По окончании семилетки «отцы» из ячейки "Друг детей" предложили мне держать экзамен в железнодорожный техникум.
Опять за парту? Но ведь я и так познал пропасть наук и, кроме того, еще старательно зубрил иностранные слова, которые попадались в книжках. Когда же выбиваться в писатели? Я уже рассчитал: поступлю на завод и стану изучать жизнь,
– Что, мне до старости иждивенничать на шее у государства? – уклончиво ответил я опекунам. – Пора самому зарабатывать кусок хлеба.
– Твое дело, – подумав, согласился председатель ячейки Иович, худой, в черном строгом костюме, с венчиком нежного пуха вокруг пергаментной лысины. Только на что ты годен после семилетки? Подметать заводской двор? Или развешивать муку в торговой палатке? Лучше уж тогда поступай в школу фабрично-заводского ученичества, получишь хоть квалификацию. Бурдин говорил, что ты все чего-то пишешь по ночам, читаешь книжки. Вот новые знания тебе как раз и пойдут на пользу.
– Максим Горький нигде не учился, – пробормотал я, – а прославился на весь мир.
– Так ведь Максим Горький умный человек! – сказал Иович.
Осенью я все-таки поступил в железнодорожный фабзавуч. Снова мне пришлось носить в кармане штанов карандаш, тетрадки, готовить уроки. Утешало одно; в классах мы занимались лишь первую половину дня, а затем отправлялись в Ивановку в вагоноремонтные мастерские. Здесь нам выдали спецовку: здоровенные ботинки и объемистые комбинезоны с такими карманами, что мы свободно клали в них шапку. Нас стали обучать опиловке, обращению с молотом, зубилом.
Возвращаясь из мастерских домой, в поселок Красный Октябрь, я, как и раньше, садился за книги, рукописи, и далеко за полночь светилось окно бурдинской кухни, где стояла моя кровать.
Читал я с невероятной жадностью и, как все самоучки, – любую книгу, попавшуюся под руку. Все они казались мне гениальными. Я не переставал удивляться волшебству писателей: как они могут выдумывать из головы такие интереснейшие происшествия, создавать такие типы? Каждому вкладывать в рот длиннейшие разговоры. Это ж какую надо иметь память, чтобы ничего не перепутать?
Находя в книге портрет автора, я всегда рассматривал его с острым вниманием: большой ли лоб? Умный ли взгляд и вообще имеет ли писательскую осанку? Лоб у меня был самый обыкновенный, ничем не примечательный, и это меня угнетало: есть же счастливцы, которые рано лысеют со лба. Неизменно интересовался я и биографией автора, старался узнать, скольких лет он стал печататься, когда вышел его первый «том», и тут же сравнивал с собой. Меня все беспокоил вопрос: не опоздал ли я выбиться в таланты?
В «Огоньке» мне как-то попались воспоминания о Куприне. В конце приводились десять советов знаменитого творца «Поединка» начинающим литераторам, и я тут же перенес их в свою записную книжку. (Ведь каждый писатель должен иметь свою записную книжку, какой же он иначе писатель?) В ближайшее воскресенье я отправился на Холодную гору к своему новому другу и соседу по парте Алексею Бабенко.
Жил он в переулке недалеко от Озарянской церкви. У Алексея сидел наш одноклассник Венька Шлычкин – приземистый паренек с широким бабьим лицом и плоскими, зачесанными назад волосами цвета перепрелой соломы. Дом его стоял напротив бабенковского: окно в окно.
– Вот, коллеги, – заговорил я, потрясая перед товарищами записной книжкой. – Куприн учит: писателю все надо испытать. Сам он рос, как и я, в приюте, был офицером, зубным врачом, бродячим актером, грузил арбузы на Днепре. Видали? Пешком обошел Россию. Прямо так и советует: "Все испытай. Если можешь, то роди". Поняли?
– Н-да, – нерешительно протянул Алексей Бабенко. Это был очень сильный, широкоплечий парень, с зелеными, косо поставленными глазами, на редкость немногословный. Врать Алексей совсем не умел и, если нельзя было сказать правду, отмалчивался.
С месяц назад я по секрету сообщил ему, что изучаю жизнь и хочу стать писателем. Алексей очень сочувственно отнесся к моим мечтам и, в свою очередь, признался, что его цель – пробиться в машинисты и водить локомотив. К Веньке Шлычкину мы оба относились с холодком, но он, ограниченный, как все самовлюбленные люди, считал, что мы очень ценим его дружбу. Ему я тоже намекнул, что сочиняю рассказ. Шлычкин часто посещал оперетку, знал имена всех молодых актрис и по моему примеру тоже собирался стать писателем. Между прочим, лоб у него был высокий, куда больше моего, и это вынудило меня заверить Веньку, что из него наверняка выйдет «автор».
– Здорово Куприн сказанул! – с важностью воскликнул Венька и пригладил плоские волосы. – Только как же это, к примеру, мы с вами, хлопцы, можем родить?
– А вот надо суметь, если хочешь заделаться писателем, – ответил я и подчеркнул слово «надо».
Отец Шлычкина был видный начальник в Управлении южных железных дорог. Венька в праздники носил модные брюки дудочкой – широкие у пояса и узкие книзу, желтые остроносые ботинки «джимми», похожие на утюги, клетчатую кепку и начал смазывать волосы бриолином. Себя он считал неотразимым кавалером и усиленно ухаживал за бабами – так пренебрежительно называли мы девушек, считая это признаком мужественности.
– Послушайте, братцы, – заговорил Венька, тут же забыв о купринских советах, – пойдемте нынче вечером погуляем на Сумочку[4]Сумочка, Сумская – одна из центральных улиц Харькова.
. У моей бабы есть две подружки; с ней в девятилетке учатся. Хотите познакомлю? Витька, я уж одной говорил за тебя, что все книжки на свете перечитал и скоро собираешься рассказ издать. Дунули?
Кровь ударила мне в голову. С каждым годом меня все больше тянуло к девушкам, и я все сильнее их боялся. Как подойти к этим прелестным, загадочным и насмешливым существам? Что надо сделать: заговорить? Или просто поздороваться за руку? А вдруг я не понравлюсь девушке, и она расхохочется мне в лицо? Как это Венька Шлычкин осмеливается свободно брать их под руку, болтать с покровительственным видом? Вот если бы какая-нибудь девушка сама стала за мной ухаживать.
– И что же ответила та баба… подружка? – с наигранным безразличием спросил я у Веньки.
– Смеется. "Приведите его до нас". Айда? Ты кудрявый, она на тебя упадет.
Слово «упадет» на языке нашей городской окраины означало, что я ей понравлюсь. Руки у меня вспотели, особенно лестно было прийти к девушкам как «писатель», небось встретили бы с уважением. Но меня с новой силой охватила робость, и, чтобы скрыть ее, я принял суровый вид.
– Нет, Венька. Я у одного философа мысль прочитал: человек, который хочет вступить в писатели, не должен жениться. Понял? Надо свою жизнь посвятить искусству и больше ничему. Заделаться богемщиком.
– Как ты сказал, как? Богемщиком? – спросил Венька. Он всегда интересовался иностранными словами, которые я откапывал, и, видимо, тоже старался их запомнить.
– А что, хлопцы, правильную мысль философ придумал, – решительно поддержал меня Алексей. – Нам еще рано гулять с бабами. Сперва надо профессию взять в руки. И вообще главное в жизни – это дружба с товарищем.
– Эх вы, лопухи, – засмеялся Венька. – Да философы так говорят потому, что все они старики и вообще с-под угла мешком прибитые. Ни-че-го-о: все одно скоро начнете за юбочками бегать!
Обычно так заканчивались наши споры: мы с Алексеем объединялись против Веньки, но побежденным он себя никогда не признавал, и лишь его желтоватые беззастенчивые глаза принимали снисходительное выражение.
В фабзавуче мы прошли опиловку, научились рубить зубилом, и каждому из нас предложили выбрать профессию, какая ему нравится. Мне хотелось чего-то фундаментального, и я записался в литейщики. Одно название "горячий цех" уже звучало необычно. Есть ли на свете дело важнее литейного? Все, от многосильного паровоза и кончая швейной иголкой, отлито литейщиками. Не дадут литье – весь завод остановится: что будут обтачивать токари, слесари, клепать котельщики?
Однако нас в первый же день постигло горькое разочарование. Все мы мечтали попасть на ответственный участок – к мощной, огнедышащей вагранке идя к раскаленным чугунным опокам, а нас загнали в темный угол делать «шишки» формовать маленькие детали из литейной земли и относить в сушительную печь.
И все же теперь мы считали себя настоящими работягами.
Литейщиков можно отличить по задымленной спецовке и особенно по черному носу – и наши ребята то и дело хватались грязными пальцами за нос, втихомолку мазали щеки. В поселке меня стали дразнить «копченый», и если бы только ребята знали, как я этим гордился! Все мы переняли походку горнового мастера, ходили опустив плечи, слегка раскорячась и загребая ногами.
Занятия в классе я посещал менее охотно: что здесь интересного для писателя? Девочек у нас было очень мало, и за ними сразу стали ухлестывать Венька Шлычкин, другие ребята. Лишь Алексей и я не подходили к одноклассницам. Зато с одной из них я тайком не спускал глаз. Звали ее Клава Овсяникова. Она была довольно толстая, с легкими веснушками вокруг носа, с бледными губами. Обаяние ее заключалось в прирожденном кокетстве, необыкновенной живости, проворстве. Клава и минуты не могла посидеть на месте и, казалось, совсем не знала, что такое уныние. Ее небольшие глаза всегда весело блестели из-под густой подстриженной челочки, темные, с красноватой ржавчинкой волосы были часто растрепаны; то и дело слышался ее громкий, несколько горделивый смех. На ухаживания записных кавалеров Клава не обращала никакого внимания, зато сама несколько раз подбегала к нашей парте, останавливала меня в коридоре, расспрашивала, что я читаю, с кем дружу.
Как-то я отвечал у доски по технологии металлов, срезался и, криво улыбнувшись, поплелся на свое место. Раскрыл книгу Куприна, сделал вид, будто слушаю объяснение учителя, стал читать.
В перемену я не вышел в коридор: стыдно было глядеть на товарищей. Алексей Бабенко молча посочувствовал мне и тоже остался за партой, начал разбирать тетрадки. Внезапно чья-то рука легла на мою книжку; я сердито поднял голову и радостно вспыхнул. Передо мной стояла раскрасневшаяся Клава Овсяникова, смеясь, спрашивала:
– Провалился?
– Здорово мне нужна технология! – ответил я, делая вид, будто мне наплевать на полученный «неуд». – Она, что ли, главное в фабзавуче? Работа в литейном – вот что главное.
– Чудак; не будешь учить технологию металлов – не переведут во второй класс. Что станешь делать?
– Я-то? Найду-у!
Я загадочно приосанился: мол, имею на примете дело поважнее фабзавуча. Клава легко перевела дыхание – она только что бегала по коридору, – с любопытством спросила:
– Я смотрю, Витя, ты всегда с книжкой. Я раз видела, как ты шел в мастерские и читал на ходу. Неужели всю библиотеку хочешь прочитать? И все молчишь, сторонишься девочек. Почему ты такой?
Я смутился. Алексей Бабенко хмуро сунул в парту тетрадки, поднялся и вышел на другую сторону прохода. Клава вдруг повернулась к нему, кокетливо со смехом спросила:
– И ты такой же нелюдим, как твой товарищ? Глаза ее сияли, полное лицо стало нежным. Крепкие скулы Алексея покрыл румянец, он молча поправил черную рубаху-косоворотку под туго затянутым ремнем, вопросительно посмотрел на меня, безмолвно приглашая: идем разомнемся? Клава слегка вспыхнула:
– Из тебя, Алексей, каждое слово нужно клещами тянуть.
Он пожал широкими, тяжелыми плечами:
– Что пустое болтать?
И, видя, что я остаюсь, слегка покачиваясь, пошел в коридор. Мне стало немного жаль своего друга: понимает, что лишний, и вынужден покинуть нас. Я решил намекнуть Клаве, что хочу посвятить свою жизнь литературе. Она горделиво встряхнула темными, с ржавчинкой, волосами, неожиданно громко засмеялась, лукаво проговорила:
– Смотри, прозеваешь из-за книжек все на свете. И, внезапно выбив у меня из рук купринский том, с хохотом бросилась в коридор. Я кинулся за нею, чтобы хорошенько шлепнуть по спине, – принятый у нас в фабзавуче способ ухаживания, – да нагнулся за книгой и упустил момент. Я старался казаться рассерженным, на самом деле был глубоко счастлив.
"Здорово на меня Клавочка падает, – самодовольно подумал я. – Жалко только, что вокруг всегда Венька вертится, ребята. Может, назначить ей свидание? Эх, если бы она сама взяла да и пришла к нам в Красный Октябрь".
С этого дня я еще упорнее стал писать рассказы, Мне хотелось поскорее прославиться на весь свет, чтобы Клава Овсяникова увидела, кому подарила свою любовь. Поздно вечером, когда хозяева засыпали, я у себя на кухне садился к столу, обкладывался раскрытыми книгами – и начинались муки творчества. Писать обыкновенным, прозаическим языком мне казалось очень скучно. Ну что, например, толку в такой фразе: "Солнце село за лес, на небе померкли облака"? Разве это интересно? И, сдирая из разных книг слова, целые предложения, я пытался выразиться как можно цветистее. "Раскаленное, словно выкатившееся из кузни, колесо солнца величаво нырнуло за гребенку ощетинившегося леса, на синем небесном лугу золотыми, пурпуровыми овчинами паслись стада тускнеющих облаков". Вот это здорово! Ох, трудное дело – выразиться художественно! Тут над каждой строчкой надо потеть да потеть.
Охваченный вдохновением, я не замечал, как летит время. В поселке начинали глухо перекликаться предрассветные петухи, за окном мутно синело. Глаза у меня слипались, мысли путались; я гасил электрическую лампу и валился в постель. Утром жена Бурдина с трудом расталкивала меня, и я, спотыкаясь, бежал в фабзавуч.
По воскресеньям я садился за стол с утра. На тополях за окном по-осеннему горела желтая листва, на тротуаре лежали красные "гусиные лапки" кленов, по ним проходили нарядные, освещенные солнцем девушки, и я провожал их ошалелым взглядом. Я вдруг сгребал свои рукописи в чемодан, засовывал его под кровать, торопливо расчесывал кудрявый чуб, до блеска начищал хромовые сапоги и отправлялся "подышать свежим воздухом".
Маршрут у меня всегда был один: вниз с горы мимо Шестопарка, по линии железной дороги – и на Ивановку. В переулке, недалеко от наших вагоноремонтных мастерских, я замедлял шаг: здесь, в кустах бузины, стоял почерневший домик с голубым резным сердечком на ставнях. Иногда за кисейными занавесками над розовой геранью мелькал девичий профиль, и сердце мое обмирало. А однажды мне повезло: встретилась та, из-за которой я сюда таскался, – будущий токарь Клава Овсяникова. Она торопливо шла по щербатому кирпичному тротуарчику – без платка, в калошах на босу ногу, с крынкой молока в покрасневшей от холода руке: видно, от соседки. Я поспешил сделав вид, что не вижу ее.
– Витя?! – удивленно воскликнула она и остановилась передо мной.
Я с наигранной рассеянностью поднял голову, чувствуя, как нестерпимо горят мои уши. Запинаясь, пробормотал:
– Это… ты?
– Не ожидал? – весело воскликнула Клава. – Я здесь живу, вон в том доме. А ты как попал в наш район?
– Ногами, – проговорил я, считая, что отвечаю очень остроумно.
– А я думала, на руках, как циркач, – вдруг рассмеялась Клава. Она горделиво встряхнула головой, поправила растрепавшиеся волосы. – Ты ведь живешь в поселке аж у леса, а сегодня выходной.
– Просто… гуляю для моциона.
Я огляделся с таким видом, словно сам не знал, в какой район города забрел. Клава совершенно не смущалась, что стоит перед мной в штопаном стареньком платье, что у нее взъерошенные волосы без челочки, голые озябшие ноги. Мне она в таком домашнем виде показалась еще обольстительнее. "Вдруг Клавочка пригласит меня к себе? – подумал я, замирая. – Если у них никого не будет, я… объяснюсь с ней". Мне так хотелось посмотреть, как она живет, потрогать рукой стол, за которым делает уроки, понюхать цветы герани на подоконнике: наверно, у нее и герань пахнет по-особенному сладко.
– И часто ты так… блукаешь? – с любопытством спросила Клава.
Я неопределенно пожал плечами:
– Как мой интеллект захочет.
Она посмотрела на меня тем взглядом, каким смотрят здоровые люди на человека, заболевшего умсгвенным расстройством. Затем побежала к своему дому. шлепая калошами по стертым кирпичам тротуарчика. слегка отставив крынку с молоком и крикнув мне через плечо:
– Ну гуляй!
Я украдкой вздохнул, проводил ее восхищенным взглядом и пошел дальше. "Пятки у нее мелькают, как две репы, – мысленно сравнил я. – Кажется, еще ни у одного писателя нет такого образа?!" Завернув за угол, я тут же быстрым шагом отправился обратно в поселок Красный Октябрь.
К середине января я закончил большой рассказ «Колдыба» про старого друга по ночлежному изолятору. Воскресным утром надел свое заношенное пальто реглан, кепку и отправился к Алексею Бабенко на Холодную гору. Стоял теплый серенький зимний день, падал редкий пушистый снежок. У водонапорной колонки небольшая очередь дожидалась автобуса. Мое внимание привлекли двое пестро разодетых мужчин с подвижными, как у обезьян, физиономиями. Толстенький, в пальто с кенгуровым шалевым воротником, несколько раз громко и важно повторил: "Мой импресарио", и я зто запомнил. Второй, в надетой набекрень котиковой шапочке, что-то говорил про свои гастроли. Харьков в то время был столицей Украины, и я решил, что это, наверно, какие-нибудь ответственные работники Наркомата иностранных дел. Меня только смутило слово «гастроли»: так жулики называют свои разъезды по городам. Но рядом прохаживался милиционер, а молодые люди даже ни разу не глянули в его сторону. Лишь много дней спустя я вспомнил, что о гастролях говорили знакомые мне артисты из киевского театра.
Дома Алексея не оказалось: ушел с отцом в баню, а оттуда – к тетке в гости. Меня из окна своей квартиры увидел Венька Шлычкин, раздетый, без шапки, выскочил на улицу, громко позвал: "Зайди на пяток минут". У него в комнате я поспешил достать из кармана записную книжку, сшитую из разрезанной пополам общей тетради: чтобы потолще была. Раз записная книжка, так уж чтобы и вид имела книжки. В нее я заносил мудрые изречения, выуженные из разных книг, которые потом надеялся выдать за свои собственные и, наконец, иностранные слова.
Я записал слово «импресарио», раздумывая, что бы оно могло означать.
– Что, Витька? – не без уважения спросил Шлычкин. – Опять что-нибудь подметил из жизни?
– Да, – отрывисто ответил я и поставил возле «импресарио» вопросительный знак.
– Что ж ты написал? – спросил он.
– Один сенсационный термин.
Кожа на высоком лбу Веньки собралась гармошкой: он явно заинтересовался.
– Как это будет по-русски?
– Ну… фешенебельную мысль. Словом, если этот афоризм перевести с иностранного жаргона, то… Гм… Как бы это тебе растолковать пояснее? В общем, потом я его вставлю в свою прозу.
– Здорово ты понахватался из разных фольянтов, – откровенно восхитился Венька и прищелкнул пальцами.
Слово «фолиант» он перенял у меня. Я был польщен. Мы уселись у стола, закурили. Желая доставить и Веньке приятное, я спросил:
– Ты над чем сейчас работаешь? Я, конечно, в смысле литературы.
Он слегка замялся, встряхнул плоскими, зачесанными назад волосами.
– Пока я больше все изучаю. Хочу, как Тургенев, уяснить женские типы. Еще Мопассан про женские типы хорошо описал, не знаешь? Ты ведь прочитал почти все книжки.
О Мопассане я только смутно слышал. Вот чертов Венька, обогнал меня с Мопассаном. Я поспешно кивнул, стараясь скрыть замешательство.
– Эх, с какими я новыми бабами познакомился! – вдруг весело хлопнул меня Венька по коленке. – Фа-а-сонистые. Одна в медтехникуме на первом курсе учится и вроде тебя иностранные слова говорит. Поменьше только. У нас нынче вечером свиданка, хочешь пойдем? Как писатель, изучишь ее характер… да и погулять можно.
– Ты ведь знаешь, Венька, женщины – это не мой проект изучения. Я решил посвятить себя искусству.
Вспомнив Клаву Овсяникову, почувствовал, что краснею, и заторопился переменить тему разговора:
– Я закончил рассказ под заглавием «Колдыба» про беспризорного люмпена. Собираюсь отдать в редакцию, чтобы напечатали. Вот принес почитать. Послушаешь?
Шлычкин весь надулся от важности:
– Что ж, послушаю, это можно. А потом я тебе скажу свою критику.
Он заранее нахмурил реденькие брови, облокотился на колено, подпер кулаком свой бабий подбородок. Я вынул заветную тетрадку и, заикаясь, дрожащим голосом начал читать. Страница летела за страницей, я то и дело подымал голову, ревниво следя за впечатлением от прочитанного. Венька Шлычкин сидел с прокурорским видом. Наконец я кончил, вытер платком раскрасневшееся лицо. Он значительно пощипал темный пушок на верхней губе, заговорил неожиданным баском:
– Кое-что тут, конечно, есть не так. Вот ты, Витька, все время пишешь: "он сказал, он сказал". А кое-где надо: "он молвил". Или: "он вымолвил". Понимаешь? Чтобы все время не было "он сказал". Ну… а кроме этого, у меня нету критики. И типы у тебя правильно описаны, и за природу все на месте. «Колдыбу» у тебя, конечно, отпечатают, скоро прославишься на весь Харьков. Эх, пора и мне накатать произведение: женских типов я довольно изучил.
Меня прошиб пот. И верно ведь. В книжках печатают не только «сказал», а и «молвил». И как Венька, стервец, заметил это? Вишь, головастый, недаром лоб большой. И про Мопассана знает. Начнет писать, еще, гляди, меня перегонит.
Возвращаясь пешком к себе в Красный Октябрь, я снова думал, что делать с «Колдыбой». Я никогда не был ни в одной редакции и заранее испытывал озноб и трепет, как это я, обыкновенный, никому не известный «фабзаяц», вдруг зайду в это святилище литературы? Другой вопрос: куда нести? Есть ли в Харькове еще редакции, кроме "Друга детей"? Видал я, правда, в газетных киосках журналы, но те печатались на украинском языке. Трудным оказалось и выкроить время. Свободным в неделе у меня было только воскресенье. Однако в этот день, наверно, и редакторы гуляли. Придется «сократить» разок занятия в фабзауче; скажу, проспал, а в мастерские, глядишь, успею прибежать.
Несколько дней спустя я с бьющимся сердцем подошел к ведомственному зданию, где помещалась редакция журнала "Друг детей". Я заранее приготовил речь, густо уснащенную иностранными словами. Жалко вот, что у меня калош нету. Неудобно как-то: писатель – и без калош. Там небось везде ковры, люстры, швейцар в ливрее.
Я долго бродил по мрачному, вонючему коридору, читая все таблички на дверях. Наконец увидел пожелтевший лист с крупными, отпечатанными типографским способом буквами: "Редакция журнала "Друг детей". Что это такое? Может, какой склад или сторожка редакции? Я неуверенно толкнул дверь. Передо мной открылась узкая комната с кислым, спертым воздухом. Тесно, почти впритык, стояли конторские столы, заваленные ворохом отпечатанных бумажных полос. На подоконнике тускло блестел грязный пузырек с клеем, валялись ножницы. У входа сидела пожилая женщина в красной шерстяной кофте, в очках и, нахмурив брови, читала газету.
– Вам чего? – строго спросила она.
– Скажите… я, наверно, не туда… мне в журнал "Друг детей". Где тут пройти?
– А нигде. Вы уже в журнале.
Я глазам не поверил. Это редакция? Да не шутят ли надо мной? Однако в комнате не виднелось другой двери. С кем, в таком случае, я разговариваю? Уж не с редактором ли? А может, это даже какая-нибудь писательница? В Новочеркасском детдоме я собирал папиросные коробки, и у меня имелась этикетка «Сафо». Воспитатель объяснил нам, что Сафо – писательница стихов, которая была на шестьсот лет старше самого Иисуса Христа. Может, и сейчас, при Советской власти, есть женщины-писательницы? Помоложе, конечно. Пролетарские. Она вон хоть и не в бархат одета и без золотых колец на руках, зато в очках. Очки всегда были для меня признаком учености.
– Вы по какому делу? – по-прежнему строго, несколько даже свысока спросила женщина. – Рассыльный, что ли?
– Н-нет, – ответил я, запинаясь, – Я… сам по себе Я… у меня художественный рассказ. Редактору хотел показать.
Она опустила очки на кончик носа, сухо оглядела меня поверх оправы от шапки до здоровенных ботинок.
– Вы бы еще затемно пришли, молодой человек. Сотрудники собираются лишь к десяти часам. Надо порядка придерживаться. Дайте сюда.
Я поспешно протянул ей общую тетрадь с рассказом.
Женщина в красной кофте взяла ее в руки и, даже не раскрыв, укоризненно проговорила:
– Небось чернилками написано от руки? Кто же в редакцию тетрадки такие приносит? Рукопись надо подавать перепечатанной на машинке. Не то и проверять не станут.
Я совсем оробел:
"Так и есть. Наверно, эта очкастая тетка – главная тут. Может, даже… цензор". Я где-то читал, что цензор самое страшное лицо в редакции: захочет и может запретить любую книгу.
Я уже стал подумывать, как бы мне получить обратно «Колдыбу». Внезапно дверь открылась, и порог переступил грузный мужчина средних лет, обмотанный шарфом, в потертом пальто и полосатой кепи, из-под которой во все стороны лезли вихрастые волосы. Он втянул носом воздух, хрипло сказал:
– Опять не проветривали помещение, тетка Горпына? Сколько раз, черт побери, говорил: подметаете пол – открывайте форточку. Чаю у нас нет? На улице марсианский холодище, у меня все кишки промерзли, хоть бы глоток горяченького. Сбегайте в буфет, а?
– К вам тут… автор, – равнодушно, словно не к ней и обращались, проговорила женщина в красной кофте. – Не перепечатанный на машинке.
Она неторопливо открыла форточку и вышла из комнаты.
Редактор не спеша размотал шарф, снял калоши, повесил пальто на гвоздь у двери; зябко передернув плечами, он взял общую тетрадь, повернулся ко мне:
– Ваша?
Значит, это была уборщица? Все у меня перепуталось в голове, и я молча кивнул. Редактор пятерней взъерошил патлатые волосы, мельком прочитал первые строки «Колдыбы», недовольно проговорил:
– Слово «рассказ» следует писать через два «с». Запомните теперь, молодой человек? Великовата у вас рукопись, журнальчик-то наш тощенький… ну да ладно, прочитаем.
Вспотев от волнения, я перезабыл все умные вопросы, которые собирался задать редактору. С трудом вспомнил одну из заготовленных фраз с иностранным словом, спросил:
– Когда скажете резюме?
Редактор усмехнулся и посмотрел на меня более внимательно. Я постарался придать лицу мыслящее выражение и незаметно выдвинул правую ногу: так, на мой взгляд, должны были держаться писатели.
– Отдадим консультанту и, как только он напишет рецензию, сообщим вам.
Я неуклюже поклонился и вышел.
"Консультант"? «Рецензия»? Эх и головастый оказался этот редактор: я ему врезал одно иностранное слово, а он мне сразу два. Надо опять взять в библиотеке энциклопедический словарь. У меня еще записано слово «импресарио» тоже надо узнать.
На работу пришел вовремя: в мастерские я никогда не опаздывал.
Весь процесс литья мне уже был знаком. Когда горновой длинной пикой пробивал лётку и расплавленный металл изогнутой, как радуга, струёй брызгал в чан, мы, ученики, прекращали формовать «шишки» и высыпали из своего угла смотреть. Черный, закопченный цех озарялся багровым светом, наполнялся облаками пара, розовыми, золотыми, зелеными искрами. Рабочие почти бегом разносили в ковшах огненный жидкий чугун, подернутый, словно молоко, пеночкой шлака, заливали опоки. Мы глядели во все глаза и мечтали о том времени, когда это будем делать сами.
Стараясь, по завету Куприна, все знать точно, я решил изучить литейный состав. Однажды, когда поблизости никого не было, я взял из землемешалки щепотку, понюхал: чем пахнет? Запах был тяжелый, аммиачный. Я положил состав в рот, разжевал, стараясь определить на вкус.
– Гля, ребята! – внезапно раздался позади удивленный голос Шлычкина. – Витька литейную землю ест!
От испуга я поперхнулся, проглотил эту щепотку и закашлялся. Сзади меня стояли несколько фабзавучников.
– Это он, наверно, выпил стопку из бачка, что опоки смачивают, а теперь закусывает, – вставил цеховой остряк. – Дать тебе еще, Витя? На, ешь на здоровье, составчик свеженький: тут и землица есть, и графит, и навозец!
И он поднес к моему носу еще горсть литейной земли.
Вокруг захохотали. Я совсем смешался.
– Чего пристали? – с досадой сказал ребятам Алексей Бабенко. – Хлопец нечаянно поперхнулся, а они ржут.
Видно, он догадался, что у меня какой-нибудь опыт с «литературой», и хотел выручить. Наверно, и Венька Шлычкин это понял; он подмигнул фабзавучникам, обронил серьезно, с невинным видом:
– Это верно. Авдеев писательские опыты ставит. Он еще говорил, что хочет научиться детей рожать. Из книжки такой совет вычитал.
Смех вокруг брызнул еще более подмывный. Цеховой остряк тут же с тревожным видом кинулся щупать мой живот; я в сердцах оттолкнул его на пустую опоку, невнятно пробормотал:
– Совсем очумели? Просто состав разглядывал, хорошо ли размололся.
В ближнюю субботу мы из класса вышли целой гурьбой; я всегда, как бы нечаянно, старался очутиться возле Клавы Овсяниковой. Мне так было радостно лишний раз услышать ее горделивый смех, поймать на себе взгляд оживленных глаз, незаметно прикоснуться локтем к рукаву ее пальто. По дороге в мастерские я громко предложил Алексею Бабенко покататься завтра па лыжах, за поселком. При этом я покосился на Клаву, но пригласить ее постеснялся. Она только улыбнулась, лукаво прикусила губу. Алексей согласился, и мы назначили время.
На другое утро после завтрака он постучался ко мне в окно. Я наскоро оделся, выскочил на крыльцо.
В морозном солнечном воздухе зелеными, розовыми огоньками вспыхивали мельчайшие ледяные иголочки, от кирпичных домов падали резкие горбатые тени. Орешник за поселком красновато серебрился, проступал отчетливо. Мы присели на ступеньку починить одну из моих бамбуковых палок – и неожиданно увидели, что снизу, от Шестопарка, к нам ходко бежит девушка на лыжах, в ярко-голубом вязаном костюме. Мы оба едва пришли в себя от удивления: это была Клава Овсяникова.
Она ловко затормозила возле нашей калитки, высоко дыша молодой, обтянутой свитером грудью. Разрумянившееся на морозе лицо ее казалось прекрасным, из-под вязаной шапочки с помпоном небрежно выбились пряди волос.
– Не ожидали? – сказала она и расхохоталась.
– Как ты здесь очутилась, Клава? – спросил я, краснея против воли. – Ты ведь живешь далеко.
– Очутилась, да и все. Забыл, как ты у нас по Ивановке блукаешь?.. Я думала, хлопцы, что вы уже уехали и я вас не застану.
Я очень обрадовался: здорово ж Клавочка на меня упала", если сама приехала в поселок. Теперь мне придется открыто с ней гулять. Узнает Венька Шлычнин, съязвит: "И ты бабник? Говорил тебе – начнешь за юбочками бегать". Ну и пусть. Мне Клава нравится, я, может, как вырасту, на ней женюсь, и до этого никому нет дела. Я поспешно стал надевать лыжи; жалко, что я ходил на них не очень ловко.
– Я не поеду, – внезапно мрачно заявил Алексей. – У меня крепление испорчено.
Крепление испорчено? Еще минуту назад Алексей ничего не говорил о креплении.
– Что у тебя случилось? – нежно, заботливо спросила Клава и сняла рукавички. – Давайте быстренько поправим.
Он упрямо и отрицательно качнул подбородком. Клава слегка подняла тонкие брови. Внезапно она вспыхнула так, что казалось, из глаз вот-вот брызнут слезы. Девушка встряхнула волосами, через силу улыбнулась мне:
– Пошли вдвоем, Витя? Догоняй?
И, ударив бамбуковыми палками в снег, покатила к окраине.
– Ты что забузил? – смущенно спросил я друга. – Айда!
– Катайтесь сами, – сказал он и взвалил лыжи на широкое плечо. В его чистых зеленых глазах я прочитал укор: а еще, мол, товарищ, писатель, говорил. что интересуешься одной литературой. Не можешь отшить Клавку Овсяникову?
Этого я не мог сделать. Мне представлялся такой редкий случай побыть с ней вдвоем. Сегодня же намекну Клаве, что хоть и решил держаться вдали от баб, посвятить жизнь искусству, но кое для кого готов сделать исключение. И, подавив в себе укоры совести, я наспех кивнул Алексею и побежал за Клавой. Я старался идти "финским шагом", не вихляться, но разъезжался на лыжах, судорожно взмахивал палками
Впереди открылась заснеженная гора, полого спускавшаяся к далекой железнодорожной линии. На опушке засугробленного орешника слышались звонкие трельки желтогрудой синицы-лазоревки. Увидев меня, Клава расхохоталась, нажала на палки, понеслась еще быстрее. Мне пришлось употребить все усилия, чтобы не отстать.
Легкая тропинка вползла в кустарник, впереди мелькала девичья фигура в голубом свитере и словно дразнила меня. Я вспотел, выбивался из последних сил. На изгибе тропинки Клава не успела завернуть, я наконец догнал ее и, желая поймать запястье руки, с ходу почти обнял за плечи. Одна моя лыжа наехала на ее лыжу, я ощущал на себе ее разгоряченное дыхание, вплотную видел румянец скуластых щек, полный, белый подбородок, небольшие, блестящие, несколько настороженные глаза.
– Вот и догнал, – сказал я, еле переводя дыхание и стараясь принять геройский вид.
– Случайно.
Она тоже тяжело дышала.
Что, если мне ей признаться: "Клавочка, ты мне очень нравишься"? А то просто взять и поцеловать? Зачем же она вдруг явилась ко мне в поселок, поехала в лес? Еще, гляди, смеется, что я такой несмелый. Посвящу ей «Колдыбу» и на весь свет прославлю ее имя в журнале "Друг детей".
– Послушай, Витя, – сказала Клава, и в ее зрачках запрыгали рыжие искорки. – Ты, я слышала, в цеху землю ел. Зачем это?
Я ожидал совсем других речей и растерялся.
– Кто трепанул, Шлычкин? Просто…
– Передают и еще разное: будто… рожать собираешься?
Я готов был провалиться сквозь снег, зарыться в сугроб. Губы у Клавы подергивались от сдерживаемого смеха, она смотрела пристально, с лукавым ожиданием, вдруг еще спросила:
– О чем ты, Витя, всегда думаешь? Говорят, ты скоро с ума сойдешь.
И, кроме жадного любопытства, я ничего не прочитал на се полном лице.
Внезапно Клава резко толкнула меня в грудь, лыжи помешали мне отпрянуть, и я полетел в снег. Клава расхохоталась, завернула обратно, заскользила к городу. Пока я поднялся, пока отыскал в сугробе палки, отряхнулся от снега, она успела выбраться из кустарника. Ошеломленный, обиженный до боли, сбитый с толку, я не очень-то и гнался за нею. Я вдруг стал догадываться, из-за кого Клава Овсяникова подходила в классе к нашей парте, из-за кого сегодня приехала в Красный Октябрь и почему Алексей Бабенко неожиданно раздумал ехать кататься.
Орешник остался позади. С хребтины горба Клава оглянулась на меня, помахала бамбуковой палкой:
– Проща-ай!
Сделала разгон и, взрывая снег, понеслась с горы к железной дороге. Я не поехал вслед за нею. Сняв лыжи, медленно побрел домой в поселок.
С Алексеем Бабенко я помирился на другой же день в классе. На его немногословный вопрос: "Хорошо покатались?" – я ответил, что он меня не понял. Жизнь моя принадлежит только литературе, но не мог же я прогнать девушку-одноклассницу, раз она приехала в поселок? Я – джентльмен. Однако дал понять Клаве, что гулять с ней не буду – пусть и не мечтает.
С этого дня я старался подавить в себе любовь к Овсяниковой, всячески избегал ее; да она и сама перестала подходить к нашей парте. Одна осталась у меня надежда в жизни – на рассказ. Вот напечатаю, прославлюсь, и тогда она поймет, кого потеряла, да поздно будет.
Неделю спустя я вновь «сократил» урок в фабзавуче и пришел в редакцию "Друга детей" за ответом. Уборщицы в комнате не было. Жеманная девица с кудряшками бойко стучала на машинке, блестя красным лаком ногтей. У столп плешивый, хлыщеватый мужчина в крагах, с аппаратом через плечо, тыча пальцем в крупные фотографии, что-то горячо объяснял двум сотрудникам. Среди них находился и грузный редактор. Шея его была обмотана шерстяным кашне в бордовую полоску, временами он кашлял, прикрывая рот крупной, мясистой рукой.
Некоторое время я мялся у двери: все занимались своим делом, никто не обращал на меня внимания. Наконец я поймал случайно брошенный взгляд редактора, несмело сделал к нему шаг, поклонился.
– Вы ко мне? – спросил он хрипло.
– К вам. Я автор художественного произведения «Колдыба».
Он наморщил лоб, вспоминая, движением пятерни расчесал волосы, шмыгнул носом. Глаза у него были словно бы мокрые, веки воспалены.
– А-а, вы насчет… резюме?
Меня вспомнили, – значит, мой рассказ произвел впечатление; я сразу приободрился.
– Насчет. Ваш консультант составил рецензию? Оба этих термина я давно занес в свою записную книжку, проверил по иностранному словарю и теперь произнес с достоинством, тоном человека, которому они известны с рождения.
Редактор, тяжело ступая, подошел к своему столу, порылся в груде рукописей, отыскал общую тетрадь ч клеенчатых корках, безучастным жестом протянул ее мне.
– Возьмите. Не подойдет,
Я считал, что мой «Колдыба» гораздо лучше многих рассказов, напечатанных в тоненьких журналах, в воскресных газетах, давно сжился с мыслью, что он будет принят, и не сразу понял. От неловкости вдруг глупо улыбнулся:
– Не годится… в публикацию?
– Не годится, – нахмурился редактор. – Журнальчик наш специальный, мы не "Новый мир" или другой какой литературно-художественный ежемесячник. Наша задача показывать борьбу советской общественности с явлениями детской безнадзорности. А ваш герой не поддается никакому перевоспитанию, ворует в ночлежке портфель с деньгами и вместе с гулящей девицей вновь бежит на улицу. Куда это годится?
– Но так было в жизни, – весь покраснев, возразил я. – Этот факт я сам лично пронаблюдал.
– Мало ли чего не случается в жизни. Но ведь беспризорность-то на Украине целиком ликвидирована? Стало быть, писатель должен давать наиболее типичное, то, что время требует.
И, видя, что я хочу возразить, редактор нервически дернул щекой, повысил голос:
– И вообще вашего «Колдыбу» мы не только по теме отклонили. Слишком он беспомощно, ученически написан. Вам, молодой человек, надо побольше читать, набираться культуры… обратить внимание на орфографию. Кстати, зачем вы без конца употребляете в рассказе иностранные слова, совершенно не зная их смысла? Поймите, это смешно, а попасть в смешное положение хуже, чем быть выпоротым кнутом.
Он хрипло закашлялся, прикрывая рот крупной рукой, достал клетчатый носовой платок. Жеманная машинистка перестала печатать, с усмешечкой поджала накрашенные губки и посмотрела на меня; хлыщеватый мужчина с любопытством поднял от фотографии плешивую голову с редкими волосами, зачесанными от уха к уху. Меня вдруг охватило мучительное, опустошающее чувство стыда; я торопливо сунул рукопись в карман, еле нашел дверь и вышел, забыв сказать "до свидания".
По улицам я шагал в расстегнутом пальто, не замечая мороза, толкавших меня прохожих. Голова горела, в груди, в животе было ощущение тошнотворной пустоты, слабости.
"Отказали. Не приняли, – словно молоточком стучало мне в виски. – Неужели отказали? Почему? Ведь я же старался, написал так здорово! Может, произошла ошибка?" Кто из начинающих писателей не получал в редакциях свою рукопись обратно? Кто не задавал себе подобных вопросов? Я уже готов был поступиться гонораром: хрен с ним! Выбиться в «авторы». Увидеть все, что я сочинил невыразительными водянистыми чернилами, в стройных колонках типографских букв, черным лаком освещающих страницы. Казалось, задохнулся бы от счастья. Нет отказали! Не приняли!
Я не помню, как добрался до вагоноремонтных мастерских. В литейном цехе у опок было шумно, весело толпились ребята. Несколько человек кинулись ко мне, наперебой выкрикивая радостную новость: оказывается, нас, фабзавучников, с «шишек» перевели на "взрослую, настоящую" работу. Ага, значит, наступил великий час! Мне дали изготовить тормозную колодку. Должен сознаться: я не был внимателен в этот день. плохо слушал объяснение мастера, уронил деревянную модель, слабо утрамбовал литейную землю и позорно запорол свою первую опоку.
Из цеха мы возвращались вдвоем с Алексеем Бабенко. Шли, как наш горновой мастер, – опустив плечи, слегка раскорячась и загребая ногами. За проходной будкой нас догнал Венька Шлычкин: он всюду увязывался за нами.
– Как твой "Колдыба"? – весело спросил Шлычкин; свою работу в цехе он выполнил отлично. – Скоро отпечатают в журнале?
Я всеми силами постарался выдавить улыбку:
– В редакции, хлопцы, «Колдыбу» раскритиковали: мол, надо описать, как он работает на заводе, а не то, что снова подорвал из ночлежки с марухой и скитается… Ну да к этому лишь прицепились… Мне одна… сотрудница одна тамошняя объяснила, что рукопись подавать надо не в тетрадке, а на листах и чтобы на печатной машинке. Вот в чем у меня осечка вышла.
Алексей молча мне посочувствовал. Венька, присвистнув, сказал:
– А что, Витька, за писатели в журнале "Друг детей"? Что-то я не видел ихних книжек, как вот у Куприна или у французского Мопассана. Нет, уже когда я напишу рассказ, то пошлю в Москву. Там живут настоящие таланты, и они дадут точное определение.
…Вскоре ячейка "Друг детей" перевела меня в общежитие на Малую Гончаровку. Здесь беспечно теснилось студенчество железнодорожного техникума, весь день стояли шум, гомон, а электрическую лампочку гасили только перед рассветом. Заниматься сочинительством было гораздо труднее, чем на тихой бурдинской кухне. Да и удар, полученный в редакции, наконец заставил меня забросить рукописи.
И все же не прошло и месяца, как я сел за новый рассказ. Неведомая сила тянула меня к чистому листу бумаги. В голове теснилось множество пленительных образов, я бредил ими и ходил по городу как зачарованный. Я уже не мог жить без литературного творчества: только в этом я и обретал счастье.