Владимир Набоков: pro et contra

Аверин Борис

Маликова Мария

Долинин А.

II.

Воспоминания

 

 

И. ГЕССЕН

Из книги «Годы изгнания: Жизненный отчет»

{170}

В. В. Сирина, обожаемого первенца моего покойного друга В. Д. Набокова, я знал еще ребенком, но, хоть и очень люблю детей, мало интересовался тонким, стройным мальчиком, с выразительным подвижным лицом и умными пытливыми глазами, сверкавшими насмешливыми искорками. Правда, при частых посещениях особняка Владимира Дмитриевича детей приходилось видеть редко: они были «на своей половине» (точнее — в своем этаже, надстроенном специально для них) со своими гувернерами, гувернантками и прислугой, и встречался я с ними только когда случалось у Набоковых обедать. Но и за обедом беседа не считалась с присутствием детей, которые тяготели: две девочки — к сидевшей между ними воспитательнице, два мальчика — к разделявшему их гувернеру.

Мне хорошо было известно, что родственное окружение друга моего настроено против меня, и казалось, что такое настроение сообщается и детям. Сам Владимир Дмитриевич любил говорить о своих детях, главным образом о первенце, которого он, а тем более жена его и ее родители буквально боготворили. В кабинете В. Д. бросался в глаза большой фотографический снимок: над детской коляской, в которой под великолепным, дорогими кружевами убранным одеяльцем лежал будущий Сирин, — любовно склонились, впившись в ребенка восторженным взглядом, отец, мать и дед Рукавишников. У меня сложилось впечатление о крайне ненормальном воспитании, скованном мертвящими великосветскими условностями, и еще больше укрепилось, когда, лет четырнадцати, Сирин, по завещанию внезапно умершего крестного отца получил и сам миллионное состояние. Приблизительно в это же время В. Д. стал рассказывать, что «Володя пишет стихи, и очень недурные», но я не усмотрел в них признаков творческого дара, равно как не придавал значения рассказам об его настойчивом коллекционировании бабочек, оказавшемся, однако, серьезной, прочной страстью. Напротив, когда В. Д. поделился со мной радостью, что в ближайшем будущем Володя выпустит в свет сборник стихов, я так решительно протестовал, что друг мой заколебался и только и мог ответить: «Ведь у него свое состояние. Как же мне помешать его намерению?» — и это заставило еще больше усомниться в будущности юноши.

Как счастливо ошибся я. Но не объясняется ли ошибка всецело тем, что мне оставалась еще неведома его, как он сам выразился в замечательном стихотворении памяти Толстого, «почти нечеловеческая тайна»— его подверженность таинственным зовам Аполлона к священной жертве, которые без остатка плавят любые влияния.

Ценные автобиографические черточки содержатся в речи, с которой он обратился ко мне в день семидесятилетия, поэтому уместно воспроизвести ее, опуская, конечно, обращения по моему адресу:

«Я не красноречив, т. е. не умею зараз думать и говорить, да и вообще, кажется, впервые произношу застольную речь, поэтому она вероятно получится коряво. Так вот, сначала позвольте мне отметить математическую сторону дела: Вы сегодня старше меня ровно вдвое, хотя, правда, мы с Вами недолго будем хранить равновесие нашего возрастного соотношения. Начну догонять Вас, сам при этом слыша за собой кой-какие шажки, так что можно себе представить в некоей глубине бесконечности, в конце колоннады веков, Вас и меня — двух румяных миллионолетних старцев — беседующих на уходящих в даль террасах Елисейских Полей. Нынче же, когда мы еще далеко не достигли этого положения райских ровесников и я к Вам отношусь как половина к целому числу, мне особенно любопытно оглянуться на развитие Вашего образа в моем детском сознании. Человек, который с годами становится нам дорогим и близким, как бы теряет признак имени, которое поглощается его прояснившимся образом, как бледнеет фонарь на заре, так что этого отличительного имени человеку уже не нужно, оно с ним сливается. Но мне хочется сейчас вспомнить те годы, когда Вы не были для меня вот таким слитным, приписанным к населению моей души Иосифом Владимировичем, а были далеким, даже, пожалуй, несколько легендарным Гессеном, т. е. вошедшим в состав принятого на веру, мифологического окружения моего детства, Гессеном, действующим в том большом мире, где собственно находилось его главное управление. Вместе с тем Вам, как естественному феномену, я вероятно не уделял много мыслей, но Ваше имя в моем детском быту было звуком знакомым, звуком гармоничным, и я живо помню, например, как в отсутствии моих родителей за столом престарелые родственники с наслаждением и ужасом толковали меж собой о пагубном влиянии, которое Вы имеете на моего отца, — до сих пор слышу змеиный свист Вашей двойной согласной и вновь ощущаю то безотчетное смущение, которое возбуждали эти толки во мне, ибо, хотя я и тогда, в детстве, был, как и теперь, достаточно чужд так называемых общественных интересов, но Вы уже принадлежали, в моем тогдашнем познании, к тому державному порядку существ и вещей, который определялся смутными, но добрыми понятиями, такими как „Речь“ или Дума, и откуда, говоря точнее, исходил тот дух просвещенного либерализма, без коего цивилизация — не более чем развлечение идиота. Я сейчас с завистью думаю о той климатической полосе русской истории, где Вы расцветали, и мучительно стараюсь сообразить многое, очень многое, что легко вспоминаете Вы…

Грянула, как выражаются заправские ораторы, грянула революция — и вот, после общего выхода из России начинается второй период наших с Вами отношений. Вы были моим первым читателем. С редким благоволением, переходившим почти в попустительство, Вы принимали потоки моих юношеских стихов, количество которых Вас несколько удивляет теперь, когда, бывало, просматриваете умащенные уже летами томы „Руля“. Редактор, издатель, советник, друг — вот как, в преломлении моей личной судьбы, постепенно яснеет Ваш образ…»

Да, по-настоящему я познакомился с Сириным в изгнании, когда он из Кембриджа, где вместе с младшим братом учился, приезжал на каникулы к родителям в Берлин, куда по окончании университетского образования и совсем переселился. Передо мной был высокий, на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким, умным лицом, страстный любитель и знаток физического спорта и шахмат (он выдавался умением составлять весьма остроумные шахматные задачи). Больше всего пленяла ненасытимая беспечная жизнерадостность, часто и охотно прорывавшаяся таким бурным смехом, таким беспримесно чистым и звонким, таким детски непосредственным, добродушно благостным, — что нельзя было не поверить ему, что «так лучезарна жизнь и радостей так много… что сижу я и дивлюсь. Пусть хмурится сосед мой неразумный, а я, я радуюсь всему».

Неожиданным и тем более внушительным было сочетание с беззаветной влюбленностью в жизнь, склоняющей к предположению о покладистости, — строгой принципиальности и независимости самостоятельных суждений, завлекающей противопоставлять парадоксы шаблонным высказываниям. Очень резко выражался он, например, о знаменитом физиологе Павлове, слышать не мог о Фрейде без раздражения, может быть, потому, что ему представлялась кощунством попытка проникнуть в «почти нечеловеческую тайну». И разве в этом не сказывается тоже безграничное, благодарное доверие к жизни, скромность гостя («бесчисленных гостей полны чертоги Бога, в один из них я приглашен»). Воздайте кесарево кесарю, Божие Богову.

Поэтические произведения, которыми Сирин начал свое усердное сотрудничество в «Руле», мне особенно дороги, вероятно потому, что они светились трогательно нежной любовью к покинутой родине: «О, звуки полные былого. Мои деревья, ветер мой, и слезы чудные, и слово непостижимое: домой».

А вот его первый прозаический фельетон, напечатанный в «Руле» и посвященный «задорной нежити — прежнему Лешему», которому «тоже пришлось бежать» и который теперь, за полночь, «при колеблющемся свете слезящейся свечи» посетил его, и «почудилось мне вновь — тучи шатучие, высокие, волны листвы, блестки бересты, что брызги пены, да вечный сладостный гул…». Так трудно удержаться, чтобы не развернуть здесь перед глазами всю эту пышную словесную ткань, не насладиться проникновенной лирикой, как молния ослепляющими сравнениями…

Приведу заключительные строки, в которых ночной гость от имени всей затосковавшей нежити прощается с автором:

«Ведь мы твое вдохновение, Русь, непостижимая твоя красота, вековое очарование… Друг, я скоро умру, скажи мне что-нибудь, скажи, что любишь меня, бездомного призрака, подсядь ближе, дай руку… Призрак исчезает, не было никого… Только в комнате чудесно тонко пахло березой да влажным мхом…»

Поэтому понятно, что и за границей, даже и в любимом Кембридже, впоследствии так изумительно отображенном в романе «Подвиг», — увлеченный занятиями и спортом, он все же чувствует свою отчужденность и понимает, что иначе это и не может быть:

«Между ними (англичанами) и нами, русскими, стена стеклянная: у них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно разрисованный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря, биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности, которые заводят нас в Бог знает какие небеса и бездны; у нас бывают минуты, когда облако на плечо, море по колено — гуляй душа!» {176} .

Нет, не только потому эти цитаты, число которых так хотелось бы умножить, волновали и прельщали, что им отвечало собственное настроение. Мне кажется, что в них следовало бы поискать ключ, найти разгадку тревожного сиринского творчества. В самом деле — блестящее описание Кембриджа он заключает подлинно трагической нотой: «Я задумываюсь все глубже — о причудах судьбы, о моей родине и о том, что лучшие воспоминания стареют с каждым днем, а заменить их пока нечем». Представить себе только, что же мог дать этот твердый круглый мир, наново, после безумной войны перекроенный версальским, трианонским и другими договорами, по способу пересаживаний крыловских музыкантов, — что он мог дать юноше, влюбленному в лучезарную жизнь и жаждущему радоваться всему.

Выброшенный из России через Крым, где пришлось пережить один из самых тяжких эпизодов братоубийственной смуты, Сирин побывал в Греции, Лондоне, Париже, в Швейцарии, Германии. Что же мог видеть в эти годы его зоркий глаз, кроме настойчивого извращения человеческой природы, угашения смысла жизни, усилий создать робота и таких симптоматических успехов в этом направлении. (Только что прочел в газете об изобретенном в Германии и демонстрированном в Лондоне роботе — «красивом молодом человеке, щегольски одетом, вежливо приподымающемся со стула, чтобы поздороваться на отличном английском языке, курящем сигару и даже выпускающем дым из ноздрей». Чего ему недостает, чтобы с честью стоять рядом с современным джентльменом, точно так же проявляющим себя только условными словами, жестами и действиями? Чем отличается он, которым распоряжаются его хозяева, стоя от него на расстоянии тридцати метров, от человека тоталитарных, бездарно и беспошлинно хозяйничающих государств? Такому человеку, как писал Томас Манн, чужда культура в самом глубоком и возвышенном смысле ее, он стремится лишь к одному — к отречению от своего я и безразлично ему, куда он идет: куда прикажут.)

В такой обстановке все меньше остается места для лиризма «стареющих воспоминаний», они лишь вкраплены — но с какой любовью — во все произведения. Прелестный, по-французски писанный рассказ «Мадемуазель О» начинается с того, что образ этой гувернантки, швейцарки, автор уже раздарил по частям разным персонажам в своих произведениях, и ему хочется собрать то, что еще осталось, чтобы образ не затерялся бесследно. Нет, пожалуй, ни одного романа у Сирина, в котором я не узнавал бы автобиографических черт, какой-нибудь детали знакомого лица, той или другой частности окружавшей его обстановки в особняке на Морской и даче на Сиверской, и это представляется характернейшей особенностью творчества его. Такие вкрапления служат ему как бы базой, лучше сказать — островком, который дает возможность отгородиться, сохранить себя.

Из многочисленных критических статей, посвященных Сирину, мое внимание привлекло сделанное Бицилли указание на духовное родство со Щедриным, документированное ярким сопоставлением ряда цитат. Но это указание требует, во всяком случае, двух существенных поправок: охват у них несоизмерим. Щедрин ополчается против уродливостей данного политического строя и соскальзывает поэтому на публицистику. Сирин обнажает червоточины, выеденные условностями и противоречиями в самых устоях общежития.

Еще больше поразило столь же странное с первого взгляда, сколь и глубокомысленное замечание английского критика, аттестовавшего Сирина как одного из немногих подлинных современных юмористов, которому бурная жизнерадостность властно подсказывает, что «а все-таки она вертится!»

Рискуя показаться навязчивым, я все же не мог преодолеть желания хоть в щелочку заглянуть в «почти нечеловеческую тайну», которая всегда трепетно волновала, и, нет-нет, закидывал Сирину вопросы о процессе творчества. Впервые такой вопрос я поставил Стравинскому за завтраком у нас после репетиции концерта в Берлине. Резко и сурово отрицал он «тайну», настаивая, что дело вовсе не во вдохновении. Композиционный замысел — математическая задача, которая требует обычного умственного напряжения для решения ее. Напротив, ответы Сирина доставляли радостное удовлетворение, укрепляя все прочнее слагавшееся о нем суждение как о явлении гения. Я имею в виду определение Шеллинга, которое кажется мне глубоко обдуманным и правильным: гениальный человек тот, который творит с необходимостью природы. А ответ Сирина был приблизительно таков: когда вдруг является идея романа, я сразу держу его в голове во всех частностях и подробностях. Нельзя было не вспомнить, что, как рассказывается в биографиях Моцарта, этот «гуляка праздный» точно так же утверждал, что когда возникла идея симфонии, она сразу звучала в голове полностью, со всеми отдельными деталями. На первый взгляд такое утверждение стоит в противоречии с кропотливой работой над рукописями, отличавшей Пушкина, Толстого, да, кажется, и всех «избранников», которым «Господь передает свое старинное и благостное право творить миры и в созданную плоть вдыхать мгновенно дух неповторимый». Сирин переписывает свои произведения по несколько раз, внося все новые поправки или изменения и лишь после этого, под его диктовку, отстукивается окончательный текст. Мне сдается, что здесь отнюдь нельзя усмотреть противоречия, напротив — такая кропотливая работа еще резче подчеркивает необычайную роль и значение божественного дара: вдохновение мимолетно, проекцию на бумаге приходится осуществлять, когда оно уже улетучилось, и настойчивые помарки и поправки свидетельствуют о тяжелых усилиях вскарабкаться по ступеням на ту высоту, на которую вознесли волшебно его крылья. Может быть, можно даже сказать, что трудность проекции прямо пропорциональна силе и стремительности взлета. Поэтому, если теперь профессора поэтики все чаще повторяют, что творчество есть не столько или не только вдохновение, но и ремесло, — это верно лишь в том смысле, что творчество состоит из двух совершенно различных неслагаемых моментов, и, право же, мало оригинального было бы в присвоении каждому гениальному произведению авторства двух лиц (вроде братьев Гонкур) или уж во всяком случае обозначения его двумя ипостасями одного лица. Разве сальериевская характеристика или «Поэт» Пушкина не дают для этого достаточно объективных оснований?

Ремесленную часть творческой работы Сирин совершает с исключительной тщательностью, обычно лежа на диване и приспособив согнутые в коленях ноги в качестве пюпитра. Неизменным товарищем тут же находится словарь Даля, который от доски до доски он перечел 4–5 раз и к которому то и дело обращается во время писания в поисках и проверках наиболее точного слова и выражения. Без преувеличения можно сказать, что каждая фраза строго обдумана, звучание ее музыкально выверено и, благодаря этому, неистощимое богатство русского языка, легкомысленно обмениваемое в эмиграции на внедрение мертвенно чуждых иностранных терминов, значительно преумножено. Как нельзя точнее к Сирину, в виде все более редкого исключения применимо утверждение того, у кого он заимствовал свои псевдоним, что «в слове — помышления сердца человеческого», равно как он же представляет наглядное доказательство, что действительно стиль — это сам человек: стиль его такой же «самостийный», независимый, особенный, как и он сам.

Вспоминаю, что ему было лет двадцать, когда «Слово» поручило ему перевести на русский язык «Коля Брюньон» Ромена Роллана. Читая корректуры, я вносил некоторые исправления, после чего через Владимира Дмитриевича, с которым ежедневно общался в редакции «Руля», передавал Сирину для окончательной поправки. Возвращая корректуры, В. Д. однажды с улыбкой заметил: «А знаете, что Володя шепнул мне: ты меня только не выдавай. Я все его (т. е. мои) поправки потихоньку резинкой стер». На мгновение шевельнулось чувство досады на мальчишескую самоуверенность, но тотчас же подвернулась на язык сохранившаяся почему-то фраза из учебника Иловайского: «Да будет ему триумф!»

Так случилось со мной уже во второй раз: в начале издания «Права» Петражицкий, близко сдружившись и уверовав в мои редакторские способности, уезжая на лето в Берлин, просил просмотреть корректуры и исправить стиль печатавшейся тогда книги его: «Университет и наука». Стиль у него был мучительно корявый и из-за длинных запутанных периодов трудно понимаемый. Возгордившись этим поручением, я выполнил его с максимальной добросовестностью. Петражицкий привез мне ценный подарок, но все сделанные исправления, до последней запятой, уничтожил. Я был глубоко обижен, теперь же думаю, что был он, как и Сирин, совершенно прав. Отнюдь не хочу этим сказать, что поручение выполнено было неумело, напротив, но чем тщательнее я сглаживал стиль, тем больше отчуждал его от человека, тем полней стирал все, хоть и корявые, нюансы, в которых отпечатлеваются «помышления сердца человеческого».

Если еще упомянуть о такой же самоуверенности композитора С. С. Прокофьева, пышному расцвету творчества которого немало содействовало талантливое перо музыкального критика «Речи» В. Г. Каратыгина, то этим и исчерпывается небольшой круг радостно встреченных на долгом пути моем лиц, отмеченных печатью гениальности.

В связи с ответственной кропотливостью сиринской работы стоит другая поразившая меня особенность его: однажды, сидя за чаем, он стал бросать в сына моего, своего большого друга, крошки кекса. Я в то время перечитывал его «Подвиг», написанный несколько лет назад, и произнес вслух понравившуюся мне фразу, опустив имена: «…все щелкал исподтишка в… изюминками, заимствованными у кекса». — «Да, живо отозвался Сирин, это Вадим швыряет в Дарвина, когда Соня приехала в Кембридж». Я изумился и уже для проверки спросил: «А это откуда — на щеке, под самым глазом была блудная ресничка?» — «Ну, еще бы. Это Мартын заметил у Сони, когда она нагнулась над телефонным фолиантом». — «Но почему Вы эти фразы так отчетливо запомнили?» — «Не эти фразы я запомнил, а могу и сейчас продиктовать почти все мои романы от „а“ до „зет“». Этот ненормальный диапазон памяти представляется мне волнующе непостижимым, мы только и можем сказать, что это явление исключительное, что он избранник Божий.

Вполне естественно, что у читателя Сирин успеха большого не имеет. Чем трудней и тревожней всякая попытка проникнуть в страшный смысл переживаемого катаклизма, тем охотней мы ищем отдохновения в авантюрном романе, дразнящими отрывками печатаемом на последней странице газеты, за бриджем, в кино, бессовестно эксплуатирующем великое достижение человеческого ума. Да ведь и для самого Сирина нет как будто большего удовольствия, чем смотреть нарочито нелепую американскую картину. Чем она беззаботно глупей, тем сильней задыхается и буквально сотрясается он от смеха, до того, что иногда вынужден покидать зал.

 

H. БЕРБЕРОВА

Из книги «Курсив мой: Автобиография»

{188}

Передо мной моя календарная запись 1932 года:

Октябрь

22 — Набоков, в «Посл. нов.», с ним в кафе.

23 — Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.

25 — Набоков. На докладе Струве, потом в кафе «Дантон».

30 — Набоков. У Ходасевича.

Ноябрь

1 — Набоков.

15 — Вечер чтения Набокова.

22 — Завтрак с Набоковым в «Медведе» (зашел за мной).

24 — У Фондаминских. Набоков читал новое.

Я вижу его входящим в редакционную комнату «Последних новостей», где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил. Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук «р», как бы полощет горло, говоря «покойный государь император».

Перед входом в метро Арс-э-Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней «террасного сидения» — деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень: вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: «Кто вы такой? кто вы такая?» Мы больше заняты вопросами: «Что вы любите? кого вы любите?» (Чем вы сыты?)

В «Последних новостях» он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы, Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был «Володя», они вспоминали, что он «всегда писал стихи», был «многообещающим ребенком», так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).

Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.

Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы «Дара», в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь одна живая сейчас свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя.

О Набокове я услышала еще в Берлине в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю. И. Айхенвальд, критик русской газеты «Руль», как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая — никого в особенности, а в то же время — всех: Блока —

Конь вороной под сеткой синей, метели плеск, метели зов, глаза, горящие сквозь иней, и влажность облачных мехов… {194}

Псевдонародный стих:

Передо мною, за мною, повсюду ты, ах, повсюду стоишь, незабвенная, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  душа твоя — нива несжатая… {195}

И — позже — Пушкина, конечно:

Ножи, кастрюли, пиджаки, из гардеробов безымянных, отдельно в положеньях странных кривые книжные лотки, застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов… {196}

Через пять лет мелькнула в «Современных записках» его «Университетская поэма». В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было «лица». Затем вышла его первая повесть, «Машенька»; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в «Руле» писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою «живость» и очень сочувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о «надежде русского литературного Парижа» (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).

Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов «Современных записок» внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М. В. Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в «Современных записках» и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!

— Кто?

— Набоков.

Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет «нашим Олешей».

<…> В те годы неким священным ритуалом было собраться после лекции или вечера в каком-нибудь кафе; обычно мы часа два сидели за столиком или на Монпарнасе, или около Порт-де-Сен-Клу, или Порт-д-Отей, поблизости от мест, где большинство жило. И вот в один из таких вечеров произошел — около полуночи — разговор о Льве Толстом между Буниным, Ходасевичем, Алдановым, Набоковым и мною, разговор, о котором я писала в своей статье о «Лолите» в «Новом журнале» (книга 57). Набоков заявил, что никогда не читал «Севастопольских рассказов» и потому никакого мнения о них не имеет. Увы, сказал он, никогда не пришлось заглянуть в эти «грехи молодости». Алданов с трудом скрыл свое возмущение, Бунин, в минуты бешенства зеленевший, пробормотал сквозь зубы матерное ругательство. Ходасевич засмеялся скептически, зная, что в русских гимназиях чтение «Севастопольских рассказов» было обязательным. Что касается меня, то я получила урок на будущее: оказывается, не все надо в жизни читать, не обо всем иметь мнение, можно не стыдиться чего-либо не знать и не все непременно уважать.

Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас-Каз, на улице Лас-Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах «младшее поколение» (то есть поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но, конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. «Сливки» эмигрантской интеллигенции (средний возраст 45–50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Позже были жалобы, особенно после «Приглашения на казнь», что он стал писать «непонятно». Это было естественно для тех, кто был совершенно чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие — их столетием? Что касается «младших», то, сознаюсь, дело это далекого прошлого, и пора сказать, что для их холодности (если не сказать — враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть — что скрывать? — особенно среди прозаиков и сотрудников журнала «Числа»; был также дурной вкус, все еще живущий у «молодых реалистов» (не называю имен); и наконец была печальная неподготовленность к самой возможности возникновения в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе — значительного, в среде всеевропейских Башмачкиных.

Номер «Современных записок» с первыми главами «Защиты Лужина» вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано.

Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной он поселился в Париже вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну — Ниной Александровной, книгу стихов «На западе» публично назвать «На заднице», смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на «Пещеру» Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою «на пыльном перекрестке» и смотрю «на его царский поезд» с благодарностью и сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит, жива и я!

Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает:

— Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончательностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый — сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие — не говоря уже о XX веке — были сами по себе, а вовсе не «гениальный русский народ»? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в «салоне» редактора «Современных записок» Фондаминского? Набоков-то жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет и среди них — вы сами.

— Да, каждый человек — сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литературного имени, и чувство жизни — больше бессмертия, и «полубезумный восторг делания» больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего — он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, «незамеченных» и «потерянных»!

Набоков — единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадлежащий всему западному миру (или — миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущности, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире — Стриндберг (в «Исповеди»), Уайльд (в «Саломее»), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью.

За последние 20–30 лет в западной литературе, вернее — на верхах ее, нет больше «французских», «английских» или «американских» романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и — больше того — оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире существуют по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано — не столь уж существенно.

Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифицироваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.

Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в «Машеньке», прошла через «Защиту Лужина», выросла в «Подвиге», где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря — невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в «Других берегах», иронически поданной в «Пнине» и музыкально-лирически осмысленной в «Даре». Преображенная, она, эта тема, держала в единстве «Приглашение на казнь» и наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по-английски, и «Лолиту», прогремела на страницах «Бледного огня», с расплавленным в этом романе «Тимоном Афинским» Шекспира (из которого взято его название).

«Бледный огонь» вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, «Solus Rex», первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символической линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила: и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:

Пора, мы уходим, еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов.
Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня, — мой язык.
«Твои бедные книги, — сказал он развязно, — безнадежно растают в изгнаньи. Увы, эти триста страниц беллетристики праздной разлетятся… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .               …бедные книги твои без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте…»
«Verlaine had been also a teacher somewhere in England. And what about Baudelaire, alone in his Belgian hell?»
Вся последняя капля России уже высохла! Будет, пойдем! Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером.
Бессонница, твой взор уныл и страшен. Любовь моя, отступника прости.
Зимы ли серые смыли очерк единственный? Эхо ли все, что осталось от голоса? Мы ли     поздно приехали? — Только никто не встречает нас. В доме рояль, как могила на полюсе. Вот тебе ласточки! Верь тут, что кроме пепла есть оттепель!
Есть сон. Он повторяется, как томный стук замурованного. В этом сне киркой работаю в дыре огромной и нахожу обломок в глубине. И фонарем на нем я освещаю след надписи и наготу червя. «Читай, читай», — кричит мне кровь моя… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки.

Сомнений быть не может: все — только об одном, все — связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нас, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или — творчески дает ему жизнь) — и никаких других признаний нам не надо. «О, поклянись, что до конца дороги / Ты будешь только вымыслу верна!» — сказал он в «Даре». Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним.

В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси), куда я пришла его проведать: у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка — его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.

Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему нелегки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два его романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, «Пнин», рассказы, воспоминания детства. «Лолита», видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фильда, с. 328–330, о русском рассказе Набокова «Волшебник», до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; «Solus Rex» превратился в «Бледный огонь»; наконец был переведен «Дар», а затем и «Защита Лужина». В 1964 году вышли его комментарии к «Евгению Онегину» (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам придумал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и… поколеблен. «Слово о полку Игореве» переведено, откомментировано им и… взято под сомнение. И сам себя он «откомментировал», «превознес» и «поколебал» — как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.

Влажное «эр» петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, «в эпоху Прелюда») — таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю. Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова — этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он, может быть, радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в «Медведь», если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом — сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о «Даре», который он тогда писал.

Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью-Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.

 

В. С. ЯНОВСКИЙ

Из книги «Поля Елисейские. Книга памяти»

{208}

Большие, парадные вечера — смотры парижской литературы — обычно устраивались в зале Географического общества (метро «Сольферино»)… Туда еще стекались эмигранты времен Герцена и Мицкевича. Там же Адамович давал свой «бенефис» и, чтобы заинтересовать публику, приглашал для участия в прениях Керенского или Мережковского. Помню сводный франко-прусский диспут с Андрэ Жидом, после его поездки по советской России (когда возмущенная молодежь кричала Мережковскому: «Cadavre! Cadavre!»)

Лекции «Современных записок» тоже связаны с этим помещением; и Фондаминский по привычке его снимал для всех людных собраний — например, когда Сирин читал в Париже.

Последнего большинство из нас увидали именно там, на эстраде. Я пришел явно с недоброжелательными поползновениями; Сирин в «Руле» печатал плоские рецензии и выругал мой «Мир».

В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики — Бунин и прочие — не могли простить Сирину его блеска и «легкого» успеха. Молодежь полагала, что он слишком «много» пишет.

Следует напомнить, что парижская школа воспитывалась на «честной» литературе. Что, разумеется, похвально, если за писателем имеются еще другие бесспорные заслуги. Но «честность» в Париже одно время понимали очень упрощенно, решив, что это исключает всякую фантазию, выдумку, изобретательность. Обвинять только Адамовича в этом не следует: он дал первый толчок, остальные уже докатились до абсурда, самостоятельно.

Ссылались главным образом на Толстого, забывая, что у него мерин по ночам рассказывает жеребятам свою биографию, а заодно и сложные похождения барина… Какая, в сущности, неудачная «форма».

Сирин в области «выдумки» шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть «фокус», ребус, подлежащий разгадыванию…

Читал он в тот раз главу из «Отчаяния», где герой совершенно случайно встречает свое «тождество» — двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От «Двойника» Достоевского до «Соглядатая» того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась.

Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинге, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону.

Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже успевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подкупающее, я от всей души желал ему успеха. И это несмотря на то, что у Сирина рядом с культурой писателей уровня Кафки и Джойса уживается и… пошлость Викки Баум.

Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно.

А общественники в один голос твердили: «Чудно, чудно, но кому это нужно…»

Так, однажды на собрании советских студентов, в том же зале Лас-Каз, выступали московские писатели… Федин, холодноватый, вежливый, немного похожий манерами на Фельзена; Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок, со смачным русским говором; Тихонов — солдат из своих баллад; Киршон — с толстой бурой шеей, больше всех партийно озабоченный и вскоре расстрелянный; подловатый Эренбург; Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского. После их чтения или докладов позволялось подавать записки с вопросами; и я неизменно осведомлялся: «Что вы думаете о зарубежной литературе?» Бабель ответил совершенно честно:

— Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. — Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда свое «Приглашение на казнь». — Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.

Вот традиционный сволочной критерий. Очень скоро сам Бабель со своими фаршированными закатами оказался в нужнике!

Когда Сирин переселился во Францию, Фондаминский, любивший преувеличивать, зловеще нам сообщил:

— Поймите, писатель живет в одной комнате с женою и ребенком! Чтобы творить, он запирается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке.

Этим, конечно, нас нельзя было удивить: у многих в Париже и уборной своей не было. Мне это напомнило англичан, восхищавшихся подвигами Ганди, когда он питался только козьим молоком и лимонным соком… Мне индусы говорили, что по их условиям жизни молоко и лимон огромная роскошь: миллионы туземцев жуют только дюжину зерен риса в день. Кстати, один тибетский старец упрекал даже Махатму за то, что он позволил себе вырезать аппендикс, считая хирургию блажью и снобизмом.

После «Приглашения на казнь», которое мне очень понравилось, я сказал Набокову за чаем у Фондаминского:

— А ведь эта вещь сильно под влиянием Кафки.

— Я никогда не читал Кафку, — заявил в ответ Набоков и хотел еще что-то прибавить…

(Но в это время, одетый в парусиновые туфли и легкий макинтош, к нам приблизился Сирин, и Набоков отвернулся.)

Ходасевич, которому я передал эти слова романиста, осклабился:

— Сомневаюсь, чтобы Набоков чего-либо не читал.

(О силе и способностях последнего уже слагались легенды.) Был Набоков в Париже всегда начеку, как в стане врагов, вежлив, но сдержан… Впрочем, не без шарма! Чувства, мысли собеседника отскакивали от него, точно от зеркала. Казался он одиноким, и жилось ему в общем, полагаю, скучно: между полосами «упоения» творчеством, если такие периоды бывали. Жене своей он, вероятно, ни разу не изменил, водки не пил, знал только одно свое мастерство; даже шахматные задачи отстранил.

Читая про грустную, маниакальную жизнь Томаса Вулфа, часто вспоминаю Набокова. Впрочем, у последнего — семья.

Предел недоброжелательства к Набокову обнаружился, когда Фондаминский ставил его пьесы; самого автора тогда не было в Париже. И бедный Фондаминский почти плакал:

— Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться…

<…>

В «Письмах» Nabokov-Wilson (Ed. by Simon Karlinsky, Harper & Row, 1979) Эдмунд Вильсон, знаменитый американский критик и джентльмен, пишет Набокову:

«Июль, 1943. Человек по имени В. С. Яновский обратился ко мне за литературным советом. Он приложил маленький рассказ из „Новоселья“, который мне кажется неплох, и нелепый „сценарий“ романа, который звучит, как будто был написан для смеха. Знаете ли Вы что-нибудь о нем? Он сообщает, что в „среде русской Франции он пользовался некоторой популярностью“».

Я послал Вильсону рассказ «Задание-выполнение» и краткое резюме «Портативного бессмертия».

Казалось бы, чего проще при этих условиях для русского джентльмена и писателя поддержать вновь прибывшего из Европы эмигранта и независимо от личных симпатий сказать влиятельному американцу: «Если Вам рассказ понравился, помогите литератору его напечатать».

Но нет. Это было бы слишком «пошло» для Набокова. Вот его ответ:

«Июль, 1943… О Яновском. Я часто встречал его в Париже, и это правда, что его работы оценивались положительно в некоторых кругах. Он he-man (…) Если Вы понимаете, что я имею в виду».

Редактор или издатель писем поставил многоточие, обозначающее пропуск. Слово he-man трудно перевести, буквально — мужчина, пожалуй, грубый человек, солдафон.

И Набоков продолжает:

«Он не умеет писать. Мне случилось сообщить Алданову, что благодаря Вам я имею возможность печатать здесь свои произведения, и, надо полагать, об этом все узнали, и теперь Вы начнете получать множество писем от моих несчастных собратьев (poor brethren)».

Бедный Набоков. Тут, пожалуй, следует напомнить, что он никогда никому никакой профессиональной помощи не оказывал. Обо всех писателях, за исключением, быть может, одного Ходасевича, он отзывался с одинаковым презрением. Достоевский— «третьестепенный писатель», а «Война и мир», это я слышал от него в Париже, — «недоделанная вещь». Набоков принадлежал к тому весьма распространенному типу художников, которые чувствуют потребность растоптать вокруг себя все живое, чтобы осознать себя гениями. По существу, они не уверены в себе.

Достоин внимания следующий эпизод. В тридцатых годах в Париже Фельзен и я отправились в одно французское издательство к Габриэлю Марселю — узнать о судьбе наших книг.

Там в кабинете редактора мы застали уже собиравшегося выйти Сирина.

— Вот, — сказал философ (он тогда еще не был экзистенциалистом), — вот господин Сирин предлагает нам издать его произведение по-французски, — и он указал на свой длинный стол, где с краю лежало «Отчаяние».

Нам «Отчаяние» не могло нравиться. Мы тогда не любили «выдумок». Мы думали, что литература слишком серьезное дело, чтобы позволять сочинителям ею заниматься. Когда Сирин (на вечере в Лас-Каз) читал первые главы «Отчаяния» о том, как герой во время прогулки случайно наткнулся на своего «двойника» (что-то в этом роде), мы едва могли удержаться от смеха.

Тем не менее Фельзен, чистая душа, быстро и решительно отозвался:

— Я знаю эту книгу. Это очень хороший роман.

На что стройный в те годы Сирин низко поклонился своим несчастным собратьям (poor brethren) и сказал:

— Merci beaucoup.

Но это уже глава из новой книги — на другом континенте, даже полушарии. А то Замечательное Десятилетие кончилось и стало достоянием истории.

Братья, сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?

Не жизни жаль с томительным дыханием. Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданием И в ночь идет, и плачет, уходя…

 

Е. ФОГЕЛЬ

Владимир Набоков

{214}

В течение своего последнего семестра Набоков читал знаменитый курс европейского романа в помещении, где теперь находится Аудитория Кауфмана, раньше это был просто зал Голдвин Смит Б. Я преподавал там же курс лекций о Шекспире с 11 до 11:50. Набоков всегда приходил пунктуально, и у нас было несколько минут поболтать. Шел 1958 год, и тогда у меня была привычка проводить без предварительной подготовки пятиминутную устную или письменную проверку некоторых фактов, относящихся к данной пьесе, перед тем как перейти к другой пьесе Шекспира. Набоков однажды сказал: «Я вижу, Вы задаете им вопросы о Короле Лире». Я ответил: «Да». Тогда он продолжал: «А спросили ли Вы их, как звали собак Лира?» Я глубоко вздохнул и процитировал отрывок, чтобы показать, что я это знаю. Самозащита. «Собачки — Трэй, Бланш и Милочка — смотрите, они лают на меня». Он сказал: «Знаете ли Вы, как это переведено в наиболее популярной версии этого монолога на русском языке 19-го века?» Я сказал: «Нет, я не знаю, как это выражено». Тогда он заметил: «Говорится: „Собаки завыли у моих пят“». Он пожал плечами и посмотрел на меня, как будто хотел сказать: «Ну и переводчики!»

Да, мне казалось, что я знаю «Короля Лира» вдоль и поперек. В действительности же я получил очень важный урок от Набокова, так как задумался об этих именах. Частично они традиционны: «Трэй» — распространенное имя для собаки; у Стивена Фостера есть такая песня «Старый пес Трэй». Три собаки — у Лира было три дочери. Последняя, но не наихудшая — Корделия. Последняя, но не наихудшая из собак носит имя Милочка. И это были маленькие собачки. В наши дни их порода была бы пекинес или чихуахуа, но во времена Шекспира собачка была бы спаниелем. Существует целая цепь поэтических образов, в которых спаниели — воплощение неблагодарности. Они лижут вам руку, чтобы получить конфету, а потом поворачиваются спиной. Чем больше я думал о собаках Лира, тем больше меня поражало искусство Шекспира, его тонкая ирония — тем более, что Корделия, к которой отец относился так сурово, конечно, не отвернулась от него.

Разумеется, все эти мысли пришли мне в голову благодаря тому, что Набоков спросил меня, знаю ли я, как звали трех собак. И теперь, когда я читаю курс о Шекспире, то упоминаю вопрос Набокова в моей первой лекции и говорю: «Вы не поймете пьесу Шекспира, если не знаете имен трех любимых собак Короля Лира». И в этом аспекте сам Набоков действительно очень близок к Шекспиру. Почти каждая деталь в его рассказах должна быть принята во внимание. Он назвал свой последний сборник рассказов по заголовку первого рассказа сборника, вышедшего в 1924 году. Это название — «Катастрофа», что по-русски может означать гибель, крушение надежд, как и английское слово, но также и серьезную аварию. Впоследствии Набоков дал этому сборнику другое заглавие — «Детали захода солнца». И если вы смотрите на детали захода солнца — очень мелкие подробности — вы поймете что-то очень важное о рассказе. Мне кажется, что все его творчество такого характера. Самые мелкие детали могут быть важными, и читатель сам должен решить, какие именно. Он всегда говорил, что величайший писатель, который когда-либо жил на этой планете и достиг наивысшей степени выразительности, был Шекспир. И мне кажется, что он в большой степени научился своей технике у Шекспира.

Во время осеннего семестра 1958 года, когда мы оба читали лекции в одной и той же аудитории, Набоков однажды сказал мне нечто, что прозвучало как, возможно, приглашение перевести его русские произведения на английский: «Говорят, что будут переводить некоторые из моих старых романов и издавать их на английском языке. Не знаете ли Вы кого-нибудь, кто может заинтересоваться этой работой?» Я глубоко вздохнул, подумал с полминуты и все-таки еще не решил, как ответить на этот вопрос. Я должен был сразу заявить: «Нет, я никого не знаю», но это было бы невежливо. Поэтому я сказал: «А как насчет стиля, такой же он богатый и изысканный, как в „Лолите“?» Набоков кивнул, и глаза его засияли. Тогда я подумал еще полминуты и сказал: «Нет, я никого не знаю». Мне казалось, что он сможет найти достойного переводчика. Русские, с которыми я был знаком, не владели в достаточной степени английским. Я думаю, что был прав, не взяв на себя добровольно эту работу, так как не знал русский настолько хорошо, чтобы переводить его замечательные романы, тем более что тогда занимался другой работой: за несколько месяцев до этого я получил докторскую степень.

Один из наших аспирантов изучил русский язык в армии и серьезно подумывал написать диссертацию по английской и русской художественной литературе. Он пошел к Набокову. Ему хотелось написать что-нибудь о Достоевском. Я спросил его: «Эд, что произошло? Что сказал Набоков?» Эд ответил: «Ну что же, я сказал ему, что меня интересует Достоевский, а он заметил: „Достоевский? Достоевский очень плохой писатель“. Тогда я возразил: „Но разве он не писатель, который оказывает влияние на других?“ Набоков ответил: „Достоевский не влиятельный писатель. Он не оказывает ни на кого никакого влияния“. Я спросил: „Разве он не оказал влияния на Леонова (советского писателя)?“ Тогда Набоков поднял руки вверх и воскликнул: „Бедный Леонов! Бедный Леонов!“ На этом интервью закончилось».

Перевод с английского Веры М. Керн

 

Ханна ГРИН

Мистер Набоков

{215}

В конце второй мировой войны и в течение трех или четырех лет после нее Владимир Набоков работал в Уэлслейском колледже, где я тогда училась. Он преподавал русский язык, начиная с самых элементарных основ грамматики (ибо Набоков один представлял собою в колледже всю кафедру русского языка), и читал общий курс русской литературы — так называемый курс № 201. Именно на этот курс я и записалась, когда училась на третьем курсе. Я уже не помню, какому счастливому случаю я была обязана этим решением — может быть, я знала, что если запишусь на этот курс, то мне действительно придется прочесть «Войну и мир» (за год до того я взяла эту книгу с собой в долгое летнее путешествие на каноэ, ее всю промочил дождь, а мне удалось одолеть не больше первых пятидесяти страниц). Возможно, дело было в том, что Труакс, моя подруга, которая на первом курсе изучала русский язык, утверждала, что после трех месяцев занятий единственное, что она могла сказать по-русски, была фраза «моя красная бабушка»: в семнадцать лет это мне казалось ужасно забавным. Во всяком случае, в течение всех лет моего обучения в колледже я руководствовалась девизом: «Выбирай курсы лекций в зависимости от профессора» — а у мистера Набокова была особая репутация незаурядного преподавателя: курс № 201 слушало более ста девушек.

Набокову было тогда лет сорок пять, и как писатель он еще не пользовался в Соединенных Штатах почти никакой известностью. У меня была книжка в синей обложке под названием «Девять новелл», выпущенная издательством «Новые направления» («Нью дирекшонс»). На обложке стояла большая буква «Н», обозначавшая то ли «новеллы», то ли фамилию Набокова, — и я таскала эту книжку с собой и время от времени заглядывала в ее таинственные страницы. Мне нравилось то ощущение, которое вызывала эта книга: она казалась мне экзотической. В те годы я не имела ни малейшего представления ни об «Отчаянии», ни о «Подлинной жизни Себастьяна Найта»; я даже не видела книги Набокова о Гоголе, которую я обнаружила и прочла лишь четыре или пять лет спустя одновременно с книгой воспоминаний «Неопровержимое доказательство» (позднее изданной под заглавием «Память, говори»; на русском языке книга называется «Другие берега»). Обе эти книги привели меня в бурный восторг.

Однажды вечером, в ту зиму, когда мы слушали курс № 201, мистер Набоков прочел нам некоторые из своих стихов. Я помню, как это всех взволновало: в большой, полутемной, натопленной аудитории, в дальнем ее конце, стоял мистер Набоков (я пришла поздно и сидела в одном из последних рядов), и лицо его было освещено лампой, стоявшей на кафедре. В аудитории царила какая-то необычная атмосфера, приличествующая торжественному событию. Здесь же была и жена Набокова; она сидела в первом ряду, в самом центре. Я видела ее затылок — затылок женщины, которой были посвящены любовные стихи Набокова, — и время от времени, в паузах между стихотворениями, я слышала, как шелестела бумага и как он быстро переговаривался с женой.

И однако, знакомясь при его помощи с русской литературой, мы все еще не думали о нем как о прозаике или как о поэте, хотя мы, разумеется, знали, что он пишет и прозу, и стихи, и что его считают выдающимся писателем. Для нас он был всего лишь мистером Набоковым, нашим преподавателем, и он казался нам ярким и незаурядным. Он ослеплял нас и внушал нам чувство какой-то экзальтированной страсти — не к нему, а к русской литературе, к истории и к самой стране (к ее географии), с которыми, как он доказал нам, русская литература неразрывно связана.

Вместе с Сарой Джонс, моей лучшей подругой, мы раньше других убегали из столовой корпуса «Биби-Холл» и радостно, вприпрыжку мчались всю дорогу вниз с холма, пока не добирались до узкой тропинки, которая вела к корпусу «Сэйдж», где в большой аудитории мистер Набоков читал свои лекции. Нам нравилось взбираться по бревенчатым и земляным ступенькам этой тропки, пробежать мимо большого старого дуба, а затем обогнуть все здание, чтобы попасть к главному входу как раз в ту минуту, когда туда входил мистер Набоков, так что мы там могли с ним поздороваться.

Он был высокого роста, полный и немного нескладный, с сухой, красноватой, обветренной кожей крупного лица с правильными чертами. Высокий лоб его бороздили морщины. Мистер Набоков производил впечатление спокойного, уверенного в себе, мужественного человека. От него приятно пахло табаком, в нем ощущалась врожденная деликатность и естественное аристократическое достоинство: и, как я понимаю, он был первым в моей жизни преподавателем, который чувствовал себя в литературе как дома, потому что он сам был ее частицей.

Я словно сейчас вижу, как он неподвижно стоит около корпуса «Сэйдж» в солнечном свете холодного зимнего дня, одетый в красивый коричневый твидовый пиджак, с шерстяным шарфом вокруг шеи, — ибо никогда, даже в самые морозные дни, мистер Набоков не надевал пальто. Это была самая интимная подробность, которую мы о нем знали, — это, да еще то, что временами его мучили головные боли, и тогда вместо него в аудиторию приходила его жена и читала нам подготовленную им на этот день лекцию.

Она была хороша собой, с длинными, густыми, блестящими седыми волосами, доходившими ей почти до плеч, и очень нежной, ослепительной бело-розовой кожей. Она читала с иностранным акцентом его лекции старательно и медленно; слова, которые, как ей казалось, могли представлять для нас трудности, она выписывала на доске огромными, в добрый фут высотой буквами. А потом дня через два он снова появлялся на кафедре, но, как нам казалось, не читал лекции, а по душам беседовал с нами: все, о чем он нам говорил, звучало, словно ему только что каким-то чудесным образом пришло в голову сообщить именно в этих словах, а не иначе.

А как он говорил! Как прекрасно он говорил! Я слышала каждое произнесенное им слово и старалась успеть записать как можно больше. В те годы мне приходилось ужасно трудно, потому что обычно — хотя я яростно с этим боролось — как только начиналась лекция или семинар, мои мысли вылетали куда-то через окно и повисали на деревьях, вне пределов слышимости, а я предавалась мечтам, о чем только душа желала. И как я ни пыталась держать голову прямо, менять позу, щипать себя, поддерживать веки пальцами — я никак не могла сосредоточить свое внимание на том, что происходило в классе. Но на лекциях мистера Набокова этого не случалось. Тут мои мысли все время оставались в аудитории, и я была в состоянии непрерывного восторга. Даже сейчас я помню некоторые сравнения мистера Набокова. О тургеневских фразах он говорил, что они «длинные и ползучие, и они закручиваются к концу, как хвосты ящериц». Он рассказывал нам, что Тургенев первым изобразил крепостных, которые по своим нравственным качествам были выше своих господ (и за это Тургенева посадили под арест, а потом выслали на жительство в его имение); и Тургенев первым сумел хорошо писать о маленьких детях и собаках — о том, как собаки улыбаются, и о том, как собаки ложатся на землю.

Мистер Набоков говорил:

— Читайте и мечтайте, вглядываясь в унылые чеховские пейзажи, которые навевают чувство грустного очарования, — пейзажи, которые напоминают серые одежды, развешанные на серой покачивающейся бельевой веревке на фоне серого неба.

И еще он говорил:

— Чеховский мир — сизо-серого цвета.

И мистер Набоков описывал «прозрачно-голубой мир» — чей же это был мир? Может быть, Ломоносова? Мистер Набоков рассказывал слишком много, и моя память не в состоянии была всего этого удержать; и хоть мой мозг жадно впитывал все, что мистер Набоков говорил, запоминала я, видимо, прежде всего забавные вещи, которые он говорил шутки ради. Он мог с глубочайшей и изящнейшей серьезностью читать лекцию и вдруг неожиданно вспомнить, что мы — студентки колледжа и что нам поэтому следует иметь четкое представление о «мире» каждого писателя, чтобы этого писателя лучше запомнить. Все, что говорил нам мистер Набоков, было озарено вспышками его собственного своеобразного гения, и он делился с нами светом своих знаний — теми подробностями, которые ему нравились.

Он говорил нам, что произносит «Евгений Онегин» скрупулезно по правилам английского языка как «Юджин Уан Джин» (что означает «Юджин, один стакан джина»). Он медленно и тщательно анализировал перевод «Юджина Уан Джина», помещенный в нашей хрестоматии, и поправлял переводчика, давая нам верный перевод некоторых строчек. Мы записывали эти строчки в книге карандашом. Так он велел нам. Он говорил, что из всех русских писателей Пушкин больше всего теряет в переводе. Он говорил о «звонкой музыке» пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что «самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина», которые «бьют ключом и сверкают в темноте». Он говорил о великолепном развитии сюжета в «Евгении Онегине», которого Пушкин писал в течение десяти лет, о ретроспективной и интроспективной хаотичности этого сюжета. И он читал нам вслух сцену дуэли, на которой Онегин смертельно ранил Ленского. По словам Набокова, в этой сцене Пушкин предсказал собственную смерть.

Как-то мистер Набоков нарисовал на доске схему, так что мы могли точно увидеть форму и размер места поединка, на котором Пушкин был убит французом Дантесом. Мистер Набоков объяснил, как происходила дуэль. Он воссоздал атмосферу этой дуэли — морозный январский день (27 января 1837 года) на опушке в предместье Санкт-Петербурга. Уже смеркалось. Берега замерзшей Невы были покрыты снегом, и жена поэта, которая своей ветреностью стала косвенной причиной дуэли, уехала кататься на санях. Это была поразительная красавица, мадонна с раскосыми глазами, легкомысленная, пустая, любящая пофлиртовать, холодная, равнодушная к пушкинским стихам и пользовавшаяся шумным успехом при дворе, где Пушкин вынужден был вращаться, ибо царь Николай I решил самолично стать цензором Пушкина. Хотя Пушкин никогда не выезжал из России, он вдоволь хлебнул горечи изгнания, сказал нам мистер Набоков. Пушкин думал и писал, что гнет со стороны власть имущих делает писателей изгнанниками. Пушкин ненавидел деспотизм царя и общественного мнения.

Мистер Набоков объяснил нам, кто были секундантами и в чем заключались их функции. Он изобразил на доске «барьеры», которые были отмечены брошенными на снег шинелями, и рассказал, как Пушкин и Дантес (который раньше волочился за женой Пушкина, а меньше чем за месяц до поединка женился на ее сестре) приближались друг к другу, от дистанции в двадцать шагов, с заряженными пистолетами в руках. Было ровно половина пятого. Дантес выстрелил первым, и Пушкин упал, смертельно раненный в живот. Однако он сумел подняться, потребовал Дантеса к барьеру и выстрелил. Пуля ранила Дантеса в руку, и тот упал, а Пушкин, думая, что убил противника, воскликнул: «Браво!» Спустя два дня Пушкин, величайший из русских поэтов, умер. Ему было 37 лет. Ночью его тело в гробу было увезено в монастырь вдали от Петербурга.

Недавно, читая комментарий мистера Набокова к «Евгению Онегину», я обнаружила, что он в своих лекциях опускал некоторые детали, приведшие к дуэли, видимо, считая их неподходящими для девичьих ушей.

В начале второго семестра мистер Набоков сообщил нам, что он расположил русских писателей по степеням значимости и что мы должны записать эту систему в наши тетрадки и выучить ее наизусть. Толстой был обозначен «5 с плюсом», Пушкин и Чехов — «5», Тургенев — «5 с минусом», Гоголь — «4 с минусом». А Достоевский был «3 с минусом» (или «2 с плюсом», я точно не помню). Со временем мы сумели понять, что лежало в основе оценок мистера Набокова.

Он говорил:

— Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни.

Он не говорил о конфликтах или о символах, или о развитии образов. Он вообще не говорил о вещах, о которых обычно рассказывают на лекциях по литературе. Он не пытался заставить нас формулировать основные идеи произведений и тому подобное. Он не заставлял нас рассуждать о темах. Он никогда не превращал чтение в тоскливую обязанность. Он говорил о том, что некоторые персонажи у Гоголя возникают на страницах его книг, а потом бесследно исчезают и никогда более не появляются.

— Как это очаровательно! — восклицал мистер Набоков и читал нам вслух пассаж о каком-то голубоглазом краснолицем приставе, который появился на какой-то странице нашего издания «Мертвых душ» и тут же канул в вечность.

О Чехове мистер Набоков говорил:

— Ни один писатель не создавал столь патетических образов.

Он говорил:

— Учите наизусть такие рассказы, как «В овраге», «Дуэль», «Дама с собачкой».

«Даму с собачкой» мистер Набоков разбирал с нами в течение нескольких дней, указывая на те места, которые нам надлежало особо отметить, ибо они характерны для творчества Чехова. Подводя итоги, мистер Набоков говорил нам:

— Во-первых, обратите внимание, как рассказана эта история — самым естественным образом, медленно, без перерывов, приглушенным голосом. Во-вторых, обратите внимание, как путем отбора и распределения мелких подробностей создается индивидуальный образ. В-третьих, обратите внимание, что в рассказе нет ни морали, ни проповеди. В-четвертых, обратите внимание, как движение сюжета в рассказе основано на системе колебаний, на нюансах того или иного настроения. Заметьте, что прозаический и поэтический метод противоположны друг другу. Для Чехова и возвышенное и низменное свидетельствуют о красоте и жалостном состоянии мира. В-пятых, обратите внимание, как рассказчик отступает от своего повествования и упоминает о пустяковых деталях, которые не важны для развития сюжета и не имеют символического значения, но существенны для создания общей атмосферы. И, наконец, в-шестых, обратите внимание, что история не досказана до конца. Финальная сцена насыщена пафосом. Двое любовников — это нежнейшая пара, преданнейшие друзья. В типично чеховском рассказе нет развязки — сюжет бледнеет, расплывается, как жизнь; конца нет, ибо, пока идет жизнь, невозможно разрешить все земные заботы.

Мистер Набоков рассказывал нам, каким привлекательным, каким мягким и простым человеком был Чехов. Он любил искренних людей. И все любили его. Радикалы критиковали Чехова за то, что он не борется активно за их дело, но Чехов был художником, индивидуалистом; он служил народу и его интересам на свой собственный лад. В 1890 году Чехов поехал на Сахалин и написал о том, какие там ужасные условия жизни. Толстой нежно любил Чехова.

Мистер Набоков рассказывал нам о том, какую роль играет Время в романе Толстого «Война и мир». Толстой создал точную иллюзию Времени. Толстой задавался целью, чтобы часы в повествовании шли в одном ритме с часами читателя, и таким образом он достигал идеального ритма.

Мистер Набоков говорил о женщинах у Толстого:

— Какие это замечательные женщины! Внимательно наблюдайте за ними. Постарайтесь представить их себе как можно ярче.

Мистер Набоков говорил о семье Ростовых, о Наташе, прообразом для которой Толстому послужили его жена, а также ее сестра; говорил о Соне, чьим прототипом была Волконская, тетка писателя. Мистер Набоков говорил о князе Андрее и о Пьере Безухове. Князю Андрею Толстой отдал свою собственную энергию, решительность, самобытность характера, но в Пьера он вложил свою душу.

Мистер Набоков рисовал Толстого как страстного моралиста, одержимого поисками истины. Иногда для того, чтобы следовать за Толстым, читателю приходится делать над собой усилие, заставлять себя читать дальше: ибо, как говорил мистер Набоков, «русская истина — не очень приятный спутник: это не каждодневная правда, а воистину бессмертная Истина, которая есть сама душа всего того, что истинно. И если Истину удается отыскать, она придает творческому воображению блеск и величие». (Слова «правда» и «истина» мистер Набоков произносил по-русски.) Ни один писатель не умел так сочетать творческую истину и образы людей, как это сделал Толстой в «Войне и мире». Сам Толстой в этой книге невидим. Подобно Богу, он везде и нигде.

Толстой подсознательно был на верном пути, говорил мистер Набоков. Но Толстой воспринимал окружающее острее, чем большинство людей: он обладал сверхчувствительным, сверхчеловеческим сознанием, и потому в конце концов его совесть заставила его бросить художественную прозу. Он не мог позволить своей совести заключить сделку с более низменными чертами его натуры, и он страдал от этого. Он считал свое творчество нечестивым, ибо в основе его лежало воображение. Именно когда он достиг писательского совершенства, он решил перестать создавать художественные произведения. Он пожертвовал художником в себе ради философа. Он заявил, что все, написанное им прежде, было ложью, ибо творить может только Бог. Но в душе Толстой остался художником, и к концу жизни он не смог удерживать в цепях свою необоримую потребность творить. В последних его вещах нет нарочитого морализирования. Он понял, что истину нельзя проповедовать, ее надо открыть.

Толстой, рассказывал нам на лекциях Набоков, хотел написать продолжение «Войны и мира», хотел продолжить повествование о Пьере, Наташе, об исторических событиях. Пьер должен был стать декабристом. Толстой, помнится, написал черновой отрывок, в котором рассказывалось, как Наташа отправляется вслед за осужденным Пьером в Сибирь. Оттуда она возвращается уже старухой. Устремив в пространство взгляд своих черных глаз, она сидит у себя в комнате, отдыхая от прожитой ею жизни-любви. Теперь ей уже нечего больше ждать. Во всем этом есть величие, красота, любовь. Толстой вплетает в русскую жизнь небесные розы.

Так говорил мистер Набоков. Иногда он читал нам стихотворение по-русски и просил нас вслушиваться в звучание стиха, которое, как он говорил, невозможно передать в переводе. Он читал нам вслух некоторые стихотворения Фета, а затем свои переводы этих стихотворений.

— Подлинная музыка стиха — это не мелодия стиха, — говорил мистер Набоков. — Настоящая музыка стиха — это та таинственность, которая изливается из рационально обдуманной поэтической ткани строки.

Мистер Набоков говорил о великом лирическом поэте Тютчеве, которого забыли на многие десятилетия из-за его консервативных политических убеждений (Тютчев не слишком хорошо разбирался в политике), но который видел сам и умел заставить своих читателей видеть «тусклым сияньем облитое море». Мистер Набоков говорил о блистательном и до мозга костей русском гении Тютчева.

Однажды, к великому нашему восторгу, мистер Набоков нарисовал на доске бабочку. Она была гораздо больше, чем настоящая бабочка, и нарисована она была прекрасно, со всеми мельчайшими подробностями — усиками, глазками и прелестным рисунком крыльев.

Самым веселым, самым естественным и самым очаровательным способом Набоков открывал перед нами дверь и вводил нас в мир русской литературы. Он учил нас воспринимать ее всерьез, а тому, что обычно о ней говорится, не уделять внимания. Он вернул мне страсть к чтению.

Во время весенних каникул я читала «Войну и мир» — день за днем, с утра до вечера, сидя в уставленном книгами кабинете в нашем доме в Охайо; и, когда я кончила читать, я бросила книгу на пол, а сама упала на нее и плакала, прижавшись к ней лицом. Я плакала от самой книги и от того, что она уже дочитана и мне придется возвращаться в реальную жизнь. Я была в отчаянии.

Я по сей день храню этот экземпляр «Войны и мира» — растрепавшийся от многократного перечитывания, покоробившийся от дождей, со строчками, подчеркнутыми бледно-лиловыми чернилами, которыми я пользовалась в то время; в начале книги таких подчеркнутых строчек очень много, а затем, по мере того как я погружалась в книгу и отрывалась от земли, они совсем исчезают.

Я вижу нас, какими мы были той зимой: Сара Джонс, Труди Ноултон и я — мы сидим рядышком в переднем ряду большой лекционной аудитории — как можно ближе к мистеру Набокову, — а сзади, в разных местах аудитории, поднимающейся амфитеатром, сидят остальные студентки — примерно сто девушек, в основном с предпоследнего и последнего курсов. Освободившись от своих теплых пальто, варежек, шарфов и шапок, мы сидим со своими зелеными, сшитыми стальными спиралями тетрадками, в клетчатых юбках из шотландки и в свитерах, надетых на белые блузки с круглыми отложными воротничками (как у Питера Пена), в толстых шерстяных белых носках (позже их стали называть «бобби-сокс», но мы тогда еще не знали этого слова) и в коричневых мокасинах или бело-коричневых туфлях на низком каблуке, — и слушаем, записываем, скрестив ноги; и милое, сияющее лицо Сары устремлено вперед — она слушает мистера Набокова.

Звенел звонок, лекция кончалась, и все вскакивали и мчались прочь из аудитории. Я помню глухой стук двух сотен ног; и помню, что я тогда думала: «Какие же они тупые! Они думают, что все это неважно», — а мы трое сидели, как зачарованные, и не хотели никуда уходить.

— Мы хотим послушать это еще раз, — говорили мы. — Мы хотим слушать еще.

Мистер Набоков улыбался, польщенный, но собирал свои бумаги и спокойно уходил, не говоря ни слова.

К концу учебного года, когда наступил июнь и экзамены были позади, листья уже зазеленели, а дни сделались жаркими, и наша троица собиралась было расстаться на лето, мы шли однажды по узкой тропке вниз с холма от корпуса «Сэйдж» и встретили мистера Набокова, который поднимался нам навстречу. Взволнованные, изрядно смущенные, мы остановились, чтобы поздороваться с ним.

— Одна из вас сделала большие успехи, — сказал он.

«Одна из вас сделала большие успехи, одна из вас сделала большие успехи», — пело, отдавалось у меня в мозгу: и кровь прилила к голове от радости и восхищения, не только потому, что я знала, что это именно я сделала большие успехи, но еще и потому, что он знал: это я была из нашей троицы.

Не думаю, чтобы мистер Набоков принимал нас всерьез. И уж, конечно, он не воспринимал нас всерьез как личностей. В конце концов, мы были всего лишь студентками колледжа. Конечно, это мы внушили Гумберту Гумберту (герою романа «Лолита» — профессору колледжа) такое бесконечное отвращение ко всем нам и ко всем таким, как мы.

И тем не менее мистер Набоков давал нам все, на что был способен, и мне кажется, что на самом деле он относился к нам — к большинству из нас — с легкой тревогой, со своего рода нежностью, которая вызывалась тем, что между его мироощущением и нашим лежала пропасть; он несколько озадаченно воспринимал то, что ему уготовила судьба: студенток американского колледжа. И все это сочеталось в нем с решимостью продолжать петь свою песню, продолжать рассказывать обо всем, что было для него свято в той России, которую он утратил, и в ее литературе, и в ее языке. Он бы продолжал делать все это, независимо от того, слушали ли мы его или нет. Он бы продолжал делать это даже на неродном ему языке, как он сам выразил это в своем стихотворении «Вечер русской поэзии». Это грустное, изящное стихотворение, прекрасное и трогательное, доброе, полное юмора — стихотворение об изгнании, признание в любви к его утраченной России, стихотворение, в котором звучит та самая подлинная музыка стиха, о которой он говорил, рассказывая нам про Фета, — мелодия грусти, страстного влечения, человеческого восторга, которая таинственно изливается из рационально обдуманной ткани стиха этого поэта, мистера Набокова, который вынужден читать лекции Сильвиям, Эмми, Синтиям, Джоаннам.