1

— Сады зацветут завтра, — сказала баба Кочаниха.

Степка подумал, она шутит. Но ни улыбки, ни иронии не было на ее вспотевшем, покрытом порами лице. Прислонив к дереву лопату, черенок которой из-за долгого пользования блестел, как лакированный, она вытерла лицо широким застиранным фартуком. И добавила:

— Позорюй утром. Увидишь…

Ломти развороченной земли у ее ног, не очень темной, а сероватой, пахли теплой сыростью и молоком. Короткая, светло-зеленая трава островками была раскидана по саду. Они были самой разной формы, эти островки, и самых разных размеров.

— Слыхал? — сказала баба Кочаниха. Ей, кажется, надоело окапывать деревья. И она была рада, что Степка подошел к забору, изогнувшемуся, точно дуга, и завел этот пустой разговор. — Слыхал?.. — Она повторила, сделала паузу. Сощурилась.

— Не слыхал, — ответил он.

— Моему деду вчерашнего дня орден вручили. Красной Звезды.

— Хорошо. Орден Красной Звезды — хороший орден.

— Дед заслужил его.

— Честно заслужил. Дед смелый.

— Он шибко смелый, — сказала баба. — Ничегошеньки не боится. Особливо, если выпить надумает.

— Ему виднее. У него запросы… Он столько лет прожил, во всем разбирается.

— Сколько лет… Мудрость, Степан, в голове, а не в бороде.

— Я про это уже слышал.

Баба Кочаниха вздохнула. Потянулась неторопливо к лопате.

Степка пожаловался:

— От Любаши нашей второй месяц письма нет.

— Затерялось, может?

— Погибла Любаша…

— Типун тебе на язык!

— Сон мне снился… Нехороший.

— Расскажи, — насторожилась баба Кочаниха. И выпрямилась…

— Маки красные снились. Любаша среди них дурным смехом смеялась… Ну словно вина выпила.

— К болезни это. К ранению… А больше ничего не снилось?

— Снилось. Да я позабыл… У меня всегда, что ни снится, ничего не помню. А на этот раз глаза у Любки нехорошие были. И смех какой-то дикий…

— Матери не говори.

— Я не сказал.

— Сны, Степан, они не каждый раз сбываются. Они тогда верны, когда от предчувствия приходят.

— Тоска тоже от предчувствия?

— Тоска, она сама по себе. Она от срока. Не видишь долго близкого человека, родного. И затоскуешь тяжко-тяжко…

— А предчувствие?

— Предчувствие — другое… Это, значит, господь бог знак дает.

— По-старому вы объясняете, — обтекаемо сказал Степка. Не возразил, что бога нет (не хотелось обижать добрую старуху). Но и не согласился.

— Не все старое — плохое… Новое, оно тоже боком выходит. Самолеты, бомбы… Раньше саблями дрались — и все! Сколько ныне молодежи сгинуло, так ничего и не повидав. Одно и утешение, что исстари в народе говорят: не тот живет больше, кто живет дольше.

Глаза бабы Кочанихи замокрели. И она опять поднесла фартук к лицу.

По улице с горы спускался старик Красинин. Маленький, щупленький, он нес цинковую выварку, пробитую в нескольких местах осколками. Солнце попадало на выварку, и дырки светились, точно глаза.

Степка не удержался:

— До сих пор по развалинам шныряет. И все в дом тащит, в дом…

Баба Кочаниха повернула голову:

— Из собаки блох не выколотишь.

2

Тетя Ляля прислала письмо. Она прислала его на имя Беатины Казимировны Ковальской. И хотя вскрывать чужие конверты неприлично, Нина Андреевна прочитала письмо. И правильно сделала.

Степка не помнил, какими словами и о чем писала тетя Ляля, но, во всяком случае, она обещала вернуться в Туапсе в самом скором времени. Таким образом, им предстояли новые хлопоты. Нужно было заботиться о жилье.

Смекалку проявила Нюра. В ней очень сильно сказалась практическая жилка. Теперь это была совсем не та сельская девочка, которая наивничала в Георгиевском. Она немножко подурнела с лица, осунулась, и взгляд у нее стал ржавый и цепкий, точно колючая проволока.

Обещания, которые Нюра давала Софье Петровне, — слушать и почитать старших, оказались пустыми, как выбитые окна. Работая буфетчицей, Нюра ухитрялась доставать продукты, минуя строгий карточный учет. Теперь у нее всегда были деньги и хорошая одежда.

Мать Степана, Нина Андреевна, денно и нощно плакавшая о Любаше, только и могла укорять Нюру обычными, заношенными фразами:

— Зачем же так, Нюра? По-честному жить надо. Заберут ведь. И строго судить будут.

Пересыпая вещи нафталином, Нюра деловито отвечала:

— Чему быть, тому не миновать.

Прослышав о письме тети Ляли, Нюра находчиво сказала:

— Давайте ваш дом из развалин поднимать. Время пришло.

— Ты о чем? — не поняла мать.

— Я возьму себе квартиру Ковальских, а вы — свои комнаты… Для начала грязь вычистим, а то полы совсем погниют. Крышу поставим…

— Чем крыть, Нюра? Дранки днем с огнем не достанешь.

— Про это не печальтесь, — с верой в собственные силы ответила Нюра. — О крыше я позабочусь. А Степан все равно без дела болтается, пусть по заброшенным дворам походит. Досточек насобирает. В день пять-шесть досок принесет. А за месяц сколько наберется…

— У меня гвоздей целая банка, — похвалился Степка. — Я как где гвоздь увижу, щипцами его — ив банку.

— Правильно. Гвозди пригодятся. А ты, Степан, завтра в одиннадцать часов в буфет приходи. Мне морячки ведро белил притащат.

— Он не донесет, — вступилась мать.

— Не торопясь. С передыхом…

— И зачем нам ведро белил? — развела руками мать.

— Ну если останется — не забота, на что-нибудь обменяем.

Так было принято решение — восстановить старый дом. Дня через два, собрав вырезки из газеты, где описывались геройские подвиги мужа, и прихватив недавнюю фотографию Ивана Иноземцева (он был на ней уже с четырьмя орденами), Нюра отправилась в военкомат. Она пробыла там не больше часа, а вернувшись, гордо объявила:

— Дранка будет. Привезут в среду…

Машины не могли взбираться на их улицу. И дранку привезли на телеге. Правое заднее колесо возница намертво прихватил цепью. И оно не вертелось, как остальные три колеса, а вдавливалось в землю, оставляя след, подобный лыжне. Дранка была короткой, светло-коричневого цвета и хорошо пахла дубом. Она лежала на телеге не в беспорядке, а связанной по сотням тонкой зачерневшей проволокой.

— Дяденька, для чего вы так колесо замотали? — спросил Витька Красинин. Он с восхищением смотрел и на телегу, и на дранку, и на возницу — рябого хмурого мужчину с надрывным голосом.

— Это тормоз… Колесам завсегда тормоз полагается.

Женщины были еще на работе. И Степке пришлось самому таскать дранку в дом. Витька Красинин рвался помочь, но вязанки с дранкой оказались ему не по силам.

Степка складывал дранку в доме на половине Ковальских, там комнаты сохранились лучше, да и подальше от улицы.

Однако вечером, когда пришли с работы мать и Нюра, все крепко задумались. Гадай не гадай, а оставлять в пустом доме дранку — дефицитный в разрушенном городе материал — рискованно. Особенно потому, что такой ненадежный сосед — старик Красинин — видел, как завезли дранку.

— Всю, возможно, и не заберет, — сказала Нюра, — но ополовинить может.

— Давайте сторожить, — не подумав, предложила мать.

— Кто будет сторожем? — спросила Нюра. — Степан мал. А нам завтра работать. И потом я страсть как темноты боюсь. Нет. Нужно искать другой выход.

И она нашла.

Пока Нина Андреевна на примусе готовила ужин, Степка с Нюрой отправились в гости к старику Красинину. Было уже темно. И звезды поджидали луну. И ветер дул с моря теплый и соленый. Он не пахнул больше гарью и порохом, потому, что последний раз Туапсе бомбили около двух месяцев назад.

Калитка старика Красинина не была на запоре. Но, чтобы ее не трепал ветер и во двор не проникли бездомные собаки, на столбе висел круг из толстой проволоки. Он и придерживал калитку.

Если Красинин и удивился позднему визиту соседей, то все равно виду не подал. Без приветливости, но и без хмурости он как-то обыкновенно сказал:

— Проходите, пожалуйста.

Пропустил в коридор и закрыл входную дверь на задвижку. В коридоре стоял запах кислой капусты и керосина. Степан и Нюра не двигались, потому что было темно. Старик обошел гостей, задев Степана боком, открыл дверь в комнату.

Сноха сидела у стола, где горела керосиновая лампа, штопала какую-то вещь. Витька, обложенный игрушками, улыбался, поманил Степана рукой.

Степан присел к нему на кровать. Нюру старик усадил на табурет.

— Дедушка, — вежливо сказала Нюра, — я пришла к вам по делу.

— Понятно… — протянул Красинин. — Без дела по ночам ныне не ходят. Давча — другое понимание. Давча, до войны значит, молодежь от ночных прогулок удовольствие имела.

— Конечно. Вам виднее, — Нюра была очень вежливой, — вы же тоже…

— Я тоже… Я, бывалочи, по твоим летам, более четырех часов в сутки и не спал.

— Так мало?

— Точно говорю… Ну вот… Официантом я у хозяина работал. Ресторан наш «Чародей» в четыре часа пополудни, то бишь в шестнадцать ноль-ноль, открывался. Понимаешь?

— Понимаю, — кивнула Нюра.

— Ну вот… Пока выручку сдашь. То да се… В пять часов до постели добираешься. А в девять уже на ногах. Какой дальше сон!

— Тяжелая работа, — на всякий случай вздохнула Нюра.

— А-а… — поморщился Красинин. — Что ваше поколение понимает в тяжелой работе? Вот она, — он показал пальцем на сноху, — носки штопает. А я носки не только не штопал, но и не стирал. Куплю дюжину, запачкались — выбрасываю…

— Да разве ж это по-хозяйски? — не выдержала Нюра.

— Сорочек имел две дюжины…

— И тоже выкидывали? — испугалась Нюра.

— Нет, — покачал головой Красинин. — Сдавал прачке. Но у меня каждый день свежие рубашки. Галстук-кисочка. А чаевые! Да ты знаешь, сколько у меня в революцию денег пропало. Тыщи!

— Обокрали? — участливо предположила Нюра.

— Меня? Да я сам, дочка, кого хошь раздену. В бумажки деньги превратились. В простые, ненужные бумажки, даже для сортира негодные. Не веришь?.. Витька!

Витька шмыгнул под кровать. И через несколько секунд вылез оттуда со старым, затасканным баулом.

Красинин щелкнул замочком, баул раскрылся. Степан не стерпел, поспешил к столу.

— Вот смотри! — Красинин перевернул баул, и на стол посыпались зеленые, желто-розовые, просто желтые прямоугольные бумажки. Да, конечно, это были деньги. Хорошо сохранившиеся деньги разных достоинств. Они лежали на столе, красивые и пестрые, словно листья, тронутые осенью.

— Екатерина Великая. — Старик указал на сторублевую кредитку, где была изображена холеная женщина в длинном тяжелом платье, с короной на уложенных волосах.

— А что это у нее в руке? — спросила Нюра.

— Скипетр, — ответил старик.

— Это же за сколько лет нажито! — пожалела Нюра.

Красинин махнул рукой:

— Для того тебе показал, чтобы ты не брехала о том, чего не знаешь. В том разе и про шибко тяжелую жизнь…

Поплевав на пальцы, Красинин бережно стал складывать деньги в пачки, сортируя по достоинствам, и продолжал это делать на протяжении всего остального разговора с Нюрой.

— Я к вам с какой просьбой? Мне дранку привезли. Хотим крышу крыть. Не взялись бы вы, дедушка, за эту работу? Говорили, вы на все руки мастер.

— Правильно. Только, говоришь, ты дранку привезла? Как понять? С Мартынюками жить собираешься? Или на квартиру поляков метишь?

— На квартиру поляков.

— Из села, значит?

— Из Георгиевского.

— Губа не дура. Толковая ты девка. Может, мы с тобой и договоримся.

— Хорошо бы.

— Сколько дранки?

— Тридцать сотен.

— Не хватить может.

— Постараться надо.

— Старайся не старайся. Дом — махина.

— Много еще дранки нужно?

— Да хотя бы сотен пять.

— Достану.

— Ну и хорошо. А стропила у вас есть?

— Какие стропила?

— Обыкновенные. На которых крыша держится.

— Мы не знали.

— Так… А рейки есть?

— Нет.

— Умники! На что же я буду дранку класть? На белый свет? А гвозди есть?

— Есть немного, — вступил в разговор Степка.

— Из гнилых досок надергал. Они, милый, дранку попортят. Нужны специальные драночные гвозди.

— Много? — упавшим голосом спросила Нюра.

— Много ли, мало. А каждую дранку в двух местах закрепить нужно. Так… Проволока есть?

— Какая?

— Нет, вот вы, соседи, точно из присказки… «Тетушка Варвара, меня матушка послала: дай сковороды да сковородничка, муки да подмазочки; вода в печи, хочет блины печи».

Нюра покачала головой:

— Не нравятся мне ваши прибаутки. Дранка у нас есть. И разговор требую серьезный.

— Ну если требуешь, тогда другой колер… Стропила у меня припасены. На рейки доски пустим. Маленько я имею, и Степан, вижу, таскает. Обойдемся. Гвозди постарайся достать. Сколько сможешь. Не хватит, будем из проволоки рубить. За это, конечно, особая предстоит плата. Да и качество не то…

— Понимаю…

— Человек я старый… Поднять вам крышу, — значит, свое здоровье ущемлять придется. Поэтому за одни бумажки работать не буду. Но так как вы соседи, возьму дешево. Положишь мне литр подсолнечного масла, килограмм сахара, два килограмма крупы, какой придется, но лучше гречки, консервов на твое усмотрение три банки, два куска мыла… И тыщу рублей денег.

— Тысячу рублей дадим, — ответила Нюра. — И литр подсолнечного масла. Сахару не будет, а только полкило мармелада яблочного. Консервов никаких. Но мыла жидкого.

— Черного? — спросила молчавшая до этого сноха.

— Черного… Мыла жидкого могу два литра. Крупы… Крупы могу три пачки перлового концентрата. По двести граммов в пачке. Но с солью и с маслом. Вот и все…

— Маловато, — сказал Красинин. — Стропила — это тяжесть. Ее на какую высоту поднять надо. Да еще поставить. Консервов мясных или рыбных следует.

— Не будет. — Нюра говорила деловито, как за стойкой буфета. — Горчицы пачку могу добавить и гвоздики.

— Зачем они?

— В хозяйстве пригодится.

Старик Красинин ничего не ответил. И молчал долго, складывая деньги в баул. Нюра терпеливо ждала. Сноха не поднимала глаз от штопки. Наконец, когда старик спрятал все деньги и защелкнул замок баула, Нюра не выдержала:

— Магарыч будет. Бутылка водки.

Может, она поспешила. Может, и нет. Только Красинин сказал:

— По рукам. Согласен.

— Дедушка, дранка у нас в доме лежит… Без присмотра. Не ровен час… Люди разные.

— Не беспокойтесь. Коли договорились, присмотрю.

— А стакан подсолнечного масла сейчас получить нельзя? — спросила сноха, пугливо взглянув на Красинина.

— Можно, — помявшись, ответила Нюра.

Сноха накинула шаль и пошла вслед за Степаном и Нюрой.

На улице по-прежнему было темно. Но звезды светили ярко. И ветер был вскормлен весной. Травой, почками. И кузнечики трещали далеко и близко. Высоко — на горе и внизу — у моря. Мир от этого треска, от этих запахов казался особенно большим, таинственным, необъятным.

3

Старик Красинин никогда Степке не нравился. Не мог мальчишка испытывать теплого чувства к скупому человеку, который недолюбливал его и запрещал дружить с ним своему внуку, Степке не нравился взгляд Красинина, его улыбка, манера разговаривать — поучительная, с ехидцей. Однако нужно быть справедливым: Красинин оказался человеком слова и дела.

Уже на другой день, засучив рукава, он старательно обтесывал бревна, предназначенные для стропил. Его остро отточенный топор то взлетал, то опускался, описывал полукруг, яркий, как вспышка. Свежие щепки пахли рубленым деревом. И от этого запаха, солнца, стука немного кружилась голова и хотелось бегать и размахивать руками.

На радостях Степан провел Витьку в подвал. Показал ему прикрытый тряпками ящик со своими сокровищами: гранатой, патронами, ракетницей.

Ракетница потрясла Витьку: ей-ей! У него даже слюнки потекли. Он таращил глаза и не решался протянуть к ракетнице руку.

— Нравится? — спросил Степан.

Витька не в силах был произнести «да». Он только смотрел на Степана с тоскливой завистью. И шумно сопел.

— Что молчишь?

— С фронта привез?

— На фронте у меня настоящий пистолет был. Немецкий, марки «вальтер».

— Отобрали? — спросил Витька.

— Отобрали.

Степан вздохнул. Витька тоже вздохнул по-стариковски. И внезапно сказал:

— Подари мне свою ракетницу.

— Бери! Черт с тобой! — расщедрился Стенай.

Все-таки приятно принести человеку радость. В этом что-то от хорошего эгоизма: смотри я какой, для друга ничего не жалко!

Витька выбежал из подвала ошалелый.

— Пиф-паф! Пиф-паф!

Степан не успел еще и закрыть дверь, как Витька уже очутился за калиткой.

По улице, из города, шел Васька Соломко.

Витька крикнул:

— Застрелю!

Васька усмехнулся:

— Хорошая штука. Давай сменяемся?

— На что? — спросил Витька.

— На киноленту. «Боксеры» называется.

— Хи-трень-кий, — тонким голосом передразнил Витька Василия.

Но Соломко не обиделся. Сняв кепку, он вытер рукавом пот со лба и сел на землю, вытянув ноги. Степан тоже сел. Земля была теплая, и трава росла величиной с палец.

— Как житье-бытье, Степан? — спросил Васька.

— Дом ремонтируем, крышу ставим…

— Правильно, — нараспев ответил Васька. — Пра-а-вильно. Теперь можно… Теперь бомбить нас не станут. Теперь немецкие мальчики по ночам будут прятаться в убежище. И звать: «Ма-а-ма!»

— Война скоро кончится, Вася? — осторожно спросил Степан.

— Кончится война, кончится… Когда день длиннее станет и два раза трава сменится…

Глаза у Васьки потускнели, он вцепился пальцами в землю. И говорил, с трудом раскрывая рот, словно рот у него был деревянным.

— А потом… Уже без меня… Без меня… Е-е-еще битва будет. И спасутся те, кто станет лягушек есть.

На губах у Васьки появилась пена. Он опрокинулся на спину. И начал биться в припадке.

Ребята видели это не в первый раз, но все равно смотреть на Василия было тяжко…

— Что с парнем? — услышал Степан за спиной.

Шинель на шофере Жоре висела внакидку, в правой — здоровой — руке он держал тощий вещевой мешок.

— Припадошный он, — равнодушно ответил Витька.

— Жаль мальца, — вздохнул Жора.

— Как рука? Вылечили? — спросил Степан.

— Так точно.

— Опять на фронт?

— Нет. Подчистую. Инвалид третьей группы.

Он сбросил шинель. И Степан увидел, что левая рука его висит безвольно, точно галстук.

— За баранку нельзя?

— Да. Велели менять профессию.

— Это плохо.

— Чего же хорошего!

Приступ у Васьки закончился. И теперь он лежал неподвижно и дышал спокойно, точно спал.

— Минуту назад он предсказал, что после этой войны еще другая будет… Более страшная.

Жора устало пожал плечами.

— Всяко может быть… Бабка моя богомольная, помню, толковала, что вот таким, как он, — Жора кивком показал на Ваську, — в особые минуты просветление открывается… Но это по-народному. А со мной в госпитале научный сотрудник лежал. Вайсфельд — такая трудная у него фамилия. Он рассказывал, что мысли людские в пространстве носятся… Носятся, в общем…

— Как дождь? — спросил Витька.

— Не в жидком виде и не в твердом. А в невидимом. В голове у каждого есть какой-то аппарат, который улавливает мысли, подходящие к характеру человека, к его натуре. Но коли такой аппарат не в порядке, он принимает мысли несоответствующие. Допустим, Наполеона или Александра Невского. Тогда этого человека называют сумасшедшим.

— Брехня, — сказал Витька, чем сильно удивил Жору. — Сумасшедший — это чокнутый или с дерева упавший.

— Ты чей будешь, свистун? — спросил Жора.

— Красининых. А что?

— А то… Запомни: когда говорят старшие, слушай и помалкивай. Понятно?

— Не очень, — ответил Витька и на всякий случай отступил к калитке.

Но Жора не погнался за ним. Спросил:

— Люба дома?

— Нет, пропала без вести.

— Не разыгрывай, Степан. Я серьезно.

— Честное пионерское.

Что еще Степка мог сказать?

Жора потемнел лицом, брови насупились. Больно схватил парнишку за плечо.

— Говори…

— Она добровольно записалась в десантный отряд. Их увезли, сказывают, на Малую землю… С февраля ничего о ней не знаем…

Васька Соломко, лежавший до этого плашмя, сел. Удивленно осмотрелся. Потом встал. И ушел, не сказав ни слова. Солнце подталкивало его в лопатки и ложилось под ноги, как дорожка, на зеленую молодую траву. Васька ступал медленно, обутый в поношенные туфли со стоптанными каблуками, и держал кепку в руке.

Жора спросил:

— Здесь можно где-нибудь достать водки? У меня есть немного денег.

— Иди к нам в дом. А я сбегаю в буфет к Нюре. Она все может.

Жора отдал деньги, а Степка — ключ.

— Не бомбят? — сказал Жора.

— Давно уже не бомбили.

— А что еще нового?

— Дом ремонтируем. Красинин взялся крышу поставить.

4

Думы, думы…

О чем в войну может думать женщина-солдатка, кормилица детей?

«Люба, Любочка! Первая ты моя!..

Ни один же человек на этом свете не помнит и не знает, как долго у тебя не прорезались зубки. А когда в год и два месяца заблестел один, маленький и прозрачный, как одуванчик, и ты радостно и гордо показывала на него пальчиком, я плакала, плакала отчаянно, потому что у соседских детей в этом возрасте было уже по шесть крепких молочных зубов…

Потом ты заболела, коклюшем. Кто еще, кроме меня, помнит об этом? Он, вражина, не просто бил тебя, он выворачивал тебя, дочурка, наизнанку. А ты была маленькая, нежненькая. И видеть, как синеешь ты во время приступа, было больше чем пыткой.

Разве лишь отец еще помнит, как первый раз провожала я тебя в школу. Как ты вернулась после уроков, позабыв в классе свои книжки.

Только я одна знаю, что в пятнадцать лет ты поцеловалась с мальчишкой. И я отшлепала тебя. И ты обиделась. И сказала: «Мама, я не уважаю тебя». Я было вновь подняла руку, но вовремя одумалась, остановилась. Поняла, что отношусь к тебе совсем иначе, чем к Степану, не потому, что больше люблю его. Просто он маленький и кажется мне жалким.

Так неужели жалость для меня главное мерило?

Мне было жаль тебя — крохотную, беззубую. Теперь жаль Степана, а он нормальный, здоровый мальчишка. И радоваться бы этому нужно. Радоваться! Конечно, не сегодня, а до войны. Но и тогда ты заметила: «Мама, у тебя нет времени на радость».

Но ведь радость не стирка белья, для которой нужно выкраивать время».

Погруженная в полумрак столовая была пуста. Стулья сидели на столах, задрав вверх свои тонкие ножки. На маленьких ходиках, что висели справа от буфета, стрелки показывали без четверти одиннадцать.

«Буду ждать до одиннадцати», — решила Нина Андреевна.

Порученец адмирала, приезжавший в обед, сказал:

— Гавриил Васильевич велел передать, что об интересующем вас деле выяснит все сегодня к вечеру. Он просил вас обождать его, если вдруг несколько задержится.

Она услышала, как остановилась машина и дверка хлопнула сухо, точно щелчок.

Нина Андреевна пересекла зал, прошла мимо сонной сторожихи. И отворила входную дверь.

На улице было тепло. Луна раздольничала в пышных белых садах. И воздух пах остро и сладко.

Адмирал спускался по тропинке, потому что столовая была построена ниже дороги. И ступеньки к ней не пролегали, а только тропинка — в крутых и мелких камнях.

— Вы домой? — сказал адмирал.

— Я ждала, — ответила Нина Андреевна.

— Садитесь, я подвезу вас…

Жуков взял ее под локоть и повел вверх. Он чувствовал, что рука женщины дрожит.

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Ваша дочь жива. Она в госпитале в Батуме.

— Куда ранили? — тревожно и жалобно спросила Нина Андреевна.

— Не знаю подробностей. Могу лишь сказать, что жизни ее не угрожает ничто.

Потом, когда адмирал простился с Ниной Андреевной у мрачной и по-ночному пустынной улицы Красных командиров, он подумал: «Почему я не сказал ей всю правду? Струсил?»

Он остановил машину. И пошел пешком.

Ветра не чувствовалось, но дышалось легко. Жукову захотелось взглянуть на море. Захотелось нестерпимо и трудно, как иногда хочется закурить.

Он понимал это море. Потому что долгие годы оно было для него не просто стихией, порой красивой, порой мятежной, а рабочим местом, таким же, как для крестьянина поле, а для шахтера забой. Он знал его повадки, коварные и льстивые. Он помнил о Жене Шитове. И с тревогой думал о друзьях-подводниках, которые, как когда-то Женя, и сегодня ходят к Констанце, к Мангалии, к Сулине, где двадцатиметровая изобата отходит от берега на шесть-семь миль. И немецкие транспорты используют это. И жмутся к берегу. И нашим лодкам, чтобы достать врага, приходится рисковать здорово, обнаруживая себя с головой. Потому что винты подлодки поднимают на поверхность глинистый ил. Грязный широкий шлейф волочится тогда за лодкой. И немецкие летчики видят его хорошо.

Он понимал людей, которые отдали этому морю все. Нет, не только мать способна без остатка отдать себя детям. Человек в тельняшке — он хозяин, но и пленник моря. Ибо море для него не что иное, как вера.

По-прежнему ежедневно с наступлением темноты из Туапсе в Геленджик уходили транспорты, которые конвоировали, как правило, катера МО-IV. С конвоем на флоте было трудно: три миноносца, шесть базовых тральщиков, два сторожевых корабля. И это на все побережье от Батуми до Геленджика. Выручили малыши МО-IV. Их было полных два десятка.

Вот и сейчас один из них торопливо пересекал гавань, направляясь к причалу. Прожекторы с мыса Кадош шарили над морем бледно-голубыми лучами, длинными, стройными, тающими вдали, словно апрельские сосульки. Когда же лучи касались воды, они расплывались, точно лужи.

Жуков укоризненно усмехнулся, поняв, что по-настоящему настроен сегодня на весну.

Он всегда любил раннюю весну. Весну в Одессе, когда город еще не переполнен приехавшими на лето курортниками и можно спокойно побродить по бульварам и увидеть необыкновенно голубое небо и зеленые, как мячики, прыгающие волны.

Да, ощущение весны было добрым предзнаменованием. Адмирал еще вернется в Одессу. И порукой тому этот маленький, израненный, но непокорившийся Туапсе.

Этот город стал ему дорогим, как младший ребенок. А может, правильнее сказать, как последний. Хотя в тот вечер у адмирала не было предчувствия, что это его последнее крупное дело. Он знал, что война еще будет длинная, что потребует она еще много сил и крови. Но знал он и другое: нужно отправляться к новому месту службы, нужно сдавать дела новому командиру базы. И было грустно от сознания того, что он уедет один, а люди, которых любил и которым крепко верил, пойдут другой военной дорогой, станут без него делить фронтовые радости и беды.

Он крепко верил в людей. И они верили ему. Так было в Испании, под Одессой, у Севастополя, в Туапсе. И в больших делах, и в малых он всегда чувствовал себя обязанным людям, чьи плечи держали его как земля. И, словно в подтверждение этой мысли, вспомнился Жукову эпизод конца сентября прошлой осени.

Тогда в два часа дня позвонил командир 73-го зенитного артиллерийского полка Сологуб. И сказал ни больше ни меньше:

— Товарищ командующий, рядом со мной сидит комиссар девяносто седьмой зенитной батареи Лукьянов, прибывший с первого НП. Он утверждает, что участок фронта между Садовой и Папоротным совершенно оголен. На протяжении тридцати километров нет ни одного нашего солдата.

— Передай трубку Лукьянову, — распорядился Жуков. Он хорошо знал комиссара по Одессе, дружески спросил: — Что там у тебя, Миша?

— Опасно, товарищ адмирал.

— Ишь ты! — Жуков помолчал. — Немцев не видно?

— Не видно.

— Выезжай на перекресток дорог Шаумян — Садовая — Папоротный. И жди меня. Я скоро буду.

Штаб ТОРа помещался в каменном здании с затейливыми балконами, где до революции была больница акционерного общества, а перед войной — гостиница моряков.

Машина стояла перед подъездом. Жуков, его адъютант и начальник штаба сели в машину и поехали в сторону Майкопского шоссе. Адмиралу почти ежедневно приходилось ездить этой дорогой, и он с горечью отметил, что толпа кубанских беженцев, двигающихся по шоссе, нисколько не редеет. Шли женщины, дети, старики… Изможденные, усталые, голодные…

Немецкие летчики приноровились расстреливать беззащитную колонну. И Жуков распорядился прикрывать дорогу всеми видами противовоздушной защиты, которую можно высвободить из города.

Старший политрук Лукьянов, невысокий, большеголовый, как и приказано, ждал адмирала на перекрестке. В машине комиссар рассказал подробности, о которых умолчал по телефону. Брешь в обороне обнаружил командир первого НП сержант Напсо. Каждая батарея имела три штатных НП в составе отделения, которые выставлялись за двадцать пять — тридцать километров от батареи на самолетоопасных направлениях.

Первый НП 97-й зенитной батареи был оборудован близ поселка Шаумян. И возглавлял его местный парень из седа Большое Псеушко, привыкший к горам, умевший видеть и читать их, как книгу.

Бдительность — это не только слово и не только пожелание. Бдительность — это святая святых войны. У человека, выросшего в горах, где опасности и неожиданности способны объявиться в любое время, бдительность заявляет о себе осторожностью, наблюдательностью, собранностью. Жуков знал Али Напсо еще по Одесской сержантской школе. И знал, что у парня именно такие качества.

…Офицеры вышли из машины, потому что дороги дальше не было, и полезли в гору, хватаясь за жесткий кустарник, пахнущий пылью и сухим листом, горьковато и резко. Солнце светило им в спины. Смотреть вперед было хорошо.

Напсо встретил их и доложил, как положено. Жуков пожал ому руку. Сказал:

— Значит, пусто вокруг, Али Татуович?

— Пусто, товарищ адмирал.

Сели на лошадей. И долго ехали по хребту, потом спускались в лощины, поднимались вверх по склонам… Последние сомнения отпали — примерно на протяжении тридцати километров фронта не существовало. Если бы немцы бросили в эту брешь хотя бы полк, через час бои шли бы на улицах Туапсе… Жукову стало ясно: командующий 18-й армией Камков потерял связь с левым флангом и не знает действительного положения на фронте.

— Дай я тебя, брат, обниму, — сказал Жуков. И обнял сержанта Напсо.

Еще до наступления сумерек в район бреши были выдвинуты 396-й батальон, 83-я и 255-я бригады морской пехоты. Для усиления их огневой мощи со станции Шепси прибыла 16-я железнодорожная морская батарея.

5

В конце апреля погода внезапно испортилась. Дождь дробно стучал по юным листьям, морщинистым камням и новенькой крыше дома Мартынюков. Цветы сирени, росшие на высоких зеленых кустах, освежели под дождем, и в саду очень приятно пахло.

Они давно не видели такого стойкого проливного дождя. Он буйствовал и ночь, и день, и вторую ночь, и второй день. А все обносились за войну. И с обувью было особенно плохо. Жора клеил галоши Нине Андреевне, Степану и Нюре; но, может, клей был плохой, может, бывшему шоферу, который уже больше недели жил у Мартынюков, не хватало умения — только все равно женщины возвращались вечерами с мокрыми ногами.

Ботинки Степана тоже дышали на ладан. И если в сухую погоду в них еще позволительно было походить по двору, то в мокроту они расползлись бы сразу, словно промокашка. Спасибо солдатские сапоги — подарок Иноземцева и Журавлева, — не будь их, Степке только бы и оставалось, что сидеть днями у окна, глядя на склон горы, грязно-серый, точно шкура линявшего шакала.

Шакалы приходили, едва наступали сумерки. Зима подтянула им животы. И они приходили к самым домам. И выли требовательно и нахально…

Нине Андреевне поручили сделать доклад для сотрудников по случаю Первого мая. Она никогда раньше не делала докладов и не знала, как приступить к делу, с чего начать.

Вечером Нина Андреевна, Степка, Нюра, Жора сидели вокруг стола в тети Лялиной квартире. Перед матерью лежал лист желтоватой оберточной бумаги. В руке она держала карандаш.

Жора предложил:

— Начать лучше всего с переломного момента в боях за Туапсе. Прямо так и записать. Двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции и выступление Верховного Главнокомандующего товарища Сталина вдохновили советских людей на новые боевые подвиги.

— Хорошо, — сказала Нюра.

— Я первым докладчиком в гараже слыл, — ответил бывший шофер и продолжал: — Двадцать шестого ноября сорок второго года войска Черноморской группы перешли в наступление и двадцатого декабря окружили и полностью разгромили немцев на горе Семашхо.

— А может, не полностью? — с сомнением спросила Нина Андреевна.

— Кашу маслом не испортишь, — махнул рукой Жора.

— Мама, — сказал Степка. — Нужно подробнее остановиться на ноябрьских праздниках. Сравнить, как тогда было и как сейчас.

Степка хорошо помнил тот холодный осенний день…

В городе вывесили флаги. Их прикрепили через каждые сто метров на стенах уцелевших домов и на стенах, за которыми домов больше не было.

Ветер трепыхал полотнища. Они то вертелись, то вздрагивали, то громко хлопали. И беспокойством своим, и яркостью оживляли улицы. Так их могли еще оживить только дети.

Ломоть оштукатуренной стены, почтовый ящик с тусклым латунным гербом. И яркий красный флаг… Это нельзя представить. Это нужно повидать. Очутиться в той обстановке, пережить ночные тревоги, дневные налеты…

7 ноября 1942 года немцы бомбили город жестоко.

Эти дни Мартынюки снова провели на Пасеке. Едва вышли на окраину Краянска, ступая в гору по узкой глиняной канавке, поравнялись с первым домом, возле которого тоскливо блеяла коза цвета облущенных подсолнухов, как над городом взвыли сирены. Море под низкими тучами было пасмурным, и волны круто наваливались на мол, выплевывали брызги. Белые, без всяких солнечных бликов…

Самолеты легли, как буквы. Маленькие черные буквы на блеклом небе. Они появились одновременно с пяти сторон. Зловещая звезда выросла над городом. И концы ее явственно сближались. Монотонный, въедливый гул усиливался с каждой секундой. И самолеты больше не походили на буквы. Обыкновенные самолеты с черными крестами на крыльях, нормальные, непохожие ни на коршунов, ни на акул.

Белые одуванчики — зенитные снаряды разрывались очень красиво — покачивались в воздухе. Но самолеты не меняли курса.

Любаша тогда насчитала их сто пять.

Потом один самолет внезапно разломился на части. Два других, размалеванных пламенем, быстро падали в сторону.

Подняв фонтаны брызг, рухнул в море четвертый…

Хрипела, запутавшись в петле, коза цвета облущенных подсолнухов. Степка подпрыгивал от радости…

Мать ответила:

— Про праздники — это ты хорошо, сынок, вспомнил.

— Нужно бы сравнить Туапсе с крепостью, — сказал Степка. — Правда, вокруг крепости должны быть стены. Так полагалось в древние времена. Но и здесь горы и люди. Всех назвать надо бы, да как это сделаешь. Тогда хоть девчонок — радистку Галю, Любашу…

Когда Степка сказал про Любашу, слеза, точно капля дождя, шлепнулась на листок, который лежал перед матерью. И бывший шофер Жора укоризненно посмотрел на парня, а стоявшая за спиной Нины Андреевны Нюра приставила указательный палец ко лбу и многозначительна им повертела. В комнате установилась грустная, кладбищенская тишина.

— Может, не выдержала ран доченька, — сказала Нина Андреевна. — Может, и живой ее давно нет. Ведь ни одного письма не прислала…

Никто не поднимал глаз. Все молчали.

Но хоронили Любашу они слишком рано…

Любаша вернулась на следующий день, когда дождь перестал и солнце растопырило глаза и, казалось, не могло наглядеться на землю. Было еще скользко. И глина, и листья, и камни блестели водой. А Любаша совсем неумело ходила на костылях. Но Степка узнал ее, едва она появилась под горой. Сердце раньше, чем голова, поняло, что случилось. И сжалось в комочек. Может, захотело остановиться. Степка побежал вниз быстро, подгоняемый страхом. И встреча их была нерадостной. Скулила дворняга Талка. Степка шмыгнул носом. А Любаша смотрела на брата смущенно и жалостливо. Она была в темно-синей юбке, в таком же красивом кителе. Справа на груди у нее светлел, переливаясь золотом, орден Отечественной войны.

— На вокзал нужно сходить, — как-то очень обыкновенно, очень буднично сказала Любаша. — Чемодан там в камере хранения.

— Хорошо, — сказал Степка. — Потом сбегаю.

— Конечно, потом, — сказала Любаша. — Гору как размыло.

— Двое суток дождь лил словно из ведра.

— Двое суток — немного, осенью неделями льет. — Опираясь на костыли, она тяжело ступила в гору, не оборачиваясь, спросила: — Как вы тут?

— А что с нами станет? Дом ремонтируем. Шофер Жора у нас живет.

— Рука у него в порядке?

— Нет, усохла.

— А меня вот тоже… Видишь?

— Вижу.

— Потому и не писала.

— Зря…

— Знаю, что зря.

— Мать плакала. Все похоронную ждала.

— Лучше бы похоронная…

— Это только кажется… Главное — жива. И лицо цело. Ведь ты красивая…

— Отец пишет?

— Да. Ранен был. Теперь снова воюет.

— А про Сараеву?

— Ни слова… Пишет: люблю, ждите, жив буду — вернусь.

Степка прибавил шаг. И шел теперь рядом с Любашей, потому что не мог идти сзади: ему тяжело было видеть, как она опирается на свои костыли, как они вязнут в глине, как от напряжения потеют ее пальцы, сжимающие ручки костылей. Лицо сестры тоже вспотело. И дышала она глубоко.

— Я… не… подозревала, что у нас такая крутая… гора.

— Давай отдохнем, — сказал брат. Ему не нравилось, как дышит Люба.

Она остановилась. Посмотрела благодарно.

— Вот платок, — сказал он.

— У меня есть, — смутилась она.

Раньше Степка никогда не видел свою сестру смущенной. И, возможно, поэтому ему вдруг почудилось, что это не Любаша, что это вообще не явь, а сон. Цветной сон! Стоит лишь пошевелиться, и он проснется на своей койке в увидит затверделые пятки бывшего шофера Жоры, который спит в той же комнате, что и Степка, на полу возле пианино.

Она высвободила руку, но костыль по-прежнему оставался под мышкой и мешал ей нащупать карман.

Степка сказал:

— Платок совсем чистый. Мать дала мне сегодня утром. Я даже не разворачивал его…

— Хорошо, — согласилась Любаша. И опять схватилась за ручку костыля.

Брат сам вытер ей лицо.

Она сказала:

— Я еще как маленький ребенок. Но я привыкну. И выучусь всему.

— Конечно, — сказал он. — Ты всегда была способным ребенком.

И Любаша засмеялась хорошо и просто.

Жора чинил стену. Он был без гимнастерки, майка вправлена в галифе. Услышав голоса, Жора повернулся, увидел Любашу и все понял. Он положил молоток на табуретку, подошел к калитке. Степа и Любаша остановились. И Жора теперь хорошо видел ее костыли, а она — его изуродованную руку.

Любаша, конечно, не любила Жору. Он ей никогда не нравился. Думается, поэтому она без всякой неловкости сказала:

— Здравствуй, Жора!

А Жора…

Несколько дней назад он говорил за ужином:

— Мне Люба с первого взгляда, можно сказать, по сердцу пришлась. И было в моей душе затаенное желание жениться на ней. Стали бы мы тогда с тобой родственниками. Точно, Степка.

— Чужой ворох ворошить, только глаза порошить, — ответил Степка пословицей из лексикона бабки Кочанихи.

И вот Жора увидел Любашу на костылях. И стушевался, и побледнел, будто бы с перепугу. Не ответил на Любашино «здравствуй». А забормотал:

— Надо же так!.. Где это тебя?

— Там… — неопределенно ответила Любаша.

— Война не для женщин, — убежденно сказал Жора.

— Устаревшее суждение, — ответила Любаша. — Теперь война для всех.

6

Трудно было поверить, что эти, не светлые, а серые, с грязной желтизной камни, которые Нина Андреевна вывалила в ведро из поношенной противогазной сумки, могут стать белой, сметанного цвета, массой. Степка удивился. Мать плеснула в ведро воды. И камни зашипели, точно сало на сковородке. Вода забурлила, хоть и не стояла на плите. Потом камни стали расползаться, вода белеть, густеть. И Степку не покидало ощущение, будто это нечто съедобное, вкусное. И совсем не хотелось верить, что в ведре растворяется известь.

Развернув сложенный квадратиком клочок газеты, где лежала горсть — не более чайной ложки — синьки, мать нагнулась над ведром и вытряхнула туда синьку.

Степка взял палку, которую специально обстругал. Мать сказала:

— Размешивай.

Стены комнаты казались оклеенными странной географической картой. Взрывная волна и осколки обрушили лишь часть штукатурки. Сейчас эти места были замазаны темной глиной, тогда как уцелевшие участки стен и потолка светлели полинявшей от времени известью.

Обвязав голову косынкой, мать забралась на стол. Ее щетка заходила но потолку умело, ловко, и капли извести не текли по руке, как это случилось у Степки, когда он взялся подражать матери.

Опершись на костыль, Любаша белила стену между окон. Окна были застеклены. Но не целыми стеклами, а составленными из осколков. Солнце смотрело в них. И лучи его преломлялись и разрисовывали окна узорами, только не белыми, как мороз, а цветными: фиолетовыми, розовыми, золотистыми…

— Дни теперь теплые, — сказала Любаша. — Завтра мы сможем перебраться к себе.

— Днем раньше, днем позже… Успеется, — ответила мать. — Хорошо бы полы покрасить. Нюре обещали принести краску…

— Себе она уже достала, — не сдержался Степка.

— Завистливый ты, Степан. Не толково это. — Нюра стояла на пороге. И все слышала.

— Ты уж больно толковая. Подставляй щеки, побелю.

Нюра пренебрежительно махнула рукой:

— Охолонь… Не мазалась и мазаться не собираюсь… А относительно краски, тетя Нина, слово твердое. Мне керосинщик обещал. У него есть.

Лицо Нюры в веснушках. Приятное в общем. А взгляд хитроватый.

— Ваня письмо прислал. Его орденом Славы наградили. И война скоро кончится.

— Прямо так и пишет? — подзадорил Степка.

— Другими словами, конечно. Но понятно… Я сейчас прочту.

Она вынула из лифчика солдатское треугольное письмо. Стала читать:

— «Бьем фашиста. И могила его близка. Все будет хорошо, Нюра. Все хорошо… Главное, не надо торописа, не надо волноваса».

Юмор мужа Нюра не поняла. Покачав головой, нравоучительно сказала:

— Учудишься… Базой человек заведовал — и такие грамматические ошибки…

— Да, изменилась девчонка сильно… — сказала Любаша, когда Нюра ушла.

— Еще не все о ней знаешь, — ответила мать. Она слезла со стола, чтобы передохнуть. — Не ночевала она однажды. Говорит, в отряде пэвэо дежурила… — Мать перешла на шепот: — А я точно знаю, в пэвэо она не дежурила.

Любаша рассмеялась. Сказала:

— Молодец.

Мать чуть не заплакала:

— И орден тебе дали. И ногу ты на трудном деле оставила. Но ума не прибавилось ни грамма.

— Точно. Ум приказами не распределяется, по карточкам не выдается. Сколько мама с папой отпустили, столько всю жизнь в голове и носишь.

Степке никогда не забыть: встреча матери и Любаши произошла во второй комнате в доме тети Ляли. Густели сумерки. И мать и Любаша были зареваны. Мать бесконечно повторяла:

— Дочка, милая, дочка, милая…

И еще говорила:

— Ну что нога… Бог дал, бог взял. Ведь живая ты, живая вернулась. Погибли ведь там многие.

— Да, многие… — говорила тогда Любаша. — Наш командир Цезарь Куников погиб. Мне Галя об этом в госпиталь написала. Осколком его. Прямо в живот.

— А Галя? Как сама Галя?

— Хорошо. Воюет. Она не то что я. Она обстрелянная…

— Всем нелегко.

— Война.

— Вон Жора тоже, можно сказать, руки лишился.

— Бедняга.

— Он хороший, Люба. Работящий… Конечно, выпить любит. А какой мужчина от рюмки откажется.

— Зачем об этом, мама? Не время…

— Я понимаю. Но ты не обижай человека. Хорошо?

— Хорошо.

Только Жора сам обиделся. За что и на кого — неизвестно. На второй день после приезда Любаши ушел он, ни с кем не простившись, и тощий свой вещевой мешок позабыл взять.

7

Мать покормила Степана в подсобке за перегородкой, где тусклая женщина в очках с облинявшими дужками стучала на счетах. Перед ней лежали накладные, меню, талоны на обед и на завтрак. Женщина работала калькулятором. И ее очень уважали. После обеда, между тремя и четырьмя часами, калькулятор, забрав расклеенные на листках талоны, отправлялась в КУБ. Контрольно-учетное бюро находилось в одном из уцелевших зданий по улице Энгельса, невдалеке от Пятой школы. Сюда приходили заведующие всех магазинов и калькуляторы всех столовых города. Карточная система требовала строгой отчетности. Работники КУБа считали талоны, гасили их специальными штампами, смоченными в черных чернилах, и в конце рабочего дня сжигали во дворе. Прямо так — на костре. Степка видел эти костры. А талоны, продуктовые и промтоварные, представляли в ту пору такую ценность, что казалось — сжигают деньги.

Калькулятор порою, отрываясь от накладных, смотрела на мальчишку. Ее глаза за очками были пребольшими. Их распирала тоска, боль, отчаяние. В ноябре прошлого года эта женщина потеряла мать и шестилетнюю дочку. Степка несколько раз видел ее девочку, светленькую, с яркими бантами и губами. Бомба попала прямо в щель, где прятались бабушка и внучка. Это был редкий случай. Редкий даже для Туапсе.

— Схожу к морю, — сказал Степка. Мог бы и не говорить, но в тот момент ему захотелось быть послушным.

— Только не купайся, — ответила мать. — Да на обратном пути зайди ко мне…

Она вышла вслед за сыном. И с минуту стояла возле двери, глядя на зеленую улицу и на сына, так подросшего за минувший год. Птицы чирикали на деревьях, летали низко. Сирень цвела щедро. Запах ее смешивался с запахом белой акации. Развалины утопали в зелени. И весна казалась обыкновенной, нормальной, как и до войны.

В противотанковом рву, наполненном дождевой водой, квакали лягушки. Они, конечно, квакали противно. Но это все равно было приятнее, чем вой сирены, чем свист осколков. Это была жизнь. Природа. Бытие. Это внушало веру, что все обойдется, все будет хорошо…

Степка шел той дорогой, которой в августе прошлого года они ходили к морю с Вандой. Воздух был теплый, прогретый солнцем, но не пыльный, как летом, а сладкий и ароматный, словно клубника. Она уже цвела за забором Красинина. И старик пересчитал цветки и, наверное, прикинул, сколько рублей можно выручить, если снести будущие ягоды на рынок. На рынке все было дорого. И называли его не рынком, а толкучкой. Там люди редко стояли на одном месте, а больше ходили и предлагали поношенные вещи, старые патефонные пластинки, зажигалки. Из-под полы можно было купить буханку хлеба, немного сахарина и даже карточки — хлебные, продуктовые, промтоварные.

Степка потерял хлебные карточки неделю назад. И теперь они тоже могли продаваться на толкучке. Без хлебных карточек Мартынюки оставались уже второй раз. Впервые это случилось в тот день, когда убило мать Ванды. Взрывная волна тряхнула дом и сняла драночную крышу, словно это была шляпа. Никто до сих пор не знает, куда улетели крыша и хлебные карточки. Убегая в щель, подхлестываемый сиреной, Степка видел, что карточки лежали на столе, придавленные мраморной пепельницей. Потом ни стола, ни карточек разыскать не удалось. Пепельницу Степка обнаружил под сливой…

Мост через речку Туапсинку был смыт стремительными весенними водами. Пенистые, с мазутными пятнами, они однажды подхватили мост, словно лодку, и выбросили в открытое море. Черные, обвитые тиной сваи выглядывали из воды между берегами.

Паром в этот час не ходил. Им пользовались лишь утром и вечером, когда люди, жившие на левом берегу, шли на работу или с работы. Однако перебраться на противоположную сторону можно было и без парома. В том самом месте, где река встречалась с морем. Узкая коса гальки, изгибаясь, устремлялась влево. И расстояние между берегами не превышало трех-четырех метров. Глубина была по колено. Но зато течение — просто сумасшедшее.

Степку не сбило с ног. Сняв туфли и закатав брюки, он благополучно перебрался на левый берег.

Тральщик лежал на прежнем месте, но море засасывало его. И он выглядел гораздо меньшим, чем в тот день, когда они были здесь с Вандой.

Все-таки Степку удивляло, приводило в недоумение и тревожило молчание Ванды. Он знал, что бывают на свете хорошие и отзывчивые люди, которые просто не любят писать письма. Но не мог отнести Ванду к их числу. Она была очень вежливой, очень воспитанной, очень прилежной девчонкой, и не настолько ленивой, чтобы однажды не написать несколько слов: жива, здорова, доехала благополучно.

Могло, конечно, случиться, что письмо Ванды затерялось на мытарных почтовых дорогах. А может, Ванда перепутала адрес. Только едва ли…

Берег был чистым и пустынным. Лишь слева, метрах в пятидесяти, женщина, стоя по щиколотку в воде, стирала темную одежду.

Вода пронизывалась солнцем. И оно достигало дна, и ползло по нему желтыми крабами, а волны, казалось, заглядывались на них и не спешили к берегу — так хорошо было в море.

Степке тоже захотелось в море. Хоть на минуту… Словно крапива, вода обожгла тело. Он почувствовал на губах привкус соли… Взмахнул руками, ногами. И ощущение холода исчезло. Он поплыл вперед, как-то необычно ясно понимая, что он живой, что он живет и что это очень хорошо…

Когда повернул к берегу, то увидел возле своей одежды двоих мужчин. Он узнал их. Это были Паханковы, старший и младший. И они узнали Степку. И радостно трясли его руку, а он стоял мокрый. И немножко блестел. И немножко дрожал.

— Ванда не пишет? — спросил Семен.

— Забыла сразу, — ответил Степка.

— Непонятное что-то, — озабоченно сказал Семен. — Она и мне обещала писать. Я дал ей адрес.

— Может, письма затерялись…

Паханков-старший авторитетно вмешался:

— И рядить нечего… Слыхал я, теми днями, когда, значит, Ванда с отцом отбыла, немец под Чемиткой состав пассажирский разбомбил.

— Оставьте, папа, — недовольно сморщился Семен. — Вам бы только могильщиком на кладбище работать.

— Ты думаешь, там мало зарабатывают? — Паханков-старший, поеживаясь, ступил в воду.

— С осени в школу? — спросил Семен.

— Да. Ты тоже?

— Не знаю. Я работаю. Отец от Рыбкоопа фотографию возле рынка открыл. Я при нем. Заходи к нам. Сфотографирую. Бесплатно. На фронт бате пошлешь.

— Зайду, — сказал Степка.

— Хорошо, когда не бомбят, — сказал Семен.

— Хорошо.

— И когда погода такая…

— Хорошая…

— Да. А вода?

— Хорошая, Семен… На все сто вода!

Паханковы сняли с себя все, потому что берег был пустынен. Поеживаясь и пересмеиваясь, пошли в воду.

Степка, наоборот, по-быстрому оделся. Заспешил прочь. Он не хотел, чтобы Паханковы увидели медаль на его рубашке. Вернее, пусть бы увидели и прочитали, какие слова написаны: «За отвагу»! Но они стали бы расспрашивать, как да что. А Степка не желал пускаться в объяснения. Не потому, что он зазнался. Нет, нет!

О вещах, дорогих сердцу, хочется говорить не с каждым. Хочется, чтобы тебя понимали с полуслова. Как он Любашу.

— Почему ты пошла на фронт? Ты же хотела убежать отсюда далеко-далеко… На острова Туамоту.

— Где растут пальмы и прыгают обезьяны… — мечтательно, словно рассказывая сказку, произнесла она. Смолкла.

И какое-то время смотрела мимо брата, точно там, за его спиной, видела широкий прилив океана, узкие пироги и чернотелых ловцов жемчуга с белоснежными кораллами в ушах. Потом тоскливая улыбка тронула ее припухшие, потрескавшиеся губы. Взгляд отвердел. И она ответила:

— Я вдруг поняла, что подохла бы на этих островах со скуки.

Туапсе — Москва