Ни один из многочисленных рассказов, которые я сочинил, не вызвал одобрения дяди Шуры.
"В чем загвоздка? – мучительно размышлял я. – Какого рожна ему надо? Талант у меня есть: в этом Колдыба Хе-хе-хе поклялся. Насчет грамотности тоже полный порядок: например, запятые так даже лишние ставлю. Максим Горький вон и в семилетке не учился, а как здорово получалось!"
Значит, дело в героях. Сколько я ни околачивался по вокзалам, базарам, ночлежкам, я нигде не встречал босяков подобных Челкашу, Емельяну Пиляю, князю Шакро, Мальве. До чего же мне, оказывается, не везло! Значит, надо еще побродить по Руси, глядишь, и наскочу на интересных типов, сюжеты. Ведь все писатели отдавали дань такому паломничеству.
В библиотеках я видел уйму книг и считал, что в этих книгах давно и во всех подробностях описана обыденная, будничная жизнь. Новые, увлекательные для читателя темы найти можно только среди бродяг. Окружавшие же меня люди были самыми обыкновенными, ничем не примечательными. Мужчины работали на заводе, служили на железной дороге, читали газеты, ходили на собрания, в кино, в получку любили выпить кружечку пива, ссорились из-за мелочей с женами. "Что тут достойного для пера? – не раз пренебрежительно думал я. – Где благородные страсти? Одно прозябание".
Недавно меня переселили на другую окраину города, в строящийся поселок Красный Октябрь – совсем к черту на кулички. В окно комнаты, выходившее во двор, виднелись стандартные домики под оранжевой черепицей, горы мусора, за ними унылые косогоры, лесок. Опускались подслеповатые сумерки. У дровяного сарайчика стоял мой новый опекун Бурдин – сутуловатый, несмотря на свои тридцать лет, почти без шеи, с изрядным брюшком и большим добрым носом свекольного цвета. Одетый в старый женин ватник, юфтевые сапоги, он тюкал молотком, обивая ящик, и громко напевал, сильно при этом фальшивя:
Мне становилось скучно. Швырнув на кровать надоевший учебник физики, я принимался разгуливать но самотканым половичкам квартиры, и будущее паломничество мне представлялось так.
Серебристая степь. Над мохнатой папахой кургана восходит огромное малиновое солнце, теплые лучи огнями переливаются в крупной росе. Я иду по извилистой плюшевой дороге, и мне низко кланяются длинные тени. Сбоку колосится налитая рожь. Лукаво выглядывают из нее голубоглазые васильки, скромно потупилась пахучая ромашка, белая, как невеста в подвенечном платье. Татарник, покачивая багряным султаном, важно, словно рыцарь, закованный в броню, едет по степи, и пенногрудый чибис-боян, ныряя, плавая, мелькая в небесной синеве, разматывает перед ним унылую песню про быль-старинушку. В свежем воздухе нежно струятся ароматы. Утро, необъятное как радость, дымится передо мной на розовом земном блюде.
В руках у меня суковатый костыль – волшебная палочка. Через плечо перемет – скатерть-самобранка. Сума как у странников, и в ней несколько толстых блокнотов. Я легко отмериваю версты: холод мне дядя, солнце – тетя, и я похожу на бессмысленно улыбающегося мясистого парня со спортивного плаката.
…На потемневший небосвод красным петухом взлетает вечерняя заря. Мои босые ноги утопают в теплом зыбучем песке, вдали блестит широкая река, похожая на огромного зеркального карпа. Я подхожу к берегу. Вокруг костра расположились бродяги – загорелые, в живописных лохмотьях и опорках. Обветренные лица их дышат удалью, у некоторых за поясом торчат рукоятки ножей. Среди бродяг полулежат и девицы, цветущие, как розовые мальвы. За тальником у причала дремлет лодка, седоусый бакенщик помешивает деревянной ложкой уху в котелке, подвешенном на треноге.
– А что, добрые люди, – говорю я, останавливаясь. – Не пустите ли прохожего отдохнуть в своей компании?
– Салфет вашей милости, – отвечают мне добрые люди и очищают местечко у костра.
Принимают гостеприимно, точно специально из-за меня сюда и собрались. Увидев, что я пришел и в котелке закипает уха, бакенщик радушно приглашает всех отужинать чем бог послал да что хозяин достал. Едим скромно, но сытно: полный желудок располагает к благодушеству.
– Идете далеко ли? – спрашивает бакенщик. И, узнав, что я хожу по земле, приглядываюсь к жизни, сею доброе слово просвещения и собираю народную мудрость, бакенщик одобрительно кивает длинными усами.
– А-а, товарищ писатель! – смекают бродяги и вежливо улыбаются.
Я вынимаю карандаш, записную книжку. Вокруг сразу воцаряется тишина, как в оркестре при виде взлетевшей палочки капельмейстера. Костер стреляет в темное небо золотыми пулями, в камышах на реке всплескивает рыба, сверкнув медным правилом под рогатым месяцем, и эти звуки долго тают в зеленой степной тишине. Им вторят сверчки, звон их похож на звон маленьких литавр. Бакенщик вынимает из широких шаровар вышитый кисет. Мы крутим "козьи ножки", с наслаждением тянем душистую махорку, сиреневый дымок поднимается от тлеющих огоньков. И тогда какой-нибудь кудлатый бородач со шрамом, крепко задумавшись, начинает:
– А вот послушайте-ка, братцы, какой со мной однажды случай вышел. Решил я жизни нэпмана-лиходея. А дело было так…
И тут все бродяги по очереди начинают рассказывать истории из своей жизни, полные романтики и огненной поэзии. В них рисуются люди, вольные как ветер: они разгуливают по земле, любуются ее плодами; когда захотят, поработают маленько для лучшего ее благоустройства. Натуры у них благородные, девицы любовь признают только свободную; все они презирают золото и стоят выше пошлого общества. Рассказы бродяг – это завершенные новеллы от первой буквы и до последней точки. Мне остается только записывать их да ставить свою фамилию.
"Это настоящая жизнь, и что же тут невозможного? – восторженно мечтал я, расхаживая по комнате. – Так находил сюжеты для своих произведений и другой замечательный писатель из босяков – Свирский. Почему же по этому пути не удариться и мне?"
Сомнение – удел любого возраста, только не юности. Кровь с носа – а по Руси поброжу. Ух, вот интересно будет!
Пуститься в паломничество я решил сразу после школьных экзаменов. Сообщать об этом опекуну не имело смысла, он бы не понял моих высоких намерений: "Беспризорничать потянуло?" Разве объяснишь? Убегать совсем на «волю» я тоже не хотел. Как мне вырваться из-под его надзора на месячишко-другой? Выход был один – отпроситься к родственникам. Когда ячейка Украинского Червонного Креста и "Друга детей" брала меня с Малой Панасовки, я, как это принято среди беспризорников, "напел им лазаря": мол, круглый сирота и чуть ли не под забором родился. И теперь мне – как и некогда в колонии Фритьофа Нансена пришлось признаться Бурдину, что у меня есть старший брат. (О сестрах я умолчал, чтобы не очень ошарашить своего хозяина многочисленной родней.)
– Откуда же он взялся? – спросил Бурдин, и в его маленьких добрых глазках я прочитал иронию. – Странно, что ты не замечал его раньше.
Когда над человеком смеются, сам он плохо понимает юмор, и я только настойчиво бубнил, что раз уж у меня есть брат, то нельзя ли его проведать в летние каникулы?
– Чем же, Виктор, занимается твой новоявленный родич?
– Работает на Дону. Делопроизводителем в хуторском Совете.
Отпустить меня правление ячейки в конце концов согласилось, справедливо решив, что в противном случае я сам себя отпущу. Мне только поставили условие, чтобы не застрял в последнем, седьмом, классе.
К удивлению, мне это кое-как удалось. В июне 1928 года я получил от опекуна билет до станция Шахты и поехал к старшему брату в Задоно-Кагальницкий хутор. От железной дороги протопал семьдесят верст пешком. Принял меня Володя радушно: мы не виделись года четыре. Хутор был огромный, степной; его словно ременной вожжой опоясывал мутный, илистый Кагальник, населенный медлительными, задумчивыми раками; в садах зрела обильная вишня, уже принимавшая розовый, стеклянный отсвет.
В первый же вечер, сидя за чаем с пышками и каймаком, я рассказал Володе о своем плане. Выслушал он меня весьма недоверчиво.
– Опять бродяжничать? – проговорил, пожав плечами. – Что это тебе даст нового? Мало ты раньше видел золотой роты? Лучше диплом инженера получи.
– Ничего ты не понимаешь, – с досадой ответил я. – Кто я был раньше? Обыкновенный пацан. Конечно, я не мог рассмотреть героев «дна». А теперь закончил полное семилетнее образование, прочитал кучу умных книг, собрание сочинений Максима Горького, и научно знаю, как изучать жизнь.
Брат покачал головой:
– Ох, путаешь что-то, Витюшка. Я-то думал, что ты погостить ко мне нагрянул. Оставайся-ка, в самом деле, на хуторе, а? По крайней мере, хоть порыбалишь, поешь арбузов…
Я понял, что мне и с братом нечего толковать: он такой же обыватель, как и мой харьковский опекун. Я лишь попросил у него старые обноски, а свою бархатную толстовку, брюки, желтые ботинки оставил на сохранение. Остригся наголо, чтобы не давать в кудрях приют посторонним жителям.
Из нашего Задоно-Кагальницкого хутора я вышел, когда еще не проснулась зорька. Степь лежала передо мной высохшей горбатой старухой; ни один цветочек не поднялся навстречу. На станции Шахты я сел на товарняк и поехал в «жизнь».
От Зверева свернул в Донбасс. За Красным Лиманом проводник согнал меня с крыши вагона, и я очутился на железнодорожном откосе с изрядным синяком на скуле и ободранной ногой. Я разломал папиросу, содрал с мундштука бумагу, заклеил ею кровоточащую голень,
Прихрамывая, потащился на крошечный полустанок, затерянный в степи, как осенний лист на бескрайнем озере. Смеркалось, низкие грифельные тучи сеяли капли не по-летнему холодного дождя. В каменном грязном вокзальчике мигала жестяная керосиновая лампешка, тени пугливо, как мыши, бегали по бледно озаренным стенам. Один из почерневших от употребления деревянных диванов несмело занимала крестьянская семья с крашеными сундучками, мешками. Остальные три дивана и заплеванный грязный пол захватили спавшие вповалку безработные, босяки.
Я оглянулся, отыскивая, где присесть. Навстречу мне из угла поднялся лохматый человек, обутый в одну калошу, перевязанную мочалкой.
– Воды у тебя, парень… нету? – спросил меня лохмач хриплым, как бы прерывающимся голосом. Я удивился:
– Что я, бочка?
Босяк равнодушно почесал давно не мытую шею.
– А пожрать у тебя… нету?
– Этого найдется малость. Босяк поскреб за пазухой.
– Ну так дай мне пожрать, воды и тут хоть залейся. – И он кивнул на бак, возле которого на цепочке пристроилась кружка, похожая на привязанную собачонку.
Я достал из кармана кусок рубца и ржаную краюшку, завернутую в газету. Как говорится, удобный случай сам лез мне в руки: прямо с порога можно было завязать и разговор. Передав ему еду, я внимательно стал изучать свой объект, отыскивая в нем благородные черты.
Обрюзгшее лицо босяка было покрыто чирьями, из неряшливой бороды выглядывал нос, похожий на красный стручок перца, заплывшие глазки так и шарили по сторонам.
– Ну как, отец, житуха? – спросил я, приступая к изучению его психологии.
– Житуха? С голодного да на пустое брюхо, – ответил босяк, запихивая в рот огромный кусок. – Чего же, житуха, она… житуха и есть: жрать, спать, с девочками гулять. Антирес тут известный. Какая еще может быть житуха?
Он глотал, почти не прожевывая.
– А небось много занятного пришлось тебе испытать, пахан? Скитаешься-то давно?
– Годов уже… несколько.
Помолчали. Босяк поскреб ногу об ногу. Расспрашивать его подробнее было неудобно: золоторотец выглядел старше меня раза в три. Я задал ему пару наводящих вопросов, все надеясь, что он сам догадается поведать мне какую-нибудь романтичную историю из своей жизни.
– Рассказал бы чего-нибудь, а? – наконец предложил я и ощупал в кармане блокнот, карандаш, не решаясь, однако, извлечь их наружу
Босяк скинул с головы шапчонку-блин, утер нос и вновь напялил ге на свалявшиеся лохмы.
– Пожрать-то больше нету? – спросил он, обшаривая меня своими пустыми, водянистыми глазами. – Так, говоришь, рассказать? Чего ж не рассказать… расскажу. Чего ж. Ну жил я. Известно. Было время, жил и я. Н-да. Лавка скобяная была, а как же. Человек был… красавец. Бывало, сладкой водочки захочешь – пей в удовольствие, баранок – опять же сколько утроба пожелает. Пинжак носил. А теперь вот насекомых-паразитов кормлю.
Он надолго задумался. Сбиваясь и покраснев, я сказал, что любовь он, наверное, признает только свободную?
– Это в каком же смысле? А-а, понятно. – Босяк посмотрел под скамейку, где с равнодушным бесстыдством разметалась во сне охмелевшая бабенка с грязными ногами – розовая мальва из моих мечтаний. – С этакими-то любовь? Натурально слободная: мне ее только помани издаля шкаликом. А, подумаешь, добро – марухи. Ко мне до леворюции кухарки… горничный персонал липли, ровно репьяхи до кобеля. Сами фершел беспременно за ручку: как, мол, Парфен Савелич, здравие? И все такое. Господин урядник заходил чаи отведывать! Пятистенок был – другого такого в селе не сыщешь. Чего там, жили и мы… было. По вокзалам не валялся, не вытирал… своей фигурой полы зашарканные.
С улицы вошел сторож с фонарем. Раздутая щека его была подвязана клетчатым платком, жидкая бороденка торчала набок. Гремя сапогами и приседая, точно у него была грыжа, он полез наливать керосин в лампочку и отдавил босяку ногу.
– Потише… ты, – огрызнулся мой "благородный объект".
– Ась? Чиво? – неожиданно взвизгнул сторож, совсем не похожий на того добродушного бакенщика, который рисовался мне дома. – А ну, метитесь отседова. Разлеглися тут, рвань вшивая, как бары, изгадили всю помещению.
– Ну-ну, потише. Ишь разошелся, дел, х-ха. Я пошутковал, а он разошелся, поджимая ноги, забормотал босяк.
Сторож поправил фитиль и вышел, хлопнув дверью. Мне стало неловко за своего героя. С крыши вокзала монотонно стекал дождь, и казалось, что кто-то тихо ходит вокруг здания; от чада и вони горчило в горле.
– Ну, а дальше? – спросил я неуверенно. – Как ты разошелся с обществом?
Лицо босяка отразило полное недоумение.
– Разошелся? А-а, вот ты про што. Свои деревенцы… раскулачили. Наипоследняя голь, что моей добротой пользовалась, товар из лавки в долг получала… кормилась, можно сказать, у моего прилавка. Взяли бы тебя за хребтину, и ты б… разошелся с обчеством. Оно известно: скрозь есть стерьвы. У во всяком пруду лягвы водются.
В глазах его вдруг мелькнула подозрительность, он слегка отодвинулся от меня, спросил настороженно:
– Да ты кто таков, что все выпытываешь? Не из агентов?
Я воздержался от правдивого признания.
– Безработный.
– Чем же на жратву промышляешь? Морда-то у тебя… чистенькая, сытая.
– Чем придется. Недавно скотину поил на станции: целый состав везли на бойню, проводник и нанял. Позавчера одной тетке в Краматорской погреб вырыл. Вот от случаю к случаю и перебиваюсь.
Мне действительно не раз приходилось заниматься такими делами.
– Слышь, парень, – вдруг торопливо заговорил босяк, – ты подари мне двугривенный, а? Пожрать завтра, а я те отдам опосля. Вы уж, молодой человек, одолжите. Не беспокойтесь, в кредите не останемся.
Денег у меня было в обрез: и так накормил этого золоторотца. Тем более что я почти утерял надежду услышать от него что-нибудь интересное. Все же я ссудил своему «объекту» несколько медяков. Он торопливо спрятал деньги и алчно посмотрел на мой карман. Меня покоробило его неприкрытое пристрастие к "низменному злату".
– Что, пахан, сейчас пока не работаешь? Босяк презрительно отвесил нижнюю белую и мокрую губу.
– От работы и кони дохнут. Нашли тоже рыжего. Это вот, как говорил бывший его благородие господин ротмистр: нехай кумунисты гнут горб по ихней способности, а мы теперь отдохнем по нашей потребности.
Босяк снова почесал голое пузо, зевнул и поискал глазами на полу окурок. За стеной дежурки глухо, точно дятел, стукал телеграф, неровно дышали спящие оборванцы. Вдали крикнул паровоз. Один из беспризорников вышел по нужде, впустив порыв сырого ветра, пропитанного дождевой пылью. Ободранная нога моя саднила, засохшая кровь образовала корку, в плечах, в коленках я ощущал сильнейшую усталость. Золоторотец зевнул, широко раскрыв волосатую пасть.
– Неужто и одного случая не вспомнишь? – спросил я вяло, просто чтобы не молчать.
Он неожиданно сжал кулачище, грубо отрезал:
– Иди ты… откедова вылез. Чего ты меня все вынюхиваешь? Какой-ся добрый человек уже подставил тебе фонарь под глаз? Подставил. Гляди, другой заработаешь.
Он улегся на полу, отвернулся к стенке и выпятил толстый и нахальный зад.
Этого лавочника я больше не увидел. Отыскав пустое место возле кассы, я заснул.
Глубокой ночью всех нас разбудили: выгоняли из вокзала. Сторож с подвязанной щекой толкал босяков, безработных сапогом в бок и направлял в глаза свет керосинового фонаря. Молодой человек с постной физиономией и в красной форменной фуражке – начальник полустанка – говорил, натянуто искривив губы, что, очевидно, изображало у него улыбку.
– Идите, граждане, идите. Отдохнули у нас, пора уезжать и на другую станцию.
На рельсах стоял длинный мокрый товарный порожняк. Босяки, безработные, как тараканы, полезли на тормозные площадки вагонов. Кондуктор в брезентовом плаще с насунутым капюшоном безучастно смотрел на свои новые сапоги, потом развернул зеленый флажок.
Мы тронулись, и поезд начал набирать ход. Я лежал на открытой платформе поверх штабеля сосновых бревен; из паровой трубы вылетало мутное пламя, и над моей головой в темноте ночи, крутясь, стлался густой дым, напоминая чудовищного змея. Вокруг расстилалась темная степь. Я сунул руку в карман за папиросами: пачка, медяки, блокнот – все бесследно исчезло. Сырой ветер пронизывал насквозь, сильнее разболелась нога, в животе посасывало.
Полтора месяца я скитался по Руси, изголодался. обовшивел, почернел от грязи и загара. Я не встретил типов, которых искал, не сделал особо примечательных открытий, зато ближе пригляделся к безработным, золоторотцам и многое понял по-новому.
Когда я вернулся на хутор к брату, он долго смеялся над моим паломничеством. Сбросив лохмотья, я с удовольствием надел свой чистый костюм, туфли. Вечером мы сидели с Володей за алым, сахарным арбузом, и он говорил:
– Вот ты все вспоминаешь Челкаша, Мальву… Почему их вывел Горький? Время требовало. Кто раньше опускался на «дно»? Беднота… люд, потерявший свою точку в жизни. Помню, объяснял нам в классе учитель русской словесности: мол, писатель хотел показать, что даже босяки честнее сытых мещан, лавочников… словом, бросал вызов самодержавной России. И тут же Горький напечатал «Мать» о настоящих героях. А сейчас у нас совсем другой строй, общество. Небось сам увидал, из каких отбросов состоит "золотая рота"? Только такие, как ты… недотепы могут искать в них благородство. – Володя засмеялся. – Понял, братишка? Уж если занялся литературой, ищи типов в другом месте.
Неделю спустя казак-хуторянин доставил меня на попутной подводе в Шахты. Я купил бесплацкартный билет и поехал в Харьков учиться.
На веранде нашего дома я увидел Бурдина – в огромной соломенной шляпе, в широченных трусах., загорелого, с еще более ярким, словно обваренным, носом. Перед ним лежали открытая готовальня, лекало, к столу был прикноплен лист ватмана. Он обрадовался мне, доброжелательно протянул руку.
– Чего, Виктор, похудел?
– Малярия трясла.
– Значит, вредна тебе тамошняя местность. Уж не догадывается ли он, где я «отдыхал» на самом деле? Едва ли: на его добром, бесхитростном лице не проглядывало и тени лукавства. Он набрал в рейсфедер тушь, склонился над ватманом и запел, сильно фальшивя:
Теперь я уже не морщился презрительно. Наоборот: я смотрел на Бурдина с острым и неожиданно теплым интересом. Мой опекун служил в Управлении южных железных дорог и заочно учился на инженера-путейца; отец его, старик-пенсионер, был потомственным слесарем; в вагоноремонтных мастерских на Ивановке работал и младший брат. Одно уж то, что опекун добровольно взялся воспитывать такого «орла», как я, значило немало.
Вообще мне на этот раз все понравилось в поселке Красный Октябрь. Я решил сам поступить на какой-нибудь завод. Наставником моим отныне становилась жизнь – и жизнь самая обыкновенная.