1

Этот конверт сразу насторожил Степку. Аккуратный, голубой, с жирным штемпелем, точно пробоинами, и светло-розовым штампом: «Просмотрено военной цензурой». Нет, конечно, нет. Степку озаботил не штамп цензуры, в те годы письма просматривались, и тем более не почтовые штемпеля. Он поразился почерку: крупному, старательному, девчоночьему. Письмо было адресовано матери. Но обратный адрес был новый, непохожий на полевую почту отца. Степка решил, что отец погиб и что это прислали похоронную. Потому и вскрыл конверт. Но в конверте лежала не казенная бумага, а обыкновенное письмо, написанное все тем же почерком на листочке, вырванном из тетради в широкую линейку.

Когда Степка стал читать письмо, то подумал, что отцу оторвало руку, и он теперь лежит в госпитале, и санитарка пишет письмо по его просьбе… Но чем дальше он читал, тем больше удивлялся, нет, это не то слово — скорее поражался, обмирая со стыда, и пальцы у него стали липкими, и что-то горячее-горячее нестерпимо жгло сердце, щеки и кончики ушей.

Он понял, что это письмо ни в коем случае нельзя показывать матери — усталой, измотанной женщине. Оно убьет ее. Больше он не понял ничего… Спрятал письмо в карман и поспешил к Любаше, которая неделю назад была мобилизована на строительство военно-оборонительных сооружений.

Позднее, когда он уже знал дальнейшую судьбу сестры, он был убежден, что не бомбежки, не гибель Дмитрия Кораблева и не мобилизация на оборонительные работы, а именно это письмо, написанное крупным старательным почерком, привело Любашу в отряд морской пехоты, а позднее в десант на Малую землю. Конечно, время тогда было нервное, и каждое событие нельзя рассматривать, не принимая во внимание предшествующее. Но именно письмо произвело самое ужасное впечатление на Любашу.

Они тогда вернулись с Пасеки.

Нет, немцы не прекратили бомбить город. Но осень уже кончалась. Утра, вечера, ночи стали холодными. Да и дни редко бывали теплыми, потому что набрякшее небо не только хмурилось, но и дождило. Оставаться далее на открытой, не защищенной с трех сторон веранде было не очень приятно.

Однажды в полдень, когда за многие дни солнце на какой-то час выглянуло из-за туч, на Пасеку пришел высокий майор с длинным волевым лицом. И Ванда, плача от радости, бросилась к нему. Это был майор Ковальский — отец Ванды. Солнце растекалось по земле, дрожало на мокрых ветках, а они уходили вдвоем. Он в защитной форме, с чемоданом в руке. Она в платьице — Степка тщетно силился различить, какого оно было цвета… Но только не светлого, не веселого, а скорее грустного.

У Степки не было ощущения, что они расстаются навсегда. Он грустно и долго смотрел вслед Ванде, махал рукой и верил: когда-нибудь они обязательно встретятся.

Еще накануне Паханковы сняли комнату у кого-то из местных жителей. И Семену не пришлось проститься с Вандой. Приехал он вечером на Касатке, а Любаша сказала:

— Опоздал, кавалерист.

Все-таки Семену Паханкову нравилась Ванда. Услышав Любашины слова, он как-то весь потускнел, точно стекло, на которое подышали. Даже забыл про Касатку. И она бродила между кустами, черная, с красивой холкой, пригнув голову к земле.

Они сидели возле костра, маленького и круглого как мяч. И зола у ног была темной от сырости. Сучья трещали совсем негромко, белый дымок то легко и быстро уходил вверх, то, подхваченный ветром, ластился к мокрой земле, и тогда казался низким предрассветным туманом.

Но был только вечер. Осенний вечер. И мрачное небо. И сухой кашель дяди Володи, клином распиравший его грудь.

— Куда же Ковальский повез Ванду? — спросил Семен.

— На юг, — ответила Любаша. — Больше некуда. В Грузию, потом в Азербайджан… Через Каспийское море, в Среднюю Азию…

Дядя Володя, который чуть ли не целый день лежал под затасканным ватным одеялом, медленно приблизился к костру. Протянул над дымом худые руки. И с тоскливой улыбкой сказал:

— Днями и мне предстоит это путешествие…

— Папаня, наденьте теплое, — попросила Нюра.

— Днями… — словно не слыша ее, продолжал дядя Володя. — А может, и завтра…

— Дальняя дорога, — по-стариковски сказал Семен.

— Это уж точно, — согласился дядя Володя.

Через три дня все они ушли с Пасеки.

К этому времени Софья Петровна уже достала билеты на пароход, следовавший до Поти. Она уезжала с дядей Володей. Нюра оставалась в Туапсе. Софья Петровна устроила ее на работу в столовую Военфлотторга. Нина Андреевна собиралась и Любашу определить в бухгалтерию. Но не успела. В дом к тете Ляле, где теперь они жили, явились представители городского комитета обороны и мобилизовали Любашу на оборонные работы.

В те же дни на стенах разрушенных и неразрушенных домов, на телеграфных столбах появилось

«Обращение
Горком ВКП(б)

ко всем трудящимся города Туапсе и Туапсинского района
Горисполком».

Озверелые гитлеровские банды в своей предсмертной агонии, не считаясь с громадными потерями в живой силе и технике, рвутся к побережью Черного моря.

Товарищи туапсинцы!

Велика угроза, нависшая над нашим городом.

Но советские люди умеют стойко и самоотверженно защищать свою любимую Родину, свои любимые города.

Мы имеем все возможности не допустить подлого врага к нашему городу.

Поможем Красной Армии выполнить приказ Родины — ни пяди советской земли немцу, сделаем город неприступной крепостью.

По примеру городов-героев Ленинграда, Москвы, Тулы самоотверженно и стойко будем крепить оборону нашего города.

С честью выполним нашу задачу — все, как один, выйдем на оборонные работы, будем работать по-стахановски, организованно, дисциплинированно.

Невзирая на трудности, закончим оборонное строительство в предельно короткий срок.

Будем работать по-боевому, по-большевистски.

Нет места среди нас трусам и паникерам, симулянтам и дезертирам!

Каждый невыход на оборонную стройку равносилен измене и предательству.

Дружно и организованно все, как один, выйдем на строительство укреплений города Туапсе!

Самоотверженным трудом, не покладая рук, поможем Красной Армии разгромить ненавистнейшего врага.

Смерть немецким оккупантам!

2

Прислонив к стене короткие, из старых досок носилки, Любаша стащила мятые рукавицы, вытерла тыльной стороной ладони лоб и обратилась к своей напарнице — пожилой армянке:

— Ашхен Маисовна, отдышитесь немного…

Армянка кивнула и, подобрав длинную черную юбку, опасливо присела на обломок лестницы, свалившейся внутрь здания. Оно выходило одной стеной на улицу Энгельса, другой — на улицу Шаумяна. Стены эти были такими толстыми, что даже прямое попадание не могло сокрушить их. Исчезли только крыша, переборки между этажами, рамы и стекла. Теперь женщины таскали на носилках кирпичи и закладывали на первом этаже оконные проемы, оставляя лишь узкие амбразурные щели. Они брали кирпичи за дорогой, в разбитом доме. Четверо женщин доставали кирпичи из-под обломков и складывали в штабеля, остальные приходили с носилками, ступая медленно, потому что земля была покорежена, замусорена обломками и легко было подвернуть или сломать ногу.

Любаша держала письмо близко у лица, словно была близорукой. Скорее всего, она волновалась и не хотела, чтобы Степан видел ее лицо. Потому она повернулась спиной. Пальцы у Любки были розовые, с короткими, обкусанными ногтями. Она крепко держала листок, точна его вырывал ветер.

«Уважаемая Нина, здравствуй!
С большим приветом Диана Сараева».

Я догадываюсь, что мое письмо удивит тебя и даже обеспокоит, но война всем принесла столько беспокойства, что одним беспокойством меньше, одним больше, какая разница?!

Сначала представлюсь, младший сержант медицинской службы Диана Сараева, то есть Дина. Видишь, нас зовут почти одинаково — тебя Нина, меня Дина. Правда, я помоложе тебя на 15 лет, но какое это имеет значение в эти тяжелые, бурные годы, когда жизнь человеческую загасить легче, чем спичку. Между нами есть еще одна разница: я воюю со злобными немецкими убийцами, а ты в тылу воспитываешь своих детей. Я не укоряю тебя, не подумай. Дети — наше будущее, или, как говорят, цветы жизни. И еще говорят, что всем на фронт нельзя, тыл тоже кует победу.

Все это, конечно, очень разумно. Но тот, кто не был на фронте, никогда не сумеет правильно понять людей, привыкших смотреть в лицо смерти. О наших поступках судить-рядить вправе лишь мы сами. Может, ты будешь обзывать меня нехорошими словами, но лучше горькая правда, чем сладкая ложь. Я люблю твоего мужа — Владимира Герасимовича Мартынюка. И он мне тоже муж, но, конечно, без документов. Не в них дело. А в другом… Иному мужчине легче на танк с гранатами пойти, чем правду жене сказать, что разлюбил он ее. Такой и Владимир Герасимович, стеснительный и сердцем жалостливый. Пришлось мне по любви большой взвалить на себя неблагодарную обязанность — сообщить тебе об этом.

Сейчас он лежит в госпитале, раненный.

Может, тебе или кому-то будет завидно, что мы нашли свое счастье в смертельных боях с кровавыми захватчиками, но, значит, такая наша судьба.

Нина, как женщина женщине, я хочу тебе сказать — не огорчайся. Плюнь ты на это дело! Насильно мил не будешь. У тебя есть дети — в них и счастье!

До свидания!

Любка побледнела, черты лица ее затвердели. Медленными движениями, вся под впечатлением прочитанного, она вчетверо сложила листок и спрятала его в конверт.

— Вот так фиговина… — выдохнула она растерянно.

Степка подумал, что Любка сейчас заплачет. Но она на секунду скривила губы, отчего лицо ее сделалось некрасивым. Потом внезапно усмехнулась, горько, иронически, и покачала головой.

Отец был призван в армию на двенадцатый день войны. Они провожали его на железнодорожном вокзале. И мать молча плакала. А поезд неторопливо вытягивался за переезд. Вначале они видели отца хорошо, но вскоре его оттеснили другие мужчины. И отец оказался за их спинами, только волосы, светлые и курчавые, маячили до тех пор, пока поезд не набрал скорость, и они уже не могли бежать за пахнущими мазутом короткими вагонами.

Словно потерянные, возвращались с вокзала, а у телеграфа цвела магнолия, и клены смыкали кроны над сквером, вытянувшимся вдоль улицы Карла Маркса. Под репродукторами, что висели на столбе близ военкомата, стояла толпа людей. Передавали записанную на пленку речь Сталина, которую многие туапсинцы слышали еще утром.

Они тоже остановились. В городе жило много грузин, армян, адыгейцев, греков. Большинство из них совершенно чисто говорили по-русски. И, признаться, утром Степка несколько разочаровался оттого, что Сталин произносил русские слова с заметным грузинским акцентом; но сейчас, после проводов отца, Степка иначе воспринимал речь. В тяжелом, глухом голосе чувствовалась железная уверенность, большая сила. И то, что Сталин говорил по-русски хуже, чем Степка, не вызывало теперь в мальчишке разочарования, а только теплую жалость. И Степка понял, что любит этого человека. Нет, нет, не потому, что его вроде бы положено любить. А искренне, как отца, мать, Любку…

Большинство людей задрали головы вверх и смотрели на репродукторы, над которыми плыли далекие облака.

— Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа. Трудящиеся Москвы и Ленинграда уже приступили к созданию многотысячного народного ополчения на поддержку Красной Армии. В каждом городе, которому угрожает нашествие врага, мы должны создать такое народное ополчение… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!

В город еще не привозили раненых. И разрывы зенитных снарядов, похожие на цветы кувшинок, не белели в небе. Первые похоронные пока где-то шли долгой почтой. И война для туапсинцев была неблизкой и призрачной, как смерть.

Когда Сталин кончил говорить и по радио стали петь, народ начал расходиться. Они тоже пошли. Глаза у матери были заплаканные. Она сжимала в руке платок и часто подносила его к лицу. Шли медленно. И песня преследовала их:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой — С фашистской силой темною, С проклятою ордой!

От этой песни по коже бежали мурашки. И хотелось стать большим, сильным. И Степка не понимал, почему плачет мать. Он ни на секунду не сомневался, что отец вернется живым, вернется победителем! Он сильный и смелый.

Однажды Степка попал с отцом в передрягу. Меньше года назад. В октябре. Взял его отец на рыбалку. Косяки ставриды тогда двигались. И ее очень здорово было ловить на самодуры.

Отец разбудил Степку затемно. Взяв самодуры и сумку с едой, они пошли предрассветными улицами. Влажные и в безлюдии своем необычные, улицы выглядели застывшими, и Степке казалось, что они с отцом идут вдоль большой, промытой фотографии. Степка еще подумал, зачем декорации в театре рисуют художники. Лучше бы взять большое фото. Поставить на сцену. И все будет, как в жизни.

Только в порту, когда они уже спустили лодку на воду, отец вспомнил, что не захватил запасное грузило. Отец был в сандалиях, в черных, но уже выгоревших спортивных брюках и фланелевой рубашке, красной, с синими клетками.

— Ерунда получается, Степан. — Это он про грузило. — Но возвращаться не будем. Плохая примета: возвращение. Удача не выйдет.

Он велел сыну сесть за руль, а сам закурил и взял весла.

— Капитан! — крикнул он. — Держи курс на ворота.

В гавани волны были ручные. Они мерно облизывали берег, шумели тихо-тихо, словно знали, что город спит, и боялись разбудить его.

Однако едва лодка вышла за мол, как сразу стало ясно — в море свежо.

— Хорошо! — качнул головой отец и приналег на весла.

Волны встречались широкие и длинные. Лодка легко понимала их. Осторожно взбиралась наверх, затем поспешно скользила вниз. Но дух у Степки в груди не захватывало. Было весело, радостно.

Солнце пряталось еще за Тремя Братьями. Небо над их вершинами светлело. И очень нежно оттенялась голубизна выси и белые крылья размашистых облаков, которые ветер ловил где-то у горизонта и гнал к городу, словно это были большие лодки.

Отец ловко работал веслами. Мускулы вздымались под его рубашкой, и уключины повизгивали ласково, точно маленькие щенки.

Повернувшись, Степка видел, как удаляется берег, как мельчают, сливаясь в одно серо-зелено-белое, улицы, деревья, дома… И уже нельзя было различить их улицы, их дома… Был только город, который горы прижали к морю. И старый горбатый сторож — волнорез…

Ставрида клевала жадно. Отец и сын каждый раз вытаскивали самодуры, когда на них трепыхалось четыре, а то и пять рыбешек. Но потом случилось то, чего опасался отец. Рыба откусила у него грузило. Она сама попалась на крючок, большая, размером со Степкину руку. Вначале отец сказал, что это катаран, потом, что рыба белужьей породы, а через минуту — акульей породы. Словом, гадал…

Они стали по очереди ловить одним самодуром, но это было неинтересно. Отец предложил:

— Вернемся? Свежает…

— Можно, — согласился Степка. На дне лодки хлюпала вода и блестело больше сотни ставридок. Отец насвистывал «Катюшу», весла без брызг врезались в волны.

Берег приближался. Еще не было заметно, что воды между лодкой и берегом поубавилось. Но словно пыль стала рассеиваться над городом, и проступили контуры улиц, домов, вначале больших и белых, а потом и мелких, с темными драночными крышами.

Еще минут пять — и они войдут в гавань. Однако Степка не подозревал, что именно между волнорезом и молом их поджидает испытание. Волны, которым уж очень было вольготно в открытом море, потеряли здесь всю свою важность. Они теснились, лезли друг на друга, разбиваясь о поросшие зеленым мхом камни волнореза, катились к молу, ударялись о него, вздымаясь веером брызг, охали, шипели, отползая назад. Но их накрывали новые волны. И все повторялось бесконечное количество раз…

Руль точно ожил, он, как рыба, вырывался из мальчишеских рук. А отец не мог бросить весла и прийти сыну на помощь. Он только смотрел серьезно и говорил спокойным голосом:

— Держи прямо, сынок! Упрись ногами. Прижимай руки к корпусу…

А сам все время работал веслами, стараясь держать (это было очень трудно) лодку на одинаковом расстоянии от волнореза и мола. Вскоре поняли, что это им удается, что вероятнее всего их не выбросит на волнорез и не ударит о мол. Но самое трудное было еще впереди. Для того чтобы войти в ворота гавани, следовало совершить маневр, развернуть лодку на 90 градусов и поставить ее правым бортом под удар волн. Лодка могла легко перевернуться, и этого нельзя было не понимать. Но лицо у отца было спокойным и мужественным, он ободряюще улыбался. Когда оказались против ворот, он опустил весла и стал всматриваться в море. Вот прошла очень большая волна. Отец крикнул:

— Считай.

— Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…

Десятая волна оказалась маленькой.

— Право руля! — крикнул отец, взмахнув веслами.

Четвертая волна сильно качнула лодку, но пятая не успела. Стремительно они влетели в гавань.

Отец поднял весла в лодку, вынул из нагрудного кармана мокрую пачку папирос. Спросил у Степки:

— Сколько тебе нынче лет?

— Двенадцатый.

— Не испугался?

— Нет.

— Считай себя на год старше.

3

Сколько же сейчас лет Степану? По отцовскому подсчету, наверное, никак не меньше шестнадцати. Один лишь тот день, когда погибла мать Ванды, года стоит. И когда Степку в заброшенной пивной бомбежка прихватила — пострашнее было, чем в лодке. А ночь в Георгиевском? А на батарее Кораблева?

Да. Не к липу ему короткие штанишки.

— Я останусь здесь, — говорит он Любаше. — Буду работать вместе с вами.

— Решение, достойное мужчины, — как-то вяло острит она. Берет носилки и кивает: — Пойдем к бригадиру.

Бригадир рядом.

— Это мой брат Степка. Он будет работать с нами.

Костлявая женщина с большими чистыми глазами вытаскивает из кармана куртки замусоленный, согнутый пополам блокнот и обломком химического карандаша пишет его фамилию.

— Я внесла тебя в список, Степан, — говорит она. — Теперь ты получишь право на обед.

— Спасибо, — говорит он. Хорошее это слово, емкое.

Задание простое. Вначале Степка бы сказал, что очень даже легкое. Выбирать кирпичи из-под обломков. Через час или немного больше у него заболела поясница. Он догадывался, что у женщин, которые работали рядом с ним, тоже болели поясницы. Время от времени они разгибались и, положив руки на бедра, по нескольку секунд стояли неподвижно, и лица их сковывала гримаса боли.

Женщины в бригаде были разных возрастов, разных характеров и конечно же разной внешности. Особенно запомнились ему две.

Анну Парамоновну в бригаде называли просто — «мать». Ей было лет пятьдесят, может, больше, может, меньше. Трудно сказать точно. Потому что Степана смущали ее седые волосы и удивляла кожа на руках и лице, которая была гладкой и блестящей, как у молодой женщины. Мать редко произносила слова, больше молчала. И никогда за весь рабочий день, если не считать минут десять — пятнадцать, потраченных на обед, не отдыхала.

Остальные отдыхали. Женщины утомлялись быстро и каждый час минут по пять — десять сидели в тени, вытирая пот, и тихо переговаривались.

Анна Парамоновна всегда оставалась на ногах. Неторопливо и хмуро она выковыривала кирпичи из-под обломков и складывала их в штабеля.

— Мать, — звал кто-нибудь, — присядь с нами. Умаялась же…

Но Анна Парамоновна ничего не отвечала, словно обращались не к ней, а к кому-то другому. И только когда на улице Шаумяна появлялась почтальонша, мать разгибала спину, выходила к дороге и с надеждой смотрела на почтальоншу, на ее сумку… А та, словно виноватая в чем-то, пожимала плечами и прятала глаза.

Работала с ними и Соня — красивая гречанка с очень черными волосами. Они лежали у нее на плечах, густые, с загнутыми вверх концами. Ресницы у Сони были длинные, а глаза карие, быстрые. Соня казалась всего года на три старше Любаши. Когда мужчины проходили мимо, то останавливались, заговаривали, шутили обыденно. Но на лице у Сони не появлялась улыбка, а взгляд оставался твердым и равнодушным.

Между Анной Парамоновной и Соней существовала какая-то душевная близость. Обе молчаливые, замкнутые, они словно прикоснулись к одному общему горю… Позже Степка узнал, что так оно и есть. У Анны Парамоновны был сын, которого любила Соня. Он воевал. И последнее письмо от него пришло более чем полгода назад…

Домой Степка и Любаша добирались затемно. А мать приходила еще позже. Степка закрывал ставни, Любаша завешивала окна байковыми одеялами. Зажигали коптилку. И сидели у стола в ожидании. Мать всегда приносила что-нибудь поесть. И дети радостно смотрели на ее потертую старенькую корзинку.

В тот вечер, когда пришло письмо от военфельдшера Сараевой, они вернулись домой совершенно разбитыми. Степка потому, что работал только первый день. И с непривычки у него ныли и руки, и ноги, и поясница. На Любашу сильно подействовало письмо. И она была не в себе. И весь день молчала, будто у нее пропал голос.

Ставни Степка закрыл. Но одеялами окна не завесили. И свет не зажгли. И прямо в одежде легли на кровати. Долгое время не говорили ни слова. Потом он спросил:

— Матери скажешь?

— И не подумаю.

— Она же будет ждать письма от отца. Спрашивать нас каждый вечер. А мы должны лгать.

— Правда убьет ее…

— Отец об этом должен сам думать. Он не имеет права заставлять меня лгать.

— А меня?

— Не знаю. Ты его оправдываешь. И ее тоже.

— Кого?

— Фельдшерицу.

— Я ее понимаю.

— Еще бы…

— Хватит дурью торговать, — устало сказала Любаша. — На фронте все иначе.

— Как иначе?

— Не знаю… Но там все по-другому.

— Ты говоришь загадками.

— Нет. Подумай — и согласишься сам.

— У меня нет сил думать, — признался Степка.

— Это другое дело… Может, отец ни в чем и не виноват. Может, этой Диане просто показалось, что он ее любит.

— Со страха?

— Со страха, — тихо согласилась Любаша. Помолчала. И потом добавила: — Я сама напишу письмо Сараевой. Сама. И она все поймет.

Кто-то поднялся по ступенькам. Затем постучал в дверь. Это была мать. Ее немного прихватил дождь. И волосы были мокрые, и старая жакетка тоже.

— Погода портится, — сказала она, войдя в комнату. Тут же спросила: — Писем нет?

— Нет, — ответил Степка.

— Нужно зажечь свет, — сказала Любаша.

4

«До свидания, дом. До свидания, мама, Любаша. Я вернусь сюда. Очень скоро. Вы только не скучайте. И не думайте, что меня разбомбило».

Эти слова или очень похожие на них Степка произнес мысленно, последний раз взглянув на дом тети Ляли, высвеченный ярким розовым закатом.

Подняв воротник пальто, Степка поежился. Ветер дул резкий, северный, холодный. И листья сыпались с деревьев и грустно шуршали на земле.

Решение было принято. А душа протестовала, тоскливо, робко. И ожидание неизвестности пугало, как осенняя ночь.

Нет, нет, нет, Степка не собирался бежать на фронт. Им владела другая цель — встреча с отцом. Он решил разыскать отца и поговорить с глазу на глаз.

Правда, беспокоило его, как он найдет госпиталь, в котором лежит отец. Ведь на конверте стоял лишь номер полевой почты. Однако в отличие от прежних отцовских писем конверт был проштемпелеван не полевой почтой, а отделением связи города Гагры Абхазской АССР.

Потому Степка и решил начать с Гагр…

В сорок втором году попасть в Абхазию было совсем непросто. Пассажирские поезда не ходили. Отправлялись лишь эшелоны с беженцами, с ранеными, прибывали составы с оружием, с солдатами. Все делалось скрытно, по ночам, когда поезда могли ползти вдоль берега, не опасаясь авиабомб, торпед немецких субмарин.

Станция — длинная, сумрачная. На втором пути застыл эшелон, составленный частью из теплушек, частью из длинных платформ, накрытых брезентом. Потом Степка увидел автоматчика, который шел вдоль состава тихо, как на прогулке. Он тоже обратил на мальчишку внимание. Остановился. Степка, словно между прочим, спросил его:

— Далеко едем?

Автоматчик улыбнулся и ответил:

— На курорт.

Степка понял: состав отправляется в тыл.

А уже темнело. И когда автоматчик отвернулся и пошел в другую сторону, к морю, которое еще отливало щедрой розоватостью, Степка взобрался на платформу и нырнул под брезент. Ящики были большие, плоские. Лежать под брезентом было тепло. Мальчишка пригрелся и уснул…

Ему и не снилось, что несколько часов назад немцы, сосредоточив в районе хутора Пелика 97-ю легкопехотную дивизию и группу войск генерала Ланца, нанесли удар в направлении Георгиевского, потеснили 9-ю гвардейскую стрелковую бригаду и продвигаются к городу по устью реки Туапсинки. Степке не могло присниться такое. Потому что это было не сном, а самой настоящей реальностью.

Проснулся он от грохота взрывов. Поезд двигался. Высунув голову из-под брезента, Степка различал во тьме горы и справа и слева. Тогда как по дороге в Гагры с правой стороны должно шуметь море. Значит, не в тыл, а совсем наоборот — к фронту двигался эшелон.

Вдруг, как плетью, хлестнули по составу трассирующие пули. И визг от них поднялся такой, будто где-то близко свинью резали.

Эшелон устало затормозил.

Позднее Степка не мог вспомнить, как оказался под откосом. Все-таки, видимо, взрывной волной его вышибло. А может, сам выпрыгнул с перепугу, безотчетно. И побежал прочь от поезда. Сквозь кусты, сквозь колючки…

До рассвета был страх. И свирепый холод. Карабкаясь по склону, Степка оступился и сорвался в воду. Горные речки чаще всего мелкие. Но вода в них ледяная, а течение цепкое. Оно поволокло мальчишку. И он долго не мог ухватиться ни за какой камень, потому что они были скользкие и не били его, а подталкивали бесцеременно, как это случалось в очереди за хлебом.

Наконец человек преградил ему путь. Не бревно, не зверь, а человек. Об этом свидетельствовали пуговицы на одежде. Как ни закаменела Степкина ладонь, металлические пуговицы на вымокшей одежде он почувствовал сразу. Обегая препятствие, течение развернуло мальчишку и ткнуло лицом в чью-то небритую, закостенелую щеку. Глаза его оказались на уровне каски, вокруг которой бело пенилась вода, загибаясь, как полумесяц.

Степка закричал. Но никакой звук не вплелся в гортанный клекот реки. И Степка догадался, что кричит мысленно.

Он выбрался на берег (как позднее понял — противоположный тому, с которого упал) и сел на камень. Первые минуты холода не замечал. Лишь дышал часто. И грудь была тесной, словно чужая рубашка. И немного покалывало внутри.

Луна не светила. Ночь по-прежнему густела, темная. Но глаза Степана уже приспособились к темноте. И он хорошо отличал небо от гор, которые чернели, непроницаемые, точно светомаскировка. А небо над ними было светлее, и речка, что перекатывалась с камня на камень, тоже была светлее гор, потому что вода кое-где пенилась. И создавалось впечатление, будто над речкой скользят тени.

Он долго и упрямо смотрел на то самое место. Но с берега трудно было поверить, что там, между камнями, лежит человек. Но Степка знал: лежит. Даже мелькнула мысль: вернуться, посмотреть… Наш ли, немец?

Вот тут-то озноб и охватил Степку. Всего, от пяток до макушки. Пальто (кепку он потерял, когда прыгнул с платформы), брюки, рубашка стали не просто мокрыми, а колкими, словно колючки. Он читал в какой-то книге, что упавший в речку герой снял с себя одежду, выжал ее, высушил на кустах. Степка, правда, забыл, когда это было — зимой, осенью или летом. Неважно! Главное, понял — нельзя сидеть без движения и ждать, пока замерзнешь.

Майку, трусы, рубашку, брюки он кое-как выкрутил. Пальто не осилил. Оно весило, казалось, не меньше тонны. Степка только помял его — и все…

Ночь понемногу теряла силу. Деревья незаметно выступали из темноты, присматриваясь к Степану. Одежда его дремала на кустах. В трусах и в майке он прыгал вокруг кустов и думал: «Стучу зубами, как конь копытами». От этой мысли на душе было чуточку теплее и жизнь не казалась пропащей. И страх таял, как таяла ночь…

Рубашка, конечно, была влажной, и брюки тоже, когда Степка надевал их. Но он решил: на теле высохнут быстрое. И это было правильно.

Осмелев, он подошел к речке и увидел труп немца в темной шинели. Немец остекленело смотрел в хмурое рассветное небо. И вода шевелила его волосы, как ветер ветки.

Степке подумалось, что вот сейчас кто-то может выстрелить. Пуля не пролетит мимо. И тогда он, Степка, тоже будет лежать, раскинув руки, а эта холодная быстрая вода станет шевелить его волосы. А мать и Любаша, конечно, заплачут, если узнают, что он погиб. Но как они узнают? Кто им об этом расскажет? Ветры, горы? Но такое бывает лишь в сказках. А отец вернется… Отец, конечно, вернется домой, потому что любит их всех. А эта фельдшерица просто брешет про все… И когда отец вернется и узнает про гибель сына, то задумается. Глухо и непременно печально скажет: «Степка никогда не слушался старших — вот и погиб, так и не став большим».

Были в тот час слезы на щеках Степана? Может, да, может, нет. Это неважно. Важно другое. Взяв под мышку пальто, по-прежнему мокрое, Степка решил шагать на запад, туда, где его дом, где его город.

Он знал: солнце всходит на востоке.

И хотя небо было серое, в тучах, все равно ночь начала отступать с востока. И Степка запомнил, где это. И пошел в противоположную сторону…

Увы, горы — не степь. Выяснилось, что нет никакой возможности идти прямо на запад.

Вначале гора преградила путь, выгнув свою спину до самых облаков. Потом овраг разинул темную пасть… Наконец, Степка вновь оказался на берегу речки. Но теперь она бежала к югу.

Где-то близко должна была пролегать железная дорога. Между тем найти ее Степка не мог. Он еще не догадывался, что ищет дорогу не на том берегу.

В полдень заморосил дождь. Отяжелевшие тучи едва держались в небе, цеплялись за склоны гор и стволы деревьев.

«И мать, и Любаша сейчас, конечно, плачут, — думал Степка. — А нужно не плакать, нужно ругать меня. Я заслужил это. Заслужил!»

Он брел наугад по каким-то заброшенным тропинкам, полянам, опушкам. Брел медленно, в такт монотонным, убаюкивающим звукам дождя. Пальто набросил на голову. Оно по-прежнему было мокрое и тяжелое, но все-таки согревало немного.

Потом сил не стало. Искрящиеся круги, мелкие и большие, поплыли перед глазами. Степка сел на влажные листья и прислонился к широкому стволу дуба.

Вспомнился подвал и заветный ящик с гранатами, патронами. «Ерунда все это. Самая настоящая ерунда… В кого я брошу гранату? Куда? У меня и силы нет, чтобы встать и поднять руку».

Но однако силы нашлись…

Автомобильный гудок Степка услышал далекий, но протяжный. Где-то там, за деревьями, была дорога.

Он бежал. Падал. Поднимался и вновь бежал. Он боялся, что машина уедет. И он опять останется в лесу, где так холодно, сыро и одиноко, где дня за три можно разучиться говорить.

Степка увидел машины. Сразу две. Буксирный трос соединял их, как рукопожатие. Гудел мотор, шлепала под колесами грязь. У машин, спокойно переговариваясь, стояли солдаты. Они были какие-то странные, чужие. И Степка понял — это немцы.