин канцтоваров за общими тетрадями. Хорошо бы купить мяса, хотя бы на суп. Но мясо разморозится за четыре часа лекций. А Буров не любит ходить по магазинам. Домашнее хозяйство для него — нож к горлу.

— Не будем делать из еды культ, — это его любимые слова. Возможно, и красивые. Но ведь словами сыт не будешь.

— Мясо нужно брать только на рынке, — советовала Полина Исааковна. — Мороженое, оно питательно не более, чем резина.

— Если ты хочешь иметь тучную фигуру, как у Полины Исааковны, покупай мясо с рынка, — говорил Буров.

Нет, я, не хотела иметь такую фигуру. Меня устраивала своя. Но с Буровым я не собиралась соглашаться.

— На рынке мясо свежее, — утверждала я.

— Между прочим, на севере недавно откопали замороженного мамонта. Ученые попробовали его мясо. И говорят, что оно свежее и весьма калорийное.

— Хорошо, давай питаться мясом мамонта, — предложила я.

— Не доводи спор до абсурда. В конце концов, что такое еда? Мы труженики века, а не эпикурейцы.

— Ты не прав. И потому нарочно говоришь заумные слова, которые я не понимаю.

— Почаще заглядывай в словарь.

— Я не пишу вещь, а только шью обувь — девичьи бесподкладочные туфли фасон 51231, модель 553.

— Ты студентка института.

— Вечернего. Нас не учат разной мути. Нас учат тому, что пригодится в работе.

— Интеллигентный человек должен знать значение слова «эпикуреец», — убежденно и грустно сказал Буров.

...Я оглядела кабинет. В новеньком, книжном шкафу не было ни книг, ни словарей. Лежали лишь тонкие бело-зеленые брошюрки о профсоюзной работе да стопка журналов «Молодой коммунист».

Подумалось: нужно собрать библиотечку, пусть небольшую, но обязательно справочную. Попрошу Бурова — это его стихия.

Из кармана халата вынула ключ. Ничего себе бороздки. Таким ключом запирать сейф с миллионами. А в моем что? Папки с протоколами, профсоюзные карточки, билеты... Даже листка бумаги нет...

Впрочем, бумага в столе нашлась, но карандаши все были поломаны, шариковая ручка не писала! Я повернулась, посмотрела в окно, которое белело слева... Была середина дня. Облака клубились в небе, таком ясном, что это было заметно даже сквозь запыленные, с осени немытые двойные рамы. Захотелось выйти и пойти по улицам — просто так...

— Какого черта ты сидишь здесь?! — ворвалась Люська Закурдаева. — У меня ремни уезжают...

Она хлопнула дверью с ожесточением, книжный шкаф жалобно задребезжал толстыми голубоватыми стеклами.

— Да, — вскочила я, расстроенная, позабывшая, что не вернулась после обеденного перерыва к конвейеру с повеления Широкого. — Бегу!

И я бы побежала. Не пустил телефонный звонок. Сняла трубку.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросила Люська, закуривая.

— Совещание переносится с трех на половину третьего, — с чувством нелепой, будто личной вины пояснила я.

— О! — скривила физиономию Люська. — Я и забыла: ты теперь начальство.

4

Люська тоже была начальством.

Ее восхождение случилось буквально на моих глазах. И об этом стоит рассказать подробнее.

Широкий вызвал меня, но, когда я пришла, он брился. Он всегда брился на работе. Почему-то полагал, что начальник цеха в шестьсот с лишним человек должен непременно бриться на работе, что это демократично и современно. Орудуя электробритвой «Харьков», Широкий очень часто одновременно говорил по телефону, выслушивал доклады начальника смены, мастеров, делал внушения рабочим... Потом он щедро и с удовольствием растирал лицо одеколоном. И выходил в цех, высокий, светловолосый, розовощекий.

Работницы тогда посмеивались.

— Румяный идет.

Увидев меня, Георгий Зосимович кивнул на стул, потому что не мог сейчас со мной заниматься: кто-то звонил ему. А Широкий не мог делать три дела сразу.

Я безропотно села. Приготовилась ждать. Но тут в кабинет шумно и неуклюже вошел Иван Сидорович Доронин.

— Зосима... Тьфу! Георгий Зосимович...

Это «тьфу», в сердцах выскочившее у Доронина, кажется, задело Широкого. Он положил трубку, холодно и строго перебил начальника смены:

— Плохо выглядишь, Доронин. Слышу у тебя одышку.

— Есть маленько. При возрасте...

— Курить бросать надо. И бегать трусцой.

— Как? Как? — не понял или не расслышал Доронин.

— Трусцой надо бегать по утрам.

— Что я, заяц? — Доронин, казалось, был доволен своей находчивостью.

— Не заяц, а старый человек с больным, усталым сердцем, — Широкий вещал, как последняя инстанция.

Доронин насупился:

— Мово сердца на мой век хватит. А лишку мне без надобности.

Щека у Широкого нервно дернулась, словно ее обожгло.

— Все это разговоры. Однако умирать никому не хочется... У тебя дело?

— Сказывали, зовете меня, — с легким недоумением ответил Иван Сидорович.

— Да... — вспомнил Широкий. Выключил бритву. Провел ладонью по щекам, подбородку. Похоже, что остался довольным. Сказал:

— По старой памяти и, как нынешний член фабкома, помочь ты должен Мироновой. На заготовительном потоке бригадира избрать надо.

— Кого предлагаешь?

— В бригадиры? — вопросительно ответил Доронин.

— Не в королевы, же английские! — засмеялся Широкий, посмотрел на меня, словно просил оценить остроумие. Все-таки начальство шутит не каждый день.

Я улыбнулась совсем другому: подумала, вот если бы их поменять местами. Но Георгий Зосимович принял мою улыбку за поддержку. Сказал:

— Ну...

— Предложат, — неопределенно ответил Доронин и пожал плечами.

— Кто?

— Коллектив... Инструкция есть, — развел руками Иван Сидорович. — По инструкции коллектив свово представителя выдвинет.

Румяность схлынула с лица Широкого, как вода с берега. Он забарабанил пальцами по столу. Наконец сказал:

— Все верно. Но Миронова — председатель цехкома еще молодой, неопытный. Помочь ей надо. Согласен?

— В некотором смысле... — промямлил, глядя в пол, Доронин.

— В прямом смысле! — стукнул кулаком по столу Широкий. — Ты, Доронин, на меня не сердись. Знаешь же, люблю я тебя, как отца родного. Сколько раз в дирекции намекали, не пора ли, дескать, Ивана Сидоровича Доронина с почетом проводить на пенсию. А я им — нет! Доронин — это кадр! Это специалист! Опора! Мы с тобой должны жить душа в душу. Идти рука об руку... Наталья Алексеевна, позовите мастера.

Иду за тетей Дашей. Она помогает девчатам «на клею». Доброе лицо ее светится улыбкой, чуть заметной, но приветливой. Она такая тихая, наша тетя Даша, что никто не может запомнить ее голоса. Но руки помнят. Вернее, пальцы, крепкие, короткие, с ногтями, никогда не крашенными, но всегда чистыми, аккуратно подстриженными. Когда тетя Даша садится за машину, ее можно снимать на пленку и потом показывать новичкам как учебное пособие.

В цехе ее зовут Счастливая. За этим прозвищем целая история. Но произошла она еще до моего прихода на фабрику. Кажется, в тот год, когда была разыграна первая денежно-вещевая лотерея.

Как-то в аванс наделила кассирша тетю Дашу одним лотерейным билетом. И надо же так случиться: именно на этот билет выпал самый крупный выигрыш — автомобиль «Волга».

Я никогда ничего не выигрывала в лотерею, даже рубля, потому не могу представить душевное состояние человека, на которого свалилась вот такая удача. Можно лишь предположить, что с радостью соседствовало и волнение: не сон ли это, не опечатка в газете? Впрочем, тетя Даша — человек спокойный. И как там все было, не знаю. Известно лишь, что по такому случаю тетя Даша купила два вафельных торта и угостила женщин с потока.

К тому времени вдовствовала тетя Даша уже четвертый год. С ней вместе в двухкомнатной квартире жила дочка — зубной врач, зять-протезист и малолетний ребенок, мальчик. Сын же тети Даши Сева — мастер по телевизорам — жил отдельно, на площади жены-портнихи, он имел двух детей, девочек-близнецов.

Такая подробная, как сказал бы Буров, дислокация семейных сил необходима для постижения дальнейших, событий.

О том, чтобы тетя Даша получила выигрыш деньгами, дети не хотели и слышать. Тем более, что и сын и зять имели водительские права. Сын Сева утверждал, что машина должна принадлежать ему, поскольку он сын, мужчина, наследник отца, даже королевские престолы испокон веков переходили к старшему сыну, не то что машина. Дочь же мотивировала претензию тем, что живет одной семьей вместе с матерью, что у них общий стол, общая касса, а значит, и те тридцать копеек, что были уплачены за лотерейный билет, тоже общие. А потому билет принадлежит не лично матери, тете Даше, а всем лицам, проживающим на данной площади.

Широко известно, логика — великая сила. Но родная кровь есть родная кровь. И еще говорят: сердце — не камень. Тем более матери. Разве позволит оно, чтобы родной сын Сева ходил по Бескудникову пешком, а настырный зять ездил на новенькой, пахнущей лаком и бензином «Волге». Конечно, не позволит.

Не позволит...

Так тетя Даша подарила счастливый лотерейный билет сыну Севе — телевизионному мастеру из Бескудникова.

Дочь — зубной врач и зять-протезист обиделись смертельно. В тот же день разделили кассу, стол, а через два месяца и жилплощадь. В результате размена тетя Даша попала в многонаселенную коммунальную квартиру на Комсомольской площади, где электрички зеленели под окнами так же густо, как молодые деревья в парке «Сокольники».

Сына Севу подвел режим дня, к сожалению сложившийся еще до получения щедрого материнского подарка. А режим был такой: к 10.00 — в ателье, в 11.00 — работа у первого клиента, в 11.30 — у второго, 12.00 — прием «чернил» (портвейн, «Солнцедар», красное крепкое) в автомате «Вина — соки — воды», 13.00 — посещение третьего клиента, 14.00 — четвертого, 15.00 — прием «чернил», 16.00 — посещение пятого клиента, 17.00—19.00 — прием «чернил», беседы с простым народом на различные бытовые темы.

Если пешехода подобный режим дня рано или поздно приведет в медвытрезвитель, то перед обладателем собственной машины он непременно распахнет двери тюрьмы.

Сева, как определил юрист, совершил наезд со смертельным исходом и отягчающими последствиями, выразившимися в том, что он укатил с места происшествия. Его долго искали.

Срок наказания обозначили, кажется, в восемь лет.

Жена потребовала развода. Вышла замуж за трезвенника. И он до сих пор разъезжает на тети Дашиной «Волге» без всяких уличных происшествий.

С тех пор тетю Дашу и прозвали Счастливая.

Широкий встретил нас, нетерпеливо постукивая пальцами по столу.

Тетя Даша молча, но вежливо кивнула. Георгий Зосимович не ответил на приветствие, будто оно адресовалось стальному коричневому сейфу, глыбой выпирающему за его спиной.

— Нужно избрать бригадира на потоке, — быстро сказал Широкий. — Что вы про это думаете?

— Если вы спрашиваете меня, — очень спокойно, даже как-то тягуче проговорила тетя Даша, — то я об этом ничего не думаю.

— Совсем ничего? — удивился Широкий.

— Я полагала, вы сами определите.

Широкий понимающе кивнул. Глаза его потеплели. Их словно высветило радушием. Он даже приподнялся. Замахал рукой:

— Садитесь! Садитесь!

Тетя Даша и я сели.

Широкий авторитетно сказал:

— Конечно, мы могли бы и сами предложить человека. Людей у нас хороших много. Коллектив сплоченный. Но мы решили посоветоваться. Решили услышать ваше мнение...

— Совсем для меня неожиданно, — плаксиво сказала тетя Даша. Возможно, она робела перед Широким. И робость эта проявлялась вот таким несколько странным образом.

— Вы столько лет работаете в цехе. Вы девушкам как мать родная. — Широкий улыбнулся, но пальцы его уже касались стола, обозначая нетерпение. — Правильно я говорю, Доронин?

— Кому мать родная, а кому и бабушка, — закряхтел Иван Сидорович. — Ты только, Дарья, на меня не обижайся. Сам я уже дед седой.

Тетя Даша не обиделась. Она кивнула Доронину, соглашаясь с ним, улыбнулась застенчиво:

— Крепильникову.

— Что Крепильникову? — не понял Широкий.

— Предлагаю Крепильникову, — сказала тетя Даша.

Широкий не мог ее вспомнить. Посмотрел на меня.

— Какая она из себя?

— Тихая, — сказала я и замолчала, не в силах подобрать других слов для характеристики Прасковьи Яковлевны.

— Это хорошо, что тихая. Это хорошо. Но почему именно ее?

Тетя Даша пожала плечами. Сказала:

— Справится.

Иван Сидорович вдруг пустился в пространные объяснения:

— Вот человек малоопытный. В нашем обувном деле. Он что полагает? Он полагает про должность бригадира, будто это совсем гладкое, как лысая голова, место. Оно не так. Оно — как завроде шестеренка. Одними зубьями к рабочим, другими к начальникам...

Сощурился, точно взглянул на яркий свет.

Широкий нетерпеливо сказал:

— Иван Сидорович, ты знаешь, время у меня ограничено. Вот председатель цехкома ждет. Мастер опять-таки. Выражай свои мысли короче.

Однако с каким-то старческим упрямством, будто и не слыша реплики начальства, Доронин громко, нудно продолжал:

— Человек малоопытный. Думает бригадир, это нитки получил, и все. Оно нет. Бригадир — это ключ к коллективу.

— Крепильникова — ключ? — спросил вновь заалевший Широкий.

Доронин выпрямился:

— Человек она с пониманием. С опытом. Дисциплинированная...

— Как зовут-то ее?

Однако Доронин не смог вспомнить имя и отчество женщины. Он, конечно, знал, но от волнения или из-за склероза не мог вспомнить. Я сказала:

— Прасковьей ее зовут. Прасковья Яковлевна...

Широкий недовольно согласился:

— Ладно. Проводите собрание. Ты, Доронин, сам предложи Крепильникову. У тебя рука легкая.

Однако «легкая рука» на этот раз сплоховал.. Девчата на потоке были с характером. Они любили шутку, не стеснялись крепкого слова, могли посудачить о ком-то, но чувство собственного достоинства было развито у них высоко. И когда Доронин, утомленный беседой с начальником цеха, прошел за покрытый зеленым сукном стол и, даже для приличия не спросив мнения бригады, без вдохновения, уныло и буднично предложил избрать в бригадиры Крепильникову, красный уголок взорвался шумом и выкриками, как стадион после забитого гола. Позднее никто не мог вспомнить, кто первый выкрикнул фамилию Закурдаевой. Но поток подхватил ее, точно эхо.

— Закурдаеву!

— Люську давай!

Люська стояла красная, выпучив от удивления глаза. Повторяла:

— Очумели, девки. Очумели...

— Закурдаеву!

— В бригадиры Закурдаеву!

Иван Сидорович настолько растерялся, что у него даже пропал голос. Он беззвучно открывал рот, словно рыба на берегу. И двигал кадыком.

Трескучий звонок напомнил: обеденный перерыв закончен, пора к конвейеру. Девчата уходили шумливые, довольные.

— Старый валенок отхватил фигу, — громко сказал кто-то, и все захохотали.

Но, похоже, «старый валенок» ничего не слышал. Он еще долго сидел, обхватив голову руками, за столом в пустом красном уголке.

Минут через двадцать меня оторвали от работы, позвали к Широкому. В кабинете был и Доронин. Вид у него... Какой там вид! Наверное, о таких и говорят: обмыть да в гроб класть можно.

Широкий смотрел хмуро:

— У меня к вам один вопрос, товарищ Миронова: как случилось, что самая недисциплинированная работница на потоке избрана в бригадиры?

— Во-первых, Закурдаеву открытым голосованием избрали члены профсоюза. Во-вторых, стихийного бедствия не произошло. Закурдаева высококвалифицированная работница.

Наверное, Широкому было противно смотреть на меня. Он демонстративно повернул голову к стене, с которой на него весело и нахально глядел нарисованный мною осел. Застучал пальцами по столу, сказал сквозь зубы:

— Позовите сюда Закурдаеву. И возвращайтесь тоже.

Я сбегала за Люськой.

— Начинается, — вздохнула она. — Ну и девки! Вот свинью подложили.

Лицо Широкого было непроницаемо, как гипсовая повязка. Люська улыбалась ему снисходительно и нагловато.

— Это правда, — спросил Широкий, — что вечерами вы ходите на вокзалы в поисках случайных знакомств?

Я едва устояла на ногах. Сразу захотелось воды, чтобы унять тошноту, подступающую к горлу.

— Чушь! — Люська продолжала улыбаться, но теперь уже не нагловато, а с открытым, как вызов, чувством превосходства. — Зачем вокзалы? Я не могу пройти от фабрики до трамвайной остановки, чтобы ко мне не пристал какой-нибудь нахал.

— Мы к вам приставать не будем.

— О вашей высокой нравственности, Георгий Зосимович, ходят легенды. А вот Иван Сидорович, рассказывают, в молодые годы любил за женское тело подержаться.

— Сопливка! — подскочил Доронин. И затрясся, жалкий, нервный.

— Сгорите вы на работе, Иван Сидорович. Сгорите, — нравоучительно говорила Люська. — И пепла не останется.

— Можно мне? — я, кажется, подняла руку, точно на уроке в школе.

Было похоже, что Широкий кивнул с облегчением: возможно, его тоже беспокоила стремительно накалявшаяся обстановка.

— Я хочу сказать вот что... — начала я не очень уверенно, запинаясь. — Может, я один человек в цехе, который знает Люсю. Но не по сплетням, а по жизни. Мы с ней очень дружили до моего замужества. И сейчас у нас доверительные отношения. Это же не ее вина, что Люся красива. Ну, вы сами же мужчины, любите красивых женщин.

Широкий едва заметно улыбнулся. Только глазами. И разглядывал нас — меня и Закурдаеву, — словно сравнивая.

— Возможно, на какие-то вещи, — продолжала я, — Люся смотрит по-своему. И я с ней соглашаюсь не во всем. Но дело, работу на потоке она знает отлично. Она может работать на любой операции, а вы понимаете, что это значит, И уж если девчата избрали ее бригадиром, она не подведет. — Затем я выложила свой последний козырь: — Долг цехового комитета — помочь бригадиру Закурдаевой.

Широкий, покачивая головой, в такт барабанил пальцами. Когда я кончила, он сказал:

— Раз цеховой комитет дает такие серьезные гарантии, я не возражаю. Но вы, Закурдаева, помните. Вы теперь бригадир. Свои прежние штучки-дрючки бросьте. Показывайте пример в дисциплине и в труде.

Люська молчала.

— Я вас больше не задерживаю. Идите на поток.

Когда вышли из кабинета начальника цеха, Люська процедила:

— Какая сволочь. Я ему эти вокзалы до могилы не прощу.

И она в какой-то степени сдержала свое слово. Но об этом позже...

5

На всем «Альбатросе» трудно было найти для общественной должности председателя жилищной комиссии человека менее подходящего, чем Серафим Мартынович Ступкин — заведующий административно-хозяйственным отделом. Герой моего фельетона о стульях. Начав работать на фабрике еще в тридцатые годы рядовым грузчиком при складе, Ступкин вырос до высокого чина, обходя премудрости образования, словно лужи. Он отличался дремучим невежеством во всем, что не касалось его работы, и, возможно, потому слыл человеком неразговорчивым, желчным, страдающим хронической подозрительностью.

Самым милым его сердцу словом было «не положено». Самым любимым занятием — ковыряние спичкой в зубах. При этом взгляд у него всегда бывал таким углубленно-сосредоточенным, будто он решал сложнейшие философские вопросы.

Жилищная комиссия заседала в фабкоме. Члены комиссии с серьезными лицами, соответствующими важности момента, сидели справа и слева от своего председателя. Раньше я встречала этих женщин в столовой, у буфета, слышала их смех, громкие голоса. Сейчас же у меня было впечатление, что я попала в похоронное бюро.

Да, Люська Закурдаева права, когда говорит: «Жилье — это не хиханьки-хаханьки».

Нас, председателей цеховых комитетов, собралось больше десятка. Мы сидим не за столом, а на стульях вдоль стены. Вроде бы мелочь. Но мне кажется, что мы напоминаем бедных родственников. И зло начинает разбирать меня, словно хмель. Я ерзаю, как на иголках. Выражение лица Серафима Мартыновича способно вызвать приступ тошноты. Ну разве можно такому зануде работать с людьми?

— Расширенное заседание жилищной комиссии будем считать открытым, — бормочет себе под нос Ступкин. — Возражений нет?

Я говорю не вставая. Говорю во весь голос:

— Предлагаю перенести заседание ввиду болезни председателя.

Ступкин смотрит на меня холодно и тупо, как козел. Я поясняю невинно:

— У вас такой кислый вид, Серафим Мартынович, словно мучат зубы.

Он соображает долго. Говорит:

— Не положено.

Что не положено? Переносить заседание? Болеть зубам? Иронизировать над председателем? В конце концов, какая разница? Не положено — и все...

Я смиряюсь. Даю зарок — отсидеть на заседании тихо и примерно, потому что пришел Буров. И дома он непременно станет мне объяснять, что молодая коммунистка, председатель цехкома не должна вести себя как школьница, что положение обязывает меня быть солидной, спокойной и т. д.

Однако зарок вышел преждевременным. Дело в том, что я не могу понять, почему управленческий аппарат фабрики, который составляет малую часть общего числа работающих, должен получать почти половину квартир в новом пятиэтажном доме. Особенно бесит меня то, что Ступкин пытается представить это как стихийное бедствие. Дескать, так не повезло «Альбатросу», что здесь собрались исключительно бесквартирные машинистки, секретари, сотрудники АХО...

Желто-зеленый в начале заседания, Ступкин к концу становится цвета молодой клубники. Слышу, спрашивает про меня:

— Откуда она такая взялась?

— Да вот, — говорят, — жена редактора многотиражки.

— Выходит, та самая, которая на меня фельетон писала?

— Всё помните?

— Чего скрывать? Помню.

Ступкин вытирает с лица пот, кривится, глядя в мою сторону. Пусть кривится. Мне от этого не холодно и не жарко. Четыре квартиры я для цеха вырвала. Вырвала, как позднее поясняла Люська девчатам, прямо у Ступкина из пасти...

Не ошиблась. Буров, вернувшись с работы домой, нравоучительно сказал:

— Девчонка ты. Лезешь на рожон.

Опустился в кресло, стал поглаживать живот, морщась и покряхтывая. Лицо у него несвежее, на лбу испарина. Мне жалко мужа в такие минуты. Но он не тот человек, которого можно жалеть открыто. Потому говорю с подначкой:

— Стареешь, Буров. Стареешь...

Прасковья Яковлевна Крепильникова сказала мне сегодня:

— Твой-то совсем болезненный... Ужасть! Ты б его на курорту отправила.

— Пусть вначале заработает на «курорту», — ответила я невежливо.

Крепильникова заморгала, потом вдруг беззвучно пошевелила губами, будто хотела еще раз произнести свое любимое слово: «Ужасть!» Но не сказала ничего. Осудила меня взглядом. И пошла вдоль конвейера.

— Стерва ты все-таки, Наташка, — беззлобно заявил Буров, продолжая поглаживать живот.

— Плохо это? Правда? — Я совсем не обиделась, но спросила несколько сокрушенно.

— На твой вопрос не ответишь однозначно.

— Тогда не отвечай.

— И не отвечу...

— И не надо. Поезжай лучше в Трускавец, попей водички.

— При чем здесь Трускавец?

— Поезжай в Кисловодск.

— Может, в Гагру?

— Если там есть чего пить.

— Вина.

— Давай налегай на вина, — весело советую я.

— Ты говоришь с таким оптимизмом, словно прячешь бутылки в нашем холодильнике.

Закат ли тому виной, хочется думать, что нет, не закат, но щеки Бурова розовеют, и он весь как-то оживает, внутренне собирается.

— В холодильнике есть все, — многозначительно отвечаю я.

Ужинает Буров с аппетитом, подшучивает. Мне хорошо, когда он такой. Я собираю посуду, и Буров помогает мне. Идет за мной на кухню. Говорит:

— Кормили бы так в фабричной столовой, можно бы и без минеральной воды жить.

— Наведи порядок, — советую я. — В твоих руках сила — фабричная печать.

— Наведу, — обещает Буров.

Мне не хочется омрачать ему вечер. Но я уже заметила: мой муж больше говорит, чем делает.