#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

1

Кажется, ночь сжалилась: выпустила луну. Ветер, дувший по щели от самой горы Мудрой, стал виден, точно поземка. Дохнуло полынью, ледяной горной водой, запахом железнодорожных шпал, потому что рельсы бежали рядом, вдоль русла речки, однако не огибали гору, а пронзали ее старым, позеленевшим от времени туннелем.

Мрачная, сложенная из тяжелых камней арка туннеля напоминала Николаю Ивановичу вход в средневековый замок. Он никогда не бродил по овеянным легендами и преданиями рыцарским замкам, не трогал ладонями их замшелых стен, но туннель напоминал ему замок и ничто другое. Директор школы, старый Захар Матвеевич, усмехаясь в седую, а-ля Ришелье, бородку, как-то сказал:

— Историку должны мерещиться замки, астроному — звезды, учителю черчения — белый ватманский лист. Каждому свое.

Наверное, это была мудрость всего лишь провинциального масштаба. Увы, масштаб — он не только на карте.

…Возле туннеля ползало пятно света, ползало под лампочкой, раскачивающейся на столбе мерно и неторопливо. Охранник слился с грибом, заметен, был лишь козырек фуражки, поблескивающий светло и лихо.

На водокачке глухо застучал мотор, потом внезапно смолк, и тишина захлестнула ночь сразу, будто свалилась с неба.

Тополь — белая высокая свеча — стоял на взгорке у поворота дороги, чуть шевелил листьями. Точно так стоял тополь и четыре года назад, и точно так шевелил листьями, когда Николай Иванович повстречал возле него Светлану. Она подъехала из города попутной машиной, несла тяжелый, неизвестно чем набитый чемодан. Николай Иванович, совершавший свою традиционную вечернюю прогулку, взялся помочь девушке. Лишь возле дома директора он узнал, что это есть та самая, горячо любимая внучка Света, о которой Захар Матвеевич мог рассказывать часами так же увлеченно, как и о звездах.

На следующее утро Николай Иванович увидел девушку при свете солнца. И понял, что ее любит не только дедушка. Было бы глупо и нелепо, если бы в целой Москве не нашлось человека, влюбленного в нее по кончики ушей. И конечно же такой человек был: молодой, смелый, решительный, как Александр Невский или Македонский (уж эта история!).

— Здравствуйте, — обыденно сказал Николай Иванович.

Как хотелось ему произнести это слово совсем иначе, чтоб в звуках оно обрело первозданный смысл, поразило бы Светлану вершиной или простором, обозримым с той вершины.

— Здравствуйте, — ответила Светлана.

— Вы узнали меня? — спросил он, дивясь собственному голосу: глухому и непослушному.

— Да. Вы помогли мне вчера нести тяжелый чемодан. В нем книги по астрономии, которые заказал дедушка.

— Ваш дедушка любит смотреть на звезды.

— А вы?

— Я — нет, — признался он. И тут же подумал: нужно было сказать «да» и предложить посмотреть на звезды вместе.

Но Светлана улыбнулась?

— Я тоже не люблю.

— А что вы любите?

— Танцевать шейк.

— Тогда станцуем сегодня вечером. — Нет, нет, Николай Иванович не произнес этой фразы, потому что не умел танцевать шейк.

И они разошлись, так и не договорившись о встрече.

Два дня он не видел ее. И на третий день нашел какой-то предлог и явился к старому директору домой, но там узнал, что к Светлане приехали однокурсники. И она ушла вместе с ними в горы на целую неделю.

Он учился в заочной аспирантуре, и в связи с этим у него были дела в Краснодаре. Дела заняли больше двадцати дней, и когда он вернулся домой, то думал, что Светлана уже уехала к себе в Москву. Но вечером в клубе, где показывали польский фильм «Как быть любимой?», их места оказались рядом.

— Здравствуйте, — радостно и просто сказала Света. — Я думала, что вы не вернетесь никогда.

Страдала Барбара Крафтувна, метался Збигнев Цыбульский… Мелькали кадры, крупные и средние. Вообще, кадров было много для одного фильма. А может, это просто показалось Николаю Ивановичу.

Когда вышли из клуба, все думал: «Надо бы поцеловать… Поцеловать… Вот дойдем до трансформаторной будки, и я поцелую. Там тень, там Светлана не увидит моего покрасневшего лица, не заметит смущения…»

У трансформаторной будки действительно лежала тень, но не такая густая, чтобы нельзя было различить голый череп на железной дверце и угрожающую надпись под ним: «Не трогать! Смертельно!»

— Нет, — покачала головой Света, упершись ладонями в его грудь. — Только не здесь. Уж лучше на кладбище.

Кладбище было за речкой. А над кладбищем, точно белье на проволоке, колыхался висячий мост, один вид которого вызывал у Николая Ивановича головокружение даже при ясном солнечном свете.

Он не уловил юмора в словах девушки, потому что от рождения был глух к смешному, а при мысли о висячем мосте у него вообще пропало желание целовать Светлану.

Совершенно неожиданно для себя он сказал:

— Грек Диоген Лаэртский в своем обширном произведении «Десять книг о жизни, учении и изречении…»…

Светлана не слушала его:

— Ой, смотрите!

Из зарослей шибляка, небрежно припорошенных луной, вышла на дорогу легкая белая лошадь и вместе с ней белый жеребенок, на ногах тонких, будто соломинки. С завидным достоинством процокали они по каменке в сторону сельсовета. И скрылись, повернув в левый переулок.

— Так что же сказал ваш грек, который сидел в бочке? — с улыбкой вспомнила Света; лицо ее было красивым и гордым, как на портретах в Эрмитаже. Николай Иванович подумал про свою далеко не актерскую внешность, подумал о прозвище Буратино, которое злило его в школе, а в педвузе приводило в уныние, нехотя пояснил:

— В бочке сидел не Диоген Лаэртский, и Диоген-Киник…

— Значит, было два Диогена? — мило удивилась Светлана.

— Два, — грустно подтвердил он.

— Кто бы мог подумать, — вежливо заметила она. И добавила без всякой связи: — А мне пора домой.

Скрипнула калитка, вздрогнула ветка челизника, колыхнув воздух, точно воду. Света крикнула с крыльца:

— Будете в Москве, приходите в гости!

Николай понял, что она уезжает и что они не встретятся больше никогда.

Как и сейчас, полная луна висела тогда над самой вершиной горы, а внизу хорошо высвечивались заросли самшита, гордого «железного дерева», чьи маленькие, с тыквенную семечку, листья казались густым роем веселых светляков.

По улице шел мальчишка. Громко, пожалуй, было слышно на все село и за окраинами, пел:

Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь. Все мне ясно стало теперь. Сколько лет я спорил с судьбой Ради этой встречи с тобой.

Николай Иванович узнал своего ученика, который выступал на всех школьных вечерах и которого уже возили петь в Краснодар, сказал строго:

— Хасапетов, ты почему кричишь?

— Я не кричу, Николай Иванович. Я пою, — остановился мальчишка, вытянув руки но швам.

— Люди спят.

— Нет. — Мальчишка завертел головой. — Сегодня хоккей транслируют из Чехословакии.

— Все равно нельзя петь так громко.

— Тише не получается.

— У тебя на все готов ответ… А между тем в двенадцать лет мы пели другие песни.

— Какие?

— Ну допустим… «День родной…» Нет… «Край родной, навек любимый… То березка, то рябина…»

— И я эту песню пою. На вечерах.

— Сейчас тоже вечер, — нравоучительно напомнил Николай Иванович.

— Но не школьный, — резонно заметил мальчишка.

— Это не имеет значения… Иди лучше учи урок. А то завтра спрошу, запоешь у доски.

— До свиданья, Николай Иванович, — покорно сказал мальчишка. И ушел. И песня больше не нарушала тишины ночи.

2

На втором этаже в кабинете директора горел свет. Глициния, которая плелась под окном, тепло зеленела листьями. И клумба у школы розовела тоже тепло, в том самом месте, где свет падал из окна. Мягкие, чуть заметные тени лежали на каменных ступенях, ведущих в подъезд. И сквозь стеклянную дверь виден был вестибюль школы, освещаемый из глубины коридора несильной дежурной лампочкой.

Николай Иванович открыл дверь. Пахло хлоркой, мытыми деревянными полами. Шаги звучали так глухо, что хотелось ступать на цыпочках.

— Это и есть наш Николай Иванович Горобец, — сказал директор, обращаясь к человеку в белом костюме, сидевшему у стола в старомодном глубоком кресле.

Человек в белом костюме не встал, не подал руки, просто сухо кивнул, при этом губы его болезненно сморщились, он ссутулился, положил руки на колени. Сказал, не глядя на Николая Ивановича:

— Я прочитал вашу статью в «Курортной газете». Статью «Подвиг отделения».

Захар Матвеевич сделал жест рукой, что Николаю Ивановичу лучше бы сесть, однако Николай Иванович не сел, остался стоять. Сказал сдержанно:

— Слушаю вас.

— Все в ней неправильно, — не повернув головы, сказал человек в белом костюме.

Передвинув лампу, Захар Матвеевич сел на стул. Сделал вид, что читает какие-то бумаги, но Николай Иванович знал, старик не читает ничего — он весь внимание, ждет продолжения разговора. Разговора неприятного, это уж точно.

— В статье рассказывается о подвиге отделения сержанта Кухаркина, прикрывшего осенью сорок второго года перевал в районе горы Мудрой. — Николай Иванович почему-то хотел объяснить то, что незнакомому было уже известно, раз он читал статью. Причиной несообразительности могло быть только волнение. И он решил взять себя в руки. Замолчал.

— Судя по вашему возрасту, вы не воевали? — хмуро спросил человек в белом костюме. И наконец повернул к Николаю Ивановичу свое лицо. Лицо как лицо. Немолодое, усталое. Ни шрамов, ни ожогов.

— Да, — сказал Николай Иванович, — я родился в сорок шестом году.

— Какого же черта вы пишете о том, чего не знаете? — Человек в белом костюме произнес эти слова без злобы, но очень недовольно. Очень.

— Николай Иванович интересуется боевой историей нашего края, — счел нужным пояснить Захар Матвеевич. При этом его широкое, мясистое лицо посерело и даже сморщилось, что случалось всегда, когда он нервничал. — Поиски героев, мест подвига, боевой славы… Он посвящает этому все свое свободное время. Я… Я бы сказал, это любовь его. Дело, без которого он себя не мыслит.

Человек в белом костюме развел руками. Что он хотел этим сказать? Возразить? Выразить недоумение? Удивиться? Во всяком случае жест не получился.

— Судя по всему, — вздохнул Николай Иванович, — вы принадлежите к той немногочисленной группе ветеранов, которые в отличие от истинных героев никак не поделят славу. Они обычно начинают так: эта пушка стояла не там, пулемет стрелял не туда. Почему вы написали об Иванове, а я лежал рядом, через окоп, тоже стрелял, а обо мне ни слова?

Николаю Ивановичу не нравились слова, которые он произносил, и голос не нравился, и тон. Он чувствовал, что краснеет и пальцы его липнут от пота. И вообще, все это нехорошо. Сделав усилие, он оборвал фразу. Сказал после паузы как можно спокойнее:

— Чтобы убедиться в правоте статьи, достаточно проехать к подножию горы Мудрой и прочитать надпись на обелиске. Там они все лежат во главе с сержантом Кухаркиным.

— Я сержант Кухаркин, — сказал мужчина в белом костюме и тяжело встал.

3

Старушенция читала на террасе. В ярком платье с короткими рукавами, она сидела в плетеном кресле и читала без очков, держа книгу в вытянутых руках, потому что страдала дальнозоркостью. Кресло поскрипывало, если увлеченная чтением старушенция ерзала или подвигалась вперед, и тогда мошки и ночные бабочки, кружащиеся у лампочки, разлетались на мгновение в разные стороны, но вскоре дружно возвращались к свету. Аромат спелого винограда пробирался на террасу из темноты сада, спускающегося под гору к улице, где вместо тротуаров росли полынь, ежевика, репейник.

«Банкир дал гувернантке приданое и через пять лет выдал ее замуж за одного из своих служащих, порядочного человека, который ни о чем не догадывался, потому что все дело хранилось в строгой тайне. Девочка воспитывалась в деревне. Отец взял на себя все заботы о ней. Потом ее поместили в монастырь, где она получила очень хорошее образование и была окружена заботами и любовью. В первые годы мать усердно посещала ее, но когда эта женщина вышла замуж, у ее мужа появились подозрения, он ушел со службы у банкира и увез жену в Бельгию, где начал заниматься делами и разбогател. Бедной матери пришлось подавить слезы и подчиниться».

— Вы еще не спите, Констанция Владимировна?

Увлеченная творчеством госпожи Жорж Санд, старушенция ойкнула и едва не выронила книгу.

— Господь с вами, Николя! Вы меня напугали.

— Простите, — сказал Николай Иванович и подошел к столу, где стояло эмалированное ведро с водой и рядом с ним кружка.

— Ваш патрон разыскал вас? — басовито спросила старушенция.

— Да, я только от Захара Матвеевича. — Николай Иванович жадно выпил из кружки воду.

— Поздно, однако. — Старушенция закрыла книгу. — Если помните, Николя, мы договаривались, что вы будете возвращаться не позже одиннадцати.

— Так получилось, Констанция Владимировна, — вздохнул Николай Иванович.

Он снимал комнату в ее доме уже четвертый год. Ровно столько, сколько здесь жил.

— Я с удовольствием пущу вас на постой, — сказала она Николаю Ивановичу, когда он по совету школьной технички пришел к порогу Констанции Владимировны. — Человек в доме — радость для одинокой старушенции. Особенно осенью и зимой. В горах темнеет так рано.

Верно… Осенью гуляли дожди, и тучи примерялись к горам с утра до ночи. Ночью тоже. Но тогда густела тьма и было видно, как четкие линии вершин и склонов исчезают в темно-сизой густоте, будто тело под покровами одежды.

Мутные, желтого цвета ручьи сетью охватывали горы. Поздняя осень пахла прелыми листьями остро и сильно, так пахнет бензином асфальт в жаркую летнюю пору.

Но иногда, вдруг, сразу, небо раскалывалось от выпрыгнувшего солнца и в ноябре — декабре вновь возвращалось лето. И вечера тогда стояли прекрасные, лунные, будто в июле.

— У вас что-то с селезенкой? — заботливо спросила старушенция.

У Николая Ивановича никогда не болела селезенка, он вообще не знал, что это такое и где она находится. Но Констанция Владимировна почему-то очень беспокоилась по поводу этого органа. Она даже однажды сказала:

— Вам надо обязательно жениться, Николя. Иначе вы хлебнете бед с селезенкой.

Констанция Владимировна выходила замуж дважды. И, судя по всему, здоровье у нее было вполне хорошее. Последний брак ее с вдовцом-джигитом оказался непродолжительным. Как говорят на Востоке, простившись с этим миром, супруг оставил Констанции Владимировне в наследство пятикомнатный дом с громадной террасой, со старым, но щедрым плодоносящим садом.

— Я не могу пожаловаться на здоровье. — Николай Иванович поставил кружку на клеенку рядом с ведром, вода в котором была такой холодной, что это чувствовалось даже через эмаль. — У меня совсем другие неприятности.

— И все равно не надо расстраиваться. Ne sait qu’est bien qui mal n’essaie.

Родившаяся еще в прошлом веке, Констанция Владимировна была дочерью русского морского офицера. Училась в Париже, в Женеве… По-французски говорила так же, как по-русски… Но старость есть старость. И потрясающе часто Констанция Владимировна забывала, что обожаемый ею Николя не владеет французским языком, как не владеет и немецким, который все-таки учил в школе ив институте.

«Не вкусив горького, не видать и сладкого».

Николай Иванович мог бы только кивнуть в ответ на эту пословицу, произнесенную по-французски. Но он не кивнул, потому что не понял. Он сказал удрученно:

— Вот, покойник объявился.

— Где? — шепотом спросила Констанция Владимировна и окаменела.

— Я не так выразился. — Николай Иванович положил руки на перила. Внизу горстями были разбросаны огни поселка. — Сержант, об отделении которого я писал в нашей газете, совсем не похоронен у горы Мудрой. Он жив.

— Это же очень хорошо, — обрадовалась Констанция Владимировна, которая не могла выносить никаких разговоров о покойниках.

— Хорошо, — тихо согласился Николай Иванович. — Хорошо и печально. Искажен факт. Введены в заблуждение люди. Мы принимали ребят в пионеры у обелиска на горе Мудрой, а вот теперь… Может, это совсем не тот обелиск, у которого следует давать клятву.

— Не казните себя, Николя, — обычным, нормальным голосом — уверенным, басовитым, произнесла Констанция Владимировна. — Разве там не было боя?

— Бой был. Однако сержант утверждает, что отделение погибло потому, что их предали.

— Кто же это мог сделать?

Николай Иванович устало вздохнул. В глазах его появилась тоска. И ресницы словно стали длиннее.

— Чепуха какая-то. Не верю я этому сержанту.

— Правильно, — кивнула старушенция. И тихо произнесла: — Владимир Ловиков…

Он много раз рассказывал ей про ефрейтора Владимира Ловикова, которого никогда не видел и не мог видеть, потому что разминулись в жизни они ровно на четыре года — Николай Иванович родился в сорок шестом, а Володя Ловиков погиб осенью сорок второго, — но Ловиков был фронтовым другом отца Николая Ивановича и даже земляком. И отец чтил память своего друга. И приехал сюда после войны на жительство во многом потому, что здесь, в горах под городом Туапсе, навеки остался Володя.

— Он что-то путает, этот сержант Кухаркин. Умышленно или случайно, — твердо сказал Николай Иванович.

В ночи надрывно гудела машина, взбираясь вверх по улице, скорее всего, к леспромхозу.

— Николя, утро вечера мудренее.

4

— Товарищ Кухаркин… — Захар Матвеевич умолк. И весь он олицетворял застенчивость, но и решительность. Глаза его были одухотворенными. — Послушайте старого, много видевшего человека… Нет, нет. Вы поступите так, как сочтете нужным. Но… С той поры прошло уже тридцать лет. Все это стало историей. Нашей славной историей… Мы черпаем из нее, как из нашего золотого духовного фонда. Частная правда не должна бросать тень на правду общую. Ибо великий подвиг народа бесспорен и безмерен. Вы согласны?

— Я ничего… Я… Отпуск, понимаете, — сказал вспотевший от напряжения Кухаркин. — Я согласен. Я, конечно, согласен… Просто как по правде было. Вот.

— Спасибо вам. Сердечное спасибо… Я ведь не о себе, а о деле… В следующем году я твердо решил уйти на пенсию. Пора… Николай Иванович — моя единственная надежда. Подвижник. Человек, для которого вне школы жизни нет… Публикация в газете материала, опровергающего его изыскания… Вы понимаете?

— Понимаю. Понимаю, Захар Матвеевич. Почему не понимать. Авторитет, он как пленка. Засветишь — выбрасывай. Я вот фотоаппарат с собой привез. Места, значит, памятные сфотографировать. А пленку ненароком засветил.

— Все гораздо сложнее. Мы много знаем о Владимире Ловикове. В нашем музее есть стенд, посвященный его боевым подвигам. Есть копии правительственных указов о награждении Ловикова боевыми орденами. Наконец, мы хотели ходатайствовать, чтобы нашей школе было присвоено его имя. Вы меня простите, но было бы прискорбно, если бы мы позволили вот так, вдруг, перечеркнуть честное имя человека. Вы должны представить доказательства или взять свои слова обратно.

5

Между первым и вторым приездом ее было письмо.

Письмо как раскат грома. Письмо — целебный бальзам, солнце. Ветер весны…

«Здравствуйте, Николай!
Светлана».

Я не обещала писать вам прежде всего потому, что не умею выполнять обещания. Я достаточно сознаю и понимаю значение  о б я з а т е л ь н о с т и  в человеческих отношениях. Но с грустью признаюсь, что не принадлежу к числу обязательных людей.

Вы глубоко симпатичны мне. И вполне возможно, что мои чувства к вам не только симпатия. Я не разобралась в этом до конца… Однако я разобралась в другом: вы бескорыстный, неравнодушный, честный…

Меня поразили самозабвенность и энергия, с которыми вы отдаетесь чистой и светлой идее — восстановить и сохранить для будущих поколений героическую историю родного края. Временами мне кажется, что я нашла бы в себе силы рука об руку с вами сделать  в а ш е  любимое дело  н а ш и м.

Нынешние каникулы я обязательно проведу на юге. У меня есть еще целых пять месяцев, чтобы разобраться и принять решение.

До встречи!

Волны двигались к берегу, который начинался сразу за стеклами, толстыми и большими — от потолка до пола. Эти стекла делали кафе похожим на аквариум, и зелено-желтый пластик между голубыми столиками способствовал такому впечатлению. Над стойкой бара подрагивал бледный неоновый свет, потому что солнца не было. Серое небо скучно висело над морем. И волны томились скукой. И курортники… Повязывали косынки, поднимали воротники курток. Дул норд-ост, остуженный вершинами, ущельями, ледяными ручьями.

Николай Иванович приехал на электричке в пятнадцать сорок семь…

Тогда со Светланой они тоже приехали этой электричкой. И сидели за этим самым столиком, откуда видны стойка бара с кофеваркой «Балатон», берег за стеклом и море, с которым можно переглядываться, как с человеком.

Тогда тоже в кафе стоял мягкий полумрак. Но тучи не висели над морем, а плыли низко, оставляя за собой широкие дымчатые следы. Моросил дождь. Стекла были в каплях. А на стекле со стороны моря капель не было, потому что ветер слизывал их.

— Вы думали обо мне целый год? — недоверчиво спросила Светлана.

— Да, — ответил он.

— А я вышла замуж.

Возможно, она вспомнила о письме, возможно, начисто позабыла, что писала такое.

Он не понял, похвалилась ли она, произнесла ли слова с усмешкой, с огорчением или просто без всякого выражения.

Конечно же Николай Иванович знал, что хорошо воспитанные люди в таких случаях произносят слово «поздравляю». Но он забыл об этом. Он спросил:

— Почему же вы приехали одна?

— Муж в Караганде на преддипломной практике.

— Он тоже педагог?

— Нет. Заканчивает Институт стали.

— Это интересно, — сказал Николай Иванович, лишь бы что-то сказать. Потому что он никогда не интересовался сталью, равно как и чугуном. Но нужно было что-то сказать. Нужно было справиться с огорошившей его новостью. И он, подобно хоккейному вратарю, взял тайм-аут для приведения в порядок амуниции.

Она держала в руке бокал с вином, которое золотилось даже в такой непутевый день, когда дождь стегает море и прибрежную гальку и тучи распустили хвосты, словно индюки перед дракой.

— Мне, например, неинтересно, — сказала Светлана. — Я убеждена, что в жизни есть вещи нужные, очень нужные людям, но неинтересные. И люди просто должны их нести как крест.

— Не понимаю, — признался он.

Она пригубила вино. Улыбнулась:

— Какой букет!

Он тоже выпил вино, но не сказал ничего. Ее глаза смотрели на него доброжелательно и мудро… Мудро, словно она лет на сто была старше его.

— Примеры лежат на поверхности. Допустим, уборщица. Неужели кому-то интересно быть уборщицей?

Вопрос был таким банальным, что Николай Иванович даже зажмурился. Но это был вопрос. Тема для разговора.

— Да, — сказал он. — Уборщица в наши дни — проблема.

— С каждым днем подобных проблем будет все больше и больше. — Глаза у Светланы светились возмущением, точно минуту назад ей предложили эту малопочетную должность.

— Слово за техникой? — умно спросил он.

— Долго ждать, — покачала головой она. — Если бы я была министром, я бы очень серьезно подумала над системой образования. Я бы исходила из того, что у молодых людей нужно развивать полезные наклонности, а не амбицию.

— Иными словами, вы считаете, что аттестат зрелости развивает у молодежи прежде всего амбицию?

— Да, прежде всего… Я студентка четвертого курса литфака. Школу окончила три года назад. Спросите меня, что я помню из школьной программы. Я отвечу — арифметику: сложение, вычитание, умножение, деление. И еще литературу, поскольку это моя специальность… — По натуре она, бесспорно, была запальчивой.

— Ниспровергателем быть легко, — усмехнулся Николай Иванович. Глядел на Светлану с добрым любопытством: раньше представлял ее иной, неспособной на такие разговоры. — Я не вижу рационального зерна в ваших рассуждениях.

Это уже была не фраза. Это была охапка хвороста, брошенная в костер.

— Узкая специализация, — быстро ответила она. — С пятого класса. Один основной предмет, один сопутствующий… Остальные — факультатив… Наука накопила слишком много знаний. Попытка уместить их в голову школьника вызывает прежде всего сумбур. Нужно выявить, к чему лежит сердце у подростка. Пусть будет физика, химия, литература или боевая история родного края… Дедушка мне рассказывал о вашем увлечении… Вот это действительно интересно, это не сталь…

«Сталь тут ни при чем», — хотел сказать он, но не сказал.

И она выпила вино, все сразу, словно произнесла тост.

Он поймал себя на том, что любуется каждым ее движением, и звучанием голоса, и цветом глаз, смутился: неужели любит ее, неужели перед ним сидит его собственная судьба? К ней ли столько лет шел он сюда, в дождливую осень, к этому столику, к спорным, пусть небольшого полета, но искренним мыслям, высказанным просто так…

— Я ни разу не была на перевале, — сказал она. И попросила: — Свезите меня.

— Туда надо идти пешком.

— Хорошо. Я надену кеды.

6

Кухаркин сегодня был в плаще-болонье, а не в белом костюме, как в тот вечер. Когда он вошел в кафе, Николай Иванович не узнал его. Кухаркин же, наоборот, сразу увидел Николая Ивановича с маленькой ложечкой в руке, поднятой над чашкой кофе. Рука и ложка висели в воздухе, словно были невесомы. И Кухаркин подумал, что учитель истории в мыслях своих сейчас далеко-далеко и от этого кофе, и от этого берега. И время перед ним совсем другое… Кухаркин позавидовал вот такой способности отключаться. И почему-то решил, что это очень хорошо для нервной системы. Надо бы попросить учителя, пусть поделится опытом. На прорабской работе поберечь нервы было бы не грех.

— Здравствуйте, — сказал Кухаркин.

Николай Иванович вздрогнул, уронил ложку. Она плюхнулась в кофе. И коричневые брызги легли на блюдце, на холодный пластик стола. Смутившись окончательно, Николай Иванович едва не опрокинул стул, когда вставал из-за стола.

— Здравствуйте, товарищ Кухаркин.

— Петр Игнатьевич меня зовут, — добродушно сказал Кухаркин и снял плащ.

— Вы на меня не сердитесь, Петр Игнатьевич. — Николай Иванович жестом пригласил его к столу. И когда оба сели, спросил: — Чашку кофе?

— Найдем что-нибудь и покрепче, — прищурился Кухаркин, вглядываясь в стойку бара. — У вас сегодня нет больше уроков?

— Нет. Но я… Как бы вам сказать…

— Ничего не говорите. Не обижайте старика. — Кухаркину было весело наблюдать за смущением учителя. Тогда, поздним вечером в кабинете директора школы, учитель выглядел этаким петушком, готовым броситься в драку. А сегодня — в глазах тоска, чуть ли не растерянность.

В баре крепче кофе был только портвейн. Нет, еще и коньяк. Но коньяк Кухаркин не пил принципиально, в знак протеста против высокой цены. Разливая вино в стаканы, Кухаркин поморщился:

— Вот, Николай Иванович, у нас под видом борьбы с алкоголизмом поступает в продажу самая различная спиртоводочная бурда. А попробуй возмутись, скажут: алкоголик. А ведь если с государственной колокольни на этот вопрос взглянуть, суровая картина получается. Напитками этими, от которых эмаль с зубов слезает, отравляется прежде всего мужское население страны в возрасте, который, в случае военных действий, подлежит мобилизации… Все-таки до войны совсем другие спиртные напитки были.

— До войны, говорят, мороженое было хорошее, — вставил Николай Иванович.

— Мороженое? — удивился Кухаркин. — Может быть…

— Круглое. И с вафлями.

— Да, да, — вспомнил Кухаркин. — На вафлях имена были написаны разные: Валя, Таня, Ира, Вова…

«Назовет «Света» или не назовет?» — думал Николай Иванович.

Кухаркин имени Света не назвал.

В кафе, хлопнув дверью, вошли молодой парень и девушка. Веселые, гордые своей красотой, акселерацией, уверенностью. Они купили сигарет. И ушли — опять громко хлопнув дверью. Николай Иванович подумал, что розовый свитер все-таки облегает грудь девушки слишком вызывающе, но может, теперь такая мода.

Кухаркин, казалось, не замечал ничего. Он выпил. И молча, без всякого выражения в глазах, смотрел на кирпично-красную этикетку бутылки. Потом он сказал:

— Вам нужны доказательства?

— Убедительные, — неожиданно твердо произнес Николай Иванович. И тоски и растерянности больше не было в его глазах, будто слизал их ветер, ворвавшийся в дверь, когда ее открывал парень.

Кухаркин повертел пустой стакан, вглядываясь в дно, словно ожидая увидеть рисунок. Сказал равнодушно:

— У меня нет таких доказательств.

— Интересно получается. — Николай Иванович нахмурился, побелел лицом, от чего нос его заострился, выглядел длиннее обычного. — О Ловикове рассказывал мне отец. Они были фронтовыми друзьями. Я шесть лет по крохам собирал материал о боевых подвигах Володи Ловикова. Педсовет подготовил ходатайство о присвоении его имени нашей школе.

— Я разговаривал с директором, — начал недовольно оправдываться Кухаркин. — Я ничего, не против.

— Петр Игнатьевич, в ваши годы пора знать: чтобы сделать человеку хорошее, нужно ой-ой сколько приложить усилий, а чтобы опорочить, достаточно одного поганого слова.

— Это вы сгущаете, — поморщился Кухаркин, наливая вино в стакан. — Прошли те времена…

— Вчера директор решил задержать ходатайство педсовета. Захар Матвеевич добрый и умный человек, но даже он мне сказал: «Николай Иванович, есть сомнения, и мы должны их проверить». Получается абсурд: для того, чтобы сделать доброе, я должен проверять ваши бездоказательные сомнения. Не вы их обязаны доказывать, а я обязан проверять.

— Ловикова видели в плену, в одном из лагерей в Восточной Пруссии.

— Кто видел?

— Человек по фамилии Мотивин. Шофер автобазы в городе Горьком.

— Вы знаете его адрес?

— Да. Горький, улица Вокзальная, семь, квартира три.

— Прочтите это. — Николай Иванович вынул из бумажника сложенное вчетверо письмо, развернул и положил перед Кухаркиным.

«Краснодарский край,

Туапсинский р-н,

поселок ***,

тов. Горобцу Николаю Ивановичу.

В ответ на Ваш запрос от 15 сентября 1971 года сообщаем, что, по сведениям МО СССР, Ловиков Владимир Владимирович, уроженец села Свирестели, Минской области, 1921 года рождения, призванный в ряды РККА Ярцевским райвоенкоматом БССР, проходивший службу с 17.X.40 по 20.II.41 г. в в/ч ***, с 20.II.41 по 18.IX.41 в в/ч ***, с 18.IX.41 в в/ч ***, убит 14 ноября 1942 года на Северо-Кавказском фронте».

— Четырнадцатого ноября — число верное… А про то, что убит… На меня тоже домой пришла похоронка.

— Так нельзя… Это запрещенные приемы. Если я буду пользоваться ими, то могу утверждать: вы погубили отделение и сваливаете вину на другого, стремясь уйти от законного возмездия…

— Слушай, щенок, — сузил глаза Кухаркин, — за такое старые солдаты бьют по морде… — Загорелое лицо Кухаркина побурело и постарело. Произносил слова он трудно. — Но я прощаю тебя. Вижу, добро руководит тобой, а не зло.

Он поднял стакан, сделал большой глоток. Потом поставил его. Сказал теперь без злобы, почти добродушно:

— Прежде чем говорить ерунду, выслушай, как это было.

7

А было это так…

Ставка Верховного Главнокомандования приказала:

«1. Занять и прочно оборонять следующие проходы и перевалы:

проход Махачкала — Дербент по Каспийскому побережью;

проход Новороссийск — Туапсе — Сухуми по Черноморскому побережью.

К востоку от Военно-Грузинской дороги:

а) Гудомарский перевал и перевал Архоти, закрыв все обходные пути, выходящие на Военно-Грузинскую дорогу, с востока.

б) Населенный пункт Шатили, перевалы Тебуле, Юкерча, Качу, прочно прикрыв направления от Грозный, Шатый на Душети и на Телави.

2. С целью прикрытия подступов к Главному Кавказскому хребту с севера и для установления связи с частями, действующими в пределах Северного Кавказа, выслать отряды на следующие маршруты:

1) перевал Геби-Вцек, Ахсарисар;

2) перевал Геби-Вцек, Нальчик;

3) Донгуз-Орун-Баши, Баксан.

3. Взорвать и завалить следующие перевалы и проходы к западу от Военно-Грузинской дороги:

Зекарский, Дзедо, Гурдзш-Вцек, Латпари (восточный), Паннер, Твибери, Чипер-Азау, Киртык-Ауш, Хотю-Тау…

4. Подготовить к взрывам и завалам все дороги, горные проходы и перевалы, занимаемые войсками.

5. Приведение дорог, ущелий и перевалов в непроходимое состояние, как подрываемых заблаговременно, так и подготавливаемых к взрывам, проводить не путем взрыва в одной точке, а обязательно заваливая дороги и тропы в нескольких местах и приводя их в непригодное состояние на десятки километров.

6. На основных дорогах и направлениях назначить комендантов дорог (направлений), возложив на них полную ответственность за оборону дороги (направления) и подчинив им все подразделения и части, обороняющие данную дорогу или направление. Каждая комендатура должна иметь радиостанцию и резерв саперных сил и средств.

7. Все части и подразделения, обороняющие участки высокогорной полосы, обеспечить продовольствием на 3—4 месяца, 2—3 боекомплектами боеприпасов и надежными проводниками из местных жителей.

8. К исполнению приступить немедленно».

Николай Иванович из книг, свидетельств, документов знал, каких усилий потребовало осуществление этого приказа. Не хватало минновзрывных веществ, не хватало средств для устройства завалов; каменистый грунт — это совсем не тот грунт, где легко проводить земляные работы.

Перевал на горе Мудрой обороне не подлежал. Его было приказано взорвать как не имеющий стратегического значения для будущего наступления наших войск. На перевале побывали саперы, наметили места взрывов. Однако ничего больше сделать не смогли, поскольку взрывчатка ожидалась только на следующие сутки.

Двое саперов остались там, наверху, при стрелковом отделении. В отделении было восемь бойцов, которых возглавлял сержант Кухаркин. Это отделение командир полка послал на перевал для страховки, на тот случай, если немцы все-таки попытаются воспользоваться перевалом горы Мудрой.

Владимира Ловикова Кухаркин выставил в боевое охранение на правый фланг, к козьей тропе — проходу малоизвестному, но достаточно опасному, потому что выводил он прямо в тыл отделению.

Именно этой тропой 14 ноября 1942 года немцы вышли на перевал…

А позже, после войны, шофер горьковской автобазы Мотивин рассказывал, что был с ним в плену один парень из Белоруссии, воевавший на Северном Кавказе. Высокий, светловолосый, глаза серые. Звали того парня Володька Ловиков…

8

Глобус на столе директора едва ли уступал по возрасту самому Захару Матвеевичу. Нет, все же уступал: названия рек, морей, океанов, гор и возвышенностей были написаны без буквы «ъ». А значит, глобус был моложе хозяина. Но это как-то не замечалось.

Когда кто-нибудь из учителей садился слева у стола, то линялая поверхность Тихого или Атлантического океана загораживала лицо директора. И тогда приходилось переставлять глобус, что не очень нравилось Захару Матвеевичу, или наклонять туловище вперед, вытягивая при этом шею.

Николай Иванович предпочитал не садиться. На любезное приглашения шефа торопливо отвечал: «Спасибо. Я постою».

Сегодня Захар Матвеевич не пригласил Николая Ивановича опуститься в кресло, наоборот, сам встал при его появлении. Озабоченно погладил свою холеную бородку. Виновато улыбнулся. Сказал вкрадчиво:

— Милый коллега… Вы только, ради бога, на меня не сердитесь. Но в педагогике чуткость и внимательность связаны и с осторожностью. И здесь, я бы сказал, мы очень похожи на скульпторов. Одно неосторожное движение резцом — и глыба мрамора может быть навсегда испорчена. Вы согласны со мной?

— Я никогда не занимался скульптурой, — сумрачно ответил Николай Иванович и с нескрываемым безразличием посмотрел в окно, где под старой акацией стояла цистерна с холодным жигулевским пивом. И толстушка в белой куртке весело наполняла кружки белой-пребелой пеной…

Захар Матвеевич резко повел плечами, словно мешковатый пиджак в крупную клетку был ему тесен. Сказал:

— Мне думается, мы должны проявить мудрость и дальновидность. За это нас никто не осудит.

— Вероятно, вы правы.

— Вот-вот, — обрадованно кивнул директор. — Я полагаю, нам следует демонтировать стенд, посвященный Владимиру Ловикову. А чтобы не возникли лишние слухи, лишние разговоры, школьный музей закроем на санитарный ремонт.

Николаю Ивановичу стало так худо от этих слов, что он решительно шагнул к креслу. И не сел, а плюхнулся в него. Захар Матвеевич оставался стоять. Потому глобус не загораживал его лицо. Потому Николай Иванович мог говорить, не наклоняя туловища вперед, а, наоборот, откинувшись на спинку кресла.

— Я не понимаю вас, — сказал он глухо.

— Вы все отлично понимаете, — возразил директор. — Я всегда поддерживал вас во всех ваших начинаниях, связанных с созданием музея боевой славы нашего района. Я выделил для музея комнату, хотя вы знаете, какая у нас теснота… Но сейчас, когда есть сомнения…

— Бездоказательные сомнения.

— Совершенно верно… Я убежден, что истина восторжествует. Я сам потребовал доказательств от Кухаркина… Неужели вы, Николай Иванович, сомневаетесь в моем расположении к вам и в глубоком уважении?!

Кто-то заглянул в кабинет. Мелькнула только косичка с оранжевым бантом, дверь закрылась.

— Я не сомневаюсь в вашем расположении ко мне. И вообще очень верю вам, Захар Матвеевич. Но позвольте полюбопытствовать, каким путем все-таки восторжествует истина?

Захар Матвеевич дернул подбородком и секунды на две смежил свои редкие седые ресницы.

— Полчаса назад звонил мне председатель сельсовета товарищ Саркисян. Очень доброжелательно интересовался: «Что там у вас с героем приключилось?» Вы уж, говорит, разберитесь по этому вопросу.

— Откуда он узнал? — угрюмо спросил Николай Иванович.

— Слухом земля полнится.

— Это только пословица.

— Мой юный коллега, бывают вещи, которые нельзя скрыть.

— Хорошо, бывают. Тут спора нет… Но бывают и другие вещи, до сути которых в состоянии добраться лишь сыщики. Так почему я должен превращаться в сыщика, лишь на том основании, что некто Кухаркин без малейших доказательств бросил тень на доброе имя солдата.

— Вопрос не стоит так, — запротестовал Захар Матвеевич не очень уверенно.

— К сожалению, на этот раз вы ошибаетесь. — Николай Иванович положил ладонь на полинявший Атлантический океан, резко крутнул глобус. И тот завертелся, покачиваясь, с протяжным, унылым скрипом.

Захар Матвеевич смотрел на глобус глазами мученика. Наверное, ему казалось, ось обломится и глобус, словно футбольный мячик, запрыгает по дощатому полу.

— Дело здесь не во мне и даже не в Ловикове. — Николай Иванович поднялся, говорил с горечью. — Дело в принципе. Значит, если завтра кто-то бездоказательно назовет меня жуликом и проходимцем, то хорошие люди будут мне только сочувствовать. А я должен страдать и доказывать, что я не рыжий.

— Николай Иванович, вы, голубчик, просто горячитесь. — Зазвонил телефон, но Захар Матвеевич будто не слышал. Смотрел укоризненно. — А горячиться не надо… Мы с вами единомышленники. Я надеюсь, вы верите, что  п р а в д а  дорога мне столь же, сколь и вам. Но правду, как и дружбу, нельзя унижать сомнениями. Истина сия чрезвычайно немолода, однако в силу частных особенностей нашего характера мы нередко забываем о ней… И, ради бога, не нужно метать громы и молнии в адрес районного начальства. Оно, это начальство, доверяет нам. И если мы скажем, все хорошо, оно, безусловно, поверит нашему слову. Но можем ли мы дать такое слово твердо и без колебаний не покривя душой? Разве хоть в малой мере разобрались мы в сообщении Кухаркина?

— Пусть он представит доказательства, — хмуро и упрямо сказал Николай Иванович.

— Меня радует ваш ответ. Я попросил товарища Кухаркина о том же самом. Алло! — Захар Матвеевич наконец снял трубку. — Добрый день, Анна Степановна. Добрый день.

Николай Иванович понял, что звонят из районо.

— Да нет. Нет. Это еще непроверенный факт. Может быть, недоразумение. Или даже измышление, — вежливо объяснял Захар Матвеевич. — Мы все, все проверим. Да, да… Кстати, мы собирались делать там санитарный ремонт…

Николай Иванович вышел из кабинета, прикрыв дверь без всякого почтения.

9

«Ярцево, БССР,
Николай».

Горобец Марфе Сысоевне.

Дорогая тетя, прошу срочно выяснить, проживает ли в Ярцево или поблизости кто-нибудь из родственников Ловикова Владимира Владимировича, погибшего в ноябре 1942 года на Северо-Кавказском фронте.

10

Отец Николая Ивановича был человеком малоразговорчивым. Рано овдовев, он жил с семилетним сыном в маленькой комнате на окраине Туапсе, в районе Грознефти. Работал разнорабочим на нефтебазе. А вечерами сидел за старым, изъеденным шашелем письменным столом, который купил у соседки Ильиничны за один рубль. Она сдавала комнату отдыхающим и на место стола решила поставить раскладушку. За такую низкую плату продала она этот антикварный стол инвалиду войны Ивану Горобцу исключительно из жалости. Равно как из жалости время от времени подкармливала супом и пирожками малолетнего сына его, сироту Кольку.

Отец уважал письменный стол. Садился за него часто. И сидел долго, как правило до поздней ночи, читая вырезки из старых газет, журналов, воспоминания ветеранов. Отец переписывался с однополчанами. А мысли свои и документы, его интересующие, записывал в толстую тетрадь фронтового происхождения, которую привез он с самой войны.

Открывалась тетрадь следующей записью:

Штадив 353 — штарму 18.

Ни участке дивизии на восточных и северо-восточных скатах г. Семашхо в период 24—26.10.42 наступал 98-й горнострелковый полк 1-й горнострелковой дивизии, где командиром генерал-майор Ланц. 98-м горнострелковым полком командовал майор альпинист Зольмингер. Горнострелковая дивизия немцев состоит из трех полков: 1, 97, 98-го. Боевой и численный состав дивизии до 2000 человек. Численность роты до 150 человек.

В состав этой дивизии входит группа альпинистов и именуется школой курсантов, пользующихся правами средних командиров — швальдальпинистов. Комплектовалась преимущественно добровольцами, отличившимися в боях, имеющими боевые заслуги, кресты, а также членами НСАП и членами гитлеровской молодежи. Эта группа в 200 человек пыталась наступать по тропе из Гойтх на сев.-вост. скаты хребта г. Семашхо.

В данное время больше чем наполовину эта группа истреблена. Остатки ее еще обороняются в скалах, что 2 км южнее горы Каменистая.

2-й батальон 1147 сп ведет бои с этой группой трое суток. Какие части противника действуют в районе выс. 879,0 и на юго-вост. скатах г. Семашхо, пока не установлено.

1-я горноегерская дивизия, по показанию пленных, относится к составу отборных фашистских частей, была брошена на Восточный фронт против Советского Союза с первых дней войны. Перед введением ее в бои она имела значительный отдых, пополнилась и была брошена на Северо-Кавказский фронт с задачей выйти к морю и овладеть Туапсе.

Где действуют 1-й и 97-й полки этой дивизии, от пленных узнать не удалось.

Пленные показали, что их подразделения основательно обеспечены боеприпасами и малокалиберными минометами.

За эти дни 98-й горнострелковый полк понес большие потери. 2-я рота полностью уничтожена, и ее остатки — 6 человек — разбежались по лесу…

Вслед за этим документом в тетради следовали мысли Ивана Горобца:

«Мы отдыха не имели. Отдыхали только убитые. Иногда хотелось завидовать им. А вообще, хотелось жить. Мы знали, что победим. И знали, что нам немного не везет. Что в жизни это дело как чет-нечет. И наш чет тоже будет. Мы этого швальдальпиниста с Володей Ловиковым два дня ожидали. У нас и сухари кончились. И воды не было, снег лизали. А он тяжелый оказался. Упрямый такой, откормленный. И вообще, сильный фриц попался. Твердит по-своему, догадаться можно, что лучше убейте, а в плен он не ходок. Я, как на грех, ногу подвернул. Распухла она у меня, сапог не стянешь. Володя Ловиков этого швальдальпиниста на горбу целую ночь нес. Об этом штадив 353 штарму 18 не пишет. Да и зачем писать: все мы изо всех сил старались.

А при швальдальпинисте переводчики любопытный документик нашли. Очень любопытный. «Памятка солдату рейха». Я не поленился, кое-что на память выписал. Вот что в ней написано: «Помни и выполняй… У тебя нет сердца и нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик. Убивай. Этим самым ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее своей семьи и прославишь себя навеки» [14] .

11

«г. Горький, ул. Вокзальная,
Н. Горобец».

д. 7, кв. 3. Товарищу Мотивину.

Уважаемый товарищ Мотивин!

Петр Игнатьевич Кухаркин сообщил мне, что в период войны, находясь в немецком плену, вы встречали военнопленного Ловикова Владимира Владимировича из Белоруссии. Не могли бы вы подтвердить этот факт письменно, уточнив, когда и в каком месте это было. Не могли бы вы, хотя бы в общих чертах, нарисовать внешний портрет Владимира Ловикова… Очень рассчитываю на ваш ответ.

С уважением

12

«Редактору «Курортной газеты»
Валентина Афанасьевна Иванова,

бывшая санитарка,

С большим интересом прочитала я заметку «Подвиг отделения», опубликованную на страницах вашей интересной газеты. В 1942 году мне было 19 лет, и молодость моя прошла в боевых делах на Северо-Кавказском фронте, в стрелковых частях 18-й армии, где я служила санитаркой. Я плохо знала сержанта Кухаркина, потому что видела его всего один раз. Но я хорошо знала Володю Ловикова. Это был очень храбрый и честный парень. И судьба впервые столкнула нас с ним в таком боевом эпизоде. Я сопровождала машину с больными детьми, эвакуированными из Ейского или Ростовского детдома, точно не помню. Где-то за Хадыженской, ближе к Туапсе, нас разбомбили. Бомба повредила мотор и убила шофера. Но боец, который попросился к нам подвезти его и сидел рядом с шофером, остался жив. Это и был Володя Ловиков. Он помог мне перенести в лес детей. А потом в течение целого часа, а может, и больше, мы с ним держали оборону, отбиваясь от просочившихся к дороге фашистов. Володя лично поразил шесть человек. Это я видела своими глазами. Нас потом представили к ордену Красной Звезды. Но Володя так и не получил орден, потому что погиб. Он был очень сильный парень. Он рассказывал, как у себя в Белоруссии однажды боролся с медведем. Этому можно было поверить, потому что росту Володя был около двух метров, в плечах, как говорят люди, косая сажень. Бойцы отделения, несмотря на молодость Ловикова, уважительно называли его «Владимир Владимирович».
кавалер орденов Славы II и III степени и ордена Красной Звезды».

Передайте спасибо тов. Горобцу Н. И. за то, что он рассказал читателям о замечательном подвиге моих боевых друзей.

Никто не забыт, ничто не забыто.

До свидания.

13

Пожалуй, все в районе знали, что кулинария — хобби Захара Матвеевича. Надев фартук и колпак такой белизны, что ее даже нельзя было сравнить со снегом, Захар Матвеевич преображался. Сухость и строгость, точно шляпа и плащ, оставались где-то в прихожей. Лицо директора излучало теперь улыбку, голос становился мягким, почти нежным:

— Пряности — существенная деталь в колдовстве, которое люди в силу усталости и неприхотливости иногда называют приготовлением пищи. Это хорошо чувствовали древние. Не случайно пряность кориандр называли в библии манной небесной. Сколько здесь уважения, преклонения, наконец, восхищения… А мы сегодня называем эту «манну небесную» просто кинзой.

Николай Иванович вспомнил, что однажды у плиты рядом с Захаром Матвеевичем стояла Светлана, в фартуке, в белой косынке, а его почтенная супруга и Николай Иванович заглядывали в проем двери, не смея помешать священнодействию.

Захар Матвеевич был в ударе. Говорил охотно и молодо.

— Мне вспомнился один забавный исторический случай. Однажды кто-то из журналистов обратился к Талейрану с вопросом: в чем, по его мнению, разница между национальным характером французов и англичан. Усмехнувшись, старый дипломат ответил: «В туманной Англии есть триста религий и три соуса, а в солнечной Франции — три религии и триста соусов».

Света улыбалась, но по всему было видно, что она чувствует себя на кухне неуверенно, как человек, впервые ставший на коньки.

— Соусы можно подразделять на три основные группы, — размахивая черпаком, словно дирижерской палочкой, разглагольствовал Захар Матвеевич. — Коричневые, белые, холодные соусы…

Помнится, за столом Светлана тогда сказала:

— Дедушка — гений. Если быть справедливым, то женщины Союза должны завидовать моей бабушке черной завистью.

— А может, голубой?

Констанция Владимировна как-то сказала:

— Черный цвет достаточно благородный и строгий. Я не понимаю логики вашего поколения, придумавшего вульгарное слово «очернительство».

Николай Иванович засомневался относительно «вашего поколения», но так и не выбрал времени заглянуть в словарь Даля. Со временем у него всегда были нелады. Так сказать, полное отсутствие взаимоотношений и дружбы. Он не научился ценить его. И больше всего в жизни презирал торопливость, мельтешение. Он не знал, помогают ли ему в работе, в жизни прогулки по горам, по малоизвестным тропкам. Но он ходил ежедневно, в любую погоду. Просто потому, что ему хотелось этого.

Ему хотелось смотреть на цепкие ветки держидерева, и он смотрел, опустив голову. И конечно, со стороны могли подумать, что он немножко ненормальный, «с приветом». Но Николаю Ивановичу было все равно, что думают о нем со стороны. Спокойное созерцание куста шиповника, обрывистой дороги, муравейника не могло отрицательным образом сказаться на жизни окружающих и было его личным делом, особенностью его характера. Быть может, этой, и скорее всего именно этой особенности характера обязан он рождению идеи создать топографию боевой славы родного края. Как-то однажды, взбираясь до едва приметной тропинке, ведущей, казалось бы, в никуда, он оказался на поляне, спрятавшейся в кустарнике, как гнездо меж листьев. Трава на ней росла чахлая, затоптанная. Два больших камня, обозначающие, по всей видимости, штанги футбольных ворот, лежали на одном краю поляны, и два на другом. Значит, местные мальчишки знали о ней. И приходили сюда гонять мяч. Он звенел, наверное, пролетая под голубым небом. Оно раскинулось здесь, над вершиной горы, какое-то удивительное, необъятное.

Необъятность. Голубая необъятность. Хороший обзор. Прекрасный обзор. И с севера, и с юга, и с востока. И с запада. Со стороны моря — очень прекрасный обзор. Если самолеты выходили к морю южнее Новороссийска, а потом делали полукруг, чтобы пикировать на город, имея на хвосте солнце, то с этой поляны их хорошо было встречать скоростным зенитным огнем. Хотя солнце, конечно, есть солнце. И фору асы Геринга имели немалую…

Посещение райвоенкомата. Разговор с двумя старожилами… и предположение Николая Ивановича подтвердилось. На поляне в сорок втором году действительно стояла зенитная батарея. И тропинка, неприметная сегодня, была когда-то важнее самой широкой дороги. По ней на солдатских плечах ехали в гору боеприпасы, термосы с водой, едой, фляги со щелочью и смазкой…

Может, здесь, этой тропинкой, ходил отец и друг отца Володя Ловиков. Может, именно в этом, поросшем каштанами ущелье Володя поджег тремя бутылками немецкий танк. Отец обещал показать место, где Ловиков один вышел навстречу двум танкам. Обещал, но не смог выполнить обещание, потому что пробитое осколками легкое раньше времени увело отца в могилу.

— Милый мой, — сказал однажды Захар Матвеевич. — Ваш отец живет в вас. И я порой завидую вам. Я думаю о своей жизни и говорю себе: «Захар, тебе следовало быть шеф-поваром. Нельзя делить себя между плитой и школой». А вы, Николай Иванович, историк. И ваша страсть, ваше увлечение, пусть даже хобби, — история. Боевая история родного края. Ваш отец и его друзья делали эту историю здесь. Вы оставляете ее людям… Ради бога, простите, что звучат мои слова несколько высокопарно. Я старый человек, я привык говорить на аудиторию. Но еще я привык и говорить правду.

14

Вечерело. Небо сурово и низко висело над горами. В ущелье стлался редкий туман. Сырость была как запах — везде-везде. Яркий костер горел в овраге за магазином райпотребсоюза. И треск пламени, несущегося ввысь, был каким-то добрым и веселым.

Николай Иванович остановился над оврагом. Потом решительно спустился вниз по тропинке. Худой и маленький старик, с седой бородой и с седыми бровями, такими густыми, что они казались приклеенными, как на карнавале, бросал в огонь желтые легкие ящики из-под африканских апельсинов. Огонь кидался на них, словно хватал в объятия.

— Добрый вечер, Григорий Ашотович, — сказал Николай Иванович, который узнал в старике дедушку Мары Аджиевой из десятого класса.

— Добрый вечер, учитель, — с кавказским акцентом ответил старик. И спросил просто: — Как живешь? Хорошо живешь?

Николай Иванович пожал плечами.

— Сейчас молодые люди, — продолжал старик, — на вопрос: «Как живешь? Как дела?» — отвечают: «Нормально». Понимаешь, ни хорошо, ни плохо. Нормально. А что такое «нормально»? Норма-то для всех разная.

— «Хорошо» — тоже можно понимать по-всякому, равно как и «плохо», — возразил Николай Иванович.

— Нет, — покачал головой старик. Взял ящик, бросил в огонь. — Хорошо — всегда есть хорошо, потому что оно добро означает. Ты вот, учитель, хорошее дело делаешь, мне внучка рассказывала. Нормально — это когда мужчина хоккеем интересуется, а когда душа, сердце его боевой славе отцов и дедов отдано — это уже хорошо, учитель. Это очень хорошо. Нормально — совсем не то слово.

Григорий Ашотович указал на ящик под окном — дескать, садись, учитель. Достал трубку. Сказал с заметным напряжением:

— Ну, дорогой учитель, что там моя внучка натворила?

— Внучка? — удивился Николай Иванович.

Дед Мары между тем посуровел, набивая табаком трубку, сказал:

— Как мужчина мужчине, дорогой учитель, доверюсь тебе: не мужское это дело взрослых внучек воспитывать. Я с ней один на один с двенадцати лет, когда отец ее, сын мой, будь он проклят, семью бросил. И на Камчатку сбежал за юбкой, которая едва ляжки прикрывала. Невестка моя, царство ей небесное, позора не пережила. В сарае на перекладине повесилась. И тогда я написал сыну: «Приедешь, зарежу».

Старик умолк, раскуривая трубку. Николай Иванович, который уже однажды слышал эту историю от Констанции Владимировны, тихо сказал:

— Мара хорошая девочка. Учится хорошо. Даже отлично. Вы меня простите, Григорий Ашотович, я совсем по другому делу. Мне сказали, что в годы войны вы партизанили.

— Да, — кивнул старик, — был я в Прохладненском отряде. На Эльбрус ходили, когда немцы туда прорвались.

— Я слышал, вы и проводником были.

— Водил бойцов на перевалы. Трижды водил. — Старик выпустил клуб дыма, такого ароматного, что впервые в жизни Николай Иванович пожалел, что не курит.

— На перевал горы Мудрой вы тоже ходили?

— Я ходил туда с красноармейцами. Перевал на Мудрой оборонять не собирались. Был приказ взорвать его. И я водил туда двух саперов и одного пехотинца. Козьей тропой водил.

Перевал они осмотрели, наметили места взрывов. Но взрывчатки у них не было. Взрывчатка ожидалась на другой день. Отделение тогда перевал охраняло. Я командиру отделения про козью тропу подсказал. Охранять и ее нужно было. Мало кто про нее знал. Но все равно… На другой день пошли на перевал основной дорогой саперы: сержант и рядовой с толом. Но взорвать перевал не успели. Там уже были немцы. Говорят, и на козью тропу в то утро послали солдата, который ходил со мной накануне. Он тоже тол понес. Но дошел ли он туда, ничего про него не знаю.

«Так вот почему в братской могиле захоронено восемь тел, — думал Николай Иванович. — Если Кухаркин и Ловиков попали в плен, значит, вместо них похоронены саперы. Именно поэтому родилась мысль, что отделение погибло в полном составе».

— Спасибо, Григорий Ашотович. Спасибо.

— Спасибо тебе, что пришел, поговорил, дорогой учитель.

— Мне следовало прийти поговорить, по крайней мере, на год раньше, — с грустью сказал Николай Иванович.

— Хоть каждый день приходи, дорогой учитель, — не понял старик.

От света костра вечер казался удивительно темным. Где-то вверху замычала корова. Хлопнула чья-то дверь. Фары машины высветили магазин, кто-то деловито и громко спросил с дороги:

— Как ящики, горят, дед?

Старик покосился, сплюнул, точно во рту у него была горечь, ответил хрипло:

— Нормально горят, товарищ начальник. Нормально.

15

Между камнями журчала вода, и ее было немного видно, как было видно и горы, и деревья, и узкую дорожку, тянувшуюся вдоль железнодорожных путей, потому что вечер все-таки подремывал не такой темный, каким казался около костра. Над белеющим вдали перевалом всплывала луна. Тучи, висящие у моря, у берега, почему-то расступались перед горами. И смотреть на луну было радостно и хорошо.

— Николай Иванович, — тихо и немного испуганно сказала девушка, вынырнувшая из кустов, словно из морской волны.

Он вздрогнул от неожиданности. Остановился.

— Вы что здесь делаете, Аджиева? — спросил он строго, потому что узнал ученицу из своего десятого «А», где он был классным руководителем, Мару Аджиеву.

— Ищу козу, — виновато призналась Мара. Она была в резиновых сапогах с мужской ноги, в стеганке нараспашку, рукава подвернуты.

— Большая коза? — спросил Николай Иванович с такой явной въедливостью в голосе, словно размер козы имел какое-то принципиальное значение.

— Нормальная, — ответила Мара.

— Нормальные козы не убегают из дому, — возразил он.

— Она из стада убегает.

— Тогда ее должен искать пастух.

— Пастух устал. Он старый.

— Надо пригласить молодого, — не очень уверенно предложил Николай Иванович. Вначале он хотел сказать: «Молоко можно покупать в магазине». Но вовремя вспомнил, что в магазин оно поступает не из речки.

— Молодого днем с огнем не найдешь, — засмеялась Мара. И добавила: — Могу с вами поспорить.

— А что?! — оживился Николай Иванович. — Интересная тема для классного собрания. Спасибо за мысль, Аджиева.

Девушка смутилась. Ему показалось, что она даже покраснела. Во всяком случае, она нагнула голову и побежала по мокрой, обласканной луной дорожке вниз, к переезду, за которым на склоне горы тоже росли кусты, такие же густые, как и здесь.

Минуты через три-четыре он услышал, как Мара позвала:

— Сонька! Сонька!

— Сказалась твоя Сонька! Давно шкуру снять с нее надо, — добродушно и хрипло сказала какая-то женщина. — Каженный день пропадает.

Николай Иванович пошел дальше…

Козу Соньку — счастье, что мастью выдалась она белой, — Мара увидела на взгорке у разваленного молнией дуба. Молния ткнулась в него нынешней весною, богатой на грозы, и сирень, и воздух — чистый-пречистый, как родниковая вода. Ребятня, вся что ни есть, бегала смотреть на дуб. Приходили и взрослые, удивлялись. Старожилы вспоминали: в 1947 году молния ударила в ларек сельпо с такой силой, что мукою, которая была тогда в большой цене и надобности, обелилась чуть ли не вся улица и даже крыши соседних домов.

Дуб с расколотым пополам стволом источал кислый устойчивый запах. Смотреть на него было жалко. Точно так же, как жалко было смотреть на Николая Ивановича, преподававшего у них историю. Девчонки, да и мальчишки тоже, называли его между собой — Неприкаянный. Но прозвище это придумали девчонки. А если быть совсем точным, то впервые его произнесла Мара.

Утешая подругу, которой Николай Иванович все-таки занизил оценку, Мара искренне попросила:

— Не обижайся на него. Он такой неприкаянный.

— Ну и что? — возразила подруга. — Мог и четверку натянуть.

— Он тебе добра желает.

— Добра? Пусть его на свою сберкнижку положит. Удобно и выгодно… — пожелала практичная подруга.

Тогда впервые стало больно Маре за Николая Ивановича. Так было больно ей только за своего дедушку, Григория Ашотовича, когда она, Мара, бросила девятый класс и целый год не ходила в школу, и вообще бездельничала, если не считать тех двух месяцев, когда она торговала пирожками с лотка на пляже.

Дед ничего не говорил. Дед молчал. Месяц молчал, два молчал, десять месяцев молчал. Наконец Мара не выдержала:

— Прости, дедушка, я пойду в вечернюю школу.

Поднял дед подбородок, высоко, гордо. Сказал:

— Что я, хуже других? У всех внучки ходят в дневную школу, а моя пойдет в вечернюю?

Сдалась Мара. Бесполезно было объяснять старику почетность учебы в вечерней школе. Да и какая была почетность, если нигде не работала Мара, а крутилась целыми днями у зеркала, любопытствуя, какая же из причесок более ей к лицу.

Первого сентября, смущенная и виноватая, вернулась она в школу. Да год утерянный не вернешь. Опередили ее одноклассники. Восемнадцать исполнилось Маре — самая старшая по возрасту она в школе.

Самая старшая… Николай Иванович ответственной ее за школьный музей назначил. Шефствует их класс над музеем. Дежурят они там. Убирают. Пыль, грязь — откуда только они и берутся?

Николая Ивановича ребята уважают. В поход с ним хоть вся школа пойдет. Да нельзя всей школе. Отбирают лучших из лучших. Николай Иванович встречи с ветеранами Великой Отечественной организует. Интересные встречи. Недавно даже генерал выступал. В отставке. Громко говорил. Про войну, про мужество…

Учился у них парень несколько лет назад, Василий Зотов. Трудный. Управы на него никакой не было. Потом вдруг увлек его Николай Иванович своим музеем, походами. Василий даже пулемет «максим» в горах нашел. Ржавый, мятый. На горбу притащил. Теперь пулемет в музее красуется. И табличка есть, что нашел его там-то и там-то ученик 9-го «А» класса Василий Зотов. Когда Василий в армии служил, командиры прислали в школу благодарственное письмо. Хвалили парня. А теперь Василий демобилизовался. Работает. Нормально.

Мара дергала Соньку за левый рог. Коза поднимала морду. Косила на девушку хитрым глазом. И тихо мекала…

16

«Здравствуйте, товарищ Горобец!
Мотивин».

Пишет вам Мотивин из города Горького. Письмо ваше получил. Что могу сказать? Был такой момент в моей биографии, когда я находился во вражеском плену. В нашем бараке был парень по фамилии Ловиков. Точно, из Белоруссии. Звали его Витя или Вова. Теперь не помню. Высокий он был. Худой. Мы все худыми были. Волосы имел светлые. Это помню точно, потому что стригли нас наголо каждый месяц. Он всегда вздыхал по своим волосам. А так тихий. Я потом из лагеря побег совершил. Что с ним случилось дальше, не помню.

Желаю вам доброго здоровья.

17

В третий раз Светлана приезжала прошлым летом. В июле. Он вернулся из похода по местам боевой славы, куда ходил с тридцатью шестью учениками восьмых — десятых классов. Вернулся счастливый, усталый. И первое, что услышал от Констанции Владимировны, было:

— Николя, ваша пассия вот уже неделю гостит у дедушки.

На старушенции был яркий красно-голубой халат с белым накрахмаленным воротничком и такими же белыми накрахмаленными манжетами. Второй подбородок ее выступал над воротничком грузно и квадратно, как балкон над тротуаром.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович.

— Пожалуйста, — кивнула Констанция Владимировна удовлетворенно, величественно, словно на самом деле каким-то образом была причастна к приезду Светланы.

Духота послеполуденного времени давила даже в тени деревьев. На улице, открытой солнцу, было настоящее пекло. Николай Иванович, по причине охватившего его волнения, забыл надеть свою шляпу, которую по привычке считал соломенной, хотя теперь она делалась не из соломы, а из синтетики. И по дороге к дому Захара Матвеевича думал, что его хватит солнечный удар.

Но удар не хватил… И вообще все складывалось хорошо, потому что Захар Матвеевич в сопровождении супруги уехал на отдых в Пицунду. Светлана лежала на раскладушке под высокой сливой. И виноград оплетал сливу. И давал хорошую тень.

Светлана увидела Николая Ивановича. Обрадовалась. Но не поднялась с раскладушки, а только, повернувшись на бок, сказала:

— Я одна. Я приехала сюда, чтобы подыхать со скуки, то есть кормить попугайчиков, канареек, кота Маркиза и собаку Эльбу. Но чего не сделаешь ради любимых дедушки и бабушки. Старики должны отдохнуть. Я это понимаю.

Она говорила. А он слушал, и смущался, и наверняка краснел, хотя на обветренном в горах лице вряд ли это было заметно. Он краснел не от слов Светланы, не от ее чистого, искреннего взгляда, он краснел оттого, что на Светлане ничего не было, если не считать двух неимоверно узких полосок материи, символизирующих купальный костюм. Но ведь море плескалось за восемь километров…

— В большом городе один ритм жизни. В горном селе — другой, — сказал он и поразился собственному скудоумию. Совсем безнадежно закончил: — Вернетесь в Москву, наверстаете упущенное.

— Я поеду в Женеву, — сказала она. Села на раскладушку, опустив ноги на короткую, подстриженную траву.

— Туристические поездки теперь в большой моде.

— Я поеду не туристкой. Там работает мой муж.

— Разве в Женеве плавят сталь?

— Не знаю. На этот вопрос мог бы ответить мой первый муж.

Она пожала плечами, улыбнулась, как принято говорить, лукаво. Но это было не только лукавство… И он с разочарованием и тоской вдруг понял, что может иметь эту женщину — сегодня, сейчас, сию минуту… И от внезапного открытия этого что-то потускнело в душе, и не только в душе, но и в саду, и на дороге, и в небе…

— Я пойду, — сказал он.

Она встала, коснулась рукой его лба. Рука у нее была легкая и добрая. Это было совершенно ясно.

— Не уходите, — попросила она.

— Я вернулся из похода, — пояснил он совершенно потерянным голосом. — Мне нужно кое-что сделать. Я живу один.

— Почему вы не женитесь?

— На ком? — спросил он. И с виноватой улыбкой пошутил: — Разве вы разведетесь еще раз?

— Заманчивая идея, — без всякого юмора ответила она.

А может, Николаю Ивановичу только показалось, что юмора не было. Он признался:

— Меня пытались женить однажды.

— Рассказывайте, — потребовала Светлана. Взяла его за руку и усадила рядом с собой на раскладушку.

Николай Иванович вздрогнул.

— Кто моя соперница? — Светлана сдвинула брови, и красивые ноздри ее расширились, словно она к чему-то принюхивалась. Николай Иванович теперь нисколько не сомневался, что она смеется над ним. Но вместо того чтобы встать и уйти, покорно сказал:

— Косенкова.

Мероприятие, достойное кодового названия «Женитьба», попыталась провести Констанция Владимировна, пригласив на свои именины некую Косенкову, с которой никогда в крепкой дружбе не состояла.

Косенкова Елизавета разошлась с мужем тихо. Женщина она была строгая, неболтливая, работала в городе фининспектором. Уезжала и приезжала электричкой. По словам старушенции, мужа застала она в момент супружеской измены. С отдыхающей.

Муж уволился из леспромхоза, где служил технологом. Продал свою половину дома. И уехал. Говорили — в Сибирь.

Когда Николай Иванович вошел в комнату именинницы, сосед Маргания наливал в бокалы вино. Бокалы возвышались над зеленью стола гордо, как кипарисы на набережной. Они были из старого-старого хрусталя. Это было заметно. Даже не заметно, а очевидно. Как очевидна старость гор или безмятежность моря. Соседка Ануш, стройная седая армянка, так и не расставшаяся с красотой, улыбнувшись Николаю Ивановичу, сказала:

— Ждем. Ждем…

— Зачем опаздываешь, кацо? — В голосе у Маргании столько хитрости, что хоть бери ее, фасуй в пакетики. И выноси к поезду торговать вместе с кизилом, алычой, магнолией.

Старушенция на правах именинницы и хозяйки — на тронном месте во главе стола. Справа от нее Ануш и Маргания. Слева Косенкова и свободный стул.

— Николя, — торжественно провозглашает старушенция. — Мы надеемся, вы окажетесь рыцарем, достойным столь прекрасной дамы.

Косенкова розовеет. И натягивает короткую клетчатую юбку на колени. У нее длинные ноги. Кто-то из местных острословов не без зависти сказал однажды, что они растут прямо из подмышек.

Смущение женщины и быстрый взгляд, брошенный сквозь очки, которые она носила всегда, озаботили Николая Ивановича. И он опустился на стул, чувствуя в душе напряжение, подобное тому, какое у него всегда бывает перед выступлением на педсовете.

Конечно, все они — и Констанция Владимировна, и Ануш, и Маргания — были в сговоре. Но про это Николай Иванович догадался лишь несколько дней спустя. Тогда же он просто вежливо сказал:

— Здравствуйте.

Сел рядом с Косенковой на стул непринужденно и естественно, как если бы это было обозначенное на его билете место в кинотеатре.

— Дорогие друзья, — встал Маргания. И поднял щедро наполненный вином фужер. — Мы уже пили за этот славный дом, за его прекрасную хозяйку. Мы уже желали ей счастья и благополучия, бодрости и здоровья. Так пусть же гость, опоздавший к столу, поддержит нас в наших чувствах и выпьет этот бокал… — Маргания строго посмотрел на Николая Ивановича и добавил: — До дна!

Николай Иванович «поддержал». Но бокал оказался вместительным, а вино хмельным. И как-то получилось само собой, что, когда засинели сумерки и гости стали расходиться, Николай Иванович пошел провожать Елизавету Косенкову. Он вел ее под руку, запросто называл Лизой. Что-то говорил совершенно глупое, а она слушала его. И во всем соглашалась.

У калитки, обвитой мелкими дикими розами, она сказала, что может сварить ему кофе. Настоящий бразильский кофе. Из белых зерен, которые она сама жарит, а потом толчет в старой медной ступке — так делала ее бабка.

«Черный кофе, — подумал он. — Совсем как в заграничных романах».

И поднялся по шатким ступеням на террасу, которая тянулась вдоль всей западной стены дома. Но теперь дом был продан, а терраса перегорожена широким листом оргалита, выкрашенного один раз жидкой желтой краской.

Елизавета Косенкова сняла очки и оказалась совсем молодой, а ноги у нее действительно были такие, от которых кружилась голова. Впрочем, голова могла кружиться и от выпитого вина. Марка старого Маргании славилась на всем Северном Кавказе.

— Констанция Владимировна говорит о вас очень много хорошего, — сказала Косенкова.

— Да, — согласился он, любуясь чуть ли не сказочным уютом комнаты, выходящей широким окном на ущелье, в дальнем конце которого мерцали снежные шапки гор, чуть лиловые в робком вечернем свете.

— Она рассказывала, что вы росли сиротой.

— Да.

— Что вы росли в детдоме. И всего-всего достигли сами.

— Да, — в третий раз сказал он, что, возможно, было уже и нескромно, но Николай Иванович не подумал об этом.

Мягкие югославские кресла на колесиках неслышно подкатились к журнальному столику, на который Косенкова положила тростниковую салфетку из Вьетнама и поставила кофейные чашечки, сделанные в Саксонии.

— Вы тоже хорошая, Лиза, — сказал Николай Иванович, но, верный своему принципу говорить только правду, добавил: — Я имею в виду внешность.

Уголки губ Косенковой чуть удлинились, но она сдержала улыбку. Посмотрела на Николая Ивановича благодарно.

— Вам нравится кофе? — спросила она.

— Конечно, — добродушно кивнул он.

Она посмотрела ему в глаза и сказала смело:

— Я могу варить его для вас каждый день.

— Это вредно для сердца, — искренне испугался он. — Терапевты подметили, что количество инфарктов у пьющих и непьющих…

— Я не терапевт, — перебила она, усмехнувшись.

— Но это вредная привычка — пить кофе…

— Вредная привычка — понимать каждое услышанное слово исключительно буквально, — сказала она с сожалением.

Состояние благости и беззаботности, еще секунду владевшее Николаем Ивановичем, вдруг покинуло его. И он как-то очень скоро почувствовал необычайность ситуации: он в доме и в обществе молодой, красивой, незамужней женщины; ее глаза глядят на него умно, пытливо, выжидательно…

Растерянность взяла его за руку, заставила задуматься и повторить:

— Вредная привычка… — Виновато посмотрев на Косенкову, Николай Иванович тоскливо пояснил: — Это у меня профессиональное. История не терпит подтекста.

18

— Нико-ля, — с трагической ноткой и чуть дребезжаще произнесла Констанция Владимировна. Кресло скрипнуло мрачно, словно призывало к особому вниманию. — Мужайтесь, Николя. Вам телеграмма.

Рука старушенции скользнула под плед, послышалось шуршание, будто рядом возилась мышь.

— Вот. — Старушенция кашлянула. И то ли от кашля, то ли от чего другого на глазах у нее проступили слезы.

«Ваша тетя Марфа Сысоевна скончалась одночасье приезжайте обязательно дело есть Селиверстов».

— Она была у вас одна на целом свете, — всхлипнула старушенция. — Николя, вы, конечно, поедете?

— Поеду, поеду, — торопливо и растерянно ответил Николай Иванович. Но лицо его не дрогнуло, губы не задрожали.

«Что это? — лихорадочно соображала Констанция. — Мужская сдержанность или душевная черствость?»

— Далеко ли Ярцево, Николя? — спросила она.

— В Белоруссии.

— Неблизко. — Старушенция зябко поежилась, подоткнула плед.

19

Из поезда сошел один. В пыльных станционных окнах уже стыло густеющее к ночи небо, и теней не было на платформе, узкой, вдавленной в землю, как кирпич в грязь. Дежурный по станции глянул на Николая Ивановича из-под козырька фуражки, но, не признав местного жителя, утратил любопытство, повернулся спиной и пошел к распахнутой двери, чуть прихрамывая на левую ногу.

Ярцево пряталось там, за кустами, километрах в шести от станции. И Николай Иванович знал, что доберется в село ночью. Но это не огорчало его. Наоборот, в душе рождалось чувство успокоенности: меньше пытливых глаз, меньше сочувствий и вздохов.

Он вообще не любил вздохов и причитаний, таких неизменных при его прежних встречах с родной тетушкой Марфой Сысоевиой.

— Ах, сиротинушка ты моя… Соколеночек куценький. Ах, оченьки я свои выплакала… — Толстая, дородная, с удивительно маленькими глазами на некрасивом, но почему-то всегда моложавом лице, тетушка плавно покачивала плечами, словно вступала в неторопливый танец, подстраиваясь в такт музыке.

Это «соколеночек куценький», считавшееся у Марфы Сысоевны высшей похвалой, приводило Николая Ивановича в состояние тихого кипения. Он нервно шевелил пальцами, смотрел мимо тетушки и говорил:

— Ну-ну-ну…

Она не угадывала настроения племянника. Видимо, отличалась вот такой способностью. И по-прежнему причитала:

— Ах! Весь в мамочку, сеструшку родную. Ах, такая же умненькая и тихонькая была…

Николай Иванович вспомнил, как Марфа Сысоевна с радостной торжественностью накрывала перед ним на стол, который отощавшему на студенческих харчах племяннику казался чудесной скатертью-самобранкой. В центре стола неизменно была клюква в деревянной чашке, расписанной цветами, и еще черный чугунок с рассыпавшейся бульбой. Была, конечно, и курица, и бутылка с жидкостью, настоянной на лечебных травах. И румяный, не имеющий ничего общего с городским хлеб, который тетушка неизменно пекла сама.

Почти всегда к праздничной трапезе приходил колченогий сосед Селиверстов, несмотря на хромоту, юркий, будто кузнечик, протягивал Николаю Ивановичу черную от земли руку и смешливо спрашивал:

— Так, значит, в каком году произошло Бородинское сражение?

Это должно было восприниматься как добрый юмор, как намек на то, что Николай учится на историка, выходит в большие люди, что, разумеется, честь и для тетушки Марфы Сысоевны, и для соседа Селиверстова, и, может быть, даже для всего их села… Но поскольку Николай Иванович не понимал юмора, то думал, что старика мучительно беспокоит какой-то подвох в хронологии, потому он настойчиво интересуется: не произошло ли знаменитое историческое событие все-таки годом раньше или годом позже.

— В одна тысяча восемьсот двенадцатом году, — отвечал Николай Иванович.

— Эт хорошо. — Селиверстов, припрыгивая, устремлялся к столу, брал бутылку и нюхал горлышко. Деловито говорил: — Зверобою не доложила. Не доложила…

Но пили только вдвоем: Николай Иванович и Марфа Сысоевна. Селиверстов хоть и был большим знатоком по части настоек, но, как он говорил, знатоком-теоретиком, потому что душа у него спиртного не принимала.

Подмораживало. Небо на западе прикрывало темнеющий слева лес густо-розовым, местами переходящим в малиновый цвет, закатным маревом, дышало вызревшими звездами, синело в высоте чисто и хорошо. Справа от дороги разворачивалось, убегая в сумерки, убранное картофельное поле. Стоял трактор. Мужчина в кепке и короткой стеганке возился возле трактора.

За Митяевым мостом дорога разветвлялась, делилась надвое: основная, широкая, шла в сторону Молодечно, другая, огибая болото, уходила в лес, на Ярцево.

Николай подумал: «Надо было бы купить фонарик. Конечно, маловероятно, чтоб в урочище еще остались волки. Но фонарик все равно бы не помешал».

Лес вышел к дороге, обнял ее и увлек в темную чащу, пахнущую сосной, дубом, гнилыми поваленными деревьями и старыми пнями, завистливо глядящими из-под серого мха. Ухнула сова. Эхо рассыпалось между деревьями, как рассыпалась бульба на столе у Марфы Сысоевны, когда она с ловкостью, удивляющей Николая Ивановича, опрокидывала чугунок на чистый, сияющий белой доской стол. Картофелины катились в разные стороны, грозя свалиться на пол. Но этого никогда не случалось.

Прохлада в лесу чувствовалась сильнее, чем в поле. Казалось на первый взгляд, это противоречит здравому смыслу, но только на первый взгляд. И лес, и поле были здесь ни при чем: к ночи морозец уже напоминал, что давно прошла середина осени, что не за горами и сама зима.

Ярцево открылось сразу, словно подняли занавес, потому что Николай Иванович взошел на взгорок. И увидел огни села, разбросанного справа и слева.

На ларьке сельпо висел замок. Сторож не маячил, как в былые годы, видимо, теперь его и не ставили. Возле клуба тоже было пусто. За клубом, через два двора, — дом Марфы Сысоевны.

Николай Иванович просунул руку сквозь щель в калитке, поднял щеколду и прошел во двор.

Хрустнул слышно ледок: из темноты от порога кто-то ступил. Колыхнулась фигура — тенью скользнула по стене, остановилась, словно бы в нерешительности.

— Добрый вечер, — сказал Николай Иванович, замедлив шаг, и вновь пожалел, что не купил фонарик.

На соседнем дворе за колодезным журавлем, что остро уходил в небо, остервенело заголосила собака. Дыхнуло распаренной березовой корой: где-то близко топили баню.

Николай Иванович остановился. Всматривался в человека напряженно, и тот, возможно, всматривался в него. И сопел, чуть присвистывая. Потом подался вперед, точно протягивая руку. В глазах у Николая Ивановича метнулись искры. Небо резко пошло вперед…

Он понял, его ударили.

За что? За что?

Очнувшись, Николай Иванович увидел над собой потолок, обшитый ловко подогнанными досками, и почему-то сразу подивился их необыкновенной желтизне. Ясно пахло сухим чебрецом, мытыми полами. Кто-то мягко ходил по комнате — наверное, в толстых шерстяных носках.

Николай Иванович повернул голову. Шустрая бабка Ядвига — мать Селиверстова — воскликнула:

— Оклемался!

И морщины на лице ее зашевелились, точно мехи гармошки. Бабка Ядвига стояла прямо под лампочкой, свисавшей с потолка, как груша с дерева. Тень возле бабки лежала совсем-совсем маленькая.

Из запечья показался Селиверстов, проковылял через комнату. Николай Иванович попытался сесть, но Селиверстов замахал руками усиленно, будто отбивался от пчел или комаров. Сказал:

— Эх и угораздило тебя шлепнуться возле самого порога.

— Меня ударили, — тихо и равнодушно ответил Николай Иванович. Облизал пересохшие губы.

— Мать, водицы ему. — Селиверстов присел на край кровати. Пристально посмотрел в глаза Николаю, произнес с усердием: — Поскользнулся ты. Поскользнулся… Ледок там возле порога. Я сам этот ледок видел…

— Мне показалось…

— Показалось, показалось, — прервал Селиверстов. — Когда ночью шесть верст лесом отмахнешь, эт леший что показаться может.

Бабка Ядвига подала кружку. Вода была горьковатой на вкус, точно болотная.

— Пей, пей, — закивала головой бабка. — Отвар этот на травках сделан. Уснешь спокойно. К утру все как рукой снимет.

Селиверстов тоже кивал головой и смотрел на Николая Ивановича с тревогой.

— Когда тетя скончалась? — спросил Николай Иванович.

— Девять дней вчера по-соседски отметили, — скорбно ответил Селиверстов.

— Чего так поздно сообщили?

— Без меня то случилось. Я в больнице лежал… Я эт последний год все больше по больницам, — тоскливо признался Селиверстов. Помолчал, о чем-то думая, потом быстро продолжил: — А кроме меня, тут и адреса твоего никто не знает… Да ты спи… Утром поговорим, утром…

Ночью Николая Ивановича несколько раз будил яростный собачий лай, громыхала о будку цепь, но через минуту-другую вновь занималась тишина. Даже ветер не пел в трубе и не скреблись под полом мыши.

…Перед завтраком Селиверстов, небритый и, быть может, оттого имевший вид старческий, угрюмый, словно через силу спросил:

— Ты как, деньгами богат?

— Нет, — честно признался Николай Иванович.

— Что ж эт? Казна мало платит иль страсти к ним не имеешь?

— Казна платит столько, сколько положено, — неохотно ответил Николай, ощупывая шишку на голове. Сморщился болезненно.

— А все-таки? — Селиверстов указал рукой на стул с высокой деревянной спинкой, которую красили когда-то лаком, но теперь лак во многих местах осыпался, и дерево было в малых и больших пятнах, точно уличная пыль, когда по ней стучат первые капли дождя.

— Живу, как все, — Николай Иванович опустился на стул. — Занимаюсь любимым делом.

— Эт хорошо. — Селиверстов подвинул ему графинчик.

— Нет, нет, — запротестовал Николай Иванович. — Голова раскалывается.

— Ты прими стаканчик. Прими… Оно и полегчает, — Селиверстов говорил безучастно. Похоже, думая о чем-то другом.

Бабка Ядвига возле печи с напряжением, прописанным на лице белыми красками, стояла неподвижно, словно ожидала событие непростое, значительное.

— От чего умерла тетя? — спросил Николай Иванович без любопытства в голосе, потому что был уверен, Селиверстов ответит: «От удару», поскольку давление у Марфы Сысоевны всегда вызывало беспокойство, о чем в письмах своих она сообщала непременно.

— От угару, — глухо ответил Селиверстов и хлопнул о стол ладонью так ожесточенно, что глиняная солонка подпрыгнула, будто живая, и соль белым инеем легла на чистые доски стола.

— От удара? — переспросил Николай Иванович, полагая, что ослышался или Селиверстов оговорился.

— Нет, — покачал головой Селиверстов; морщины уныло собрались над его переносицей, и он потер лоб, будто видел их. — В том-то и дело, что от угару…

— Сырости упокойница боялась страсть как, — сказала бабка Ядвига и облизала губы.

— Засыпала она на ночь печку углем, а дымоход, он у нее с приветом был… — Селиверстов замолчал, потом сказал, не раньше, чем через минуту, словно набравшись духу: — Я ей говорю: дымоход у тебя, Марфа, не того. Она в ответ: сам ты не того. Упрямой силы была женщина.

— Вы не знаете, получила она мою телеграмму?

— Какую? — удивилась бабка Ядвига.

— Я посылал с полмесяца назад, — сказал Николай Иванович.

— Про телеграмму Марфа не сказывала, — с сомнением в голосе ответила бабка Ядвига. — Или сказывала… К Новому году телеграмма, что ли?

— Ну брось ты, мама, — поморщился Селиверстов. — До Нового года еще дожить надо.

— Не помню, — призналась бабка Ядвига. — Чего-то сказывала, а чего — не помню…

20

Тогда дул ветер. Гнал вдоль гор облака. И было ощущение, что дождь пойдет с минуты на минуту. Облака держались друг за друга, однако не заволакивали небо сплошь, синева проглядывала в узкие и широкие окна. И окна эти плыли, точно на корабле. Только у корабля этого не было ни кормы, ни палубы, ни конца, ни края…

— Вы обещали сводить меня на перевал, — сказала Светлана. Так простодушно и наивно мог сказать только ребенок: «Папа, ты обещал мне купить мороженое».

— А если пойдет дождь? — спросил он.

— Мы возьмем палатку.

— Я хотел пригласить с собой школьников. На всех палатки не хватит.

— Мы можем пойти вдвоем. Или вы боитесь, что нас съедят волки?

— Зубы есть не только у волков. А главное — языки.

— Знаете, почему я никогда не вышла бы за вас замуж?

— Знаю, — ответил Николай Иванович.

— Нет, нет, нет… Вы не широкий человек. А жизнь, между прочим, не научная проблема. В ней нельзя быть узким специалистом.

…Луна купалась в реке. Сидела на мокрых камнях. Прыгала с двухметрового обрыва вместе с брызгами и потоком, ныряющим вдруг в темноту, под ореховый куст, где уже глядела сны тишина. И вода в черноте плыла такая плотная, что звезды на ней покачивались, словно лодки.

Николай Иванович взял Светлану за плечи. Почему-то ожидал, что она непременно вырвется. Но она не вырвалась. И он вспомнил, что, конечно, ее уже много раз брали за плечи. И вздохнул…

Горы молчали многозначительно. Легкие, большие. Они сиренево, приближаясь справа и слева, хороводили вокруг двухместной туристической палатки оранжевого цвета, в сравнении с ними маленькой, как грибок.

— Я хочу в воду, — отстранилась Светлана.

Он благоразумно предупредил:

— В горных речках очень холодная вода. Тем более осенью.

— Не придавай значения, — посоветовала она. И стала решительно снимать с себя одежду.

Она бросилась в воду, а звезды бросились от нее врассыпную…

Николаю Ивановичу казалось, что все это ненастоящее. Из книг или фильмов. И он вспомнил французский фильм, снятый по русской повести. Вода, ночь, луна. И то, что на Светлане, как и на Марине Влади, не было ровным счетом ничего, только усиливало ощущение нереальности.

И все-таки Светлана плавала в реке, живая, белая. Значит, сейчас, сегодня не было границы между жизнью и вымыслом. Так просто…

Было махровое полотенце, которым он растирал ее. Кружка с водкой. Зубы Светланы, стучащие об эту кружку. И были горы. И счастье.

21

Солнце припекло около полудня будто бы ни с того ни с сего. Утром над болотом и огородами беспечально дремал туман. И небо, казалось, тоже было из тумана, седое, низкое. Лужи слеповато глядели вверх, потому что ледок прикрывал их, хрупкий, белесый, совсем непрозрачный. Иней лежал на крышах, на срубе колодца, телевизионных антеннах, которые из-за инея казались просто замаскированными и просматривались едва-едва…

В половине двенадцатого, когда Селиверстов и Николай Иванович вышли из дому, солнце светило щедро, жирной грязью чернела земля и день больше походил на раннюю весну, чем на осень. Оба мужчины были в резиновых сапогах.

— Без сапог тута утопнешь, — весело говорил Селиверстов, опираясь на палку.

У магазина сельпо несколько местных мужчин и женщин с любопытством посмотрели на Николая Ивановича. Он вежливо поздоровался. А Селиверстов пояснил:

— Племянничек Марфы Сысоевны. Царствие ей небесное…

Кладбище было в стороне от села, за редким смешанным лесом. Дорога здесь раздваивалась. Одна вела на станцию, к поездам, к рынку и буфету, где частенько бывало бочковое пиво; другая тянулась к оврагу, потом поднималась на взгорок, к роще белых берез, за которой и находилось кладбище.

Могила Марфы Сысоевны бросалась в глаза сразу, потому что стояла в самом начале, земляным холмом и венком из живой хвои и ярких бумажных цветов.

На покосившейся скамейке возле запущенной, ушедшей в землю другой, второй могилы сидел мордатый небритый мужчина в грязной и рваной нейлоновой куртке цвета морской волны и тоскливо смотрел на могилу Марфы Сысоевны.

Селиверстов, увидев его, набычился и сжал свою палку так, что сосуды на руке набухли, грозя лопнуть сейчас, сию же минуту. Николай Иванович с опаской посмотрел на Селиверстова и даже посторонился. Небритый мужчина почему-то не слышал их шагов, а когда поднял голову, они уже стояли возле могилы.

— Привет, черт хромой, — беззлобно сказал Селиверстову мужчина, перевел взгляд на Николая Ивановича и спросил: — Это и есть ее ученый племянник?

— Ты вот что, Федор, — как можно миролюбивее сказал Селиверстов. — Топай отсюдова… Потому как калякать нам с тобой не о чем. А человеку родственный долг справить нужно…

— У тебя забыл спросить. — Федор щелчком выбил из пачки сигарету и ловко взял ее в рот.

— Здравствуйте, — вежливо сказал Николай Иванович.

— Привет, — кивнул Федор и встал с лавочки. — Мне минут пять поговорить с тобой надо, только без участия мудреца этого. — Он презрительно взглянул на Селиверстова.

— Я готов. Пожалуйста, — согласился Николай Иванович.

— Да не слушай ты его, бандюгу и алкоголика, — возмутился Селиверстов. — Он ентой весной только оттудова вышел…

— Откуда? — не понял Николай Иванович.

Селиверстов посмотрел на север, дернул подбородком так, что кожа на шее заходила гармошкой, откашлялся и лишь потом сказал:

— Из мест заключения.

— Успокоился? — Федор сунул руки в карманы куртки. Взгляд у него был хмурый и злой.

— Мое дело человека проинформировать. А там пусть решает, как знает. — Селиверстов повернулся к Николаю Ивановичу спиной. Кряхтя, нагнулся, поправил венок.

Земля чавкала под ногами Федора. На нем тоже были сапоги. Однако не резиновые, а кирзовые. Со следами засохшей грязи.

— Я с теткой твоей Марфуткой, — остановился он вдруг и в упор посмотрел на Николая Ивановича, — любовь крутил.

— То есть как? — опешил Николай Иванович. — Она же старше вас, и намного.

— Жизнь, дружок, иной раз так припрет, что не до того: старше, младше.

Селиверстов теперь не стоял. А сидел на той самой скамейке, с которой недавно встал Федор. За могилками была видна его серая кроличья шапка, узкие, опущенные плечи да голубоватый, быстро тающий в солнечном воздухе дымок табака.

— Зачем вы меня ударили? — спросил Николай Иванович.

Федор поддел носком сапога кусок грязи, мутная вода быстро заполнила воронку до самого края, но не выше.

— Я тебя за другого принял, — виновато улыбнулся Федор. — Я думал, что это Селиверстов своего тестя подослал.

— Что вы от меня хотите?

— Хочу, чтобы тебя не надули.

— Кто?

— Селиверстов, — хрипло ответил Федор. И быстро продолжал: — Он тебя вызвал, чтобы ты разрешил ему дом Марфин продать. Он деньги переполовинит… А я имею право на долю. Я с Марфой хоть и расписан не был, но хозяйство мы вместе вели. Здесь любой подтвердит. И суд всегда на моей стороне будет.

— Какой суд? — У Николая Ивановича начало шуметь в голове, и голос прозвучал совершенно страдальчески.

— Народный… — ответил Федор. И решительно пояснил: — Я за свою долю судиться намерен. Вот так…

— Мне не нужен дом. Живите в нем себе на здоровье.

Федор захохотал. Николай Иванович никогда раньше не слышал, чтобы люди так отчаянно смеялись на кладбище. И ему сделалось совсем не по себе, и он прикрыл глаза.

— Шутник, — сказал Федор. — Ты же наследник. Единственный. И все формальные права на твоей стороне.

— Я дарю вам дом, — устало сказал Николай Иванович. И пошел туда, назад, к Селиверстову.

Федор шел за ним. Это было ясно по шуму шагов. Наконец Федор нагнал Николая Ивановича, тронул за плечо:

— А дарственная?

— Будет и дарственная, — не оборачиваясь, ответил Николай Иванович.

— У нее деньги были, — вздохнул Федор.

— Не знаю.

— Я знаю. Точно, были. Только ума не приложу, где она их прятала.

— Наверное, в сберкассе.

Федор усмехнулся:

— А ты плохо знаешь родную тетю. Не тот это был человек, чтобы хранить свои деньги в сберкассе…

Селиверстов дулся, ну в смысле — хмурился, сердился. Со скамейки он поднимался будто бы через силу, так и казалось — вздохнет тяжело, но не вздохнул. Только спросил:

— Дом делить будете?

— Подарил я ему.

Удивился Селиверстов. Покачал головой. И даже, сняв шапку, почесал затылок. Потом ожесточенно нахлобучил ее. Сказал с явным сомнением:

— Дело хозяйское.

— Пусть живет человек. — Нет, нет, Николай Иванович не оправдывался. Он просто хотел объяснить смысл своего поступка.

— Пропьет Федор хату. И делу конец. — Селиверстов махнул рукой. Потом остановился, взял Николая Ивановича за пуговицу плаща, сказал: — А сам по чужим углам живешь. Крыши своей не имеешь.

За кладбищем, у березовой рощи, паслась коза. Одна-одинешенька. Сбежавшая, наверное, из стада. Николаю Ивановичу сразу вспомнилась десятиклассница Мара Аджиева. И ее коза Сонька. Вспомнилась тропинка в гору. Беспокойный ручей между зелеными камнями. Захотелось домой. Домой…

Он спросил Селиверстова:

— Здесь никто не проживает из родственников Ловикова Владимира Владимировича?

— Тетка проживала. Домна Петровна Суроженко. Но года три назад хату продала, куда-то съехала. Отец его до войны помер. А мать и сестру немцы как заложников расстреляли. Он и сам, как с плену возвернулся, сюда ни разу не приезжал. В Минске устроился…

— Вы ничего не путаете?

— Я? — обиделся Селиверстов. — Домна Петровна мне сама сказывала. Да здесь все про это знают… На него вначале похоронка пришла. Господи, на кого только похоронки не приходили!

— Почему же отец мой об этом ничего не знал? — строго спросил Николай Иванович. — Они с Ловиковым были фронтовыми друзьями.

— Отец твой, царство ему небесное, сурового характера был человек. Марфу Сысоевну на дух терпеть не мог… К нам сюда лишь однажды и завернул. Сразу после фронта, в сорок четвертом, когда инвалидность получил. А про Володьку известно стало в сорок седьмом или в сорок восьмом… Уже и не помню точно…

Селиверстов шмыгнул носом и, ссутулясь, заковылял по грязной дороге, норовя обогнать Николая Ивановича.

22

Ключи от дома Марфы Сысоевны были у Федора. Три ключа — не на кольце, а на цепочке: один от сарая, другой от коридора, третий — комнатный, что ли. Ибо подходил он к замку двери, ведущей из длинного полутемного коридора, в конце которого была кладовка, в комнату.

Наверное, каждый дом имеет свой запах, неповторимый, как отпечатки пальцев. Наверное, рассказывать о запахах — это все равно что пытаться рассказать мелодию песни.

Дрогнуло сердце у Николая Ивановича, едва вдохнул он воздух, переступив порог коридора, увидел старый велосипед, подвешенный к стенке. Побитые крылья, поцарапанный никель руля. Поверилось, распахнется дверь, вскрикнет от радости тетя, скажет, чуть напевая: «Со-ко-ле-но-чек мо-ой приехал».

Федор снял шапку. Сказал равнодушно:

— Если из вещей что требуется, хоть все забирай. Мне только одеяло да подушка и надобны.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович, — все необходимое у меня есть.

— Необходимое… — Федор качнул головой. И на лице его появилась улыбка, не хитрая, не насмешливая. Скорее доброжелательная. — Верно сказал ты, необходимое… Его по пальцам пересчитать можно. Ложка, кружка, котелок, ботинки, ну белье еще… И спать где…

Николай Иванович прошел в комнату. Желтый свет дня заглядывал в окна, освещал злополучную печку, икону в углу, доски пола, никогда не крашенные. Раньше они всегда были чистыми, как и все в доме Марфы Сысоевны. Теперь же на них темнели засохшей грязью следы сапог и ботинок побывавших в доме людей.

— Она у тебя одна была? — спросил Федор. Николай Иванович кивнул.

— А родители? Померли враз оба?

— Мать умерла, когда мне три года было. Я ее и не помню. А отец, когда я в четвертый класс ходил, от старых ран помер.

— Значит, Марфа тебя вырастила.

— Нет… — сказал Николай Иванович. И тут же добавил: — Мы не здесь жили. Мы жили в городе Туапсе. Марфа Сысоевна разыскала меня в детдоме, когда я уже в десятом классе учился.

— Хлебнул ты, выходит, — задумчиво сказал Федор.

— А кто не хлебнул?! — не поймешь, спросил или, наоборот, сказал утвердительно Николай Иванович.

— Есть такие, — злорадно сузил глаза Федор. Они превратились в щелочки. — Видел… Жадные, обжорливые, ленивые…

— Злости в вас много, Федор, — сказал Николай Иванович. — Будьте добрее к людям. И за добро они отплатят вам добром.

— Сказки эти уж больно древние… Человека нужно, как кота, мордой в дерьмо тыкать, вот тогда он станет и хорошим, и дисциплинированным, и, может быть, добрым.

— По этому вопросу наши точки зрения несовместимы. — Николай Иванович повернулся, пошел к двери.

— Слушай, возьми икону, — сказал Федор, — она старая. А в городе, говорят, на почве коллекционирования икон теперь с ума сходят.

Николай Иванович отрицательно покачал головой.

— Здесь к нам одна гнида приезжала, бородатая, в очках. Джинсы все протертые. Все ходил, у старух иконы вымаливал. Я, говорит, бабуня, из музея… Нам для науки нужны иконы. А когда участковый инспектор интерес к нему проявил, то выяснилось, никакой он не ученый, а самый дешевый спекулянт…

— Я иконы не собираю, — сказал Николай Иванович. — Я собираю старые автоматы, пулеметы, каски, письма солдатские, газеты военных лет…

— А-а, — кивнул Федор. Однако на всякий случай добавил: — За автоматы и пулеметы статья есть…

— Возможно, — рассеянно ответил Николай Иванович. И повторил: — Возможно…

23

В Минске Николай Иванович обратился в справочное бюро сразу же у вокзала. Он назвал год и место рождения Ловикова Владимира Владимировича и попросил его адрес. Женщина записала данные на бланке, взяла плату, велела зайти через час.

В поисках места, где можно позавтракать, Николай Иванович вышел на широкий проспект, медленно пошел по его левой стороне. Утро было ветреное и холодное. Солнце брезжило каким-то не теплым, похоже — раздраженным светом. И облака скользили по небу, высокие, гордые и немножко злые. Лист коснулся щеки Николая Ивановича, завертелся в синем воздухе, маленький, похожий на снежинку, только не белый, а желтый. Улица вдруг обозначилась резче: и машины на ней, и высокие фонарные столбы вдоль противоположного тротуара. Увиделось, что люди одеты тепло: в куртках, в пальто. Спина под плащом похолодела, пальцы сами потянулись к воротнику, подняли его. Воротник был еще влажным.

Николай Иванович промок по дороге из Ярцево. Селиверстов говорил, что в восемь вечера должна пойти на станцию машина, принадлежащая кооперативной столовой, но, как потом выяснилось, шофер выпил по случаю внезапного поражения минского «Динамо». И поездку отложили на утро.

Провожал Николая Ивановича Федор. Они шли темным лесом. И дождь моросил им в спины, падал под углом, что было очень заметно, ибо Федор не выключал фонарика, длинного, с круглым серебристым отражателем.

— Ты человек, — говорил Федор. — Ты не думай, что я кручу динамо, потому что дом в подарок получил. Дом бы я у тебя все равно из пасти вырвал. Мне что понравилось… Ты дом не с испугу отдал, а потому что человек.

— Вы тоже человек, — тихо напомнил Николай Иванович, которому было тоскливо и хотелось спать, а не шагать шесть километров на станцию к поезду на Минск, прибывающему лишь в четыре часа утра.

— Человек, — вполне самокритично, с иронией, произнес Федор. — Таких в электричках на запотевших стеклах пальцем рисуют. Точка, точка, запятая… Носик, ротик, оборотик. Вот и вышел обормотик… А Селиверстов — шкура, — закончил он без всякого перехода, потом долго молчал, пока по левой стороне не показалось убранное картофельное поле.

Конечно, его не было видно. Но почувствовалось пространство. И горьковатый запах деревьев отступил назад, туда, за спину. Мокрая земля пахла совсем иначе…

— Жинка-то не заругает? — спросил Федор.

— Холост я.

— Развелся, значит.

— Холост я, — повторил Николай Иванович. Пояснил: — Никогда не был женат.

— Я сам, понимаешь, — сплюнул Федор, — был женат не единожды… У одной глаза красивые, у другой ноги, у третьей ляжки… Все это труха. Душу ищи, старик. Душу.

Федор закурил. Сделал несколько крепких затяжек. Сказал:

— За твое доброе дело одними добрыми советами не расплатишься. Так я тебе что обещаю… Я Марфины деньги все равно найду. Кровь из носу… Половина твоя. Я наследник, но и ты наследник…

К справочному подходил если не с уверенностью, то с предчувствием, в общем-то большим, что женщина разведет руками и сухо скажет: не проживает в Минске тот Ловиков, которого вы ищете. Не проживает, потому что погиб он 14 ноября на Северо-Кавказском фронте.

Однако женщина в справочном бюро посмотрела на Николая Ивановича, как сквозь стекло, протянула фирменный бланк, где решительным разборчивым почерком был написан адрес человека, который по сведениям архива Министерства обороны СССР был убит около тридцати лет назад.

— Спасибо, — сказал Николай Иванович настолько ошарашенно, что женщина заметила это и в удивлении подняла брови.

24

День по-прежнему тянулся негостеприимный. Холодный, ветреный. Облака, которые еще с утра в одиночку быстро скользили по небу, теперь сомкнулись плотным строем, таким серым и однотонным, что даже трудно было понять: стоят они или движутся. На углу квартала возле магазина продавали апельсины. Людей стояло мало: пятеро, шестеро. А на лотке апельсины возвышались цветком, большим, желтым. Смотреть на цветок было радостно и приятно.

Николай Иванович питал слабость к ярким тонам и краскам. Когда Светлана спросила его, какой цветок нравится ему больше всего, он ответил:

— Роза.

Она улыбнулась и покачала головой.

— А какой ваш любимый цветок? — поинтересовался он.

— Фиалка.

— Она же маленькая.

— Вы напоминаете мне бегемота из мультика, — добродушно произнесла Светлана. — Помните, он говорил: настоящий друг должен быть большим.

Вечер прикоснулся к ним запахами дыма. Был тогда март, и в садах жгли мусор, прошлогодние листья. Дым вился сизо, задиристо. Хотя костры горели без треска и пламя не очень отрывалось от земли, дети кричали в садах радостно. Крики их напоминали гвалт птиц на рассвете. Горы стояли синие, а небо розовело высоко совсем самую малость. Потому что закат угасал далеко над морем. Море заслоняли другие горы, поменьше. Синева не облагораживала их. Они чернели уныло, придавленно.

В тот же вечер он провожал Светлану в Москву. Они стояли на перроне Туапсинского вокзала. И он знал, что она не любит его. И, может, вообще не любит никого, кроме фиалок. Но она стояла грустная. И родная. И очень не хотелось, чтобы поезд увозил ее отсюда. Но билет был куплен…

Николай Иванович вышел из вокзала и пошел пустынной улицей к набережной, которая тоже казалась пустынной. Дул ветер. Скамейки стояли мокрые. Чуть проблескивали голубым светом, потому что фонари горели не на всех столбах, а через один и даже через два. Ярко и красиво, словно уцепившись за ветки, висело в темноте название кафе «Радуга». У причала покачивались бункеры. Три. Их желтые палубы освещались хорошо, хотя на палубах никого не было.

Пахло морем. И немного нефтью. Но больше морем…

Дом в Минске, адрес которого Николаю Ивановичу дали в справочном бюро, выглядел старо. Легко было догадаться, что строили его сразу же после войны. Высокая арка вела во двор. Лестница в подъезде была необыкновенно широкая. Квартиру сорок пять он нашел в конце коридора на третьем этаже. Звонил, звонил. Не открыли. Подумал: «А ведь верно. Вторник. И время дня — самое рабочее. Надо ждать до вечера».

Обедал в столовой. Он привык к столовым еще со времени детства, когда отец оставлял ему под будильником деньги на еду. Отец уходил на работу рано. Заводил будильник и уходил. Возвращался после пяти. Приносил с собой вареной колбасы или сыра. Кипятил чайник. Ужинали. Потом отец садился за письменный стол. Листал книги, газеты. Что-то выписывал из них. Иногда вклеивал вырезки.

Вино отец не пил. Нельзя было. Но однажды по какому-то случаю явился домой под хмельком. Пошатывался, удивляя соседей.

Сел на кровать. Сказал сыну:

— Садись рядом.

Скупой на ласку, обнял:

— Расти человеком… Человеком, понимаешь… А остальное все приложение. Ты думаешь, кому жизнью обязан? Мне? Нет. — Расстегнул рубашку. Грудь в шрамах, страшно смотреть. — Ты другу моему боевому всем обязан. Потому что, если бы Володя Ловиков шесть километров меня на себе в санбат не нес, истек бы я кровью. И ты бы не родился. А Володя тут же, в санбате, кровь мне свою для переливания дал. Хорошей группы была у него кровь. Настоящей…

25

Перрон медленно плыл мимо поезда, мокрый, с холодными пятнами огней, размазанных на асфальте, между глухими тенями от киосков и кипарисов, вытянувшихся до самых рельсов. Небо еще только серело. И горы проступали из темноты тяжело, нечетко.

Согнувшись, проводница обтерла тряпкой влажные поручни, потом повернула задвижку. Крышка откинулась, ударившись о стену вагона с глухим стуком. Вслед за этим, через секунду или две, под колесами послышалось протяжное и громкое шипение. Поезд остановился.

Николай Иванович вышел на перрон. Сказал проводнице:

— Счастливого пути.

Она торопливо, хотя торопиться было некуда, потому что здесь меняли электровоз, ответила:

— Спасибо, спасибо.

Он пошел к туннелю, над которым черными буквами было написано: «Выход в город».

Серебристые дверцы автоматических камер хранения выстроились справа вдоль перехода. Стена, уставленная ими от пола до потолка, отталкивала и даже немного пугала своей неприступностью и железной холодностью.

В это было трудно поверить, но на привокзальной площади у кассы электропоездов, чуть левее «Бюро квартирных услуг», стояло сразу три свободных такси. Захлопнув за собой дверцу, откинувшись на мягкую спинку сиденья, Николай Иванович назвал адрес.

Город спал. Еще спал… И окна не светились нигде, кроме витрин в универмаге. Но и витрины словно спали с открытыми глазами; настолько было заметно, что они не видят этих темных улиц с мокрыми листьями на асфальте, оранжево оживающими под иглами автомобильных фар. Машина летела в рассвет, в горы, которые уже, конечно, спокойно созерцали голубеющее небо, если не было туч. А тучи могли быть. Хотя дождик и не моросил.

— Как погода? — спросил Николай Иванович.

— Фиговая, — молодо и добро ответил водитель. Добавил: — Осень. Теперь путя не жди.

— Наверное, количество аварий осенью увеличивается, — предположил Николай Иванович.

— Настоящий шофер должен уметь ездить в любую погоду. Это дело профессиональной чести.

— Профессиональной чести, — неторопливо, словно взвешивая слова, произнес Николай Иванович. — Значит, у каждого человека две чести: профессиональная, одна просто так…

— Чудно, — мотнул головой водитель. — Я об этом никогда не думал… — Осторожно сделал левый поворот. И когда эстакада железнодорожного моста осталась внизу, у моря, сказал: — По-моему, честь у человека все-таки одна. Как же иначе?

— Как же иначе?

Там, в Минске, Николай Иванович дождался вечера. И вновь прошел сквозь арку, поднялся на третий этаж. Нажал кнопку звонка в квартиру сорок пять.

Дверь отворил молодой парень в глухом черном свитере. Спросил тихо, но строго:

— Вам кого?

— Я хочу видеть Владимира Владимировича Ловикова.

Парень отступил в сторону, давая этим понять, что гость может пройти. Николай Иванович переступил порог. И сказал:

— Спасибо.

Прихожая была оклеена ярко-красными моющимися обоями, с золотом, которые почему-то принято называть «королевскими». Возле вешалки стоял ящик для ботинок. Рыжая щетка торчала из него.

— Кто вы будете? — спросил парень.

— Я сын фронтового друга Владимира Владимировича. Меня зовут Николай Иванович Горобец.

— Папа умер, — тихо сказал парень, словно боялся побеспокоить кого-то там, в комнате.

— Когда? — Николай Иванович почувствовал, как дернулась у него щека.

— Пошел второй месяц.

В прихожую вошла бледная женщина в черном платке, а за ней старуха, тоже в черном.

— Вы по какому делу? — устало спросила женщина.

— Я проездом в Минске. Из Ярцево. Там тетя моя, Марфа Сысоевна, скончалась… Ну, а с Владимиром Владимировичем повидаться просто так хотел. Мне мой отец много хорошего о нем рассказывал.

— Померла Марфа, значит, царство ей небесное, — хрипло сказала старуха и перекрестилась. — А ты, значит, Ваньки Горобца сын будешь. Он, сказывают, тоже умер.

— В пятьдесят седьмом году.

Старуха кивнула. Николаю Ивановичу показалось, что кивнула удовлетворенно. Потерла ладонь о ладонь.

— Вы проходите, — пригласила женщина.

Они прошли в большую комнату, где экран телевизора был накрыт черной материей. В черных лентах висел на стене портрет немолодого мужчины с напряженным, усталым лицом.

В архиве Николая Ивановича и на школьном стенде была фотография молодого Ловикова. Любительская, фронтовая фотография, где снят он во весь рост, с автоматом ва груди, возле уходящей в небо ребристой скалы. Портрет же был сильно отретуширован и даже немного размыт. И человек на нем был изображен на тридцать лет старше, чем в сорок втором. Но если всмотреться очень-очень… Можно уловить сходство в разрезе глаз, в выпуклой форме лба…

Женщина поднесла стопку. Предложила:

— Помяните Владимира Владимировича.

Сын Ловикова, Андрей, провожал Николая Ивановича до вокзала. Второй сын, Иван, работал геологом на Урале. Андрей же весной вернулся из армии. Работал мастером в телевизионном ателье.

Пока шли они вечерними улицами, где было тихо и электрический свет ложился на тротуары мягко, как акварель, Николай Иванович тихо и страстно рассказывал Андрею все-все, что знал о его отце… Рассказал и про то, что числился Владимир Ловиков убитым. Рассказал и про стенд, посвященный боевым делам его. И про идею назвать среднюю школу его именем.

Николай Иванович считал себя не вправе скрывать правду от Андрея. Николай Иванович надеялся, что Андрей хоть как-то может пролить свет на тайну пленения Ловикова. Но Андрей не знал ничего. Он сказал:

— На эту тему у нас в семье никогда не разговаривали… И мне и Ивану только известно, что отец действительно воевал на Северном Кавказе. И потом попал там в плен, будучи контуженным… Если еще есть что-то, то об этом может знать лишь тетя Домна…

— Старушка эта…

— Да… Она потеряла на войне сына, Володю Суроженко. А с моим отцом у нее были особые отношения. Она имела над ним больше власти, чем моя мать. Ни Иван, ни я не любим Домну Петровну…

…В село приехали рано утром. У продуктового магазина стоял автофургон хлеба. Мужчина в черном халате пес на вытянутых руках лоток с румяными городскими булками. Николай Иванович остро почувствовал запах свежих булок. Хотя это было смешно. В машине по-прежнему пахло бензином, и только бензином.

Он попросил, чтобы таксист остановился возле школы. И расплатившись, вылез из машины. Размял плечи. И пошел в школу, по которой уже скучал.

В коридоре было еще тихо. И прохладно. На дверях музея по-прежнему висела вывеска «Санитарный ремонт».

26

«Николай Иванович, милый мой, славный!
Светлана.

Поздравляю тебя с нашим гордым и радостным праздником Октябрьской революции. Всегда и всегда буду желать тебе счастья и радостей, потому что хуже тоски, тоски по дому, может быть, наверное, только смерть.

Есть надежда, что в конце декабря удастся вырваться на несколько дней в Россию. Я никогда не встречала Новый год на Северном Кавказе. А сегодня с утра идея эта преследует меня неотступно.

Обнимаю и целую.

Женева.

29 октября 1974 г.»

27

— Вот видите, милый коллега, никогда не нужно горячиться, — умудренно сказал Захар Матвеевич, помешивая ложкой чай в высокой чашке с красными маками.

За незадвинутыми шторами в темном окне отражались настольная лампа, и край стола, и строгий профиль директора, и люстра под потолком. В соседней комнате, дверь туда была открыта, работал телевизор. «Самоцветы» пели:

Не надо печалиться: вся жизнь впереди. Вся жизнь впереди — надейся и жди.

Николай Иванович молчал. Слушал он директора или ансамбль — не догадаться.

— Хороши оказались бы мы, назвав школу именем героя. — Захар Матвеевич поморщился. Его узкая бородка перекосилась, словно обозначила весь ужас возможной непоправимой ошибки.

Николай Иванович опять ничего не ответил. Последовал примеру директора, начал неторопливо помешивать чай. Пар над чашкой поднимался веселый, ароматный. Он таял незаметно, превращался в ничто. Николай Иванович смотрел на тающий пар, и глаза у него были грустные.

— Тайны в жизни встречаются гораздо чаще, чем это кажется на первый взгляд. А в войну тем более. — Захар Матвеевич, казалось, теперь уже не говорил, а просто размышлял вслух.

Размышлял, не открывая Америк. Похлопывал по плечу собственный опыт, перебирал в памяти чужой. За ним была жизнь, море жизни… И сейчас, сидя в удобном глубоком кресле, он стремился к спокойной, быть может, и многословной беседе, подобно всякому жизнелюбивому немолодому человеку, мимо которого еще недавно прошла неприятность, не задела, а прошла, как лошадь в телевизоре. Захару Матвеевичу конечно же было радостно, что и он, седой ветеран, и его молодой коллега оказались, в общем-то, на высоте, как говорится, не ударили в грязь лицом. И проявив терпение, разобрались в запутанном деле, не погрешили против истины.

— Каждое жизненное явление имеет много измерений. Мы же чаще всего видим одно, два… Остальные, в лучшем случае, пытаемся домысливать, — прихлебывая чай, говорил директор. — Отсюда субъективизм. Или, как принято сейчас говорить, личностная оценка.

— Это совсем плохо? — придирчиво спросил Николай Иванович.

— Это не всегда совпадает с истиной. — Захар Матвеевич словно бы и не заметил звенящей интонации в голосе собеседника. Благостно смежил веки. Улыбнулся.

Николай Иванович вдруг ярко представил мокрую дорогу, голый, изгрызенный осколками кустарник, танк, давящий сорокапятку, и Володю Ловикова с бутылками в руках. На уцелевших чудом телеграфных проводах висит разорванное тело артиллериста, бьет копытами раненая лошадь, кричит, но крика не слышно из-за стрельбы и грохота мотора…

Отец рассказывал, что, когда Ловиков поджег бутылками танк и вернулся в окоп, у него мелко-мелко дрожали руки и он почему-то повторял:

— Можно… Можно… Можно…

Ему дали фляжку. Он глотнул из нее. И только потом закончил фразу:

— Можно их поджигать, гадов.

Николай Иванович встал. Лицо словно каменное. Сказал:

— Простите, Захар Матвеевич, но у меня уже давно сложился образ Владимира Ловикова. Вы сами знаете, давно… Я допускаю, что, будучи контуженным или раненым, он мог попасть в плен. Но в подозрения, что он оказался виновником гибели отделения, я поверить не могу. Здесь есть какая-то жестокая неправда, перед которой я на сегодняшний день бессилен…

— Стоит ли казнить себя? — прищурился Захар Матвеевич. — Документы, связанные с судьбой Ловикова, по праву принадлежат вам. Демонтируйте стенд. И берите документы. Тщательно изучайте, ищите… Для дела, которое принадлежит вечности, дни и месяцы не имеют значения.

— Вы считаете, что стенд следует демонтировать? — трудно спросил Николай Иванович.

— А как считаете вы?

— Я считаю, что всерьез пора заняться защитой диссертации. Если не ошибаюсь, в связи с этим мне положен отпуск. Я сейчас подумал, нецелесообразно оттягивать его до школьных каникул.

Захар Матвеевич тоже встал. Не так легко, как Николай Иванович. Вначале, согнув руки в локтях, он положил ладони на потертый бархат, обтягивающий покатые бока старомодного кресла, потом, медленно поджав ноги, оперся на узкие носки ярко-красных тапочек. Затем вздохнул глубоко-глубоко. И только после выпрямился во весь свой рост. Взмахнул седой красивой головой. Сказал протяжно:

— А вы, милый коллега, обидчивый товарищ…

— Немного есть, — согласился Николай Иванович. — Немного есть…

28

«Здравствуйте, Федор!

Вы не правы. Я поверил в Вашу порядочность. Я не верил в то, что Вы сможете что-нибудь найти в доме Марфы Сысоевны. Но Вы нашли. И победителей не судят.

«Запорожец» я покупать не собираюсь, мне все равно никогда не осилить правила дорожного движения. Однако деньги эти мне весьма кстати. В силу некоторых причин мне пришлось уйти из школы. Заняться работой над диссертацией. И серьезным изучением материалов, связанных с боевыми действиями на Северном Кавказе осенью 1942 года. О людях, оборонявших Черноморское побережье Кавказа, не пустивших сюда врага, я намерен написать книгу. Один из первых экземпляров будет подписан Вам.

Всего Вам доброго, Федор!»

29

Когда электричка остановилась в Лазаревской и Николай Иванович спрыгнул на перрон — потому что платформа лежала низко и ступени вагона не касались ее, — солнце жалилось так хватко, словно было, по крайней мере, начало июня, а не тридцать первое декабря. Пальмы и подстриженные кусты самшита сочились зеленью в синий цвет, выплеснутый чистым небом и спокойным морем, а здание вокзала щурилось белыми портиками, может быть, готовое взмахнуть легкими крыльями, распластавшимися вправо и влево на тонких, высоких колоннах.

Мужчины на перроне стояли в пиджаках, с расстегнутыми воротами рубашек, женщина возле лотка продавала мороженое, в белом халате, раскрывшись. Пахло морем. Явственно, сильно, солоно… Так может пахнуть только холодное море — в декабре, в январе, в феврале, от силы в марте. Апрельское море уже другое. Оно ласковое, домашнее, как цветы в букете.

Возле каменных перил, сбегающих вдоль лестницы на привокзальную площадь, он увидел Светлану. Нет, вначале он увидел ярко-розовый плащ, голубые джинсы, круглые и большие, точно консервные крышки, очки, а потом понял, что это Светлана. Помогли волосы, прежние, светлые и длинные, спадающие на плечи. Спокойствие, рожденное скорее всего хорошим днем, близостью моря, зелени, ушло. Так уходит боль. Раз — и будто не было ее никогда. В груди почему-то стало тесно, хотелось глубоко дышать. Он подошел к ней. И сказал:

— Здравствуй.

Она улыбнулась. Молча протянула руку. Он понял — для поцелуя.

Ему показалось неуместным здесь, у вокзала станции Лазаревской, целовать руку молодой женщине, пусть даже приехавшей из Женевы, и он только пожал запястье, неловко сдавив его. Светлана сморщилась и качнула головой укоризненно, самую малость — чуть-чуть, чуть-чуть…

— У тебя проблемы? — озабоченно спросила она.

— Да.

— Любовь?

— К истине.

Она повернула веселое лицо и доверительно прошептала:

— Плюнь через левое плечо.

— У меня не получится…

Он не решался взять ее под руку, и они стали спускаться по лестнице рядом. Он слышал, как шуршит ее плащ, и хотел спросить, из какого материала он пошит. Но подумал, что задавать такой вопрос сейчас глупо.

У вокзала на чистом асфальте, окруженном зеленым подстриженным кустарником, стояли машины-такси. Однако Светлана коснулась его локтя и сказала тихо:

— Нет. Это близко.

— Когда приехала? — спросил он.

— Прилетела из Адлера вчера вечером.

Возле почты они пересекли улицу Победы, прошли двором, где росло с десяток старых кипарисов, поднялись по тропинке мимо одетого в дерево колодца, и Светлана распахнула калитку в небольшой двор, зацементированный и, возможно, потому казавшийся необыкновенно светлым.

Стена, не больше метра высотой, тоже из цемента, подпирала уходящую вверх гору, на которой зеленела трава и магнолия, однако деревья — груши, яблони и сливы — стояли голыми, и небо за ними виднелось очень синее.

— Здесь всегда такой декабрь? — спросила Светлана.

— Скорее всего по случаю твоего приезда.

— Хорошая примета. — Она сняла очки. И он увидел ее глаза. Почему-то показалось, что он знал ее всю жизнь и видел ее всегда. Почувствовал, как деревенеют мускулы на лице и шее. Подумал: «Готов».

Он вынул платок, с плохо скрываемым ожесточением протер им лицо и лоб. Она спросила ласково:

— Жарко?

Николай Иванович кивнул. Кивок этот вдруг передал ему ощущение уверенности и свободы.

— Ты приехала одна? — спросил он, оглядывая двор без любопытства, а просто так, скорее всего из-за укоренившегося внимания к каждому новому месту.

— Это тебя не радует?

— Не могу ответить однозначно. — Он притронулся ладонью к стене, как мог притронуться к печке, и она оказалась теплой, будто живой.

— Ты словно из прошлого века, — сказала Светлана.

— Если верить классикам, в прошлом веке тоже обманывали мужей.

— Я развожусь, — пояснила она капризно.

— В который раз?

Ей не понравился вопрос.

— Арифметика не моя стихия. — В голосе скользнула злость, и, может быть, даже разочарование.

На дверях, прикрытых маленькой незастекленной террасой, чернел продолговатый висячий замочек. Такой же замок украшал дверь кухни, которая голубела слева от калитки, рядом с навесом, где висел умывальник и стояло ведро с водой.

— Что за дом? — спросил Николай Иванович.

— Дом моих знакомых. Хороших, милых старичков. — Жестокость постепенно исчезала с лица Светланы; оно становилось проще, естественнее, точно с него убирали грим.

— Дом заперт, — сказал он с грустью.

Она прошла под навес, чуть наклонила ведро — вода, хлюпнув, качнулась к самому краю, но не выплеснулась, — достала из-под ведра ключ.

— Старички улетели на Новый год в Ростов.

— Бодрые, — заметил он.

— И счастливые…

— Это хорошо, — сказал он, — быть бодрым и счастливым…

— И любить друг друга… — Она резко повернула голову, спросила серьезно и даже немного испуганно: — Это, наверное, очень трудно — любить в семьдесят лет?

— Доживёшь — узнаешь…

— Я не доживу, — ответила она уверенно.

В полночь они пришли к морю. Светила луна. И галька берега казалась присыпанной снегом. Не настоящим, а таким, какой бывает на театральной сцене. И берег был похож на сцену — с голыми пирамидальными тополями, с домиками, в которых весело теплели окна, а над трубами вился дымок, потому что ночь в отличие от дня была холодной, нормальной для января ночью.

Ощущение простора, таившегося над головой, радовало, пьянило. И заставляло сердце стучать как-то иначе.

— Тебе не жаль покидать школу? — спросила она.

Он вспомнил, как на днях получил письмо. Без обратного адреса. Почерк ученический. Картинка с изображением морского вокзала Туапсе. Значит, письмо скорее всего местное.

Николай Иванович распечатал конверт. На листе было ровно три строчки:

«Николай Иванович!

Мара Аджиева влюблена в вас. Об этом знают все девчонки класса. Имейте это в виду».

Николай Иванович перечитал письмо четыре раза. И от раза к разу краснел больше и больше. Вначале он решил огласить письмо в классе, чтобы попытаться выявить анонимщика или хотя бы пристыдить. Но потом понял: делать этого не следует. Всякая попытка говорить о письме вслух ранит прежде всего Мару.

Недавно после уроков он вышел из учительской, собираясь пойти в чайную, где обедал всегда, чередуя попеременно суп-харчо и борщ по-украински. Мара стояла у окна, а портфель ее лежал на широком, не очень белом подоконнике. Увидев учителя истории, Мара не то чтобы покраснела вдруг, сразу, но скучающее лицо ее ожило, и она с заметным волнением сказала:

— Николай Иванович, это правда, что вы от нас уходите?

— Правда, Мара.

— Жаль… — После паузы спросила: — Вы останетесь жить здесь или уедете в Туапсе?

— Скорее всего уеду в Туапсе.

— Туапсе — это близко, — произнесла она устало, без всякого вызова, стащила волоком с подоконника портфель и медленно пошла по коридору.

Яркий свет падал в большие школьные окна, и потому квадратные тени между ними лежали четкие, черные, и казалось, что девушка уходит не коридором, а длинной шахматной доской.

— Мне жаль школу, — ответил он Светлане. — И Захара Матвеевича жаль, хотя мы с ним диаметрально противоположные люди. Я уважаю его принципы, но уважаю и свои… Я чувствую себя обязанным написать книгу об отце и его боевых товарищах. Я напишу ее. И не сердись, если слова мои звучат так, точно я на трибуне.

— Ты счастливый, — сказала она с хорошей завистью. Стиснула его локоть.

— Вполне возможно, — согласился он. — Вполне возможно…

Потом они открыли бутылку с загадочной этикеткой, бутылку, привезенную из самой Женевы, и пили жидкость из пробки. Пробка была высокой, навинчивалась на бутылку.

— Довольно противная штука, — поморщился он.

— Это без привычки, — пояснила она.

— Вполне возможно, — сказал он. И заметил, что сказал так в третий раз.

— Почему ты не спросил, зачем я приехала сюда?

— Рано или поздно это выяснится само собой.

— Тебе не хочется перекричать море?

— Я ставлю для себя прежде всего посильные задачи.

— Боже! И такого человека я люблю.

Галька у кромки, смоченная волной, блестела ярче, чем остальной берег. Шурша, она сползала к морю. И полоса света, тянувшаяся вдоль берега, шевелилась, точно лента.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

— Я на вас не сержусь. — Домна Петровна Суроженко вытерла уголки губ краем черной косынки. — Пусть мои внуки знают, что они мои внуки. Пусть они носят фамилию своего отца. Плохой он или хороший. Родителей не выбирают.

Николай Иванович смотрел на эту старую, худую, с иссушенным лицом женщину и удивлялся ее собранности, ее воле.

Потребовалось четыре месяца изнурительной работы в различных архивах, потребовались встречи с компетентными и ответственными людьми, с экспертом, установившим неидентичность довоенных фотографий Владимира Ловикова с послевоенными, чтобы прийти к выводу: был в плену, а потом жил в Минске под именем Владимира Ловикова его троюродный брат Владимир Суроженко, имевший некоторое внешнее сходство с Ловиковым.

Но это была лишь половина правды. Казалось, вторую половину Суроженко унес с собой в могилу. Ни экспертиза, ни документы не могли ответить на три основных вопроса:

Что же случилось с настоящим Владимиром Ловиковым?

При каких обстоятельствах Суроженко принял фамилию своего троюродного брата?

И почему он это сделал?

Ответ на третий вопрос в какой-то мере подсказывали три документа, которые мне удалось разыскать в архиве. Одним из них был рапорт командира местной стрелковой роты вышестоящему начальству:

«В ночь на 2 ноября 1942 года в 23 часа 40 минут на складе ГСМ произошел взрыв, в результате которого сгорело 20 тонн горючего, разрушено здание караульного помещения, погиб часовой В. Суроженко. Причиной взрыва могла быть диверсия или попадание артиллерийского снаряда…»

2 ноября датируется и извещение о гибели рядового В. Суроженко.

Но в списках первого батальона *** полка, сражающегося под Туапсе, фамилия рядового Суроженко была еще 15 ноября.

Николай Иванович предположил следующее: поскольку Суроженко на самом деле не погиб, то, видимо, он чувствовал себя ответственным за взрыв на складе ГСМ. Опасаясь сурового наказания, он дезертировал, только не в тыл, а на передовую. И там, выбрав случай, сдался в плен. Конечно, эта версия могла быть правдоподобной, но она не объясняла главного — зависимости между гибелью отделения Кухаркина и необходимостью для Суроженко принять фамилию Ловикова.

Светлана, покинувшая Женеву и приехавшая в Туапсе, по ее словам, «насовсем», категорично сказала:

— Если кто и знает всю правду, то мать, Домна Петровна Суроженко.

— Ее допрашивали официально. Она заявила, что не знает ничего.

— В семьдесят с лишним лет официально, наверное, и я заявила бы то же самое. Подумай, найди ключик к сердцу старой женщины, тогда поедем в Минск…

К Домне Петровне Суроженко Николай Иванович пришел один. Светлана ожидала его в гостинице «Минск».

Он вынул из портфеля отпечатанную на машинке рукопись и положил ее на стол. Сказал:

— Домна Петровна, вот будущая книга о людях, которые обороняли Черноморское побережье Кавказа. Ваш сын воевал там тоже… Я знаю, что он честно трудился после войны, что его ценили на производстве, награждали грамотами и подарками… Но я знаю и другое. На фронте он не был героем… Вы знаете о нем всю правду, но не хотите рассказывать… Тогда я расскажу вам ее. Ваш сын Владимир Суроженко не выполнил свой воинский долг. Допустил взрыв склада ГСМ, дезертировал. И сдался врагу. Владимир Ловиков, видимо, пытался помешать предательству. И был убит своим троюродным братом. Документами Ловикова ваш сын пользовался все остальные годы своей жизни… Эту версию я опишу в книге.

— Версию, — глухо произнесла Домна Петровна. И задумалась, словно пыталась постигнуть значение этого слова. Потом посмотрела на меня с вызовом: — О моих внуках вы подумали? Они подадут на вас в суд за клевету на отца.

— Вы уверены, что это клевета?

— Уверена.

— Тогда рассказывайте.

И Домна Петровна стала рассказывать…

Что-то знала она, что-то знал он. Картина сложилась такая…

Владимир Ловиков и Владимир Суроженко были призваны в ряды Красной Армии в один день, в один час… Путь их солдатский тянулся до самой Хадыженской, где Суроженко заболел воспалением легких… Крупозным воспалением, и был отправлен в госпиталь в город Сочи. Там он пролежал без малого пятьдесят дней. После госпиталя уже не попал в свой полк, а был определен вначале в Туапсинскую военную комендатуру. Потом несколько дней нес службу на дороге Майкоп — Туапсе. После чего зачислен в караульную роту, отдельную, местную, стрелковую. 1 ноября, стоя на посту, ночью, возле склада ГСМ, почувствовал недомогание и не понял, уснул или потерял сознание… Очнулся от взрыва, склад горел… Была ли это диверсия, или попадание шального снаряда, а может быть, бомбы, он, конечно, не знал. Факт, что склад горел, а часовой был жив. Суроженко не уловил признаков воздушной тревоги, признаков артналета. И он понял, что совершил воинский проступок, за который, принимая во внимание суровые военные законы, его могут расстрелять. Он был молод и, возможно, не очень умен. (Так пояснила Домна Петровна.) Первое, что пришло ему в голову, — бежать. Нет, нет… Не дезертировать. А бежать в свой родной полк, который, как было известно, сражался с врагом в каких-нибудь двадцати километрах… Он добрался до штаба своего полка. Добрался, наверное, только потому, что солдат, торопившийся на фронт, вызовет меньше вопросов, чем по дороге в тыл. Начштаба майор Кирсанов выругался круто, узнав, что Суроженко сбежал из караульной роты. Суроженко объяснил, что не желает топить печки в комендатуре, а желает драться плечом к плечу со своими боевыми товарищами…

Майор Кирсанов выругался, но оценил полковой патриотизм. Направил Суроженко в первый батальон. Там его без всяких проволочек определили в третью роту. Когда Суроженко попросился у ротного в свой родной второй взвод, ротный даже очень обрадовался…

Они делали завал на дороге. На размытой осенней водой дороге. Валили деревья. Каштаны. На некоторых деревьях еще сохранились грязно-серые шишки. Когда деревья падали, шишки раскрывались. И плоды, темные, блестящие, размером с ноготь и даже с пятак, ложились на грязную дорогу, на вялые листья свежо, гордо.

Взводный крикнул:

— Суроженко! — И добавил: — Пойдешь с ними. С саперами.

Младший лейтенант — сапер был прыщавый. И очень молодой. Зеленый был младший лейтенант — это точно. Нервничал. Или замотало сильно. Сказать трудно. Чуть скривившись, кивнул он, собственно, не кивнул, а дернул головой, словно контуженый. И Суроженко пошел за ним на склад боепитания.

На складе (два бункера и три машины под сеткой — вот и весь склад) младший лейтенант разговаривал с майором, тоже сапером. Выяснилось, взрывчатки нет и раньше завтрашнего утра не будет. Но идти на перевал нужно. Во-первых, «изучить», «наметить», «подготовить», разумеется, тропу для взрыва; во-вторых, проводник, местный житель, свободен только сегодня, а завтра он поведет в немецкие тылы разведку.

Тогда-то Суроженко и увидел проводника-адыгейца. Лицо гордое, без морщинок. А вот сколько лет, не определишь. Может, сорок, может, шестьдесят. Когда же горами пошел проводник, впереди всех, тогда со спины ему можно было дать только восемнадцать.

Провел он их козьей тропой, что выходила к вершине метрах в трехстах правее перевала. Подготовили они место к взрыву. И вот здесь случилось самое страшное. Адыгеец показал им еще одну тайную тропу, которая соединяла козью тропинку с основным перевалом. И они, ступая след в след, прижимаясь к холодным скалам, вышли на перевал. И не просто на перевал, а метров на сорок ниже его пиковой точки, в тыл подразделению, несущему здесь охрану.

Там Суроженко и увидел Володю Ловикова. Брата своего троюродного. Пожали друг другу руки. Закурили махры. Ловиков, видать, голодный был, отощавший. Суроженко вначале хотел ему банку тушенки подарить. Одну из трех, припасенных еще в Сочи, где он лечился в госпитале. Но потом передумал. Не помрет Володька с голоду. Жратвы им, как пить дать, до вечера подбросят. Доброта, конечно, дело благородное. Только тушенка и самому сгодиться может. Черт знает, куда завтра нелегкая забросит.

Видел Суроженко, разговаривал адыгеец с командиром отделения. Тропу тайную показывал. Красноармейца послать на нее советовал…

Вниз шли основной дорогой, перевальной. Долгой она была. Раз в пять длиннее, чем козья тропинка.

Следующим утром, еще и не рассвело, разбудил взводный Суроженко. И велел нести ящик с толом козьей тропой на вершину.

Взводный сказал:

— Саперы вначале будут минировать перевал… Потом придут к тебе. Той боковой тропкой… Жди их.

— Слушаюсь, — сказал Суроженко без всякой охоты.

Рассвет был где-то за горами. Иней почувствовал его первым, забелел, даже немного заискрился, самую малость, словно подышал рядом кто-то добро, бережно. Земля смерзлась. Потрескивала под ботинками. На ручье вдоль берегов рвано извивалась ледяная кромка, шириной с ладонь, а местами уже. Туман над водою пробивался, чуть заметный, молодой…

Суроженко лицом уткнулся в ствол автомата. Немец лежал за камнем, из-под которого торчал куст длинной примороженной травы, похожий на седую бороду. Суроженко схватился за куст не для того, чтобы подтянуться, а скорее для равновесия, потому что тропа на этом участке забирала вверх круто, а вещевой мешок с толом оттягивал спину. Ступив на светлый камень, ребром выпиравший из желтой глины, Суроженко увидел ствол на уровне собственного рта и глаза врага, настороженные, как у охотника.

Он не мог поднять руки вверх, иначе непременно свалился бы с тропинки. Он не двигался… Немец прищурился, словно собираясь выстрелить. Но кто-то рядом на плохом русском сказал:

— Шум не есть надо. — И добавил что-то по-немецки.

Суроженко повернул голову. Слева и выше, метрах в пяти, стоял немец в пятнистом маскхалате. Он улыбнулся Суроженко. И сделал знак рукой: дескать, подходи…

Немцев оказалось четверо. Были они полковыми разведчиками. И, в общем-то, случайно вышли на середину козьей тропы, о существовали которой до появления Суроженко даже не подозревали. Они обыскали его, обнаружили тол. И все поняли. Сказали:

— Веди.

Он повел.

Он не знал, что сейчас вершину в районе козьей тропы охраняет Володя Ловиков. И немцы не знали. Ловиков же, увидев Суроженко, принял немцев за наших разведчиков, переодетых в маскировочные халаты. Он встал во весь рост. И радостно замахал руками. Ловиков, конечно, не понял, за что его убили. Не успел понять. Немец выстрелил из-за спины Суроженко. И Ловиков рухнул в трещину между камнями головой вниз. Застрял. Подковки на его ботинках были новыми-новыми, словно он только сегодня набил их.

Козьей тропы на противоположную сторону Суроженко, естественно, не знал. Ему был известен лишь участок в тридцать — сорок метров, который саперы подготовили к взрыву.

Немцы посовещались. Их лица, жесты говорили за то, что они все-таки опасаются спуска. И, возможно, считают пленного нежелательной помехой.

Подковки на ботинках Володьки Ловикова уже заиндевели.

«И мои тоже заиндевеют быстро», — ярко-ярко подумалось вдруг Суроженко. Немцы обыскали Ловикова, взяли у него красноармейскую книжку. И Суроженко велели отдать свою. И тогда он понял, что лежать ему через минуту рядом с Ловиковым. Подметками кверху. А, может, не кверху. Впрочем, какая разница?

Рванулся он. Прыгнул с горбатого камня в запыленные инеем кусты. Побежал к той тайной тропе. Тропе на перевал. Извилистая она была. Прикрытая скалами. И по ней можно было уйти к нашим. Оторваться от немцев. Если выиграть в рывке пять-шесть секунд…

Немцы могли убить его просто. Но они не сделали этого, потому что оказались бывалыми солдатами, сообразительными и хладнокровными. Пуля сбила с него шапку. Окрик «Хальт!» заставил остановиться. Шапка убегала вниз, выигрывала секунды, прыгая с камня на камень, точно заяц. Немец, наиболее спокойный из четверых, тот самый, что немного говорил по-русски, обошел замершего с поднятыми руками Суроженко, раздвинул кусты. И, всмотревшись в землю, тихо присвистнул. Он увидел следы солдатских сапог. Потом повернулся к пленному. Сказал твердо:

— Ты знайт дорога. Карошо.

Повел стволом автомата, показывая на тропу. Прикрикнул:

— Комм… Шагать! Шагать!

И Суроженко пошел по тропе. Он считал, что тропу возле выхода к дороге на перевал охраняют наши. Увидев своих, он упадет на землю и закричит: «Стреляйте!» Тогда немцы будут уничтожены, потому что на узкой, виляющей над трещинами тропе негде лечь, негде укрыться. А он, Суроженко, окажется не предателем, а даже будто бы героем. И, возможно, ему дадут орден…

Простой вещи не учел Суроженко, а может, боялся учитывать: у сержанта Кухаркина было мало людей, потому и послал он Ловикова в боевое охранение на триста метров от позиции, чтобы держал Ловиков под контролем сразу перекресток троп.

Суроженко вывел немецкую разведку в тыл отделению Кухаркина в тот самый момент, когда отделение уже вело бой с наступающим по фронту противником…

Не был героем Суроженко. Не был… И все же той страшной осенью сорок второго года, когда немцы стояли на берегах Волги и в горах Кавказа, не верил он в победу фашистов. Знал, осилят врага наши. Непременно. Потому боялся, что есть на него приговор за взрыв склада ГСМ. И приговор, возможно, суровый. Потому и назвался Владимиром Ловиковым.

— Он робкий был, но не подлый. — Домна Петровна отодвинула рукопись. — Вы обязательно про это напишите. Обязательно. Когда пули не свистят, многие себя храбрецами видят. А век, он долог и всем полон, — вспомнила она пословицу.

Что мог сказать, что мог возразить этой матери Николай Иванович, родившийся после войны?! Он еще не ходил в разведку боем, из него не выковыривали осколков в переполненных санбатах, в него не стреляли…

Он сказал, что напишет правду…

Она вздохнула, втянула голову в плечи. С прищуром, подозрительным, строгим, спросила:

— А как не получится?

— Начну все сначала.

P. S. В Музее боевой славы средней школы *** экспонируется стенд, посвященный ратным подвигам героя Отечественной войны Владимира Ловикова.

Николай Иванович Горобец не вернулся к преподавательской работе. Защитив диссертацию и получив степень кандидата исторических наук, он посвятил себя исключительно научной деятельности.

Светлана и помогает ему в работе, и мешает. Но это случается лишь в те недели, редко месяцы, когда судьба ее заносит в Туапсе.

Москва