Владимир Набоков: pro et contra

Аверин Борис

Маликова Мария

Долинин А.

IV.

Статьи отечественных и зарубежных авторов о Набокове

 

 

Жан-Поль САРТР

Владимир Набоков. «Отчаяние»

{269}

В один прекрасный день, в Праге, Герман Карлович нос к носу сталкивается с бродягой, «похожим на него, как брат». С этой минуты его преследуют воспоминания о необыкновенном сходстве и растущее искушение им воспользоваться; он как будто видит свой долг в том, чтобы не оставить это чудо в состоянии природного убожества, и чувствует необходимость так или иначе завладеть им — одним словом, испытывает нечто вроде головокружения при виде шедевра. Вы уже догадались, что в конце концов он убьет своего двойника, чтобы самому сойти за покойника. Еще одно идеальное преступление, скажете вы. Да, но на этот раз — особого рода, ибо сходство, на котором оно основано, возможно, является иллюзией. Во всяком случае, совершив убийство, Герман Карлович не совсем уверен в том, что не обознался. Не исключено, что речь шла всего лишь о «недоразумении», о призрачном сходстве вроде того, какое мы улавливаем иной раз, в минуты усталости, в лицах прохожих. Так саморазрушается преступление — а вместе с ним и роман.

Мне кажется, что это настойчивое стремление к самоанализу и саморазрушению достаточно полно характеризует творческую манеру Набокова. Он очень талантливый писатель — но писатель-поскребыш. Высказав это обвинение, я имею в виду духовных родителей Набокова, и прежде всего Достоевского: ибо герой этого причудливого романа-недоноска в большей степени, чем на своего двойника Феликса, похож на персонажей «Подростка», «Вечного мужа», «Записок из мертвого дома» — на всех этих изощренных и непримиримых безумцев, вечно исполненных достоинства и вечно униженных, которые резвятся в аду рассудка, измываются надо всем и непрерывно озабочены самооправданием — между тем как сквозь не слишком тугое плетенье их горделивых и жульнических исповедей проглядывают ужас и беззащитность. Разница в том, что Достоевский верил в своих героев, а Набоков в своих уже не верит — как, впрочем, и в искусство романа вообще. Он открыто пользуется приемами Достоевского, но при этом осмеивает их прямо по ходу повествования, превращая в набор обветшалых и неминуемых штампов: «Так ли все это было? <…> Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится: „сударь“, даже в квадрате: „сударь-с“, — знакомый взволнованный говорок: „и уж непременно, непременно…“ там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона». В искусстве романа, как, впрочем, и повсюду за его пределами, следует различать этап производства орудий труда: и этап рефлексии по поводу орудий уже произведенных. Набоков — писатель, принадлежащий ко второму периоду, и он без колебаний посвящает себя рефлексии. Он никогда не пишет без того, чтобы при этом не видеть себя со стороны, — так некоторые слушают собственный голос, — и едва ли не единственным предметом его интереса служат те изощренные ловушки, в которые попадается его рефлексирующее сознание. «Я заметил, — пишет Набоков, — что думаю вовсе не о том, о чем мне казалось, что думаю, — попытался поймать свое сознание врасплох, но запутался». Этот пассаж, изящно описывающий скольжение от бодрствования ко сну, достаточно ясно дает понять, что именно в первую очередь занимает и героя, и автора «Отчаяния». В результате получился курьезный труд — роман самокритики и самокритика романа. Здесь можно вспомнить «Фальшивомонетчиков». Однако Жид соединял в себе критика и экспериментатора: пробуя новые приемы, он изучал произведенный ими эффект. Набоков (что это — самоуверенность или скептицизм?) далек от того, чтобы изобретать новую технику: высмеивая ухищрения классического романа, он не пользуется при этом никакими другими. Ему довольно и малого: внезапно оборвать описание или диалог и обратиться к нам с такими примерно словами: «Я ставлю точку, чтобы не впасть в банальность». Что ж, прекрасно — но что мы получаем в итоге? Во-первых, чувство неудовлетворенности. Закрывая книгу, читатель думает: «Вот уж воистину много шуму из ничего». И потом — если Набоков выше романов, которые пишет, зачем ему тогда их писать? Так, пожалуй, скажут, что он делает это из мазохизма, что ему доставляет радость поймать себя самого за надувательством. И наконец: я охотно признаю за Набоковым полное право на трюки с классическими романными положениями — но что он предлагает нам взамен? Подготовительную болтовню — а когда мы уже как следует подготовлены, ничего не происходит, — великолепные миниатюры, очаровательные портреты, литературные опыты. Где же роман? Собственный яд разъел его: именно это я и называю ученой литературой. Герой «Отчаяния» признается: «С конца четырнадцатого до середины девятнадцатого года я прочел тысяча восемнадцать книг, — вел счет». Боюсь, что Набоков, как и его персонаж, прочел слишком много.

И вместе с тем я вижу еще одно сходство между автором и его героем: оба они — жертвы войны и эмиграции. Да, у Достоевского сегодня нет недостатка в захлебывающихся цинизмом потомках, еще более изощренных, чем их прародитель. Я имею в виду прежде всего писателя, живущего в СССР, — Юрия Олешу. Однако мрачный индивидуализм Олеши не мешает ему быть частью советского общества. У него есть корни. Между тем наряду с этой литературой сегодня существует и другая — любопытная литература эмигрантов, русских и не только, которые лишились своих корней. Оторванность от почвы у Набокова, как и у Германа Карловича, абсолютна. Они не интересуются обществом — хотя бы для того, чтобы против него взбунтоваться, — потому что ни к какому обществу не принадлежат. Именно это в конце концов приводит Карловича к его совершенному преступлению, а Набокова заставляет излагать по-английски сюжеты-пустышки.

Перевод с французского Всеволода Новикова

© Всеволод Новиков (перевод), 1997.

 

Г. СТРУВЕ

Из книги «Русская литература в изгнании»

Набоков-Сирин

{274}

Выше уже было сказано, что ранние стихи В. В. Набокова-Сирина не получили особенно высокой оценки у взыскательных критиков. Известность, а затем и слава пришли к нему, когда он перешел на прозу, да и то признание было не немедленным и не единогласным. Г. В. Адамович, погрешая против истины (вероятно, потому, что он сам довольно поздно заметил Сирина), писал в «Последних новостях» в 1934 году: «О Сирине наша критика до сих пор ничего еще не сказала. Дело ограничилось лишь несколькими заметками „восклицательного“ характера». Это было сказано по поводу «Камеры обскуры», пятого романа Сирина, о котором тут же со свойственной ему капризностью Адамович писал, что это «блестяще-пустая, раздражающе-увлекательная вещь» и что роман этот «значительно выше любого из прежних сиринских романов» (суждение, на редкость бьющее мимо цели; позднее Адамович из всех романов Сирина предпочитал «Отчаяние»). На самом деле о Сирине к этому времени было написано много. Его первый же роман «Машенька» (1926), оригинально задуманный и построенный, с неожиданной развязкой, был благосклонно, но без всяких «восклицаний» встречен критикой. О нем писали Ю. Айхенвальд в «Руле», М. Осоргин в «Современных записках», Г. Струве в «Возрождении» и др. Правда, Осоргин в каком-то смысле попал в небо, предсказывая Сирину будущее бытописателя эмиграции, но это другое дело. Второй роман Сирина — «Король, дама, валет» (1928) — действительно привлек недостаточно внимания, хотя это была вещь весьма замечательная и своеобразная, ни на что другое ни в тогдашней, ни в прежней русской литературе не похожая. Но все же о ней дал довольно длинный отзыв в «Современных записках» (XXXVII) М. Цетлин. Упомянув о влиянии на Сирина немецкого экспрессионизма, он писал — отнюдь не в восклицательном тоне — о несомненности таланта и незаурядности литературных данных Сирина. Третий роман Сирина — «Защита Лужина» (1930) — во многом представлявший шаг вперед, вызвал уже много толков. Привлек он и внимание самого Адамовича — очевидно, потому, что это был первый роман Сирина, напечатанный в «Современных записках», и Адамович отозвался на него, говоря об очередной книге журнала, и назвал его «выдуманным, надуманным». По поводу «новизны» Сирина, о которой уже все говорили, Адамович отметил, что это «новизна повествовательного мастерства, но не познавания жизни». Но это не значит, что вся зарубежная критика к этому времени уже отделывалась от Сирина так легко. «Защита Лужина» была более или менее единогласно признана тем романом, в котором Сирин по-настоящему нашел себя. И сейчас еще найдутся люди, которые считают этот роман лучшей вещью Сирина. О нем писали Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, А. Л. Бем, М. Л. Слоним, А. Савельев и др. В связи с окончанием печатания «Защиты Лужина» в «Современных записках» и еще до выхода его отдельным изданием появились две большие критические статьи о творчестве Сирина в целом, которые никак нельзя отнести к «заметкам восклицательного характера»: автора настоящей книги и H. E. Андреева. Обе содержали очень высокую оценку Сирина. Но были и отзывы резко отрицательные, которые тоже нельзя было подвести под определение Адамовича. Об одном из них едва ли мог он запамятовать. Это была статья его когда-то большого друга и соратника по Цеху поэтов, а в эмиграции сотрудника по «Числам» — Георгия Иванова. Она появилась в № 1 «Чисел» и представляла собой сводный отзыв о трех первых романах и первой книге рассказов Сирина. Это был отзыв грубый по тону и резкий по существу, вызвавший суровую отповедь в ряде других органов, в том числе в далекой Сирину «Воле России». Подчеркивая, что в «Короле, даме, валете» «старательно скопирован средний немецкий образец», а в «Защите Лужина» — французский и что, поскольку оригиналы хороши, «и копия, право, недурна», Иванов сосредоточил свой огонь на «Машеньке» и книге рассказов «Возвращение Чорба», о которых он писал:

…В этих книгах до конца, как на ладони, раскрывается вся писательская суть Сирина. «Машенька» и «Возвращение Чорба» написаны до счастливо найденной Сириным идеи перелицовывать на удивление соотечественникам «наилучшие заграничные образцы», и писательская его природа, не замаскированная заимствованной у других стилистикой, обнажена в этих книгах во всей своей отталкивающей непривлекательности.

В «Машеньке» и в «Возвращении Чорба» даны первые опыты Сирина в прозе и его стихи. И по этим опытам мы сразу же видим, что автор «Защиты Лужина», заинтриговавший нас… своей мнимой духовной жизнью, — ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно «простая и целостная натура». Это знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером», и на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет «с женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен [82] .

Сирин дальше сравнивался с кинематографическим самозванцем, с графом, втирающимся в высшее общество, но, несмотря на безукоризненный фрак, «благородные» манеры и длинное генеалогическое дерево, остающимся «самозванцем, кухаркиным сыном, черной костью, смердом». Иванов прибавлял, что не всегда такие графы разоблачаются и что он не знает, что будет с Сириным: «Критика наша убога, публика невзыскательна, да и „не тем интересуется“. А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность…»

За Иванова, за его право говорить что думает и как хочет, заступилась в «Числах» же З. Н. Гиппиус (формально она была, конечно, права), которая мимоходом назвала Сирина писателем «посредственным» (позднее она, однако, признала его «талантом», но таким, которому «нечего сказать»). Но к 1934 году никто уже (кроме, может быть, того же Иванова) не смотрел на Сирина ни как на «самозванца», ни как на «посредственного» писателя. Многие им восхищались (между прочим, эмигрировавший в 1931 году Е. И. Замятин сразу же объявил Сирина самым большим приобретением эмигрантской литературы), почти все ему удивлялись. В дальнейшем и Адамович имел право сказать о себе (в 1938 г.), что он не всегда говорил о Сирине с одобрением, но всегда с удивлением. Его отзывы о Сирине после 1934 г. пестрят такими выражениями, как «замечательный писатель, оригинальнейшее явление», «талант подлинный, несомненный, абсолютно очевидный», «исключительный, несравненный талант»; но эти характеристики почти неизменно сопровождаются очень существенными оговорками. В чем почти вся критика сходилась в отношении Сирина, это именно в удивлении перед его «замечательным», «бесспорным», «оригинальным» писательским талантом, а также в признании его «нерусскости». Удивляла, даже поражала прежде всего плодовитость Сирина, та легкость, с которой он «пек» роман за романом. Между 1930 годом, когда вышло отдельное издание «Защиты Лужина» (переведенной вскоре на французский язык), и 1940, когда Сирин покинул Европу, чтобы вскоре почти перестать быть русским писателем (и стать американским), им было напечатано шесть романов, ряд рассказов и две пьесы, из которых одна была поставлена в Париже. Вот в хронологическом порядке их появления эти шесть романов: «Соглядатай» (1930; 1938), «Подвиг» (1932), «Камера обскура» (1932; 1934), «Отчаяние» (1934; 1937), «Приглашение на казнь» (1935; 1938), «Дар» (1937–1938; 1952). В последней книге «Современных записок» (1940, LXX) появилось начало нового романа Сирина — «Solus Rex», который обещал быть политической сатирой. Еще одна глава этого романа была напечатана в виде отдельного рассказа («Ultima Thule») во время войны, в «Новом журнале». Роман не был закончен, но возможно, что частично замысел его был позднее воплощен автором в его американском романе «Bend Sinister» (1947). Пьесы Сирина — «Событие» (1938) и «Изобретение Вальса» (1938), напечатанные в «Русских записках», отдельно не издавались. Из ранних рассказов, напечатанных в газетах и журналах, большая часть осталась неизданной, лишь немногие вошли в книгу «Возвращение Чорба» (1930). После этого двенадцать рассказов было включено в одну книгу с коротким и очень интересным романом «Соглядатай», за восемь лет до того напечатанным в «Современных записках» (сюда вошел один из лучших и наиболее характерных рассказов Сирина— «Пильграм»). Перед войной готовилась еще одна книга рассказов, куда должен был войти напечатанный в «Современных записках» рассказ «Весна в Фиальте», но издание это не осуществилось. В предвоенные годы Сириным было напечатано в «Современных записках» и «Русских записках» несколько интересных рассказов («Посещение музея», «Истребление тиранов», «Лик» и др.).

Но помимо творческой плодовитости и легкости, удивляло в Сирине и необыкновенное мастерство, виртуозное обращение со словом и органический дар композиции. По поводу одного вечера в Париже, на котором Сирин читал свои вещи, М. А. Алданов писал в «Последних новостях» о «беспрерывном потоке самых неожиданных формальных, стилистических, психологических, художественных находок», а осторожный Адамович говорил, что «удивляет и пленяет не стиль, не умение прекрасно писать о чем угодно, а слияние автора с предметом, способность высекать огонь отовсюду, дар найти свою, ничью другую, а именно свою тему и как-то так ее вывернуть, обглодать, выжать, что, кажется, больше ничего из нее уж и извлечь было невозможно» («Последние новости» 7-Х-1937). Это сказано хорошо и метко, хотя умение Сирина писать «о чем угодно» можно было бы поставить под сомнение. Во всяком случае, чем больше критика отдавала себе отчет в блеске сиринского таланта, в его единственности, его непохожести ни на одного из его предшественников в русской литературе, тем больше возникало «сомнений», тем больше говорилось (довольно неопределенно) о чем-то «неблагополучном» в этом исключительном таланте. Впрочем, по поводу «непохожести»: многие, в том числе Адамович и Бицилли, находили у Сирина сходство с Гоголем, а Бицилли по поводу «Приглашения на казнь», в котором он видел «возрождение аллегории» (так называлась его статья в кн. 61-й «Современных записок»), устанавливал происхождение Сирина от Салтыкова-Щедрина! В более ранних вещах Сирина М. О. Цетлин усматривал влияние Бунина (что, может быть, и верно в отношении самых ранних рассказов и описательной части «Машеньки») и Леонида Андреева (что весьма сомнительно). Но странным образом почти никто не отметил (исключением был автор этой книги), сколь многим был Сирин обязан Андрею Белому (это особенно относится к «Приглашению на казнь», где, правда, это влияние идет в плане пародийном — элементу пародии в творчестве Сирина — как в его поэзии, так и в прозе — вообще не было уделено должного внимания, между тем как именно в этом элементе, может быть, кроется ключ ко многому в его творчестве). Немало говорилось и о влиянии на Сирина современной иностранной литературы: Пруста, с которым обща у Сирина тема памяти, Кафки (по-кафковски звучит очень уж многое в «Приглашении на казнь»), немецких экспрессионистов, Жироду, Селина. «Нерусскость» Набокова усиленно подчеркивалась — вот несколько типичных выдержек из критических статей о Сирине:

Оба романа Сирина («Король, дама, валет» и «Защита Лужина»)… настолько вне большого русла русской литературы, так чужды русских литературных влияний, что критики невольно ищут влияний иностранных…
(М. Цетлин, 1930).

Его последний роман («Камера обскура»)… утверждает взгляд на Сирина как на писателя эмиграции, не только почти совершенно оторванного от живых российских вопросов, но и стоящего вне прямых влияний русской классической литературы
(М. Осоргин, 1934).

Все наши традиции в нем обрываются…
(Г. Адамович, 1934).

Менее категоричны были авторы двух наиболее пространных критических этюдов о Сирине — Г. П. Струве и H. E. Андреев. Первый писал: «Неоднократно указывалось на „нерусскость“ Сирина. Мне это указание представляется неверным в общей форме. У Сирина есть „нерусские“ черты — вернее, черты, не свойственные русской литературе, взятой в целом». Второй говорил о синтезе у Сирина «русских настроений с западноевропейской формой». Когда дело доходило до формулирования того, в чем состояла «нерусскость» Сирина, то указывалось прежде всего на его нерусские темы. Но это было и не так уж существенно и лишь отчасти верно. Из девяти довоенных романов Сирина только два — «Король, дама, валет» и «Камера обскура» — целиком нерусские и по месту действия и по персонажам. В «Машеньке» действие происходит наполовину в русском пансионе в Берлине, наполовину — в плане вспоминательном — в русской деревне под Петербургом. В «Защите Лужина» главное действующее лицо и многие окружающие его — русские, и прошлый план романа тоже русский. То же можно сказать о «Даре» и отчасти о «Подвиге». В «Соглядатае» все персонажи русские в русско-эмигрантской среде. Русский элемент налицо и в «Отчаянии». «Приглашение на казнь» происходит в мире нереальном, но неслучайно некоторые персонажи в нем снабжены русскими именами и отчествами. Из двух пьес Сирина одна написана о русской эмиграции. То же можно сказать и о многих его рассказах. Нерусскость Сирина во всяком случае коренится не в изображаемой им жизни, не в его персонажах (в последних очень много характернейших, зорко подмеченных русских черточек, пусть гротескно, карикатурно изображенных).

Указывалось также на необыкновенное композиционное мастерство Сирина, на формальную «слаженность» его романов как на нерусскую черту. Здесь было больше правды. Автор настоящей книги в уже цитированной статье подчеркивал, что Сирин легко и непринужденно играет своими темами, «причудливо и прихотливо выворачивая и поворачивая свои сюжеты», что «в каждом ходе его сюжетных комбинаций, в каждом выкрутасе его словесных узоров чувствуется творческая, направляющая и оформляющая воля автора», что романы и рассказы Сирина «построением напоминают шахматную игру, в них есть закономерность шахматных ходов и причудливость шахматных комбинаций. Комбинационная радость несомненно входит немаловажной составной частью в творчество Сирина». В другой статье по поводу «Соглядатая» — вещи, на которой хорошо можно проследить «технику» Сирина, — автор настоящей книги называл писательские приемы Сирина приемами фокусника. Позднее эту мысль развил В. Ф. Ходасевич в очень интересной статье о Сирине, где он писал:

При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема… Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют… Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы [88] .

Ходасевич не подчеркивал нерусскости этой черты Сирина, но во всяком случае было ясно, что она не в традиции и духе русской классической литературы (возвести ее можно было бы, пожалуй, лишь к Белому и его советским ученикам). И все же суть дела была в другом. В уже цитированной статье автора этой книги в «России и славянстве» мы читаем: «У него (Сирина) отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку». Правильнее, может быть, было сказать, что в его романах просто нет живых людей, что он их не видит. Это было несомненно так в «Короле, даме, валете», где ключевой темой были манекены. Но казалось, что в «Защите Лужина» он вышел на путь большей человечности, что сам Лужин, этот шахматный вундеркинд и маниак-однодум, выводит автора из круга нелюбви к человеку, что «в судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое». Но это оказалось обманчиво — Сирин вернулся в свой заколдованный круг, и не только в героях, но и почти во всех персонажах его позднейших романов и рассказов есть что-то ущербленное, что-то от моральных уродов и недоносков, а приемы продолжают играть ту же важную роль. У персонажей Сирина просто «нет души». Это в конце концов и было увидено теми, кто чувствовал, что какое-то «неблагополучие» завелось как червоточина в этом несравненном по блеску таланте. Это именно имел в виду Б. К. Зайцев, когда он писал, что Сирин — писатель, у которого «нет Бога, а может быть и дьявола». Вот несколько характерных цитат из позднейших писаний о Сирине, по преимуществу писателей парижских, которые, призывая литературу к «человечности», чувствовали особенное отталкивание от Сирина:

…утомительное изобилие физиологической жизненности поражает прежде всего… Все чрезвычайно сочно и красочно и как-то жирно. Но за этим разлившимся вдаль и вширь половодьем — пустота, не бездна, а пустота, плоская пустота, как мель, страшная именно отсутствием глубины. Как будто бы Сирин пишет не для того, чтобы назвать и сотворить жизнь, а в силу какой-то физиологической потребности… Темное косноязычие иных поэтов все-таки ближе к настоящему серьезному делу литературы, чем несомненная блистательная удача Сирина
(В. Варшавский о «Подвиге», 1933) [89] .

Душно, странно и холодно в прозе Сирина
(Г. Адамович по поводу «Камеры обскуры», 1934).

Людям Сирина недостает души… Мертвый мир… Ему (Сирину) будто ни до чего нет дела. Он сам себя питает, сам в себя обращен
(он же об «Отчаянии», 1935).

Чувство внутреннего измерения, внутренний мир человека и мира лежат вне восприятия Сирина… Резко обостренное «трехмерное» зрение Сирина раздражающе скользит мимо существа человека… Волшебство, увлекательное, блестящее, но не магия… Пусто становится от внутренней опустошенности — нет, не героев, самого автора
(Ю. Терапиано по поводу «Камеры обскуры», 1934).

Редко приходилось читать в последние годы вещь столь ужасную по внутренней своей тональности, леденящую и притом правдивую
(Г. Адамович в 1938 году по поводу рассказа «Лик», за который он был готов поставить Сирину «пять с плюсом»).

Согласен на какие угодно лестные, даже лестнейшие эпитеты — но ищу того, что на моем, на нашем языке называется жизнью
(Г. Адамович по поводу «Посещения музея», 1939).

Эти отзывы приводятся здесь не для того, чтобы их опровергать или к ним присоединяться. Они, может быть, свидетельствуют об однобоком подходе, о несправедливых требованиях, но они ясно показывают, чего для многих недоставало в Сирине. Дальнейшее творчество Сирина показало, что выйти на путь «человечности» он был не в состоянии — для этого в нем должен был произойти какой-то внутренний переворот (на возможность в будущем такого «гоголевского» переворота намекнул однажды Г. В. Адамович, при всех своих капризных противоречиях и оговорках сказавший много верного и тонкого о Сирине). Всего яснее это становится при чтении его последнего произведения, написанного по-русски, — автобиографии «Другие берега» (1954). Останавливаться на ней подробно мы здесь не можем. Скажем только, что здесь как только Набоков пробует выйти в область человеческих чувств, он впадает в совершенно нестерпимую, не свойственную ему слащавую сентиментальность (напоминающую, правда, некоторые ранние его стихи). Кроме того, здесь, в рассказе о невыдуманной, действительной жизни на фоне трагического периода русской истории, с полной силой сказался феноменальный эгоцентризм Набокова, временами граничащий с дурным вкусом, как часто граничит с дурным вкусом его пристрастие к каламбурам, в оправдание которого напрасно ссылаться на Шекспира.

Творчество Набокова-Сирина еще ждет своего исследователя. В современной русской литературе он действительно, как сказал Адамович, «оригинальнейшее явление». Большой талант его вне всякого сомнения. Но пружины этого таланта еще не были по-настоящему разобраны и вскрыты. В основе этого поразительно блестящего, чуть что не ослепительного таланта лежит комбинация виртуозного владения словом с болезненно-острым зрительным восприятием и необыкновенно цепкой памятью, в результате чего получается какое-то таинственное, почти что жуткое слияние процесса восприятия с процессом запечатления. Два критика, не слишком благожелательных к Набокову-Сирину (Адамович и Терапиано) отметили, что, читая его, испытываешь «почти физическое удовольствие». Вместе с тем основоположная тема Набокова, тесно связанная с его эгоцентризмом, — тема творчества. На это, кажется, первый указал В. Ф. Ходасевич в уже цитированной статье. Тема эта для Набокова — трагическая (и в «Отчаянии», например, она дана в плане убийства), ибо она связана с темой неполноценности. Свою статью Ходасевич заканчивал указанием на то, что «художник (и, говоря конкретнее, писатель) нигде не показан им (Сириным) прямо, а всегда под маской: шахматиста, коммерсанта и т. д.». Находя этому уважительные причины, Ходасевич выражал уверенность, что «Сирин, обладающий великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя. Такое изображение было бы вполне естественным моментом в развитии основной темы, которою он одержим». Писателя Сирин изобразил в напечатанном после того романе «Дар», где стихи Годунова-Чердынцева пародируют собственные стихи Сирина, тогда как за своей подписью он иногда в эти годы печатал стихи с таинственной пометой «Из Ф. Г. Ч.», что расшифровывается как «Из Ф. Годунова-Чердынцева». Вот почему в творчестве Набокова-Сирина «Дар» может занять центральное место. Правда, роман оказался не совсем тем, на что надеялся Ходасевич: герой едва ли подан в нем «безжалостно-сатирически», а с другой стороны, в нем большую роль играет сатирически препарированная биография Чернышевского, которую пишет герой. И все же несравненный пародийный дар Сирина, его поразительная переимчивость нигде не сказались с такой силой. Чего стоят одни пародии на рецензии о книгах Годунова-Чердынцева!

С 1940 года, переехав в Америку, В. В. Набоков стал американским писателем. Американцы иногда говорят о нем как о втором Конраде. Но Конрад никогда не был польским писателем, прежде чем стать английским. По-английски им написаны кроме уже упомянутой автобиографии и книги о Гоголе романы «The Real Life of Sebastian Knight» (1941) и «Bend Sinister» (1947), несколько стихотворений и довольно много переводов с русского; ряд очерков, объединенных фигурой комически изображенного русского профессора в американском университете, Тимофея Пнина, вышедших отдельным изданием; романы «Lolita» (1955), который он сам перевел на русский язык, «Ada, or Ardor: a family chronicle» (1969), и еще несколько романов и сборников рассказов. Разбор английского творчества Набокова не входит в наши задачи, но отметим, что, став американским писателем, Набоков не ушел целиком от русских тем: герой его первого английского романа, Себастьян Найт, — полурусский, полуангличанин и Россия все время присутствует в романе (второй роман напоминает «Приглашение на казнь», и действие его происходит в нереальной, выдуманной стране).

 

H. БЕРБЕРОВА

Набоков и его «Лолита»

{276}

1

Есть книги, которые целиком умещаются в своей обложке, в ней остаются, из нее не выходят. Есть другие, которые не умещаются в ней, как бы переливаются через нее, годами живут с нами, меняя нас, меняя наше сознание. Есть, наконец, третьи, которые влияют на сознание (и бытие) целого литературного поколения или нескольких, кладут свой отпечаток на столетие. Их «тело» стоит на полке, но «душа» их в воздухе, окружающем нас, мы ими дышим и они в нас. Все знают их — они с нами, написанные в XIX, XVIII, XVII веке или тысячу лет тому назад. XX век тоже имеет такие книги, и люди, родившиеся вместе с веком (и с ними стареющие), созрели благодаря им, срослись с ними, питаются ими и любят их.

XX век дал нам литературу, отличающуюся от всего, что было написано раньше, четырьмя элементами, и в «литературной периодической системе» они теперь стоят на своих местах. Большие современные книги не всегда основаны на всех четырех элементах, бывают исключения, когда три из них взяты как стиль, метод или основание, а четвертый только намечен. Но без этих элементов книга выпадает из времени — вне зависимости, хороша она или плоха, она выпадает в прошлое, не в будущее, и тем самым можно сказать, что вне этих элементов великих книг XX века не существует, они — непременное условие новой литературы.

Эти четыре элемента — интуиция разъятого мира, открытые «шлюзы» подсознания, непрерывная текучесть сознания и новая поэтика, вышедшая из символизма, — можно найти в слабой степени и в книгах ушедших веков, но они не получили развития и были даны лишь в намеках. Интуиция разъятого мира была, например, у Достоевского и не только в его романах, но и в некоторых страницах «Дневника Писателя»; открытыми «шлюзами» он пользовался в «Исповеди Николая Ставрогина» и вообще умел ими оперировать мастерски, как умел это делать уже Сервантес. В «Тристраме Шенди» Стерна можно найти попытки дать непрерывную текучесть сознания, которую чуть позже можно встретить и у великих романистов XIX века Франции и России. Наиболее близкий нам пример — мыслительный процесс Анны Карениной во время ее последней поездки на извозчике, где «куафер Тютькин» нашел свое незабываемое место. Стриндберг, в некотором смысле, раз открыв «шлюзы», так никогда и не закрыл их, видимо, уже не чувствуя в этом потребности. Может быть, поэтому он и не устарел, как устарел, например, Ибсен, всю жизнь просидевший за собственным «железным занавесом», не подозревая, что можно выйти из-за него и продолжать говорить перед ним, а не за ним. Новая поэтика, пришедшая на смену изжитым формам классицизма, романтизма и реализма (все эти факторы были бы испепелены символизмом, чтобы дать из пепла возродиться Фениксу), в противоположность трем первым элементам, продукт современности, что естественно: новая поэтика наметилась в первые годы нашего столетия, стала ощутимой в середине десятых годов, была понята и оценена в конце двадцатых. Ее путь отчасти совпадает с переменами, происшедшими в живописи и музыке.

Если мы проследим по книгам Набокова (за тридцать лет) возникновение, рост и развитие этих четырех элементов, то первое, что бросится в глаза, это гармония, с которой эти элементы возникали, росли и развивались. Робкая интуиция разъятого мира сквозит в первых попытках дать непрерывную текучесть сознания, одновременно с приоткрытыми неопытной, но сильной молодой рукой «шлюзами»; в то же время творческая основа уже начинает отсвечивать новой поэтикой в ритме, звуке, тоне произведения, и еще не совсем оперившийся Феникс пытается забить крылами. «Молодые книги» Набокова, из которых «Защита Лужина» и «Подвиг» — лучшие, привели его к поворотному пункту в 1930 году, когда был написан «Соглядатай». В этом рассказе Набоков созрел, и с этой поры для него открылся путь одного из крупнейших писателей нашего времени.

Молодость кончилась, и началась зрелость именно с «Соглядатая», где все четыре элемента обрели громадную значимость, не говоря уже о возникновении оригинальных творческих методов Набокова, приемов, им созданных, о которых речь впереди. Его зрелость принесла ему освобождение от старых канонов, которым он, с яркостью и талантом, следовал; были изжиты некоторые навыки первородного, если можно так выразиться, свойства. И в тридцатых годах в русскую литературу хлынул, с вольной силой могучего воображения, движимый глубоко индивидуальным талантом, образующий и организованный поток произведений, полных ума, вкуса, стиля, увлекая нас туда, где стоял открытый, готовый для нас, сложный и красочный мир писателя.

Очарование ранних романов не уменьшено зрелыми книгами Набокова. Душистость и влажная солнечность «Подвига», смелость и увлекательность «Защиты Лужина» живы, конечно, и сейчас. Но «Соглядатай» что-то в корне изменил в калибре произведений — они перестали умещаться под своими обложками. От «Соглядатая» — к «Отчаянию», и от «Отчаяния» к «Приглашению на казнь» — таков был путь Набокова. Вторая мировая война заставила его переселиться из Европы в Америку. В 1952 г. вышел «Дар», написанный еще в Париже.

«Приглашение на казнь» есть интуиция разъятого мира в ее чистом виде. Здесь пересеклись все кошмары и раздробленные видения прежних его писаний, «шлюзы» открыты, для читателя нет скрытых углов, Набоков владеет всеми своими прежними приемами и создает новые, непрерывность психологически связана с окружающим героя адом. Но в этом аду линия поэзии не прервалась — она сопутствовала Набокову и тут, оттеняя иные, прелестные в своем природном очаровании, детали. Разъятый мир будто шелестел садами, благоухал цветами… В этом смешении красоты и ужаса была сила книги.

Набоков долго ходил вокруг одного своего воплощения — он как будто годами примеривался написать роман, где бы «герой» был поэтом или писателем; в «Подвиге» как будто намечался к этому путь, можно было себе представить, что это произойдет (в виде гротеска) в «Отчаянии» и в виде личной трагедии — в «Казни». В. Ф. Ходасевич в 1937 году пророчил: «Сирин (Набоков) когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостно сатирическим изображением писателя» — и таким образом, «Дар» не оказался неожиданностью. Но что оказалось неожиданностью, так это его многопланность, богатство его тем и вольное течение повествования, где с такой силой сказался дар иронии Набокова, дар его сатиры (перекликающийся с «Лужиным»), дар поэзии (перекликающийся с «Подвигом»), дар чувствовать распадающийся мир (перекликающийся с «Казнью»), дар памяти (о России) и дар познания самого себя, своего собственного творческого процесса.

Первый роман на английском языке, «Подлинная жизнь Себастиана Найта», и второй — «Зловещий изгиб» (в несколько неточном переводе) — были оба остановкой на пути и если и не неудачами, то во всяком случае — торможением того движения, которое было свойственно Набокову с самого начала писательского пути. Обаятельные мелочи не могли скрасить некоторой напряженности тона и слабости сюжетной линии, и хотя все основные четыре элемента были налицо (в особенности в «Зловещем изгибе»), не чувствовалось эволюции творческих приемов и той прочности и совершенства словесной ткани, которая была в прежних книгах. В трактовке темы «Подлинной жизни» были сделаны ошибки, в «Зловещем изгибе» были реминисценции «Приглашения на казнь», несколько обедненные. Но как в первом романе чувствовалось, что он был органически необходим Набокову, так во втором все было достаточно «страшно», чтобы остаться в памяти. И как обещали эти книги! На каждой странице они как бы давали нам слово, что скоро за ними придут другие. Но обещание было сдержано не непосредственно: Набокова потянуло на время в сторону реализма, которому он отдал дань книгой своих воспоминаний и романом «Пнин», — это был отход в сторону, вероятно, нужный ему, но о котором почти нечего сказать: эти книги останутся на полках, но никогда не выйдут из своих обложек, обе они бессознательно подрезали собственную судьбу.

«Пнин» (эту фамилию носил, между прочим, русский поэт и прозаик XVIII века, автор книги «Вопль невинности») опоздал лет на двадцать-двадцать пять, он должен был быть написан в эпоху первой книги Набокова, «Машенька», — в те времена (будем рассуждать реалистически, как того требует реалистическая повесть-роман) существовали еще рассеянные профессора и молодые, блестящие ученые, с таким энтузиазмом шедшие им на смену. В воспоминаниях, вышедших по-русски под названием «Другие берега», где половина книги состоит из рассказов о гувернантках, а на обложке почему-то изображена царская корона, сделан тот же упор на ценность факта и его объективное значение; обе книги — вне своего времени, и сейчас, в свете происшедшего позднее, кажутся вне самого Набокова. Мимо них, вне их, однако обещания, данные Двумя американскими романами, были сдержаны.

«Лолита» появилась впервые в Париже, в 1955 г. на английском языке, на котором и была написана. В 1958 г. она была издана в Соединенных Штатах. Сейчас она вышла по-французски, готовится английское издание. Она переведена на многие языки. Успех ее — шумный, исключительный и долгий. По-русски, как можно легко угадать, в этом столетии выхода книги не предвидится. В послесловии к американскому изданию можно прочесть следующие строчки:

«Я не пишу и не читаю нравоучительной литературы и „Лолита“ не тянет за собой нравственных поучений. Для меня литературное произведение существует постольку, поскольку оно дает мне то, что я простейшим образом называю эстетическим наслаждением, т. е. такое ощущение, при котором я где-то, как-то нахожусь в соприкосновении с иными состояниями сознания, для которых искусство (иначе говоря: любопытство, нежность, доброта и восторг) является нормой. Таких книг немного. Все же остальное либо хлам, имеющий местное значение, либо то, что некоторые называют „идейной литературой“, и что очень часто опять-таки хлам, представляющийся в виде громадных глыб старой штукатурки, которые со всеми предосторожностями передаются одним поколением другому до тех пор, пока кто-нибудь не придет с молотком и не трахнет по Бальзаку, Горькому и Манну» {280} .

Так говорит Набоков в своем послесловии, и так как он до сих пор никогда прямо не говорил о том, для чего он пишет, эти строки для его русских читателей будут особенно важны. Признание сделано: он пишет для наслаждения, т. е. так, как писали Сервантес и Шекспир, Пушкин и Шиллер, Бодлер и Блок. Шиллер именно этими же словами говорил о своем творчестве: цель искусства для меня есть особого рода наслаждение. Вспомнить эти слова Шиллера, прочесть строки Набокова — все равно что распахнуть окно из душного, пропахнувшего мышами и нафталином, затянутого паутиной дома. Скоро лет как целые толпы людей, от Чернышевского до Дудинцева, в России пишут так, как если бы не было никогда никакого Шиллера, и будут, вероятно, еще долго так писать, как если бы не было никакого Набокова. Но когда-нибудь… когда-нибудь… несомненно придет человек с молотком и трахнет по нравоучительному хламу, копаясь в котором люди сто лет пытались разрешить вопросы: что делать? и кто виноват? И окажется, что при русской литературе целое столетие состоял еще какой-то приросток, словно в честной семье — побочный сын, отравивший вкусы и умы нескольким поколениям.

Д. Г. Лоуренс, один из замечательных писателей и поэтов Англии, говорил не раз о том, что в любви должен быть элемент игры и в искусстве, конечно, тоже — искусство без игры задушит нас скукой. Элемент комического присутствует в творениях гениев любой эпохи, только бесталанные люди принимают полностью всерьез и писания свои, и себя, без того «зерна соли», без которого нет живого творчества. Пушкин, Гоголь, Достоевский это хорошо знали, но это не всегда было дано Лермонтову, который при всем чудесном строе своего таланта, когда переводил Гейне, не мог передать его печальной иронии, о чем свидетельствует «На севере диком», где от «зерна соли» не осталось ничего и где кажется, будто две особы женского пола скучают и хотели бы поговорить друг с другом. Начиная с Лермонтова (к слову сказать) русские переводчики почти всегда делали иностранный текст более вялым, пуританским, скучным — безотносительно к качеству перевода — лишали его улыбки, если она была, или намека на нее, если она только подразумевалась. Это продолжается по сей день, когда переводят почему-то полюбившегося нашим поэтам 50-х годов умершего 30 лет тому назад Рильке, отнюдь не пуританина и человека весьма иронического. Можно представить себе, что и «Лолита» по-русски будет звучать иначе, чем она звучит по-английски, без того жесткого и смешного «духа Аристофана, который нескольких критиков заставил назвать роман „комической книгой“».

Все это сказано для того, чтобы перейти к иронии Набокова, обернувшейся в «Лолите» одним из основных элементов романа, связывающим его с гениями нашего прошлого, с Достоевским не меньше, чем с Гоголем, и — глубочайшими и сложнейшими нитями — с Андреем Белым. Юмор уже в первых книгах был присущ Набокову, о связи его с Гоголем несколько раз писалось, но после «Лолиты» сомнений не может быть, что (тихою сапою, незаметно для самого Набокова) Достоевский заразил его самой субстанцией своего комизма и что такие строчки Достоевского, как история сооружения водосточной трубы в городе Карлсруэ или рассуждение о красоте русского женского лица («несколько на блин сводится и возбуждает в мужьях печальный индифферентизм, который столь способствует развитию женского вопроса») звучат из того же источника, что и юмор «Лолиты». Что касается «Петербурга» Белого, то этот роман послужил неким катализатором для всего творчества Набокова, и это особая большая литературно-исследовательская тема, которой касаться мимоходом я не смею. Можно только констатировать тот факт, что налицо имеется цепь: Гоголь — Достоевский — Белый — Набоков. Как бы сам Набоков ни относился к «Петербургу», этому сумбурнейшему из русских романов, кстати, не имеющему окончательной редакции и существующему в четырех различных видах, пора признать, наконец, что написанный до великих романов нашего века или в то же время, что и они, «Петербург» не только может выдержать сравнение с ними, но он кое в чем и пред восхитил их, содержа все четыре новых элемента литературной периодической системы. Но в то время, как Дороти Ричардсон, Пруста, Джойса, первый роман Сартра (особенно близкий «Петербургу») можно найти во всех библиотеках мира, о них пишутся диссертации, три поколения приняли их как нечто драгоценное, нужное и в высшем смысле современное, Белый забыт у себя на родине и только-только начинает проникать на Запад. «Петербург», отраженный в «Приглашении на казнь», в некоторых рассказах Набокова и, наконец, в «Лолите», — это то, что крепко связывает Набокова с великой русской литературой прошлого.

Значит ли это, что я рассматриваю «Лолиту» как русский роман, а Набокова — все еще как русского писателя? Ответить на этот вопрос хочется с полным чувством ответственности.

За последние двадцать-тридцать лет в западной литератур ре, вернее — на верхах ее, нет больше «французских», «английских» или «американских» романов. То, что выходит в свет лучшего — стало интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и — больше того — оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было бы писаться. Уже в конце прошлого века были такие писатели, как Конрад, но причины того, что он никогда не писал по-польски и начал писать по-английски не совсем те, какие были Уайльда — когда он писал по-французски, у Стриндберга когда он писал по-немецки; в этом смысле Уайльд и Стриндберг настоящие предтечи нынешних космополитических писателей; в свое время, если бы Джойс знал в совершенстве французский язык, он, вероятно, написал бы своего «Улисса» по-французски, как сейчас по-французски пишет Беккет. Но никому в голову не придет задать вопрос: потерян ли Беккет для английской литературы? Он — там, он — здесь, и в конце-концов дело больше не в языке — язык перестал играть ту узко-национальную роль, какую играл 80 или 100 лет тому назад, границы европейских языков постепенно стираются вероятно, через тысячу лет… Но это к нашей теме не относится.

Четыре элемента проходят мимо языка, не задевая его органической сущности. Конечно, материалом язык остается, но не в той степени, в какой это было когда-то. Писателей типа Лескова, Ремизова, Замятина, писателей чистого «сказа» трудно себе сейчас представить — не эти узоры существенны, существенным стало что-то совсем другое, и вряд ли можно ожидать «наслаждения» — как для самого творца, так и для читателей — от языкового и только языкового эффекта, не поддержанного ничем другим. Нельзя забывать и того факта, которого вовсе не знали в прежние времена, что многие книги гораздо больше читаются и ценятся в переводах, чем в оригиналах, что по различным причинам в Ирландии не читается Джойс, в Соединенных Штатах — Миллер, в России — Набоков. Но для нас, живущих на Западе не в качестве туристов, не так как живали здесь Тургенев и Гоголь, Набоков — и русский, и не русский писатель, европейский, западный, наш, сегодня случайно пишущий по-английски, позавчера написавший повесть по-французски и завтра — снова автор русских книг. И «Лолита» столько же европейский роман, сколько и американский, сколько и русский — для того, кто не перестает, несмотря ни на что, считать Россию частью Европы, и непременной, и существенной ее частью.

2

От Аристотеля до советского профессора Л. Тимофеева (ныне благополучно здравствующего) философы, теоретики и историки литературы стояли на той точке зрения, что форма и содержание литературного произведения неотделимы друг от друга и не могут рассматриваться отдельно и независимо друг от друга, но побочные дети русской литературы (о которых было говорено выше), вооружившись ножницами, вот уже более столетия режут по живому телу все, что им ни попадает под руку. Я не хочу сказать, что мы, рассуждая о литературном произведении, непременно должны принять формулу Аристотеля (фабула, характеры, разумность, словесное выражение, музыкальность) или Тимофеева (содержание есть переход формы в содержание, форма есть переход содержания в форму), но мы не можем не признать, что и в той, и в другой есть истина. Форма-содержание, в своем единстве, может быть рассмотрена в нескольких отрезках — пяти, десяти или двадцати — где переход от одного отрезка к другому будет тем незаметнее, чем больше будет число отрезков, и так постепенно наметится путь по которому пойдет анализ. Вся цепь образует некий лабиринт сцеплений, который поведет от первой ступени рассуждений — сюжета — к последней — раскрытию мифа. Размеры этой статьи ограничат анализ «Лолиты» шестью ступенями, где второй ступенью будет «внешнее содержание», третьей — «внутреннее содержание», четвертой — «внешняя форма» и пятой — «форма внутренняя», когда придет время сказать о том, каким символом, образом, какой идеей произрастает произведение, или, может быть, не произрастает, а только указывает направление, где лежит одна из названных категорий.

Сюжет может быть передан в нескольких словах. Внешнее содержание лежит сейчас же непосредственно за сюжетом, оно «содержит» в себе больше, чем сюжет, оно связано с чем-то, что было до данной книги и будет после нее, это — смысл, который виден простым глазом. В то время как внутреннее содержание простым глазом видно не всегда, и оно раскрывается в некоторой траектории побуждений и действий героев, в том зерне, которое каждый раскрывает для себя. Внешняя форма касается стиля, тона, словаря к композиции вещи, это тот первый слой, который выявляет индивидуальность автора и его героев. Внутренняя форма есть вскрытие приемов, вскрытие второго слоя, вскрытие момента, когда из «глыбы» появляется «профиль», после чего остается один шаг до раскрытия интуиции раздробленного (или целостного) мира, до полного обнажения неразрывности формы-содержания.

Сюжет «Лолиты» — любовь сорокалетнего человека к двенадцатилетней девочке-нимфе, вернее — сладострастие, переходящее в любовь. Некоторые американские критики считают, что Набоков нуждается в оправдании, и выражали мнение, что так как «адюльтер», т. е. измена в браке, отпал как литературная тема, среди многих, других и больше не задевает ни наших чувств, ни нашего воображения, то позволительно искать новые драматические положения. Действительно, время от времени литературные темы отпадают, подрезанные самой жизнью, и «адюльтер» — одна из таких тем, хотя ее еще понимают. Из ситуаций, которые все труднее понять, можно к примеру назвать ситуацию «Декамерона»: удалившись из зараженной чумой Флоренции, кавалеры и дамы стали рассказывать друг другу забавные истории — насколько интереснее было бы если бы они в этой Флоренции остались и рассказали нам про чуму! Но раз отпал «адюльтер», то писатель ищет новых положений. И критики пытались объяснить сюжет «Лолиты» поисками автором оригинального сюжета. Вряд ли это звучит убедительно. Во-первых, у Набокова и раньше мелькала, если не склонность героев к слишком молодым героиням, то во всяком случае — некоторый интерес к ним. Во-вторых, как бы ни относиться к той теме, она не нова и вряд ли у Набокова было желание поразить нас новизной. Достоевский, с которым Набокова связывает, как мы видели, природа его иронии, два раза писал о том же, причем во второй раз, в «Исповеди Николая Ставрогина», мы поставлены перед лицом наиболее «набоковского» героя из всех героев Достоевского, — в том смысле, как позволительно героев «Крейцеровой сонаты» определить как наиболее «Достоевских» героев Толстого.

Достоевский пишет:

«Я тихо сел подле нее (Матреши) на полу… Она вздрогнула… Я взял ее руку и тихо поцеловал… Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять поцеловал ее руку и взял ее к себе на колени… Я что-то все шептал ей, как пьяный. Наконец, вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама… Когда все кончилось, она была смущена».

И эту же самую ответность девочки, только в более обнаженном виде, мы встречаем в ранее написанном «Преступлении и наказании»:

«Ему вдруг показалось, что длинные черные ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетский подмигивающий глазок… Что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице… Вот уже совсем не таясь открываются оба глаза, они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его…»

Ту же ответность, хотя и менее простодушную, встретил и Гумберт Гумберт в Лолите.

Чтобы быть с ней, он женится на ее матери. Мать умирает — он остается с Лолитой вдвоем, но она уходит от него к сопернику. После долгих поисков он снова находит ее: она замужем, она ждет ребенка. Он понимает, что любит ее и предлагает ей вернуться к нему. Она отказывается. Он убивает человека, который взял ее у него. Его арестовывают.

Таков сюжет. Но за ним открывается второй план романа — в этом плане мы видим, что «Лолита», как многие другие книги Набокова, книга о двойнике. Двойник — громадная, жизненная, внутренняя тема Набокова, о двойниках его мы знали до «Лолиты», в «Соглядатае» был двойник-идеал, двойник-совершенство, в «Отчаянии» была как бы мечта о двойнике, которая рассыпалась прахом, которая оказывалась миражем, в «Приглашении на казнь» есть раздвоенность, которую невозможно доказать, можно только почувствовать, в «Подлинной жизни Себастиана Найта» два автора пишут одну и ту же «жизнь» — на самом деле, конечно, всего один, но в двух своих аспектах, И даже в «Зловещем изгибе» имеется тезка, который принадлежит к той же серии кошмаров, таинственно соединенных между собой и с тем, сто лет тому назад жившим призраком, о котором было сказано:

«Он хотел закричать, но не мог, — протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Он совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной приятель был не кто иной, как он сам… совершенно такой же, как и он сам, — одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях».

И дальше:

«Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был — ужас господина Голядкина, был — стыд господина Голядкина, был вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, — был сам господин Голядкин».

Последнее звено в цепи двойников Набокова — Гумберт Гумберт и его соперник; второго невозможно мысленно оторвать от первого, ни когда Гумберт впервые видит его в приемной гостиницы, ни когда он следит за ним на теннисе, ни когда он, наконец, убивает его. И когда Гумберт Гумберт спускается по лестнице вниз, сперва измучив, а потом застрелив противника, кажется, что он сам залит своею собственной кровью и теперь идет умирать куда глаза глядят. «Лолита» — не только роман о любви, но и роман о двойнике, о двойнике-сопернике, двойнике-враге, которого убивают не в честном бою, не на благородном поединке, но после гротескно-комической сцены, как животное, в полубессознательном состоянии, почти в присутствии других таких же полубессознательных животных; и все это для того, чтобы освободиться от него в себе самом, чтобы выйти из ада, чтобы в двойнике убить себя.

Освобождение. Очищение. Современная литература за последние десятилетия «отменила катарсис», но Набоков возвращает нас к нему. Сладострастие переходит в любовь и соперники сливаются в одно целое, пока один не уничтожает другого. Гумберт выходит к своему автомобилю, он никогда не увидит больше свою Долорес, свою Ло, Лолиту, Долли, ехать ему некуда и делать ему нечего. Он даже не знает, в сущности, ехать ли вообще куда-нибудь, и как это делается, и есть ли правила управления автомобилем и законы езды, они более для него не существуют. Не существует мира. Все соскочило со своих мест и треплется по ветру, вся солнечная система требует отвертки, чтобы ее подвинтить заново. А пока, по развинченной вселенной, Гумберт Гумберт тихонько едет не по той стороне, по какой надо, и его останавливают, останавливается машина, заведенная более сорока лет тому назад. «Взгляните на эти тернии, господа судьи!»

В этом третьем плане явственным видится момент катарсиса, который до Набокова писатели XX века (в том числе и Андрей Белый) не могли сочетать с интуицией разъятого мира и который у Набокова не только не противоречит ей, но глубочайшим образом поддерживает и осмысливает его.

Первая нота и, может быть, — самая пронзительная — дана с магической силой в самом конце первой части романа, первый намек на очищение, которое вдруг начинает брезжить в будущем. Лолита узнает о смерти своей матери, у нее на свете нет никого, кроме Гумберта. Он с ней — отчим, опекун, развратитель, любовник, — и они занимают в гостинице два смежных номера. И вот Лолита среди ночи сама приходит к нему рыдая: «Вы понимаете, — ей абсолютно больше некуда было идти».

Дана нота, из которой начинает расти мелодия — жалости, страдания, обожания, ревности, сладострастия, безумия и нежности. Мы уже знаем, что Гумберт Гумберт на пути к величайшей жалости от величайшего эгоизма (в смысле онтологическом, не психологическом), и мы знаем, что он это знает, потому что именно здесь начинается тема двойника. И тут исповедь Гумберта (которую он пишет в тюрьме) медленно начинает переходить в рыдание, в вой. В этом мире, где все можно делать, где воистину все позволено, если осталось неузнанным, в мире, где не только никто не верит в Бога, но никто даже не задает себе вопроса, есть ли он или нет его, в этом мире, где так легко скрыться в огромных пространствах, где никому не надо давать отчета в своих поступках, где нет больше голоса совести, потому что при полном одиночестве, какая же совесть? — в этом мире вдруг начинается таинство жалости, ужас перед тем, что сделано, начинает кровоточить совесть, пока все не кончается в дикой схватке с самим с собой.

Но что же это за вселенная, в которой можно жить, как хочешь, вне законов, вне людей, вне «неба», без дома для дочери и отца, без школы для девочек, без постоянного труда, забот, обязанностей? Где врага убивают, не приведя его в чувство, где можно шагнуть через все и остаться целым? Да это все тот же наш мир, к которому мы приучены через интуицию его разъятости за 30–40 лет. Это тот же мир, о котором мы столько читали, старый наш мир, в котором мы родились (с веком вместе) — только у Набокова он получил смысл, потому что ему возвращен теперь катарсис. Все зло, весь ужас, все преступления вдруг оказались призрачными и, как в «Приглашении на казнь» Цинциннат, так и Гумберт Гумберт пошел наконец мимо всех декораций туда, где встало над ним «неподвижное солнце любви».

Таково то зерно романа, о котором было сказано в связи третьей ступенью моего плана, зерно, заложенное в побуждениях и действиях героев, и которое составляет «внутренней содержание» «Лолиты». Перейдем к тому, что можно назвать стилем книги.

Принимая во внимание, что каждый отрезок рассматриваемого пути от сюжета к мифу сложной сетью соединен со всеми другими, неудивительно, что кое о чем уже было говорено из того, что имеет отношение к тону, языку и обрамлению «Лолиты».

Тон может быть ведущий и подсобный — т. е. играть важную роль в окраске всей вещи или только быть необходимым связующим началом в повествовании. В «Лолите» он — ведущий, он придает ей основную интонацию и даже мимику сливаясь с сюжетом, делает книгу тем, что она есть. Рассказ ведется от первого лица, и мы столько же знаем о герое по его тону, сколько и по событиям, в которых он был действующим лицом. За интонацией и мимикой следует жест. Все три фактора дают нам человека, Гумберта Гумберта, пишущего в тюремном заключении свою исповедь. Ирония, как уже было сказано, играет здесь громадную роль. Ее дают нам очень часто контрасты. О себе Гумберт говорит то как о мученике в терновом венце, то как о волосатой обезьяне. Само его имя иронично, в то время как имя Лолиты Хэз вызывает поэтические ассоциации (дымка, легкий туман). Слова и фразы соединены не столько по принципу логики, сколько по принципу звукового жеста, звуковых и иных ассоциаций; игра слов, каламбур, парономазия следуют иногда в тесном соседстве, образуя особенность словесной ткани. В иронию врывается патетика, нечто мелодраматическое, которое в контрасте действует особенно сильно и которое часто заканчивается скрытым языковым абсурдом, придавая пряность рассказу. Все это неслучайно, во всем есть построение, без которого нет искусства, которое делается, как известно, не из искренних чувств, а из слов и приемов, точно так же, как музыка делается из звуков и их сочетаний. У Гумберта Гумберта есть колоссальная произносительная сила, которой мы подчиняемся с первой страницы, она дана в первой фразе, она почти не нарастает, а ирония, наоборот, уменьшается к кульминационному пункту романа, чтобы затем, к концу, опять подняться до прежнего уровня. Временами сквозь иронический, патетический, мелодраматический тон начинает сквозить нечто уродливое, звериное, страшное, а иногда (как у Белого) и идиотическое. Все эти элементы слиты, и в конце появляется несколько даже преувеличенно спокойная «кода». Через весь роман проходит струя поэзии, к которой Набоков приучил нас в прежних своих романах, эта поэзия не приносится извне, она присутствует все время, как подземный ключ, временами выходящий наружу. И все это существует слитно и сложно, образуя единство музыкальное и живописное.

Если в «Лужине» и в «Отчаянии» все было построено на ошибке, то здесь есть фатум, рок, и о нем сказано с большой силой. Если во многих прежних вещах Набокова сквозила громадой мощи жажда собственного разрушения, то здесь мы видим жажду разрушения двойника-соперника, то есть ту же жажду, но замаскированную. Для этого найдены слова, и английский язык не только творчески изучен и усвоен, но и сотворен как бы впервые — о чем многие критики писали, констатируя исключительность этого факта. Темп и ритм повествования носят на себе следы авторской личности, словесная основа лает нам юмор и драму, сливая чувства героя, факты романа и творческий напор автора в одно. Набоков сам ставит себе пределы и дает законы (как делали это Джойс, Матисс, Шенберг) и сам, когда надо, преступает их. Из этих законов в будущем возникнут новые приемы — у него и у других — как возникли они у Набокова рядом с уже существовавшими прежде.

Важнее рассмотреть именно эти новые приемы, чем говорить об эволюции прежних. Нас интересует, как из «глыбы» появляется «профиль» — приемами Набокова, собственными, его. И тут надо сказать, что он создал их немало, из которых три основных постепенно оформились в течение всего его писательского пути. Их мы теперь находим и в «Лолите». Он придумал их, и о них здесь пишется впервые и поэтому мне придется давать им названия.

Первым назовем «растворенный эпиграф». Эпиграфа у «Лолиты» нет, но он сквозит на каждой странице, он играл у Набокова в мозгу, когда писался роман. Он без остатка растворился в тексте, а мог бы стоять под заглавием — но нет, он там не стоит. Открываем книгу на любом месте — и мы видим, как растворенный эпиграф окрашивает его, как обогащает, как поэтизирует книгу. Вспомним фабулу: человек зрелый, носящий в себе «порчу», которую он сам сознает, с дикой, необузданной силой влюбляется в двенадцатилетнюю девочку, олицетворение прелести, очарования и женственности, но не невинности — об этом не сказано нигде, и это Гумберта Гумберта не интересует. Где-то в памяти его живет, не переставая, не умирая ни на один день и даже не бледнея, образ-миф его первой любви. Лолита, Ло, Лола, Долорес, Долли — воплощение когда-то не до конца осуществленного счастья «у края приморской земли», в некоем «королевстве». Там жила Аннабель Ли (только не Lee, a Leigh), ребенок, как и он сам, и было детское чувство, прерванное разлукой, объятие, прерванное людьми, смерть девочки в Греции. И через все это пущена как бы стрела ассоциаций, которая мчит нас до цели — самого Эдгара По и его ребенка-жены. Привкус эпиграфа мы ощущаем все время, он присутствует в книге и в ней присутствует сотворенный им миф. Это растворение эпиграфа — один из трех главных приемов Набокова, которые были открыты и использованы им. До сих пор мы знали два рода эпиграфов: прямой (к «Анне Карениной») и под углом (к «Пиковой даме»). Теперь у нас есть третий, растворенный в тексте эпиграф.

Второй прием Набокова тоже требует названия. Это — «образы-гурии». Все писатели хранят в своих кладовых малые и большие образы, символы, метафоры — и многое другое, чему название можно найти в учебниках теории литературы. Самый известный пример — Пушкин: один раз, два раза, три раза пользовался он своими реминисценциями, наконец — пародировал их, и они умирали. Но Набоков берет в свои книги уже использованное им, словно в первый раз, мы узнаем этот знакомый образ, ему двадцать, а может быть, и тридцать лет, но мы рады встретиться с ним опять — как будто впервые — он не только не потерял свою свежесть, он свежее прежнего, он знаком нам, и одновременно волнует нас новизной. Значителен он или совсем мал — он носит на себе ту же благодать. Нет причины, чтобы эти образы-гурии лишились жизни и прелести, превратились в пыль и исчезли — они сохраняют свою первозданную силу, будто появились в первый раз. Среди них есть основные, важные, идущие во всеоружии своей яркости и звучности, своего поэтического и драматического смысла, и есть другие, которые стараются тихонько пробежать мимо, едва задев наше внимание. Мы ловим их и заново любуемся ими, не потускневшими на свету, не помятыми вихрем, который несет их из книги в книгу; они невинны, как в первый день творения, и даже малые — значительны в повествовании. Вот некоторые из них: миф страшной силы детских впечатлений, обид, желаний, играющих роль позже, в определенный момент; влечение пожилого человека к подростку; миф выдуманного языка никогда не бывшей народности, упавшего в книгу из несуществующего словаря; образ бабочки с замысловатым названием, порхающей здесь и там на протяжении трех десятков лет все с той же нетронутой пыльцой на крыльях; символ шахматной игры как путь в математический мир, пересекающий мир вещный; образ «первого лица» или героя, возникающего в конце (или имени, раскрытого в финале); таинственный (для непосвященных) спелый фрукт, имеющий важный смысл в развертывании сюжета, замененный в «Зловещем изгибе» фонарем; образ райского блаженства меры, точности и благородства — игра в теннис; подземный ход по принципу «туда — далеко, обратно — близко», мучительное проползание ночных мыслей, в инфернальный путь которых захвачен читатель, превращенный на это время в ползущее, безногое и безрукое существо. И более мелкие: женские зубы, испачканные губной помадой; сильные и прыщавые молодые люди, враги автора, на границе начинающегося кошмара; разговоры героев с читателем, а иногда (как в «Лолите») и с наборщиком. И многие другие, идущие из романа в роман и частью дошедшие до последней книги, показанные нам с разных точек своей трех- и четырехмерности.

Третий прием — «рифмо-ритмический», в прежних романах Набокова он был нам хорошо знаком, в «Лолите» он занимает гораздо большее место и не столь прочно связан с лирической минутой героя, но он связан с мифом о том, что каждый человек может быть поэтом. В «Даре» Годунов-Чердынцев выпадает на минуту из нашего мира в другой, блаженных звуков и райских снов, когда говорит о своей любви к Зине Мерц словами такой поэтической нежности и каламбурной прелести, которые нелегко забыть («полумерцанье в имени твоем»). В «Лолите» Гумберт Гумберт дает читать свою поэму двойнику-сопернику, прежде чем убить его, — он писал стихи и прежде, но то было в минуту волшебства и безумства, теперь же перед нами комическая поэма о преступлении и страдании, которую невозможно читать без смеха, зная уже, как все должно кончиться для каждого из действующих лиц. Но ощущение такое, будто обезумевший маятник летает над нашей головой, от комического к трагическому, от Аристофана к Софоклу и обратно, нас бросают то в лед, то в кипяток, вверх и вниз, пока все наконец не прерывается сценой убийства в этом странном доме, где люди еле двигаются в тяжелом дурмане, хозяева и гости, будто не прикрепленные ни к чему, сквозные омертвевшие ненужности.

Эти рифмо-ритмические интермедии, прерывающие исключительной силы мимико-произносительную возможность Гумберта Гумберта, — последний прием Набокова, на который мне хотелось указать здесь. Размеры статьи ограничивают этот разбор тремя приемами.

3

Последняя ступень, на которую теперь предстоит подняться: осмысление формы-содержания романа, указание направления, куда произрастают символы и идеи произведения, — как ни странно это сказать — наименее «демократическое» место в разборе литературного произведения или даже — наиболее «антидемократическое» его место. Это странно потому, приходится констатировать любопытный факт, что в то время, как жизнь в государственном, бытовом и личном своем строе на наших глазах определенно «демократизируется», современная литература не следует этому пути и все более развивается по принципу: «кто может — тот поймет, а кто не может — тому и объяснять нечего». Напрасно было бы скрывать, что пятнадцать томов Пруста доступны не всякому, даже превосходно владеющему французским языком, а из книг Джойса одна требует нескольких месяцев напряженного внимания, а другая — не скольких лет изучения и нескольких томов комментариев.

Приходится признать, что для современной литературы нужна некоторая подготовленность. «Дубровского» понимают все, а «Мемуары Мартынова» — один из двадцати, вне зависимости, что «лучше» и что «хуже». Есть люди, которые живут целиком вне современного искусства, полагая, что Бетховена и Шопена в XX веке заменил джаз, обсуждая устно и в печати, кто из двух — Гладков или Фадеев — наследники Тургенева и Толстого, и горюя о том, что ни у Шишкина, ни у Айвазовского не нашлось достойных последователей. Их вовсе не так мало. «Лолита» может попасть в руки и им. Книга, конечно, не требует ни комментария, ни специальной подготовки, но некоторая подготовленность к ней несомненно необходима, и если ее нет, трудно вообразить себе читателя, который с первого раза все поймет, все заметит, все оценит и все разгадает. Но нельзя забывать, что чем больше будет в этой книге разгадано и понято, тем больше будет и наслаждение от нее.

Что стоит, например, одно имя Квилти, незаметно промелькнувшее в первый раз, потом пробежавшее в тексте, как яркая шерстинка в домотканом сукне, потом вспыхнувшее, как молния, в нужном месте и наконец прозвучавшее раскрытым ребусом в кульминационном пункте романа? Или одна из самых острых сатир на современную жизнь — деятельность детектива, механически рассчитанная на среднего человека, как автомат, работающий, когда в него бросают деньгу, но оказывающийся совершенно бессмысленным, если в него бросить пуговицу? Механизация немеханизируемых явлений оказывается абсурдом в последней, можно сказать, дурацкой своей сущности. Или уже упомянутый разговор с наборщиком, который при невнимательном чтении может не дойти до читателя, хотя именно в этом месте в нас просыпается первое сочувствие к страданию и — параллельно с ним — наслаждение этим сочувствием, непременное условие читательской реакции на произведение с трагической основой? Каждый ли заметит героя предисловия, о котором сказано вполне достаточно, чтобы его не забыть. Набоков выпустил его из той самой клетки, где хранятся и другие члены интернационала пошляков, целеустремленных молодых людей, воплощающих скуку и здравый смысл мира. И наконец, сможет ли каждый читатель с первого чтения уследить, когда Гумберт Гумберт начинает превращаться в свою противоположность, когда он начинает выходить из ада желаний и круга преступлений и переходить на ту сторону жизни, где он не только может свободно желать гибели, но и искать, и найти ее.

Все это происходит в мире, не имеющем никакого смысла, и вместе с тем — Набоков есть оправдание целого поколения. Быть может, это звучит как парадокс, но это не парадокс. Он принадлежит к поколению, для которого граница между Аристофаном и Софоклом стерта, как она стерта для Ануйя, Стравинского и Миро. В последней главе «Улисса», в бессмертном монологе Молли, по щемящему комизму напоминающему разговоры Дон Кихота Ламанчского, также стерта граница, и в исповеди Гумберта Гумберта этой границы нет, но есть трубы рока, которые слышит «тварь дрожащая», та «тварь дрожащая», которая одновременно есть и некий одушевленный мотор внутреннего сгорания.

В этих «трубах рока» надо искать то направление, где лежит одна из упомянутых выше (в связи с последней ступенью анализа) искомых категорий. Когда мы говорим о современной литературе, необходимо различать две группы ее созидателей: одни «отменили катарсис», другие — к которым принадлежит и Набоков — возрождают его. Одни ищут несуществования, другие существуют в хаосе, но существуют. Одни ничего не хотят, другие хотят всего и от каждой минуты требуют абсолюта. Одни испытывают тошноту при виде мира и себя, других мир возбуждает, и они хотят и слиться с ним, и взорвать его, а вместе с ним и себя. Одни не желают даже самоубийства, потому что лопух-то ведь все-таки вырастет, а значит, будет продолжаться и жизнь, другие идут в борьбу с двойниками, с самим собой, с кошмарами до конца и обычно погибают, не заботясь о лопухе. Сила желаний, жажда, жадность ведут их в страсти и борьбу, а страсть и борьба приводят к очищению. Мужественность, биение пульса, страдание характеризуют их, мы видим бесстрашие их в мире, где все — недоразумение, все — случайность; но мир не может не существовать и потому тем ответственнее, тем интенсивнее и даже веселее жить в нем. Герои первой группы утеряли жизненную потенцию, потеряли вкус и способность выбора, они становятся некой «метафизической гадостью», которая ничем не может прервать мерзкого для них, отвратительного произрастания во времени, поступательного движения, закона необходимости. Герои второй группы живы в своем беззаконии, расщеплены в раздробленном мире, и в них материя находится в процессе перехода в энергию. Новые Тезеи, Тристаны, Прометеи создают собственные мифы, а если не всякий увидит их, по крайней мере, почувствует направление, куда нужно смотреть. Если для самого Набокова его искусство: любопытство, нежность, доброта и восторг, то для нас его искусство: символ, мера, ирония и судорога.

К этому нас приводят намеки и ребусы, которые не всегда легко обнаружить. Вспоминается другая книга, которая состоит исключительно из ребусов — «Бдение у гроба Финнегана» Джойса. Но Джойс занят коллективным опытом всего человечества за пять тысяч лет; читая его, приходит на ум и «Одиссея», и «Чистилище», и Периодическая система Менделеева, и «Дева Радужных Ворот» Соловьева; он отрицает ассоциации идей и идет от одного словесного каламбура к другому. Набоков же не интересуется коллективным опытом, для него цепь ассоциаций всех возможных родов есть основа творчества, как и память, и он не ставит перед собой контрапунктных задач. И в то время, как Джойс на каждой странице своего романа вплетает китайский и санскритский языки в общую систему индоевропейских языков, Набоков говорит:

«Я оставил мой родной язык, мой вольный, богатый и бесконечно послушный русский язык для… английского, лишенного всей этой аппаратуры, — зеркала, полного загадок, заднего фона из черного бархата, всех подразумеваемых ассоциаций и традиций, — аппаратуры, которой туземный фокусник с развевающимися фрачными фалдами умеет волшебно пользоваться, переступая пределы унаследованного им сокровища так, как ему вздумается».

Но, несмотря на эту разницу, у обоих авторов под текстом, за текстом, между текстом и над текстом больше, чем в тексте самом. Оба ушли от старой поэтики, для обоих реалистическая основа искусства расшатана (отчасти, конечно, ими же самими), разложилась, и из этого тлена возникла другая (с их помощью, конечно). «Такие, как мы с тобой, старят мир», — сказал однажды влюбленный герой своей подруге, и Джойс, и Набоков оба «старят мир». Но не пора ли миру и в самом деле выйти из пеленок? И тогда, может быть, понятнее станет тот «культ настоящего», о котором еще Герцен говорил в первой главе «С того берега». Он не был услышан в должную меру, как не был услышан и Белый, тоже — в стихах и прозе — мятущийся между мерой и судорогой и тоже, как и Набоков, каждой строкой своей свидетельствующий о цельном и свободном эстетическом замысле своих вещей, об их динамике, когда акт творчества несется сам и несет нас своей силой. Мы присутствуем при тайне, которая для нас становится явной: вот создается слово, вот символ, вот мысль, которая еще никогда не была выражена, и мы убеждаемся, что материал обладает своей истиной, когда он сливается с замыслом.

Американская критика была разноречива в оценке «Лолиты» и напоминает слегка записи современников о внешности Гоголя: голубые глаза, серые глаза, темные глаза, небольшой рост, маленький рост, приятный голос, необыкновенно противный голос, одушевленное мыслью лицо, совершенно неподвижное лицо и т. д. Первым изданием по-английски роман вышел в Париже, вторым — в США. Успех книги был исключительными В Париже издатель был привлечен к суду и выиграл дело, в Англии книга выходит после дебатов в английском парламенте. Она разошлась во многих сотнях тысяч экземпляров. Вот что писала критика:

«Единственное классическое произведение, вышедшее на моем веку».

«Жалею, что это издали, жалею, что это написали».

«Сатирическая комедия, очаровательно написанная».

«Благородный роман».

«Символическая книга».

«Великая книга».

«Во многих смыслах самый замечательный и, конечно, мой оригинальный роман, написанный по-английски за последние годы».

«Воистину, очень смешная книга. Один из самых смешных серьезных романов, какие я читал».

«Большое литературное событие».

«Сильная книга. Беспокойная книга».

«Первоклассная сатира на европейские привычки и американские вкусы».

«Если ужас — доминирующая нота в этой книге, то она далеко не единственная. Величайший виртуоз стиля, Набоков написал исключительно комическое произведение, и его юмор весьма многогранен».

«Необыкновенная книга, неотвязная, страшная. Дьявольский шедевр».

«„Лолита“ — не о поле, но о любви. Это делает книгу исключением среди современных романов».

Из этих высказываний ничего нельзя вывести, кроме того, что книга шумит, беспокоит, что ее читают, что ее любят и не любят. Споров о том, что это роман — нет, хотя в свое время, лет двадцать тому назад, Сартр утверждал, что Набоков пишет «анти-романы», т. е. как и многие его современники, писатели Запада, «изнутри разрушает» сам свои книги; романы Жида, Набокова, Вога, по мнению Сартра, хотя и продолжают бытийствовать, как творческий комплекс, в то же время разлагают сами себя, и по сравнению с ними романы Толстого и Меридит то же, что картины Рубенса и Рембрандта по сравнению с абстрактной живописью. По мысли Сартра, роман в прежнем смысле уже не единственная возможность, но есть новая — роман как бы рассуждающий, как бы сам размышляющий о своем собственном существовании.

Это захватывает только ничтожную часть того, о чем можно было бы сказать в связи с творчеством Набокова, но статья Сартра, написанная как бы на бегу, и не пытается заглянуть глубже. Сартр сам слишком яркий представитель «идейной литературы» (ненавистной Набокову), чтобы вникнуть в творчество русского писателя, да и симпатии его уж слишком явно на той стороне, так что он даже попрекает Набокова за то, что он «эмигрэ» — это звучит комично в приложении к пишущему на трех языках Набокову. Сартр читает на бегу и, очевидно, не имеет времени как следует разобраться в том, что читает, однако здесь будет уместно упомянуть, что из одной фразы «Соглядатая» вышла целая пьеса Сартра, одна из его капитальных вещей…

Не лишним, мне кажется, будет сказать и о том, что мысль о призрачности и нелепости мира, о которой говорится в том же «Соглядатае» («Человек, решившийся на самоистребление, далек от житейских дел, и засесть, скажем, писать завещание было бы столь же нелепым, как принять в такую минуту средство против выпадения волос, ибо вместе с человеком истребляется и весь мир, в пыль рассыпается предсмертное письмо и с ним все почтальоны, и как дым исчезает доходный дом, завещанный несуществующему потомству»), эта мысль была впоследствии выражена на 300 страницах Жюльеном Грином, а из другого абзаца той же повести вышла целая серия книг, о которой писать сейчас было бы слишком длинно. Вот этот абзац (или, вернее, часть абзаца):

«…Несдобровать отдельному индивидууму, с его двумя бедными „у“, безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К счастью, закона никакого нет, — зубная боль проигрывает битву, дождливый денек отменяет намеченный мятеж, — все зыбко, все от случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный труд „Капитал“ — плод бессонницы и мигрени».

Все это — малые примеры того, как богат и щедр Набоков и сколько может дать его ткань (напоминающая плотностью сине-коричневые обюссоны Громэра) тому, кто захочет ее разглядеть. Тогда он увидит и путь развития характеров, и все приемы, и неслучайность и связность интонаций, и ему станет ясно многое из того, по чему он скользнул при первом чтении. Он увидит тогда, что Гумберт Гумберт был заложен уже и в Смурове, и в Лужине, и в Германе; что образ Долли, может быть бессознательно, развился из запавшего в память автора одного детского образа («вороватого бесенка с огненными глазками, с прелестной улыбкой, хотя часто и злой, с удивительными губками и зубками, тоненького, стройненького, с зачинавшейся мыслью в горячем выражении лица»), или еще из другого, на него похожего («детского лица ребенка, девочки, идеально-прелестного, поражающей, сверкающей красоты; локоны ее были словно вихрем разметаны… глаза сверкали»). Он также найдет генезис той раздвоенности, которая есть в «Лолите», на которой был построен незаконченный отрывок «Solus Rex» (1939), где перекрещивались два плана в строгом геометрическом бытии — план несуществующего королевства и план душной, пыльной квартиры, полной мебели и родственников. И голос, и мимика Гумберта Гумберта уведут читателя не только к шуточкам и анекдотам «Отчаяния», но и куда-то гораздо дальше — прямо в мифологическую русскую хламиду — гоголевскую «Шинель» — из которой, как видно, не все еще вышло, чему выйти положено, и которая по-прежнему хранит сюрпризы, так что когда Тургенев и Толстой будут забыты (несправедливо, конечно), сукно, выбранное Петровичем, все еще будет цело.

Да: та же торжественность «мысленных оборотов», та же смесь мелодрамы и пафоса, те же эффекты контрастов, невозмутимого спокойствия и истерических ноток, ужаса и смешка. Та же подпочва жалости, сострадания и наслаждения от сострадания. Кто-то носился по Петербургу, как Гумберт Гумберт по Америке, и все это — в странном, зыбком, но для нас бессмертном мире, где земля кружится в сообществе других планет и все похожи на зверей из зоологического сада. И если стон Акакия Акакиевича мог заставить содрогнуться небеса, то зубовный скрежет Гумберта Гумберта может наполнить преисподнюю.

Лет двадцать тому назад, после одного литературного вечера в Париже, в кафе собрались Бунин, Алданов, Ходасевич, Набоков и я. Разговор зашел о «Севастопольских рассказах». Набоков сказал что никогда их не читал. Бунин в приступе ярости потерял дар речи, слезы горести встали в глазах Алданова. Ходасевич засмеялся и сказал, что он этому не верит. Но я поверила и верю сейчас, что Набоков читает только то, что ему необходимо. Он, конечно, никогда не читает биографий. Он никогда не читает переписки знаменитых людей. Ни политических прокламаций. Он также никогда и ни при каких условиях не читает статей о самом себе. Но он много и часто читает Гоголя.

 

Г. А. ЛЕВИНТОН

{306}

The Importance of Being Russian или Les allusions perdues

[93]

Статья, предлагаемая вниманию читателей, писалась в 1973 году и печаталась (за выпуском одного эпитета и всей части II) в журнале «Russian Literature Triquarterly», выходившем тогда в Анн Арборе.

Статья, действительно, была написана в 1973 году и замысел ее состоял в том, чтобы две рецензии составляли единую и концептуальную работу: первая рецензия, на книгу Дж. Т. Локрантц, обсуждала в связи с этой книгой теоретические вопросы, а рецензия на статью К. Р. Проффера — их приложение к наиболее в тот момент актуальному и сложному тексту Набокова.

В 1973 г. эта статья была отдана Карлу Профферу, редактору журнала «Russian Literature Triquarterly», но не появилась в книге под его редакцией и долго не появлялась в журнале. В конце концов, лет через пять она (т. е. только первая ее половина) была напечатана в № 14, на котором стояла дата 1976, но реально он вышел значительно позже — и напечатана в искаженном виде. Во-первых, анонимно, во-вторых — пропала вторая половина статьи. Я написал язвительное (или, может быть, просто злобное) предисловие, в котором обвинил редактора во всех смертных грехах, включая плагиат, и скандальное письмо, в котором грозил напечатать статью с этим предисловием. Действия это не возымело, и вспоминая тогдашние почтовые «оказии» (а эта переписка была к тому же и небезопасной), я не могу быть уверен даже в том, получил ли мои послания адресат. Но что сейчас сводить счеты с покойным редактором журнала. Его безвременная смерть списала все подобные мелкие претензии, и я вспоминаю его только с сочувствием и скорбью.

Статья так и лежала без дела (попытки напечатать ее по-русски встречали то простое возражение, что она уже наполовину напечатана и потому «для нашего журнала» интереса не представляет — возражение, естественно, приводившее меня в ярость). Единственное упоминание (и «атрибуция» анонимной работы) появились в статье Славы Паперно и Джона Агопяна «Официальные и неофициальные отклики на Набокова в Советском Союзе». Теперь я позволяю себе предложить эту работу читателю, полагая, что она сохранила хотя бы исторический интерес — не так много работ о Набокове писалось в России в 1973 г.

Вероятно, пафос этой статьи сейчас покажется устаревшим — она была написана в период «Бури и натиска» метода цитат или подтекстов (последний термин тогда еще сравнительно недавно был введен К. Ф. Тарановским), и в сущности, основной ее смысл состоял в радости узнавания: смотрите, вот и Набокова можно изучать тем же методом. Я вспоминаю, как несколько позже Тарановский с удовлетворением и оттенком гордости рассказывал, что его ученики (О. Ронен, С. Бройд и кто-то еще) пришли на «конкурирующий» семинар по прозе, который вел Вс. Сечкарев (сам К. Ф. всегда вел семинары по поэзии), когда там разбирался «Дар», — и каждый разобрал по одной главе «нашим методом». Сейчас, в эпоху «конца цитаты», подобные вещи кажутся тривиальными или устарелыми, а тогда было вовсе не очевидно, что так много текстов можно анализировать таким способом. То, что метод подтекстов применим далеко не ко всем явлениям русской литературы, утверждал прежде всего сам его автор, К. Ф. Тарановский, а всеядное понятие интертекста (по существу, украденное у него же, только несколько перекрашенное) тогда еще, кажется, до нас не дошло. Конечно, все это составляло часть общекультурного движения к осознанию цитатности культуры, которая стала доминировать в постмодернизме, но мы этого, к счастью, не знали.

Разумеется, я старался ничего не изменять в этой статье: прошло столько лет, и за эти годы столько нового было написано, что править ее просто не имело смысла. Я постарался совладать с естественным стремлением «сокращать, расширять или иным образом изменять или заставлять изменять, с целью запоздалого совершенствования, свои собственные произведения» и не трогал (или почти не трогал) даже стилистических погрешностей. Те необходимые дополнения, которые напрашивались сами собой, я пунктуально датировал: «примечание 1996 г.», но и ими старался не злоупотреблять. Однако некоторые исправления все-таки потребовались. Во-первых, после долгих колебаний мы решили, что Джесси Томас Локрантц — мужчина (это почему-то подтвердил и Проффер), ошибка выяснилась, только когда она приехала на набоковскую конференцию в Петербурге, так что формы местоимений и глаголов пришлось изменить. Во-вторых, работа первоначально предназначалась для перевода на английский; печатая ее по-русски, я должен был снять пояснения и целые статьи комментария, имевшие смысл только для иноязычного читателя, а с другой стороны, снабдить английские цитаты русскими переводами. Наконец, в рецензии на Проффера некоторые замечания нужно было убрать, так как они были уже исправлены при перепечатке его статьи.

I

Jessie Thomas Lokrantz. The Underside of the Weave: Some Stylistic Devices Used by Vladimir Nabokov (Studia Anglistica Upsaliensia. 11). Uppsala, 1973.

Проблема Набоковского стиля — одна из самых интересных и соблазнительных в современном литературоведении, и появление каждой новой работы на эту тему, естественно, привлекает любого русиста. Мы говорим «русиста», поскольку и англоязычный Набоков остается явлением русской литературы: «если вслушаться внимательнее, то окажется, что певец импровизирует на любимом заветном русском языке, пользуясь для этого лишь как фонетикой и тканью — чужим английским наречием». Автор подошел к своей задаче «с мудрой расчетливостью волхва и шведского Ньютона-математика», серьезно и старательно каталогизируя приемы, классифицируя их (причем, классификация призвана быть функциональной и демонстрировать «работу» приема в тексте), даже подсчитывая частотность различных случаев в разных романах Набокова.

Однако, при бесспорной полезности такой работы, ключа к стилю Набокова таким образом найти нельзя. Если положить в основу работы простую каталогизацию, то она была бы куда более полезна, если бы автор выписал все примеры каламбуров, имен и т. п., если же автора интересуют сами приемы, то работа была бы гораздо интереснее, если бы свою экземплификацию он (не стремясь к обилию материала, которое не способно заменить собою полноту и дает только внешнее впечатление большей научности) ограничил наиболее интересными примерами. Каталогизация имеет два недостатка. Во-первых, она исходит из молчаливого убеждения в том, что ничего нового у исследуемого писателя мы не встретим, поэтому можно просто взять известные приемы и найти их примеры в текстах; такая мефистофельская позиция (когда писателю как бакалавру напоминают, что

Wer kann was Dummes, wer was Kluges denken, Das nicht die Vorwelt schon genacht! [106] —

гарантирует, что ничего нового исследователь и не найдет, между тем, отталкиваясь не от приема, а от текста, он был бы вынужден искать способы описать и те фрагменты, которые не удается описать в терминах приемов, уже констатированных и описанных в науке. Во-вторых, стиль — и вообще текст — при этом рассматривается как сумма приемов, а не как единая структура, поэтому Локрантц просто описывает приемы, не ища за ними какого-то основного конструктивного принципа Набоковской прозы (сравнение таких приемов с высказываниями Набокова — иногда очень удачное — все же не может восполнить этот недостаток: принципы организации текста нельзя найти в двух-трех авторских высказываниях).

Поэтому функциональность классификации — только внешняя. То, что по предположению Локрантц является основной функцией большинства приемов — создание иллюзии реальности и одновременное напоминание о вымышленности, о том, что читатель читает книгу, — некоторыми учеными (например, Ю. М. Лотманом) рассматривается как основной принцип литературы вообще и вряд ли может считаться специфичным для Набокова (даже демонстративность этого принципа, вероятно, не уникальна у Набокова). Прослеживание отдельных тем (например, темы черного-белого, светлого-темного) у Локрантц удачнее, однако и оно далеко не всегда убедительно (хотя бы потому, что такой атомистический подход к тексту, по сути дела, лишает исследователя критериев оценки той или иной гипотезы).

В частности, Локрантц явно недооценивает ту роль, которую у Набокова играет «аллюзия», ссылка, скрытая цитата (в терминах К. Ф. Тарановского — «подтекст»). Под эту категорию подходят и включения собственной биографии в текст, введение себя в текст в качестве персонажа (но не в качестве «автора» — см. об этом ниже), как в «Короле, даме, валете» и, возможно, в «Даре», — сходное с изображением художника среди персонажей его картины, а также и все многоязычные каламбуры (где язык иной, нежели язык текста, становится в такой же степени «темой каламбура», как источник цитаты — «темой цитации»). Для русскоязычных читателей (каковыми являются и авторы этой рецензии) всегда остается загадкой, как читатели, говорящие по-английски, могут читать (английского) Набокова. Набоков всегда многоязычен (показательны в этом отношении его стихи в «Ada», взаимопереводящиеся на английский, французский и русский), и если в романе дана, например, французская цитата, у нее вполне может оказаться русский источник. Так, слова: cousinage — dangereu voisinage в «Ada» восходят к «Войне и миру» (т. II, ч. III, XXI): «Vous savez entre cousin et cousine cette intimité mèns quelquefois à l'amour: le cousinage est un dangereux voisinage, N'est ce pas?» — и, возможно, содержат намек на то, что романе Толстого можно усмотреть инцестную тему (Элен и Ана, только тогда, может быть, игра в первом абзаце романа, где «Ada», связывается то с «Анной Карениной», то с «Детством и Отрочеством», подразумевает связь и с другими романами Толстого, в частности с «Войной и миром». Поэтому нам кажется обреченной на неудачу попытка анализировать стиль Набокова без знания русского языка (в чем признается Локрантц на стр. 6). Тем не менее в книге есть и много интересных наблюдений. Первая глава посвящена проблеме повествователя и авторского вмешательства в текст (author's intrusion); здесь довольно подробно рассмотрены некоторые романы, способ повествования в каждом из них и отдельные яркие случаи авторского вмешательства. Действительно, это прием, существенный для Набокова, он часто специально демонстрируется, обыгрывается им, однако все же кажется, что Локрантц с излишней решительностью относит сюда самые разные приемы, которые могут появляться в тексте и вне связи с «авторским вмешательством». Так, игра грамматическими лицами, переключения с первого лица на третье и пр. (ср. анализ примеров из «Bend Sinister» на стр. 15) подходит под понятие «смены точки зрения» (понятие, хорошо разработанное «Новой критикой», а также русским литературоведением). Случаи авторского «сомнения» в том, что же «на самом деле имело место» (р. 19), следует сопоставить с двойными ходами в романах Набокова: так (хотя здесь нет никакого авторского вмешательства — intrusive voice) мы не знаем, что же произошло в «Приглашении на казнь», имел ни место весь эпизод, когда Цинциннат влезал на стол, чтобы выглянуть в окно — так как после того, как стол водворен на место, Цинциннат обнаруживает, что стол привинчен и, следовательно, не мог быть придвинут к окну. Сходным образом раздваивается сюжет в «Аде», где Ван, покончивший с собой, продолжает стоять у зеркала, и далее сюжет развивается так, как будто самоубийства не было, однако у читателя нет никаких оснований считать, что его «действительно» не было.

В других случаях такая игра мотивируется. Так, беседы о литературе в «Даре» разыгрываются за обоих участников одним Годуновым-Чердынцевым, но до самого конца каждой такой беседы читатель об этом не знает (несмотря на намеки автора) и уверен в том, что разговор происходит на самом деле. Точно так же в конце 5-й главы «The Real Life of Sebastian Knight» читатель уверен, что чей-то голос действительно произносит ту фразу, которую хотел бы услышать повествователь, но в 6-й главе мы узнаем, что «Alas, nothing of the kind really happened» (Sebastian Knight, p. 52). Таким образом, прием авторского вмешательства является в этих случаях формой воплощения другого приема, который (в другой работе) мы назвали приемом варьирования. Этот прием на разных уровнях воплощается в словесных «поправках» (А, вернее В) или в варьировании сюжета во вставном тексте (вставной новелле, стихотворении, введенном в роман) или в откровенных вариантах финала вроде «Трехгрошовой оперы» Брехта. У Набокова имеется и прямая отсылка к этой традиции. В рассказе «Памяти Л. И. Шигаева» (сборник «Весна в Фиальте») варьирование эксплицируется, рассказчик перечисляет возможные варианты прощания с любовницей, причем так и не понятно, каким оно было «на самом деле»: «Ах, мало ли как бывает. Я давно запамятовал, как было на самом деле». Некоторые из этих вариантов («стрельба из старого парабеллума в нее и в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя») проигрываются в сюжете «Камера обскура», при этом роман как бы опрокидывает традиционный выбор, намеченный списком в рассказе, — вместо всех этих вариантов женщина убивает героя.

Между тем, эти варианты имеют давнюю и классическую традицию: в «Страданиях молодого Вертера» два варианта решения представлены основным сюжетом (самоубийство Вертера) и вставным эпизодическим сюжетом (молодой батрак, убивающий свою хозяйку). Именно к этому соотношению восходят вариативные финалы «Диавола» Толстого: в одном из них герой кончает с собой, в другом — убивает любовницу. На это указывают и два последних варианта в перечне в «Памяти Л. И. Шигаева», однако прямая отсылка к этой традиции есть в «Камера обскура». Слова, которыми заканчивается первая главка этого романа: «Нельзя же в самом деле взять браунинг и застрелить незнакомку только потому, что она приглянулась тебе» (в английском варианте: «No, you can't take a pistol and plug a girl you don't even know, simply because she attracts you») — как бы суммируют ситуации повести Толстого и включают роман в соответствующую традицию, на фоне которой и начинает играть нарушение канона в финале романа.

Наконец, сама классификация «вмешательств» (p. 13ff): «авторское», «нарравторское» (narrauthor's — случаи, когда автор и повествователь неразличимы) и «вмешательство повествователя» (одного или нескольких) вызывает некоторое сомнение. Хочется напомнить, что автор — категория внетекстовая, и не следует смешивать того персонажа романа, который наделен именем его действительного автора, того повествователя, чья роль включает и описание самого процесса создания этой самой книги, наконец «Я» в тексте, не приписанном никакому персонажу, с автором как действительным «хозяином» текста, как некоей внешней точкой зрения, проявлением которой является весь текст, а не его отдельные элементы. Конечно, именно у Набокова эта граница как будто стирается. В текст вмешивается некий «я», чьи оценки демонстративно совпадают с предполагаемыми оценками автора — теми, которые внушены читателю (из «русского Набокова» в этом смысле показателен рассказ «Королек»). Власть автора над героем, по остроумному предположению Гремса, становится темой «Пнина» или эксплицируется в «Bend Sinister». Очевидно, что эта игра строится на нарушении литературной конвенции, связанной, в частности, с нерушимой иллюзией повествовательного прошедшего времени: если внутри текста существует персонаж, отождествляемый с внетекстовым автором, то, по крайней мере внешне, должна соблюдаться конвенция достоверности происходящего, неподвластного произволу его участника. Более того, отождествление автора и персонажа тем более важно для Набокова, что роман строится как «игра автора с читателем», и об этом Набоков прямо говорит: «<…> соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и черными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в произведениях писательского искусства настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем)» («Другие берега». Нью-Йорк, 1954, с. 247). Тем не менее, и сама эта игра, и власть писателя над своим героем, будучи эксплицированы в романе, становятся его темой, т. е. оказываются внутри текста, просто при этом текст расслаивается на два текста, из которых один посвящен героям романа, а другой описывает процесс создания этого первого романа (но не второго!). Только при этой оговорке правомочно говорить об авторе.

При всей правдоподобности концепции Гремса (и Локрантц, которая говорит о Пнине примерно то же самое — р. 21–27, — но менее убедительно и не рассматривая тему «автора и героя» как главную в романе) с некоторыми частностями в обеих работах трудно согласиться. Так, Гремс (р. 362) и Локрантц (р. 24) утверждают, что этот «Я», lecturer, Vladimir Vladimirovich, был любовником Лизы, жены Пнина. Это хорошо укладывается в общую концепцию Гремса, однако следует заметить, что нигде в романе это не утверждается, точнее, что это не следует из текста романа однозначно. Вполне возможно другое чтение: роман (affair) — плод Лизиного воображения (т. е. в ее комнате ничего, кроме чтения стихов, и не произошло), и фраза относительно ее «attempt at suicide because of a rather silly affair with a litterateur which is now… But no matter» может быть имитацией ее версии, ее «точки зрения». Гремс отмечает, что «The unidentified allusion and the self-interrupted sentence are unusual <…> stylistic phenomena» (p. 362), и кажется весьма правдоподобным, что это просто «несобственно прямая речь», имитация манерной женской речи. Лиза сообщает об этом небывшем романе Пнину, и «Я» становится невольной причиной его страданий. Мы не утверждаем, что эта трактовка единственно правильна, нам важно лишь отметить возможность такого чтения, напомнить об осторожности, о том, что в каждой строке Набокова может скрываться ловушка для невнимательного читателя. Какое же чтение более правильно, мог бы сказать только «автор» (реальный — или тот, который фигурирует в «Пнине»: «Pity Vladimir Vladimirovich is not here <…> he would have told us all about the enchanting insects»).

Из частностей вызывает также сомнение комментарий Локрантц к фразе «For the попсе I am his physician»:

«At first glance this „I“, would seem to be our ubiquitous narrator. However, before the story is over we realize that this must be the author. We learn that Pnin would never trust the narrator to be his physician <…>. This intrusion, then, must be that of author, who is everything, including physician to his characters, since they exist only through him» (p. 23) [125] .

Эта трактовка кажется нам излишне метафоричной, скорее можно допустить, что здесь просто говорит другой повествователь — это вполне вероятно, если учесть развитие повествования в «Пнине», хорошо описанное Локрантц (р. 21–27) и названное ею «игрой в кошки-мышки» (р. 21).

В качестве удачной находки следует отметить связь между словами «Saturday, February 12 — and this was Tuesday, О Careless Reader!» («Пнин») с «lengthy discussion on dates in Tolstoy's literature» (p. 24) в том же романе.

С другой стороны, не только автор становится персонажем, но и персонаж неожиданно наделяется какими-то признаками автора, так что проблема автора становится еще более запутанной. Мы позволим себе остановиться на этом подробнее. Многочисленные повторы и сходства (от деталей до ситуаций) связывают романы Набокова между собой — и главное — связывают их с автобиографией.

Резиновая ванна, дважды упомянутая в мемуарах, появляется в «Подвиге», дядя Набокова переводит на английский язык «Бориса Годунова» и едва не разбивается на самолете о Бискайские скалы (ср. «Pale Fire». Ряд дат в «Pale Fire» и в «The Real Life of Sebastian Knight» совпадает с датами в «Speak, Memory» (например, Себастиан Найт родился 31 декабря 1899 г., т. е. в год рождения Набокова, обсуждаемый в автобиографии, годом раньше родился поэт Джон Шейд в «Pale Fire»). Слова: «an old-fashioned melodrama with three principles: a lunatic who intends to kill an imaginary king, another lunatic who imagines himself to be that king, and a distinguished old poet who stumbles by chance into the line of fire, and perishes in the clash between the two figments» в «Pale Fire» могут напомнить обстоятельства смерти отца Набокова, заслонившего П. Н. Милюкова от пули офицера-монархиста (ср. темы короля и изгнания).

Особенно много связей находим в «Себастиане Найте», названия книг Себастиана кажутся связанными с книгами самого Набокова. Так «Lost Property» («Утерянное имущество», «Утраченная собственность») метрически напоминает «Speak, Memory» («Память, говори»), «Albinos in Black» («Альбинос в черном») и «Prismatic Bezel» («Призматическое гнездо» или «грань») вместе отсылают к «Камера обскура» — ср. потенциальную оптическую тему в слове «призматический», почти полное совпадение слова «альбинос» с именем героя «Камера обскура», Альбинуса, и сходство слов in black с английским названием этого романа — «Laughter in the dark» («Смех в темноте»). Эта связь подчеркивается и в рецензии на «Prismatic Bezel»: «Its fun seems to me obscure and its obscurities funny» (Sebastian Knight, p. 86) и в следующем абзаце: «Sebastian <…> began to shake with laughter» (p. 87). Ср. также слова Клэр, сказанные по поводу названия второй книги Найта: «„A title“, said Clare, „must convey the color of the book, not its subject“» (p. 72 — курсив наш).

Сходство ситуаций в «Sebastian Knight» и «Pale Fire» подчеркивается названием романа Найта «The Funny Mountain» («Потешная гора») — ср. игру на опечатке Fountain вместо Mountain в «Pale Fire». Найт 16-ти лет начинает писать стихи (Набоков — 15-ти), и черная тетрадь, в которую он их записывает, появляется также в рассказе «Тяжелый дым» (ср. другую черную тетрадь в начале IX главы «Speak, Memory» — p. 173). Кембриджское образование Найта (ср. также «Подвиг»), его английский и русский языки явно сближаются с биографией Набокова, ср. также love affair Найта в 16 лет с таким же романом в «Speak, Memory» (и «Других берегах»). Показательно, что в «Себастиане Найте» влюбленные обсуждают возможность встречи зимой — встречи, состоявшейся в автобиографии и не состоявшейся в романе. Таких примеров можно привести множество. Ср. также хорошо известную связь между «Даром» и «Лолитой», отождествляющую героя «Дара» и автора «Лолиты». Наконец, великий князь Константин, упоминаемый среди авторов романсов в «Аде», упоминается также в XI главе «Speak, Memory» (в русском варианте этой главы нет).

Итак число автобиографических намеков у Набокова весьма значительно, однако трактовать их только как автобиографические реминисценции, снабжающие героев «собственным опытом» автора, было бы недостойным упрощением, ради такого вывода не стоило бы занимать место перечислением этих совпадений. Очевидно, что функции этих перекличек более многообразны. Один из аспектов автобиографической игры мы уже назвали — стирание граней между автором и героем (эксплицитно демонстрируемое в приведенных словах в «Себастиане Найте»).

Автобиография и прежде всего английский ее вариант играет особую роль в корпусе текстов Набокова. Это не просто автобиография, из которой читатель извлекает сплетни начала века, а исследователь — биографические реалии, которые можно сравнить с деталями биографий набоковских героев. Это — главная книга всего корпуса, основной автокомментарий ко всем романам, которые благодаря ему выстраиваются в определенный ряд (показательно, что именно в автобиографии содержатся и авторские признания о своем «методе»). Это тот же принцип, который организует в единый текст стихи и прозу Мандельштама, Ахматовой и, вероятно, других поэтов (например, Тютчева) — принцип отсылок, неявных контекстных связей, «перекличек», автоцитат, рассчитанный на внимательного читателя («собеседника», говоря словами Мандельштама). Стоит вглядеться в эту ситуацию, чтобы понять, что тот «невежественный читатель», которого дразнит Набоков (напомним, что речь идет о читателе его английских романов, которые и исследует Локрантц), — это просто невнимательный читатель, так как едва ли не все сведения, необходимые для понимания русских аллюзий и каламбуров Набокова, он мог бы узнать из самого Набокова — внутри того же корпуса текстов — прежде всего из «Speak, Memory», но не в меньшей степени и из его переводов русской классики (включая «Слово о полку Игореве») и из комментариев к ним и, наконец, из английских переводов его русских романов. Наглядный пример — спектакль в «Аде», комизм которого совершенно непонятен тому, кто не знает сюжета «Евгения Онегина» (и романа и оперы), но он должен быть известен внимательному или хотя бы грамотному читателю из перевода самого Набокова. Нам кажется, что выделение таких связей, повторов, отсылок (к своим же текстам), было бы благодарной задачей для исследователей «английского Набокова» (некоторые из них мы отмечаем во второй части этих заметок).

Вторая глава книги Локрантц посвящена каламбурам. Против предложенной в ней классификации (р. 45: allusive, connective, thematic, ironic and ornamental puns) у нас нет серьезных возражений, кроме того (быть может, самого серьезного), что она не кажется нам интересной. Большим ее недостатком является также возможность пересечений рубрик, т. е. в некоторых случаях отнесение конкретного каламбура к одному из разрядов окажется неоднозначным или проблематичным. Наконец, сомнительно, что в Набоковском тексте существуют чисто «орнаментальные» элементы — возможно, что это просто элементы, которые мы не сумели интерпретировать (поскольку определение орнаментальный значит в сущности — «не имеющий никакой смысловой функции в тексте»).

Многие интерпретации в этой главе хороши, но многие слишком усложнены или просто малоправдоподобны. Так, слово Celadon (селадон) в «Sebastian Knight» связано не столько с героем Astree (p. 47), сколько с нарицательным от этого имени.

Среди каламбуров особую роль играют аллюзии, выделенные Локрантц в особый класс. Однако есть ли смысл в классифицировании примеров и в подсчетах, если аллюзия — это то, что легче всего пропускает исследователь, как сделала Локрантц, которая, комментируя фразу из «Bend Sinister» «Nobody can touch our circles» (p. 52), не узнала в ней предсмертных слов Архимеда «Noli tangere circulos meus», так же как, описывая значение слов «mechanical sense of duty» («механическое чувство долга», р. 53), просто не учитывает значения слова «механический», «машинальный», придумывая совершенно неправдоподобные объяснения.

Роль аллюзии прекрасно объясняется самим Набоковым: читатель, не понимающий его намеков, отсылок, цитат, похож на Гудмена, честно верящего в то, что сюжет «Гамлета» и был сюжетом первой книги Найта. Страницы, посвященные книге Гудмена «The Tragedy of Sebastian Knight» («Трагедия Себастиана Найта»), где V. демонстрирует принципы «leg-pulling» («надувательства») и «danger of becoming a centipede» («опасность превратиться в сороконожку»), грозящую такому читателю (Sebastian Knight, p. 64), прекрасно иллюстрируют принципы набоковской прозы (ср. также уже приводившийся нами пример с Думой из «Speak, Memory»). Принцип «работы» текста еще лучше вскрыт в цитате из романа Найта, где перечисляются все упущения его героя за всю жизнь, в том числе «…not having spoken to that errant schoolgirl with shameless eyes, met one day in a lonely glade [ср. „Лолита“, снова связь героя одного романа и автора другого, „Лолита“ так же восполняет упущение Найта, как „Ada“ — упущение Гумберта, его несостоявшийся детский роман] <…> Having missed trains, allusions and opportunities; not having handed penny he had in his pocket to that old street-violinist playing to himself tremulously on a certain bleak day in a certain forgotten town» (Sebastian Knight, p. 176).

Слова «to miss allusions» («упускать намеки») предсказывают то, что сейчас сделает читатель, он пропустит намек, не узнает названия «забытого города», который помнит и узнает каждый русский читатель — Люцерн!

Значительно лучше сделана третья глава — бесспорно самая интересная в книге. Ее достоинства обусловлены, в частности, тем, что, покончив с теоретизированием, Локрантц переходит к простому собиранию примеров, комментированию отдельных имен, т. е. исходит не из теории, а из материала (показательна и группировка материала в этой главе — по романам, а не по «приемам»). Хотя далеко не все интерпретации здесь бесспорны. Так, трудно поверить в трактовку имени Chateau (букв, «замок») как фр. chat eau (кошка + вода — в смысле «кошачья моча»), а русского имени Качурин (Kachurin) как англ, cat urine («кошачья моча» — р. 64). Тем не менее многие из них интересны и важны.

Дважды упоминаемая в книге Локрантц (р. 65 и 71) Ольга Олеговна Орлова (Olga Olegovna Orlova), о которой известно только то, что ее дневник попал к повествователю «Истинной жизни Себастиана Найта», — это не только «яйцеподобная аллитерация» (egg-like alliteration), как отозвался о ней упомянутый повествователь, но еще одна allusion perdue: Олег и Ольга следовали друг за другом на Киевском престоле (заметим, что и фамилия Орловых связана с Российской историей, хотя и не столь древней), причем в древнерусской графике эти имена отличались только флексией: Ольга и Ольгъ (второе имя английскому читателю должно быть известно из набоковского перевода «Слова о полку Игореве»). В этом историческом контексте характеристика ее дневника: «collecting of daily details» («собирание ежедневных — или: повседневных — подробностей») — может читаться как пародийное обыгрывание летописания. Наконец сама характеристика аллитерации относится и к графике (три яйцеобразных заглавных О), и к фонетике, что отмечает Локрантц (р. 71): окончание русской женской фамилии (Локрантц почему-то называет ее «отчеством» — patronymic) каламбурно отождествляется с «Latin plural for egg» («латинским множественным числом от „яйца“») — ova. Это наблюдение в принципе верно, но, вероятно, все-таки имеется в виду другая форма латинского слова (в русском произношении совпадающая с окончанием фамилии): помещение этого каламбура в начало романа заставляет вспомнить о повествовании ab ovo (для русского читателя первое, что приходит на ум, это пушкинская «Родословная моего героя»).

Имя Bryan Bryanski («Лолита») — для билингвы — не только аллитерация (р. 77), но и каламбур, так как первое имя здесь явно европейское и читается как Бриан или Брайен, а фамилия — для русского читателя — читается только как Брянский и производится от города Брянска, т. е. никак не может сочетаться с этим «европейским» именем. Имя Starover Blue содержит не только наследственную голубизну (от родителей — Синявина и Стеллы Лазурник) и слово star («звезда», англ.), восходящее к имени его матери Stella (p. 85), но и русское слово старовер (по-английски обычно передаваемое как old believer — ср. new-believers в «Аде»). Название Bahamudas, не только контаминирует Bahamas (Багамы) с Bermudas (Бермуды) (р. 88), но и содержит комплекс, близкий к русскому названию тестикул. Все слово можно прочесть примерно как «тестикулы Баха». Не связаны ли имена Pimpernel and Nicolette из «Ады» (см. р. 98) со старофранцузской повестью об Окассене и Николетт. Thank Log не только «implies both the Lord and God», но также рифмует с русским Бог. Наконец, имя сестры Ады, Люцинда — это название романа Фридриха Шлегеля (и имя его героини), эротическая тема которого хорошо объясняет судьбу несчастной Люсетты (некоторые другие заметки об «Аде» см. во второй части статьи).

Среди бесспорно удачных трактовок Локрантц следует назвать гипотезу об имени Клементсов (Clements) в «Пнине» в связи с детским стишком (nursery rhyme) «The Bells of London» (может быть, стоит вспомнить роль этого стишка в романе Дж. Оруэлла «1984»), а также прослеживание темы «Светлое vs темное» в собственных именах (один из немногих в этой книге случаев интерпретации в собственном смысле слова, т. е. перехода от простого комментирования к анализу семантики текста). Вообще эта глава содержит ряд очень интересных и важных замечаний о собственных именах — в первую очередь в интересующем нас аспекте «allusive names» («именах-аллюзиях»). Можно надеяться, что материал этой главы сыграет существенную роль в изучении затронутых Локрантц романов.

Четвертая глава посвящена проблеме звуковой организации текста. По этому поводу хочется сделать два общих замечания. Во-первых, обращение к русскому Набокову здесь тоже было бы очень интересно. Сравнение русской и английской версий «Лолиты» показывает, что в русском тексте на фонологическом уровне оказываются связанными те же слова, что и в английском (те же — в смысле соответствующих друг другу при переводе, т. е. гетеронимы). В русском тексте весь последний эпизод «Лолиты» построен на соотнесении лир (Лолита и Гумберт), ср. особенно показательный финал: «Ужас состоит не в том, что Лолиты нет со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре».

Во-вторых, следует, конечно, привлечь к изучению звуковой структуры набоковский синестетизм. Дело не только в том, что может открыться (и открывается) неожиданная организованность там, где без введения цвета ее нельзя заметить, но в принципиальной важности цвета для интерпретации (так, в частности, л и р соответственно описаны как белое и черное). Цвет может оказаться важным средством дешифровки набоковских намеков, о чем заявляет и сам Набоков. Скрывая имя предмета своей юношеской любви, он называет ее «Tamara — to give her a name concolorous with her real one», как уже отмечалось, с ней созвучно имя подруги шестнадцатилетнего Себастиана Найта Наташа (совпадают просодический контур и состав гласных) — может быть, оно и есть «настоящее» («real one»). Но прежде чем имя Наташи Розановой (Natasha Rosanov) названо в романе, она долгое время остается бесцветной: «we shall let her remain achromatic: a mere outline, a white shape not filled in with colour by the artist» (Sebastian Knight, p. 138). Эта игра продолжается во всех набрасываемых V. эпизодах, и девушка до конца не обретает цвета, пока уже после завершения рассказа не появляется ее имя (Seb. Knight, p. 140).

Итак, заканчивая эти заметки к книге Локрантц, мы полагаем, что она принесет известную пользу: во-первых, она будет полезна исследователям тех приемов, которых касается Локрантц, — как список примеров; во-вторых, — для изучения Набокова — как еще одно внимательное перечитывание его романов, группировка некоторых выдержек, сбор предварительного материала и комплекс частных наблюдений и комментариев, среди которых много весьма удачных (мы почти не останавливались на них, полагая, что они говорят сами за себя и не нуждаются в наших комментариях).

II

С. Proffer. Ada as Wonderland: A Glossary of Allusions to Russian Literature (Russian Literature Triquarterly. № 3. 1972. To же // A Book of Things About Vladimir Nabokov. Ed. C. Proffer. Ann Arbor: Ardis, 1974).

Среди различных замечаний по поводу книги Локрантц мы постарались, в частности, выделить пропущенные намеки, в особенности те, которые пропущены по незнанию русского фона. В этой связи большой интерес представляет работа Карла Проффера — комментарий русиста, предназначенный для англоязычного читателя. Ряд интересных и важных наблюдений, сделанных в этом комментарии, делает его незаменимым при работе над «Адой», причем он сохраняет свою полезность и для исследователя, знающего русский язык, так как далеко не все отмеченные Проффером источники, подтексты, намеки — самоочевидны для русского читателя. Естественно, однако, что в одной работе, небольшой по объему, невозможно было охватить все аспекты рассматриваемого текста, поэтому мы позволим себе привести некоторые дополнения и замечания к этому комментарию. Мы целиком исходим здесь из работы Проффера и в дальнейшем ссылаемся на страницы того издания, которым он пользовался, т. е., собственно, на пункты (статьи) его комментария.

3/1–8 (401–401/251–252) Знаменитое начало «Ады», построенное на Толстовских цитатах. Выше мы предположили, что предлагаемая читателю «альтернатива»: «Анна Каренина» или «Детство и Отрочество» (хронологически охватывающая большую часть собственно литературного творчества Толстого) построена таким образом, что должна указать и на другие тексты Толстого — прежде всего «Войну и мир» (с его темой cousinage), попадающий в эти хронологические рамки.

Кроме того, текст построен таким образом, что его источник (подтекст) одновременно выступает как описание приема, организующего этот отрезок текста. Первая фраза «Ады» модифицирует первое предложение «Анны Карениной» — и это одна из наиболее цитируемых фраз у Толстого, если не во всей русской литературе. При этом в читательском сознании она составляет одно целое со следующим предложением, которое не может не вспомнить и читатель Набокова: «Все смешалось в доме Облонских». Это «все смешалось» лучше всего описывает то, что сделано в «Аде» с толстовскими текстами (и шире, если учесть отсылку к Аксакову). Интересно, что сходными словами (но не таким же приемом) описывает свою технику монтирования цитат Мандельштам — «все перепуталось и сладко повторять».

Незамеченным остался евангельский характер «выходных данных» обоих упомянутых английских переводов, возможно, намекающий на проповедь позднего Толстого — причем Mount Tabor (Гора Фавор) — место выхода перевода, названного «Преображением» оригинала (transfigured by…). В Евангелии (Мф, 17: 1–9; Мк, 9: 2–13; Лк, 9: 28–36; 2 Петр. 1: 16–18) гора, на которой произошло Преображение, не названа, но Фавор, который вообще не упоминается в Новом Завете, фигурирует в «Августе» Пастернака («Шестое августа по старому, / Преображение Господне. / Обыкновенно свет без пламени / Исходит в этот день с Фавора…» — если Набоков мог счесть это «отсебятиной», то, видимо, и здесь скрывается выпад против «преображающих» (т. е. неточных переводов Пастернака. Имя «преобразителя» Stonelower (приблизительная анаграмма «Лев Толстой»??) еще ждет своего истолкования (во всяком случае ни один контекст, включающий Преображение или гору Фавор, по крайней мере в King James' Bible, не содержит слов stone или lower).

3/10 (402/252). Ларри Грегг справедливо сопоставляет имя кн. Петра Земского с кн. Петром Вяземским. Нужно только заметить, что в России существовала традиция давать незаконным детям аристократов фамилию, составляющую часть фамилии отца (обычно последнюю). Земский мог бы быть незаконным отпрыском Вяземских, подобно тому как потомка Репнина звали Пнин.

4/21 (403/253). Имя отца героя романа — Демон (производное от Демьян или Дементий), конечно, прежде всего, восходит к Лермонтову, но помимо других источников этого имени, отметим еще один, на наш взгляд весьма важный. Это поэма Блока «Возмездие». В поэме (тоже своеобразной «семейной хронике») к отцу Героя постоянно применяется прозвище «Демон» — начиная с «Предисловия»: «В эту семью является некий „демон“ — первая ласточка „индивидуализма“», для сравнения с «Адой» особенно показательны следующие слова из этого Предисловия: «Вторая глава должна быть посвящена сыну этого „демона“, наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, бесчувственному сыну нашего века». И далее: «В третьей главе описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим „демоном“, в какую бездну упал этот <…> человек» — у Блока здесь отсылка к врубелевскому «Павшему Демону», как и в стихах: «Ты слышишь сбитых крыльев треск», а также: «И может быть, в преданьях темных / Его слепой души впотьмах / Хранилась память глаз огромных / И крыл, изломанных в горах» — эта же отсылка эксплицируется в стихах, стоящих почти рядом с последними: «Его опустошает демон, / Над коим Врубель изнемог» — ср. в «Аде»: «Vrubel's wonderful picture of Father, those demented diamonds staring at me». Вся эта тематика упавшего демона (отсутствующая у Лермонтова) прямо соотносится с гибелью Демона Вина, упавшего и разбившегося в самолете, — тем более, что в «Возмездии» присутствует и тема авиации: «И первый взлет аэроплана / В пустыню неизвестных сфер», а начало воздухоплавания упомянуто в «Предисловии», в стихах Блока эта тема обретает и катастрофическую трактовку («Авиатор» — стихотворение о гибели самолета).

Не исключено, что с блоковскими темами связана и сцена в ресторане, куда Ван приглашает Аду и Люсетту. Вся эта сцена построена на обыгрывании русских (в частности «цыганских») романсов, традиция очень заметно представленная в поэзии Блока, а также в его статьях (напомним и о многочисленных романсах, переписанных в его Записные книжки). В «Предисловии» к «Возмездию» упомянуты «цыганские апухтинские годы»; в «Speak, Memory» Набоков говорит о своих юношеских стихах: «Worst of all were the shameful gleanings from Apuchtin's and Grand Duke Konstantin's lyrics of the tsiganski type» — в «Аде» же упомянуты и Grand Duke Konstantin (264 1/26–34) и tsiganshchina (410/15), последняя — рядом с именем Аполлона Григорьева, которому Блок посвятил две статьи (и выпустил том его стихов) и чья «семиструнная подруга» также цитируется в ресторанной сцене «Ады», как «pseudo-gipsy guitar piece» («псевдо-цыганский гитарный номер»). Тут же переведено и начало «единственного памятного лирического стихотворения Тургенева» — «Утро туманное, утро седое…» — (412 / 27–29), которое взято эпиграфом к стихотворению Блока «Седое утро» (его начало: «Не этот голос пел вчера / С гитарой вместе на эстраде»). Наконец, сюда относятся стихи Блока, действие которых происходит в ресторане, вроде «Я пригвожден к трактирной стойке», «В ресторане» и «Незнакомка» — это стихотворение прямо названо в «Аде»: «Blok's Incognita» (460/10), причем этот перевод названия (и стихотворения и пьесы Блока), кажется, перекликается (этимологически и сюжетно) с одной из фраз в описании ресторана: «look of professional recognition on the part of passing and repassing blyadushka» — чем собственно и является блоковская незнакомка. Высказывания Набокова о самом Блоке слишком многочисленны, чтобы их приводить здесь, во всяком случае, они делают подобное использование блоковских тем весьма вероятным (ср. еще Вивиан Дамор Блок в «Лолите», где несомненно виден корень «amor» — «любовь» и — с меньшей очевидностью — некоторая фонетическая перекличка с демоном).

5/9 (403/253). Во-первых, про Китеж невозможно сказать «is» (есть, является) в настоящем времени. Китеж был городом, по известной легенде, опустившимся на дно озера, так что здесь — характерная набоковская метонимия: озеро названо именем города, находящегося на его дне («как под водой на дне легенд», как сказано у Пастернака). Китеж, разумеется, столь же далек от Луги, сколь название этого города — от слова «луг».

9/14 (403/253). Князь Иван Темносиний, отец Софьи — видимо, еще и игра на имени Князя Василия Темного (т. е. слепого). Имена Иван и Василий соотносятся так же, как Олег и Игорь в примере, разбиравшемся в первой части (но уже на московском, а не киевском престоле). Тему синего цвета в собственных именах специально разбирает Локрантц (р. 85), что отчасти цитировалось выше.

13/22 (405/255). Eugene and Lara — на наш слух эти имена воспринимаются наоборот, сначала как искажение фамилии Ларина и лишь во вторую очередь в связи с «Доктором Живаго».

20/33 (406/256). New Believers — «Нововеры» (хотя, конечно, возможен литературный перевод, вроде «новообращенные верующие») — ср. имя Starover Blue, упоминавшееся в первой части и разбиравшееся у Локрантц. Слово «староверы», таким образом, в одном романе передано фонетически и переосмыслено, в другом — семантически (но с противоположным смыслом).

35/10 (406/256) и 282/6 (417/267). «Полурусская деревня Гамлет» и «русская деревушка Гамлет» — это не только каламбур на совпадении имени Гамлета и нарицательного hamlet «деревушка», но и каламбур на названии повести Тургенева «Гамлет Щигровского уезда», где имя Гамлета поставлено в синтаксическую конструкцию, обозначающую географическую и административную принадлежность деревни: «деревня Гамлетовка Щигровского уезда».

61/11 (407/257). Lyovin, рядом с Old Leo (старый Лев) появляется в разговорах Ады. Прокомментировав то, что относится к внутреннему монологу, Проффер ограничивается констатацией «Lyovin is „Levin“ — the hero of Anna Karenina» (Левин — это Левин, герой «Анны Карениной»). Конечно английский читатель не обязан знать, что по-русски могут не различаться е и ё, но важнее объяснить, что фамилия Левин образована от собственного имени Толстого, которое он произносил как Лёв и так же транскрибирует его Набоков: Count Lyov Nikolaevich (Speak, Memory, p. 254, см. также Index) — это могло бы быть еще одним объяснением того, что тетя Китти (my aunt Kitty — говорит Демон Вин) была замужем не за Левиным, а за самим Lyovka Tolstoy, the writer (писателем Лёвкой Толстым), наряду с автобиографическими реминисценциями Толстого в эпизоде Китти и Левина, на которые ссылается Проффер [240/18–19 (414/264)].

82/17 (408/258) и 401/19 (422/272). Когда Ван учится ходить на руках, учитель предупреждает его, что юконский профессионал Векчело (Vekchelo) потерял эту способность к 22 годам, позже в романе это утверждение повторяется в виде «Векчело превратился в обыкновенного человека (Chelovek)». Однако Векчело и Человек — не просто анаграмма, как комментирует Проффер, а перестановка начала и конца слова (и даже как бы значимых его частей — как в каламбуре Андрея Белого «человек — чело века»), точно соответствующее игре акробата ходящего на руках. «Юконский» в системе географии «Ады» может означать «русский» или «советский». Так что в «Векчело» кажется правдоподобным увидеть намек на Маяковского. Возраст «двадцатидвухлетний» фигурирует в поэме «Облако в штанах» (1915) и цитируется в стихотворении Пастернака на смерть Маяковского («Смерть поэта», 1930). «Человек» — название другой поэмы Маяковского. Его превращение из акробата в обыкновенного человека может объясняться знаменитой статьей Ходасевича, где эволюция Маяковского трактовалась как предательство футуризма (переход от «подмены» к «измене»). Тема Маяковского явно не чужда Набокову, ср. пародию на него в рассказе «Низвержение тиранов», а может быть, и фигуру поэта-футуриста Алексиса Пана, живущего в ситуации семейного треугольника в «Истинной жизни Себастиана Найта».

149/12 (409/259). «Русский учитель Андрей Андреевич Аксаков (AAA)» — среди многочисленных литераторов Аксаковых нет, кажется, ни одного Андрея Андреевича и вообще человека с инициалами А. А. Однако среди великих имен русской литературы эти инициалы носила, кажется, только Анна Андреевна Ахматова. Заметим, что фамилия Ахматова так же относится к татарскому имени Ахмат, как Аксаков к Оксан, а Набоков к Набок (см. комм. к 3/6).

225/27 (413/263). Гершижевский — это, конечно, не просто Чижевский, но соединение двух пушкинистов Д. Чижевского и М. Гершензона.

227/10–12 (413/263). Ада права, «this pretty word does not exist in Russian» («этого симпатичного слова [Kremlin] по-русски нет»). Название Юконской тюрьмы Kremli образовано по модели Кресты, а «крем» появляется в другом месте: Демон не разрешает парикмахеру намазать на его лысину cremlin (240/17). Интересно, и наверняка не случайно, что перебираемые Люсеттой анаграммы «кремля» оказываются семантически связанными: REMNILK содержит русское слово ремни, а LINKREM — англ, link «связь, соединительное звено».

232/34 (414/264). Напрасно Проффер поверил Марине. Согласно Профферу, в строке Грибоедова возникает двусмысленность: «что в этом [уголке]» можно понять как «что в этом [такого]», то есть: «в уголке, и кажется, что в этом» можно прочесть как «в уголке, и кажется: что в этом?». Марина не видит здесь двусмыслицы, а просто употребляет строчку во втором смысле. Читатель, не прошедший Набоковской школы (и не вымышленный им), едва ли заметит возможность такого чтения.

249/2 (415/265). Ada is a Turgenevian maiden — «Ада — тургеневская девушка» — хотя это расхожее определение, но все же первой приходит в голову тургеневская Ася.

344/5 (419/269). The Village Eyebrow — прекрасная находка, тем более забавная, что каламбур Достоевского (голос — волос) намекает на пословицу «Голос, что в жопе волос — тонок и нечист». Второй каламбур в «Аде» с этим словом — газета Голос (Логос), игра, видимо, построена на том, что поверхностный читатель увидит только анаграмму, не заметив столкновения названий бульварной газетки и «высоколобого» философского журнала начала века — по-английски highbrow — не на этой ли фонетической ассоциации построены замена волоса на бровь (eyebrow)? Сходным образом в газете Golos Feniksa [526/32 (429/279)] те же компоненты (название дешевой газеты и журнала начала века) соединены уже не «переводом», не эквивалентностью, а синтаксической (атрибутивной) связью.

408/20 (422/272). Английскому читателю, вероятно, следовало бы объяснить, что имя Madame Trofim Fartukov комично не потому, что Трофим — крестьянское имя, а прежде всего потому, что оно мужское.

Наконец, 571/17 (430/279), среди примечаний и переводов русского мата [ср. вполне верный перевод и транскрипцию другого выражения: 395/9–11 (421/271)] этот пример самый спорный. Если Набоков изысканно переосмысливает синтаксис выражения, полагая, что подлежащим в нем является «Ты» ([ты]… твою [=свою] мать) — откуда и трактовка этого ругательства как эдиповского, в духе сходного английского проклятия (motherfucker), то Проффер меняет и морфологию, видя здесь императив, а не то законное прошедшее время, которое здесь, конечно, стоит (императивная форма существует параллельно — с окончанием -и). Но если во втором издании смягчение коснулось только перевода трехэтажной фразы, то в первом неожиданная мягкость возникла в транскрипции: глагол был записан как eb'. Я вынужден был указать на оригинальную транскрипцию этого глагола в статье А. В. Исаченко.

© Георгий Левинтон, 1997.

 

Александр ПЯТИГОРСКИЙ

Чуть-чуть о философии Владимира Набокова

{322}

Это — не памяти Набокова. За столь короткий срок память не может сформироваться. И не о книгах. О них было и будет написано в свое время. И, конечно, не о жизни; слишком много сказано им самим в книге «Говори, память», а также в замечательном биографическом опыте Эндрю Филда «Набоков, частичное описание его жизни». Шедевр Филда, как бы предваривший смерть писателя, совершил необходимое для конца (или — перед концом) отстранение. Отстранение Набокова от его собственной эмигрантской судьбы (судьба — это не жизнь) — уже было в его русских романах и рассказах. Будущие биографы и мемуаристы будут из кожи вон лезть, чтобы снова вернуть, вставить, вдавить Набокова в эмигрантскую судьбу и тем приравнять себя к нему, «приставить» его к себе. Набоков же, если судить по им написанному, не был великий охотник до компании. В вещах важных — особенно.

В этой маленькой заметке я попытаюсь только частично осмыслить самую «некомпанейскую» линию его писательства, где отстранение выражено сильнее всего, — его внутреннюю философию. То есть ту линию, в смысле которой всякий разговор человека не имеет ни начала, ни конца и уходит в бесконечность. Или, точнее, ту линию, которая уводит человека от реального повода и причины разговора и отстраняет его от фактов и обстоятельств, которым данный разговор обязан своим появлением и продолжением. Поэтому, когда кто-то говорит: «О чем бы Набоков ни писал, он писал только о…», — то не верьте! Он писал о том, о чем писал, а не «только о…» («только о…» — подразумевается его эмигрантская судьба или эмигрантская судьба вообще, или русская, или чья угодно). И здесь — нескончаемая война открывателей правды с искателями смысла (смысл нельзя открыть или даже раскрыть; его можно только искать — Набоков это прекрасно знал).

Будучи определенно модернистским писателем и современно мыслящим человеком (и то и другое для его времени, конечно), Набоков с большим сомнением относился к модернистскому мировосприятию и полностью отвергал один из важнейших элементов этого восприятия — фрейдизм. Почему? Откуда такая стойкая неприязнь и даже презрение к психоанализу у человека столь динамичного и так хорошо ощутившего американское ощущение жизни, как Набоков? Ответ прост и ясен, как Божий день: герой набоковской «Лолиты» Хамперт Хамперт сам знает, что с ним происходит. Ему для этого не нужен ни Фрейд, ни Юнг, ни Лакан, ни Маркс с Энгельсом, ни черт в стуле. Он, конечно, понимает (как и Цинциннат из «Приглашения на казнь»), что ему уже не выпутаться (а жаль!). Но все равно, он точно знает, отчего он попал в эту переделку, откуда выход один — на эшафот или в газовую камеру. Другое дело, что ни Хамперт Хамперт, ни Цинциннат ничего не могли с этим поделать. Но это — уже совершенно другое дело.

В удивительно странном рассказе «Ультима Туле», написанном по-русски еще в 1940 году, Набоков изобразил человека, по имени Фальтер, который получил подлинное знание или Знание — извне, из чего-то внешнего этому миру (не то что бы «свыше», но — не отсюда). Из той сферы, где вся истина этого мира — песчинка. Но сам Фальтер со своим телом и интеллектом является как бы миллиардной частицей этой песчинки и гибнет от необъятности полученного знания. Здесь знание существует объективно, но получено — индивидуально. Во фрейдизме, как и в марксизме, знание есть сама объективная действительность, но коллективно отражаемая и передаваемая. Врач и пациент — уже коллектив, так же, как следователь и допрашиваемый, палач и жертва и т. д.

Почти одновременно по эпохе (с разницей в одно «писательское» поколение) и совсем в другом смысле и духе относятся к знанию герои Кафки — Йозеф К. и Землемер. Они просто не знают. Вообще-то, может быть, кто-то там и знает, но об этом можно только догадываться. Незнание этих двоих есть другая сторона их вины. Или ее причина? Или следствие? Или условие? — но ни в коем случае не смягчающее обстоятельство. Кафка — тоже «антифрейдист», но только объективно. Набоков же смотрит на Фрейда как на «Сократа навыворот», говорящего: «Познай самого тебя» или: «Я знаю, что ты ничего не знаешь». У Набокова проблемы вины просто нет. Ни в мистическом смысле, ни даже в этическом. Кто знает, тот сам и будет платить, и притом — за собственное несчастье. Поэтому Хамперт Хамперт в «Лолите» не оправдывается и не жалуется. Просто объясняет, как знает. Поэтому и счастья здесь не подразумевается, как и вообще конечного результата попыток и усилий. Поймать редкую бабочку — это прелесть, очарование. Вообще само это занятие — счастье. Но оно всегда относится как бы к другому времени и месту, где в данный момент я не присутствую. Йозеф К. и Землемер жалуются, оправдываются и стремятся к цели (в первом случае цель — оправдание). Это — от незнания. Несчастье здесь подразумевается как недостижимость результата.

Может быть, в самом деле, дело тут только в этом одном поколении, отделяющем Набокова от героев Кафки, которые существуют еще в обществе, точнее, в общине. Через нее на них действуют какие-то неведомые им силы. К ней они стремятся, в ней гибнут. Все, что происходит в «Процессе» и «Замке»: действительность и кошмары, добро и зло, — все это совершается в едином монотеистическом мире, и даже отвержение Бога (как и эпизодически, на ходу совершаемые прелюбодеяния) ничего не меняет в единстве и целостности этого мира. Мир набоковского знания раскрыт наружу, а внутри четко расчленен, аналитичен. Никакой общины. Вместо нее — цивилизация вещей, которой противостоит… мысль человека. Кафкианского смутного противостояния Богу здесь нет.

Я думаю, что дуализм набоковского мироощущения и выражается прежде всего в этом постоянном подчеркивании различия между мыслью человека и вещами, сделанными людьми или так или иначе очеловеченными. Грубо говоря, все эти вещи и можно было бы назвать «цивилизацией», хотя это и не полностью верно. Не полностью, потому что цивилизация — это понятие объективное, в то время как то, что отличает мысль от вещи у Набокова, обычно (хоть и не всегда) — субъективно. И это субъективное выступает у Набокова как чуждость. А все, что чуждо мышлению, есть вещь. Мир вещей у Набокова динамичнее, сколь это ни парадоксально, чем мир мысли: не только неживые предметы, но и все одушевленное, включая души людей, переходит в него, когда становится чужим моему мышлению. Мышление статичнее; оно остается самим собой, развертываясь (скорее, чем «развиваясь») по своим собственным, т. е. субъективным законам. Оно субъективно не меняется. Меняется лишь объективное соотношение между мышлением и вещами, которое зависит от вещей. Но об этом — потом. В «Защите Лужина» эта идея присутствует еще, так сказать, в «коконе психологии», в невероятно сложном хитросплетении лужинского и авторского — их нельзя отождествлять — отношений к игре, т. е. к творчеству как к игре.

Игра бесцельна, как аналог неосознанного бытия, и оттого дурна. Это она превращает Лужина в мономаньяка, а Валентинова в его демона. Но Лужин хочет познать игру саму по себе, вне ее внешних целей — выигрыша например. Оттого Валентинов становится настоящим демоном, ибо, с одной стороны, он — дьявол-соблазнитель (ему нужен лужинский выигрыш, т. е. цель), хотя, с другой — он возвращает Лужина к познанию, осознанию им единственной его действительности — шахмат в их божественном бесцельном приближении к бытию. Психология — здесь мономания Лужина — только оболочка для игры двух безличных сил: мышления и жизни. Жизнь побеждает личность шахматиста — он совершает самоубийство. Но его мышление побеждает жизнь. Он ей «не дался живьем» (как Григорий Сковорода со своей эпитафией), со своим гностическим внутренним аскетизмом. (Вообще я думаю, что главное отличие христианского гностицизма от христианства лежит в их отношении к жизни, а не к человеку или Богу.) Вещи мира окружают Лужина, но он не понимает зачем, т. е. он не занимается пониманием этого. Вещи не враждебны его мышлению — если бы это было так, то Набоков был бы романтиком или психологистом, чем он никак не был. Мышление само отталкивается от вещей — тоже не из враждебности, а из-за чуждости его природы этим вещам. Но так жить нельзя — ни в жизни, ни в романе; чтобы жизнь возникла, нужна хотя бы одна вещь, в которой мышление (не «Душа» — говоря о Набокове, лучше быть осторожнее) могло бы получить минимальный опыт отношения к миру. Его мышление натолкнулось на шахматы — доска и фигуры стали пространством мышления, полем опыта. Перестали быть вещью и стали мышлением. Так можно включить в мышление целый мир, превратив его в одну вещь. Для Лужина одна вещь стала миром. Как для Хамперта Хамперта… Лолита.

Модернизм романа несомненен, но он — не в рефлексивности героя и не в откровенности эротических сцен. В первом моменте обладания Лолитой — а все движение романа, написанного в английской традиции путешествия, есть стремление вернуться к этому исходному моменту — Хамперт Хамперт находит тот «фокус вещности» для своего мышления, благодаря которому оно само становится для него реальным. А дальше происходит, как всегда, потеря. Убегая, скрываясь, он ловит Лолиту (как чудесную бабочку во сне), алча в ней «чистую вещь», «только вещь» и панически боясь, что она исчезнет в цивилизации баров, автомобилей и бетонированных дорог, сольется с другими вещами. Заметим, современная цивилизация не бездушна, как думают одухотворенные пошляки, ругающие ее вместе с модернизмом… Это у нас не хватает души, чтобы ее одухотворить. Модернизм мышления Набокова в «Лолите» (слово «модернизм» здесь вполне заменимо словом «гений») — в кошмарном противоречии мышления Хамперта Хамперта; Лолита для него вещь, ей отказывается в одушевленности, и одновременно как вещь она не может полностью принадлежать его мышлению, отказывающему ей в одушевленности (само имя Лолита на санскрите означает «возбужденный желанием», а другое слово от того же корня, Лалита, — «любовная игра»). Философски, сюжет романа— «антипигмалион»; одушевленное превращение в вещь для обладания… мышлением (с чисто буддистической точки зрения, такой эксперимент возможен и оправдан, только если он производится с самим собой). Лолита — это бабочка, которая одно мгновение — душа, другое — вещь. Мышление здесь не найдет промежутка между ними или — чего-то третьего, лежащего как бы в ином измерении, нежели оно само и противопоставленные ему вещи. Но, чтобы найти это «третье», надо отказаться от того привычного дуализма мышления и вещей, который гораздо раньше, в «Приглашении на казнь» (по Э. Филду — «самый философский из всех романов Набокова»), был доведен до полной натуралистичности — почти как в современном фантастическом романе. Вещи остались материальными, но их материя утончилась, изветшала до того, что они стали как бы проникаемыми, — так изменилась материя в «процессе мира» (обо всем этом прекрасно сказал Георгий Адамович, отметивший в своем предисловии к роману «гностический» характер этой идеи). Но что особенно важно, наше собственное умственное бытие оказывается зиждущимся на очень хрупком балансе между состоянием материи и мышлением (последнее как бы не имеет состояния). Этот баланс зависит, таким образом, не от мышления, а от материи, от — скажем так, степени ее тонкости и текучести. Поэтому катастрофа цивилизации не предвидится (мы привыкли думать «революционно», считая, что думаем «эволюционно»). Просто предметы и даже места теряют свою определенность в отношении мышления, превращаются одно в другое. Так, позднее, в романе «Ада», куски России, которая не Россия, «прививаются» к Америке, которая тоже не Америка. Так, еще до «Ады» в удивительном рассказе «Solus Rex» сама идея «переделывания природы» (сумасшедший прожектер превращает равнину в плато и затем кончает самоубийством) является не симптомом прогресса, а симптомом вырождения жизни.

Ну, хорошо. Мышление остается мышлением. А что же происходит у Набокова с «я» и его судьбой, с истиной и ее знанием? Это возвращает нас к фантастическому рассказу «Ультима Туле», где такой примерно вопрос Синеусов задает всезнающему Адаму Ильичу Фальтеру. Ответ последнего, если дать его в предельно сконцентрированном виде, будет выглядеть примерно следующим образом.

1. Истина, вернее, знание о ней не содержится в субъективном мышлении отдельного человека, но существует в своей полноте объективно, будучи в отношении мышления рассеянной, разбросанной, подобно мельчайшим осколкам разбитого сосуда.

2. Соединение этих осколков, фрагментов истины в одно знание есть Случай, вероятность которого ничтожно мала. То есть для этого, очевидно, необходимо наличие, по крайней мере, двух условий: чтобы налицо были все осколки и чтобы они сложились вместе единственно правильным образом. Можно думать, что состояние и качество мышления данного человека играет в этом деле второстепенную или косвенную роль. Ну, скажем, как умение человека играть в азартные игры. Или поставим вопрос так: «не совсем умение» играть в «не совсем азартную» игру. Синеусов недаром делит людей на любителей и профессионалов — к первым он относит Фальтера и самого себя. Лужин-шахматист, как и Набоков-энтомолог, — тоже «недопрофессионалы», ибо для них это — «не совсем наука» и «не совсем занятие» (чтобы не сказать — спорт), а более игра как таковая.

3. Как случай это Знание неопределимо в терминах исключенного третьего. Своим вопросом, требующим «да» или «нет», мы уничтожаем ответ. Знание есть ответ на незаданный вопрос. Таким образом, получить ответ на вопрос, скажем, «есть ли жизнь после смерти?» — невозможно, ибо он ложно содержится в самом вопросе. Но можно задать совсем другой вопрос (или не задать) и получить совсем другой ответ. Но и задать такой вопрос — дело случая. Поэтому задавать вопрос о своей судьбе бессмысленно, ибо мы не знаем ни о чьей судьбе идет речь, ни о чем своем.

4. Знание Фальтера не есть знание о всем одновременно. Просто всякий раз, когда задается правильный вопрос (что тоже, напомним, дело случая), он может дать на него абсолютно правильный ответ, как будто в его распоряжении есть гигантский словарь таких ответов; он их не знает все наизусть и заранее, но может мгновенно найти нужные.

5. Мышление человека не может вынести объективности Знания, ибо (или — пока) оно работает внутри субъективной человеческой психики. Точнее, мышление может, но психика не может. Оттого случайная встреча с Истиной психически губительна так же, как и физиологически, биологически.

Таким образом, человеческая Игра — почти полностью проигрышна. Набоковский герой либо погибает от своей определенной мании (шахматы Лужина, страсть к женщине у почти всех других), когда его мышление намертво вверчено в одну-единственную вещь, либо — он умирает от случайно «пойманной» его мышлением Истины, с которой не в силах совладать субъективность его тела и души. Но где судьба? В неувиденном узоре ковра? В непрослеженном полете бабочки? И не тот ли она момент, где вещь и мышление перестают мыслиться как разное? Набоков не отвечает. Но вернемся к тому, с чего начали. Набоков в своих романах и рассказах не смотрит на судьбу прямо, в упор (как на прямой вопрос — здесь не получишь ответа). Что-то можно заметить лишь где-то на краю зрительного поля. «Философия бокового зрения» — так я называю его философское мироощущение. Для этого надо все время отодвигаться в сторону. Так, отстраняясь, он начинал видеть Лужина, но развилась эта «привычка» гораздо позднее (в «Даре» она незаметна). Может быть, то, что отъезд семьи его «отодвинул» от России, было первым шагом, а его произвольный переход от русского к английскому — вторым. Нелегко отыскать в двадцатом веке другого русского писателя, которому было столь глубоко чуждо чувство трагедии, как Набокову; трагическое — результат прямоты взгляда. А если взглянуть «сбоку», то обнаруживается что-то, смысл чего еще не найден. Это — только место, за которым его можно искать. А когда найдешь — случайно, конечно, — то может оказаться, что нашел не то, что искал. То есть смысл может оказаться ответом, никогда не содержавшимся в вопросе.

© Александр Пятигорский, 1978.

 

Вера НАБОКОВА

Предисловие к сборнику: В. Набоков. Стихи (1979)

{323}

Этот сборник — почти полное собрание стихов, написанных Владимиром Набоковым. Не вошли в него только, во-первых, совсем ранние произведения, во-вторых, такие, которые по форме и содержанию слишком похожи на другие и, в третьих, такие, в которых он находил формальные недостатки. Отбор был сделан самим автором. Он собирался сделать еще один, более строгий смотр, но не успел.

Теперь, посылая этот сборник в печать, хочу обратить внимание читателя на главную тему Набокова. Она, кажется, не была никем отмечена, а между тем ею пропитано все, что он писал; она, как некий водяной знак, символизирует все его творчество. Я говорю о «потусторонности», как он сам ее назвал в своем последнем стихотворении «Влюбленность». Тема эта намечается уже в таких ранних произведениях Набокова, как «Еще безмолвствую и крепну я в тиши…», просвечивает в «Как я люблю тебя» («…и в вечное пройти украдкою насквозь»), в «Вечере на пустыре» («…оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять…»), и во многих других его произведениях. Но ближе всего он к ней подошел в стихотворении «Слава», где он определил ее совершенно откровенно как тайну, которую носит в душе и выдать которую не должен и не может.

Этой тайне он был причастен много лет, почти не осознавая ее, и это она давала ему его невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжелых переживаниях и делала его совершенно неуязвимым для всяких самых глупых или злостных нападок.

Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе.

Чтобы еще точнее понять, о чем идет речь, предлагаю читателю ознакомиться с описанием Федором Годуновым-Чердынцевым своего отца в романе «Дар» (с. 130, второй абзац, и продолжение на с. 131).

Сам Набоков считал, что все его стихи распадаются на несколько разделов. В своем предисловии к сборнику «Poems and Problems» (Стихи и задачи) он писал: «То, что можно несколько выспренно назвать европейским периодом моего стихотворчества, как будто распадается на несколько отдельных фаз: первоначальная, банальные любовные стихи (в этом издании не представлена); период, отражающий полное отвержение так называемой октябрьской революции; и период, продолжавшийся далеко за двадцатый год, некоего частного ретроспективно-ностальгического кураторства, а также стремления развить византийскую образность (некоторые читатели ошибочно усматривали в этом интерес к религии — интерес, который для меня ограничивался литературной стилизацией); а затем, в течение десятка лет, я видел свою задачу в том, чтобы каждое стихотворение имело сюжет и изложение (это было как бы реакцией против унылой, худосочной „парижской школы“ эмигрантской поэзии); и наконец, в конце тридцатых годов и в течение последующих десятилетий, внезапное освобождение от этих добровольно принятых на себя оков, выразившееся в уменьшении продукции и в запоздалом открытии твердого стиля». Однако такие стихи, как например «Вечер на пустыре» (1932) или «Снег» (1930) тоже относятся скорее к этому последнему периоду.

Почти все собранные здесь стихи были напечатаны в эмигрантских газетах и журналах вскоре после их написания. Многие появились в печати по два или три раза. Многие вошли потом в сборники: «Возвращение Чорба» (24 стихотворения и 14 рассказов, Берлин, «Слово», 1930); «Стихотворения 1929–1951 гг.» (Париж, «Рифма», 1952); «Poesie» (16 русских стихотворений — из издания «Рифма» — и 14 английских стихотворений, в итальянском переводе, с оригинальным текстом en regard, (Милан, Il Saggiatore, 1962); «Poems and Problems» (39 русских стихотворений с английскими переводами, 14 английских стихотворений и 18 шахматных задач, Нью-Йорк, McGraw-Hill, 1970).

© The Vladimir Nabokov Estate, 1979.

 

M. Ю. ЛОТМАН

Некоторые замечания о поэзии и поэтике Ф. К. Годунова-Чердынцева

{325}

По свидетельству В. Шаламова, «творческий процесс есть процесс торможения <…>, а не поиск». Данные, которыми мы располагаем относительно творческого процесса Ф. К. Годунова-Чердынцева, представляющие специфический интерес для исследований по поэтике и психологии творчества, подтверждают это положение. Целенаправленное сочинительство для Ф. К. есть именно то, что В. Шаламов называет «отбрасыванием» лишнего. Но для Ф. К. это означает и преодоление автоматизма: автоматизма жизни, языка и его собственного мироощущения, выход из «ада аллигаторских аллитераций» (возможно — анаграмма: «Данте Алигьери») и «адских кооперативов слов». При этом преодоление автоматизма проявляется не в деформации (деформирует именно автоматизм: «…множество раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, <…> и видишь, <…> что он незнакомый <…> потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, — и так далее, — пока „потолок“ не становится совершенно чужим и одичалым, как „локотоп“ или „потокол“. Я думаю, что когда-нибудь со всей жизнью так будет»), а в возвращении к исходной точности «подлинника» (распространенный ход мысли в постсимволистской эстетике).

Тем не менее, в минуты расслабленности, «на грани сознания и сна», у Ф. К. возникает «словесный сквозняк» и «словесный брак <…> вылезает наружу»: «хрустальный хруст той ночи христианской под хризолитовой звездой» или «изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы». В этих и подобных им случаях словесные ассоциации основываются на звуковом повторе, причем в последнем случае он гораздо богаче, чем представляется самому Ф. К. («на зе»). То же происходит у Ф. К. не только в процессе творчества, но и в мировосприятии вообще: на уровне подсознательного — «карикатурная созвучность имен», автоматическое говорение «в рифму», «безвкусный соблазн» каламбурно «судьбу <…> России рассматривать как перегон между станциями Бездна и Дно» и т. п., с которыми сознанию приходится бороться. Однако весь процесс поэтического творчества у Ф. К. происходит если не бессознательно, то, во всяком случае, помимо сознания, которому отводится роль эвалюатора: «было ужасно» или «и только теперь [после того, как „выяснил все, до последнего слова“. — М. Л.], поняв, что в них [стихах] есть какой-то смысл, с интересом его проследил — и одобрил». Поэтому даже самые предметные стихи его оказываются исключительно богатыми звуковыми ассоциациями: «Влезть на помост, облитый блеском» и автокомментарий: «взнашивая ведра, чтобы скат обливать, воду расплескивали, так что ступени обросли корою блестящего льда, но все это не успела объяснить благонамеренная аллитерация». Здесь чрезвычайно любопытно, что сокращение приводит в плане выражения к аллитерации, а в плане содержания — к метафоре, что соответствует наблюдению Вяч. Вс. Иванова о взаимозависимости этих явлений, которая у Ф. К. проявляется и в различии рифменного и безрифменного стиха: чем богаче звуковой повтор, тем более метафоричен и условен план содержания, вплоть до его лексико-идеологической организации: «будь только вымыслу верна». Поэтому же преодоление автоматизма звуковых ассоциаций идет преимущественно не по линии обеднения звуковой организации стиха — такова поэтика его сборника «Стихи», — а за счет сведения их к звуковой игре, которая проявляется не только в поэзии, но и в нестихотворных высказываниях Ф. К.: литератор Ширин «был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон», где «бетон» = «Бетховен» + «Мильтон», а «глуп» = «глух» + «слеп», а сама фамилия Ширин пародийно указывает на автора романа (Ширин злоупотребляет в прозе аллитерациями); ср. также: «отвратительно-маленький, почти портативный присяжный поверенный Пшпкин, который произносил в разговоре с вами: „Я не дымаю“ и „Сымасшествие“» — и т. п. Именно на пересечении звуковых ассоциаций и звуковой игры возникают столь характерные для поэтики Ф. К. анаграммы.

Особенный интерес представляет стихотворение «Благодарю тебя, отчизна…», поскольку здесь в нашем распоряжении имеется не только окончательный текст и даже не только последовательность его вариантов, но и подробное описание условий и хода процесса сочинения. Рассмотрим последовательность вариантов 1 строфы:

1. Благодарю тебя, отчизна, за чистый и какой-то дар. Ты, как безумие <…> признан

Автокомментарий: «Звук „признан“ мне собственно теперь и не нужен: от рифмы вспыхнула жизнь, но рифма сама отпала»,

2. Благодарю тебя, Россия , За чистый и…            Счастливый?            Бессонный?            Крылатый?

Автокомментарий: «второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке — а жаль».

За чистый и крылатый дар.

Автокомментарий: «Икры. Латы. Откуда этот римлянин? Нет, нет, все улетело…» «А странно — „отчизна“ и „признан“ опять вместе».

3. (Окончательный текст)

Благодарю тебя, отчизна, за злую даль благодарю! Тобою полн, тобой не признан, я сам с собою говорю.

Нетрудно заметить, что при переходе от второго варианта к третьему коренным образом изменилась семантика и настроение текста. Между сочинением этих вариантов прошло несколько часов, в течение которых, в частности, выяснилось, что ожидаемая Ф. К. рецензия на «Стихи» оказалась глупым розыгрышем и вместо признания («Признан! Благодарю тебя, отчизна, за чистый… Это, пропев совсем близко, мелькнула лирическая возможность») — обман («А ведь ничего особенного не произошло: нынешний обман не исключал завтрашней или послезавтрашней награды»). Но в результате этого ничтожного события изменилась интерпретация Ф. К. отношения к нему отчизны («тобой не признан»), а ключевое слово стихотворения и всего романа «дар» оказалось вытесненным и табуируемым на протяжении большей части романа, оставаясь, однако, представленным в виде анаграммы: «за злую даль благодарю».

Звуковая игра может носить и более выраженный характер:

Как звать тебя? Ты полу-Мнемо зина , полу мерц анье в имени твоем…

Адресата этих стихов зовут Зина Мерц; однако этим «игровой» характер отрывка не ограничивается: во-первых, анаграмма приводит к неожиданному иконизму: «Ты полу „Мнемозина“, полу „мерцанье“ в имени твоем», т. е. имя составляется из половин слов «Мнемозина» и «мерцанье»; во-вторых, обыгрывается сдвиг «в имени», который вводится для контрастного указания на использование аналогичной организации в другой функции, причем ранее было отвергнуто сочетание «и крылатый» из-за нежелательного сдвига (см. выше), а «икра а ля Онегин» и «вымени» являются известнейшими сдвигами у Пушкина.

Разумеется, настоящие заметки не могут претендовать на какую-либо полноту описания поэтической системы Ф. К. (полностью не затронутыми оказались все проблемы, связанные с внетекстовыми связями, но и многие аспекты текстовой организации — особенно интересны проблемы соотношения ритма и смысла, ритма и звука, звука и смысла, а также организация поэтического мира Ф. К.), основной смысл их заключается в попытке привлечения внимания к интереснейшему, но незаслуженно забытому в нашей поэтике автору.

© Михаил Лотман, 1979.

 

Джулиан В. КОННОЛЛИ

«Terra incognita» и «Приглашение на казнь» Набокова: борьба за свободу воображения

{326}

Небольшой рассказ Владимира Набокова «Terra incognita», впервые появившийся в парижской газете «Последние новости» в 1931 году, до сих пор не привлекал пристального внимания критиков. Тем не менее рассказ заслуживает дополнительного изучения; внимательное прочтение позволяет предположить, что в нем Набоков разрабатывает некоторые темы и ситуации, которые позднее были развиты в замечательном романе «Приглашение на казнь», написанном три года спустя после опубликования «Terra incognita». Хотя с точки зрения фона и сюжета между рассказом и романом существуют значительные различия, следует отметить тематические параллели между ними; можно предположить, что «Terra incognita» послужила Набокову чем-то вроде предварительного наброска, когда он начинал обдумывать те идеи, которые позже приобрели центральное значение в «Приглашении на казнь».

«Terra incognita» начинается в стиле приключенческого романа Генри Райдера Хаггарда. Рассказчик Вальер описывает от первого лица экспедицию в «еще никем не исследованную область» глухих тропических джунглей (360). Вместе с Вальером путешествуют еще двое европейцев — его друг Грегсон и подозрительный тип по имени Кук — и восемь туземных носильщиков. Как часто случается в таких историях, туземцы неожиданно «бесшумно» исчезают вместе с Куком, и Грегсон с Вальером остаются одни (361). Оказавшись перед лицом явной опасности, они должны решить, вернуться ли им назад или продолжить путешествие «через еще неведомую местность» (361). «Неведомое перевесило», — лаконично говорит Вальер. Вскоре к ним снова присоединяется Кук, который не смог поспеть за убегавшими носильщиками; втроем они углубляются дальше во все более фантастические туманные болота, полные «прелестнейших насекомых» и «безымянных растений» (361). Эта аура фантастического и таинственного усиливается возрастающей путаницей в сознании повествователя, который признается, что он серьезно болен, предполагая, что заболел «местной горячкой». По мере того как путешественники продвигаются все дальше в глубь зловонной трясины, напряженность в отношениях между безрассудно смелым Грегсоном и трусливым Куком доходит до высшей точки, и Кук нападает на Грегсона. Оба они погибают в последующей драке, и в финале рассказа сам Вальер тоже становится жертвой своей смертельной болезни.

Если бы смысл «Terra incognita» сводился к описанию приключения в джунглях, рассказ действительно вряд ли стоило бы рекомендовать вниманию критиков. Однако отчет рассказчика о том, что произошло, переплетается с вереницей «странных галлюцинаций», терзающих его (362). Любопытно то, что все эти галлюцинации включают в себя предметы, которые можно увидеть в обыкновенной спальне: «полуоткрытый зеркальный шкап с туманными отражениями» (362), «белесые штукатурные призраки, лепные дуги и розетки, какими в Европе украшают потолки» (363), «туманные складки» оконной занавески (363) и «бумажные обои в камышеобразных, вечно повторяющихся узорах» (363). По мере того как рассказчик все больше оказывается во власти беспамятства, эти галлюцинации становятся еще более отчетливыми и назойливыми, и постепенно читатель начинает сомневаться в том, что герой, находясь в джунглях, видит в горячечном бреду европейскую комнату; скорее, он в этой самой комнате видит в бреду фантастические джунгли.

Эту догадку подтверждают некоторые детали, позволяющие предположить, что герою обеспечен уход, положенный прикованному к постели пациенту. Например, рассказчик видит граненый стакан с ложечкой и принимает его за очень хорошо сделанную татуировку на предплечье Кука; на самом деле вполне вероятно, что стакан и ложечка используются для того, чтобы давать больному лекарство. Наконец, в финале рассказа тропический пейзаж исчезает окончательно, и в последней строчке рассказчик говорит, что в поисках книги он шарит не по земле, а «по одеялу» (367). И хотя рассказчик утверждает, что «подлинное — вот оно: вот это дивное и страшное тропическое небо» (367), читатель приходит к выводу, что сцены в джунглях — всего лишь плод фантазии больного; когда он впадает в беспамятство, его яркие видения угасают, сменяясь обыденной обстановкой.

Итак, при первом чтении рассказа можно подумать, что в «Terra incognita» Набоков намеревался поиграть с понятиями читателя и позабавиться над его понятливостью, подчеркивая расстановкой деталей зыбкую сущность реальности и трудность понимания того, что в сознании личности реально, а что — иллюзорно. Возможность двоякого толкования, создаваемая здесь Набоковым, — характерная черта его работ этого периода (ср. «Посещение музея» и «Соглядатай»), и в этом смысле прямо перекликается с произведениями русских символистов, особенно Валерия Брюсова, который исследовал неопределенность границы между сном и явью в своих произведениях «В башне» и «Огненный ангел».

И все-таки смысл рассказа не исчерпывается пониманием того факта, что Набоков в нем стер границу между иллюзией и реальностью. Сравнив этот рассказ с более поздним романом Набокова «Приглашение на казнь», можно обнаружить, что самое важное в «Terra incognita» — это отношение рассказчика к сферам иллюзии и реальности и его стремление выбрать из них что-то одно. В «Приглашении на казнь» Набоков снова анализирует страдания героя, который размышляет о существовании двух возможных реальностей и принужден выбирать между ними. В начале романа герой — Цинциннат Ц. — заключен в тюрьму и приговорен к смерти за «гносеологическую гнусность», но настоящее его преступление состоит в том, что он представляет собой уникальную личность среди поддельных, несамостоятельных существ. Цинциннат знает, что он не такой, как другие. Он называет своих тюремщиков «призраками, оборотнями, пародиями» (22) и заявляет: «Я тот, который жив среди вас» (29). Более того, он считает, что весь мир; вокруг него — фальшивый и поддельный. Он пишет: «Ошибкой попал я сюда — не именно в темницу, — а вообще в этот страшный, полосатый мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности — беда, ужас, безумие, ошибка» (51).

В противоположность этому бутафорскому миру, заключившему его в тюрьму, Цинциннат мечтает о другом мире, мире снов, который для него является более правдивой и подлинной действительностью. Он пишет: «Я давно свыкся с мыслью, что называемое снами есть полудействительность, обещание действительности… они содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, — больше истинной действительности, наша хваленая явь» (52).

Цинциннат чувствует, что окружающий мир — иллюзия, хочет убежать из него, и тем не менее он не может так простор освободиться от пут, которыми связал его этот мир. Его сдерживает страх перед неизведанным, он боится боли, которая, вероятно, будет сопутствовать окончательному отделению от знакомого мира; он колеблется между убеждением в необходимости отряхнуть «прах этой нарисованной жизни» (52) и пассивным приятием бутафорской действительности. Только в самом конце романа, в момент казни, он все же собирает всю свою решимость и стряхивает наваждение. Отказываясь играть роль неодушевленной жертвы, он поднимается с плахи и уходит, таким образом разбивая вдребезги нарисованный мир, лишивший его свободы. Набоков пишет:

«Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» [200] .

Стремление Цинцинната освободиться от оков иллюзорной реальности оказалось успешным.

Борьба Цинцинната, формирующая центральную динамику «Приглашения на казнь», дает ключ и к более глубокому пониманию «Terra incognita». В этом рассказе Набоков не просто играет с читательскими представлениями о реальности. Скорее, его занимает необходимость выбора, стоящая перед героем, который запутался в двух «реальностях». «Terra incognita» явно предвосхищает «Приглашение на казнь» темой стремления личности переступить границы сковывающей, приземленной реальности с помощью чарующего царства воображения. Как и Цинциннат в «Приглашении, на казнь», протагонист Набокова на протяжении всего рассказа стремится противостоять вторжению банальной и видимо фальшивой действительности и удержать видения экзотического, свободного мира.

Показательно, что в обоих произведениях Набоков описывает обыденный мир, который угрожает главному герою заточением, с помощью схожих образов, подчеркивающих искусственность или театральность этого мира. В «Terra incognita» рассказчик говорит: «Я понял, что назойливая комната — фальсификация… наспех склеенное подобие жизни, меблированные комнаты небытия» (366–367). Здесь можно вспомнить мысль Цинцинната о том, что его окружает «наскоро сколоченный и покрашенный мир» (28). Вальеру кажется, что перед ним из воздуха материализуются предметы обстановки европейской комнаты, и точно так же они появляются в камере Цинцинната в самые неожиданные моменты. Например, когда жена Цинцинната в первый раза посетила его в тюрьме, «продолжали прибывать мебель, утварь, даже отдельные части стен» (56). Появился даже «зеркальный шкап, явившийся со своим личным отражением» (56). Последний предмет напоминает «полуоткрытый зеркальный шкап с туманными отражениями», который мерещится Вальеру в «Terra incognita».

В обоих произведениях герои чувствуют, что они сами придают вещественность и правдоподобие искусственному, земному миру и понимают необходимость противостояния этому процессу. Рассказчик в «Terra incognita» мельком видит оконную занавеску и восклицает: «Не надо, не надо…» (363), и позднее он: отмечает, что ему удалось собрать «всю свою волю» и «согнать эту опасную ерунду» (365). В «Приглашении на казнь» мы узнаем, что, «вызывая» людей в мире вокруг него, «Цинциннат давал им право на жизнь, содержал их, питал их собой» (90). До самого конца ему приходится прикладывать усилия, чтобы сохранить самообладание, или, как сказано в романе, он «занимался лишь тем, что старался совладать со своим захлебывающимся, рвущим, ничего знать не желающим страхом»; страх этот «втягивает его в ту ложную логику вещей, которая постепенно выработалась вокруг него…» (123). Оба героя сражаются со зловещими призраками, объединившимися вокруг них, но только Цинциннат выходит из этой борьбы победителем. Хотя Вальер страстно желает отвергнуть безжизненный повседневный мир, в конечном итоге ему не хватает на это сил.

Итак, «Terra incognita» и «Приглашение на казнь» как бы взаимно дополняют друг друга. В начале романа Цинциннат оказывается в сковывающем мире непривлекательных и неоригинальных форм, а затем ему удается вырваться на свободу в область ничем не стесненного воображения. Вальер же, напротив, в начале рассказа находится в мире освобожденной фантазии, а потом постепенно возвращается в мир сковывающих форм. В сущности, последняя сцена «Terra incognita» почти вплотную подводит нас к начальным сценам «Приглашения». Рассказчик пишет: «Все линяло кругом, обнажая декорации смерти, — правдоподобную мебель и четыре стены» (367). Эти четыре стены вызывают ассоциацию с той самой тюремной камерой, из которой в конце концов удается вырваться Цинциннату. Таким образом, читая «Terra incognita» и «Приглашение на казнь», мы делаем вывод, что Набокова в начале 30-х годов интересовала следующая тема: стремление личности, одаренной богатым воображением, выйти за пределы окружения, воспринимаемого как стесняющее и обыденное. В «Terra incognita» Набоков показывает неудачную попытку такой личности оторваться от повседневной действительности, а в «Приглашении на казнь» он раскрывает сложный процесс, в результате которого творческий человек может освободиться от оков своего окружения, обрести свободу и стать самим собой.

Помимо общей симметрии в построении сюжета и положении героев эти два произведения связывают и некоторые второстепенные темы и мотивы. Характерна для Набокова тема раздвоения личности. Эта тема играет значительную роль в обоих произведениях. В «Приглашении на казнь» читатель замечает, что Цинциннат разрывается между стремлением отстоять права своего смелого, независимого духа и сильнейшим страхом перед неизвестностью. Называя свое настоящее окружение «швалью кошмаров», Цинциннат говорит: «В теории — хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, а этой помощи безумно боюсь, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам» (19). Это раздвоение внутренних побуждений доведено в Цинциннате до того, что повествователь говорит о существовании связанного с ним «двойника», объясняя, что двойник этот — «призрак, сопровождающий каждого из нас… делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя…» (13). Позже этот более смелый двойник наступает на лицо тюремщика, в то время как более робкая половина Цинцинната придерживается менее дерзкой, более сдержанной линии поведения (16).

Похожее раздвоение внутренних побуждений можно заметить и в «Terra incognita»; оно проявляется не столько в том, что рассказчик сам говорит о себе, сколько в его описании Грегсона и Кука. Грегсон, «вполне понимающий опасность нашего положения», отважно устремляется в неисследованные дебри, ловя бабочек и мух «с прежней жадностью» (361–362), в то время как Кук истерически умоляет остальных повернуть назад. Когда Кук «рыдающим голосом» выкрикивает «Клянусь Богом, мы должны вернуться!.. Клянусь Богом, мы пропадем в этих топях, у меня дома семь дочерей и собака. Вернемся…» (362), вспоминаются некоторые испуганные восклицания Цинцинната, например: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из теплого тела. Не хочется…» (14). Как и у Кука, у Цинцинната тоже есть семья, к которой он все время мысленно возвращается (ср. 10, 41–42).

Уникальная, свободомыслящая часть личности Цинцинната проявляет себя в способности застыть в воздухе (55) или разобрать себя на части в камере («Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу») (18), и такую же особенность проявляет отважный Грегсон. Один раз Вальер замечает: «…я его зараз видел в разных позах, он снимал себя с себя…» (365–366). Очевидно, раздвоение «Грегсон — Кук» в общих чертах соответствует внутреннему раздвоению, приводящему в отчаяние Цинцинната, и это соответствие становится еще более заметным, если предположить, что и сами Грегсон и Кук — всего лишь порождение фантазии рассказчика, как и те невероятные джунгли, которые они исследуют. В таком случае, эти два героя представляют собой внешнюю проекцию внутреннего конфликта рассказчика. Как Цинциннат разрывается между желанием убежать от сковывающей его повседневной действительности и страхом перед неизвестностью, так и Вальер разрывается между желанием исследовать неизвестное (отраженном в Грегсоне) и элементарным страхом перед тем, что лежит за надежной тюрьмой известного (отраженном в Куке).

Более того, Цинциннат понимает, что для окончательного ухода в царство его грез потребуется вначале нечто вроде «смерти» (по крайней мере, смерти слабой, робкой стороны его личности), и в «Terra incognita» есть намек, что Вальер это тоже осознает. Показательно его замечание, вызванное трусливыми действиями Кука: «Его надо было убить» (362). Однако ни ему, ни Грегсону недостает силы воли, чтобы уничтожить Кука в нужный момент, он продолжает жить — и убивает Грегсона в смертельной для них обоих схватке. Оказывается, их одновременная смерть означает конец и для рассказчика. Возможно, внезапная смерть этих двух фигур, представляющих основные побуждения сознания рассказчика, — знак полной остановки самого этого сознания.

Последняя деталь, которая может указать на принципиальное сходство «Terra incognita» и «Приглашения на казнь», — это тема писательства. Решение Цинцинната записывать свои мысли (28) — ключевой момент в медленном процессе сосредоточения его умственных сил и направления их в творческое русло. По мере записывания и размышления первоначальная бессвязность речи Цинцинната, проявившаяся в его первом высказывании — «Любезность. Вы. Очень» (7), — сменяется все более разумными и вразумительными монологами (ср. 50–51), и, наконец, в день казни ему больше не нужен его дневник, так как он «вдруг понял, что, в сущности, все уже дописано» (121). Он достиг предельно ясного понимания своего положения и теперь готов вступить в новое для него царство творчества и свободы.

В отличие от Цинцинната рассказчик в «Terra incognita» терпит неудачу в своих попытках хотя бы начать такой дневник. После того как Грегсон и Кук убивают друг друга, он говорит: «…я вынул из грудного карманчика моей рубашки толстую записную книжку, — но тут меня охватила слабость…» (367). Пытаясь бороться до конца, он делает последнее усилие: «Последним моим движением было раскрыть сырую от пота книжку, — надо было кое-что записать непременно, — увы, она выскользнула у меня из рук, я пошарил по одеялу — но ее уже не было» (367). Так заканчивается повествование Вальера. В отличие от Цинцинната, который смог собрать свою силу, найти подлинную возможность для развития своего творческого духа и избавиться от оков обыденной реальности, рассказчик «Terra incognita» все время слабеет, не может дать своим мыслям творческого выхода, записав их, и в конце концов выскальзывает из мира своих экзотических грез о приключениях в унылый мир «правдоподобной мебели и четырех стен».

Итак, можно сделать вывод, что «Terra incognita» — нечто большее, чем случайный приключенческий рассказ в наследии Набокова. Будучи прочитан в контексте более позднего романа «Приглашение на казнь», он представляет собой важный шаг в эволюции творческого видения Набокова. Изобразив несколькими смелыми штрихами отчаянное, хотя в конечном счете и безнадежное стремление личности, одаренной богатым воображением, освободиться от пут повседневного существования, Набоков продолжил анализировать это стремление более подробно и в «Приглашении на казнь» показал блистательную победу творческого воображения над путами удушающей условности. Неудавшаяся вылазка в неизвестное рассказчика «Terra incognita» превратилась позднее в уверенный путь Цинцинната в царство освобожденного духа.

Перевод с английского Татьяны Стрелковой

© Julian W. Conolly, 1983.

© Татьяна Стрелкова (перевод), 1997.

 

Ю. ЛЕВИН

Заметки о «Машеньке» В. В. Набокова

{327}

Первый набоковский роман кажется бесхитростным и традиционным сочинением молодого автора, написанным, если искать генеалогию, в бунинском ключе. Роман, как будто, держится, в первую очередь, на психологических нюансах («парадоксальная диалектика любви», скажем) и «вкусных» описаниях; может быть, и на занимательном, хотя и крайне простом, сюжете. На самом же деле не это, и, тем более, не «общая идея» (вроде «мечта лучше реальности», или, в духе поэтических вкусов героини, «только утро любви хорошо») служат raison d'être романа. «Машенька» выглядит бесхитростной по сравнению с более поздней набоковской прозой; однако именно «рекурсивное» чтение романа — в свете этой более поздней прозы — раскрывает если не ложность, то, по крайней мере, односторонность такого взгляда. Реалистические мотивировки, «жизнеподобие», невмешательство авторской руки — все это не более, чем поверхностный слой романа, на поверку оказывающегося в высшей степени «авторским», построенным не столько по «законам жизни», сколько по определенным «правилам игры». Стоящая за текстом модель мира двойственна: воссозданный в романе уголок «русского Берлина» и русской жизни оборачивается лишь материалом — вводящим в заблуждение своей добротной ощутимостью — для игровых построений, за которыми стоит совсем иная творческая и жизненная философия, нежели кажется на первый взгляд («эмигрантская беспочвенность», «ностальгия» и т. д.).

Представляется, что основной темой романа на самом абстрактном уровне является оппозиция «существование / несуществование» (с акцентом на втором члене). Игра на этой оппозиции пронизывает все основные вещи Сирина и Набокова, реализуясь двояко, на уровне описываемой реальности (особенно «Приглашение на казнь») и на метауровне; в последнем случае — многообразно: например, через игру в существование / несуществование и самотождественность повествователя и самого текста (особенно «Соглядатай», «The Real Life of Sebastian Knight», «Pale Fire»), или через игру на соотношении романной и жизненной реальности, персонажа и реального автора, В. В. Набокова («Look at the Harlequins»). Причем чем дальше, тем больше эта оппозиция смещается именно на мета-уровень.

В «Машеньке» (как и в других ранних романах) эта тема еще проводится внутри романного пространства, реализуясь в событийной сфере в оппозиции «реальное / нереальное», а в сфере внутренней жизни и поведения персонажей — в оппозиции «реализованное / нереализованное», воплощающихся, соответственно, в темах «степеней реальности» и «отказа от реализации».

На этих темах — в различных их конкретизациях — построена и фабула романа, и его сюжет, и побочные линии и эпизоды.

Фабула «Машеньки» трехчастна: сначала, до революции, — реальный роман героя с Машенькой; потом, во время гражданской войны, — роман в письмах; наконец, в берлинской эмиграции, — роман в воспоминаниях. Таким образом, фабула построена на уменьшении «степени реальности». При этом основные ее повороты построены на «отказах»; первый роман кончается добровольным отказом героя от Машеньки в тот самый момент, когда она отдается ему; второй — вынужденным отказом («попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации»); третий — снова добровольным отказом от той встречи с нею, подготовкой к которой служит весь роман.

Сюжет романа построен в виде нестрогой рамочной конструкции, где вложенный текст — воспоминания героя, относящиеся к дореволюционному времени и периоду гражданской войны (время воспоминания Т0) — перемешан с обрамляющим — жизнь героя в Берлине за конкретный промежуток времени, от воскресенья до субботы, весной 1925 (скорее всего) года (романное время T1). В конце романа эти два текста уже готовы слиться, и Т0 — влиться в Т1 но этого не происходит. Основная сюжетная игра идет на теме «степеней реальности», очень педалируемой и одновременно хитро затемняемой. Проследим за этим подробнее.

Еще до перехода в Т0, когда «реальная» берлинская жизнь полностью сотрется «реальнейшим» воспоминанием, появляется мотив тени, становящийся изотопией романа. Возникает он как бы случайно, в перечислении занятий и заработков Ганина, который «…не раз даже продавал свою тень… Иначе говоря, ездил в качестве статиста на съемку». Далее этот мотив разветвляется. Одна линия — побочная — воплощается в «готовых предметах» — иллюзорных зрелищах: кино, панораме. Герой видит на киноэкране блестящий театральный зал, представляющий собой на самом деле (во время съемок) грязный холодный сарай; далее Ганин «с пронзительным содроганьем стыда узнал себя самого», — и «вся жизнь ему представилась той же съемкой». И потом «Ганину казалось, что чужой город, проходивший перед ним, только движущийся снимок». Мотив этот заостряется до предела в описании севастопольской Панорамы, «где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок… переходили в мягкую, сизую… картину… дразнившую глаз своей неуловимой границей» (курсив здесь и далее мой — Ю. Л.). Здесь — скрытое автометаописание: реальность незаметно переходит в иллюзию, дразня зрителя (читателя), но и сама реальность нереальна («как бы цирковая»). Заметим попутно, что и сама Машенька появляется в Т1 только на фотографии.

Главная же линия «теней» проходит через все существование Ганина в Т1: его жилище — «унылый дом, где жило семь русских потерянных теней»; за обедом «он не подумал о том, что эти люди, тени его изгнаннического сна, будут говорить о настоящей его жизни — о Машеньке»; в автобусе «Подтягин показался ему тоже тенью, случайной и ненужной»; запах карбида из гаража «помог Ганину вспомнить еще живее тот русский, дождливый август, тот поток счастья, который тени его берлинской жизни все утро так назойливо прерывали». И, наконец, подчеркнуто декларативная вершина: «Тень его жила в пансионе госпожи Дорн, — он же сам был в России, переживал воспоминанье свое, как действительность. Временем для него был ход его воспоминанья»; и далее: «Это было не просто вое-поминанье, а жизнь, гораздо действительнее… чем жизнь его берлинской тени». Итак, окружающая реальная жизнь — сон, лишь обрамляющий истинную реальность воспоминаний.

И вот, на последних страницах романа наступает двойне (если не тройное) пробуждение, и все предыдущее оказывается «сном во сне». Замечательно, что этот поворот подготавливается снова с помощью «теней»: ранним утром Ганин выходит встречать Машеньку, и «из-за того, что тени ложились в другую [непривычную] сторону, создавались странные сочетания… Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым как в зеркале. И так же, как солнце постепенно поднималось выше, и тени расходились по своим обычным местам, — точно так же, при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил Ганин, становилась тем, чем она вправду была — далеким прошлым». Пока это только пробуждение от сна воспоминаний, ставящее реальное и нереальное на место, диктуемое здравым смыслом. Но тут же следует и второе пробуждение — от «страдальческого застоя» берлинской жизни: «И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью, — и тележки, что катили на базар… и разноцветные рекламы…, — это и было тайным поворотом, пробужденьем его». Новое впечатление — рабочие кладут черепицу — завершает процесс:

«Ганин… чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня… Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье… и образ Машеньки остался вместе с умирающим поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем.

И, кроме этого образа, другой Машеньки нет и быть не может».

Сказано с декларативной ясностью и прямотой — и все остается зыбким и сомнительным. Ясно только, что встреча прошлого и настоящего, «мечты» и «реальности» — то, чему был посвящен и к чему вел весь роман, — неосуществима. Но что же реально и что иллюзорно? «Реальный» роман с Машенькой оказывается (в свете «здравого смысла»!) иллюзией, «на самом деле» романом с нею были только четыре дня воспоминаний, и «реальна» не живая женщина, которая через час сойдет с поезда, а ее образ в уже исчерпанных воспоминаниях. «Трезвые» и «беспощадно ясные» декларации «пробудившегося» героя оказываются самой сильной апологией реальности именно воспоминания. Тема реальности / нереальности повисает в виде типично набоковских качелей, совершающих в сознании читателя свои колебания от одной «реальности» к другой.

***

Посмотрим теперь, как основные темы проходят в более частных линиях и эпизодах романа.

Своего рода изотопию образует мотив имени главного персонажа и связанный с ним мотив паспорта. У героя два паспорта — настоящий, русский, и подложный, польский, — причем живет он по подложному («как-то забавно и удобно с этим паспортом»). Соответственно, фамилия его — Ганин — не настоящая, хотя имя — Лев — настоящее (о подлинности отчества, как и о настоящей фамилии, читатель не информируется). Его имя и отчество постоянно перевираются его антагонистом и «соперником» Алферовым: с его оговорки («— Лев Глево… Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька, язык вывихнуть можно») и начинается роман; после этой ассимиляции используется метатеза («Глеб Львович»); а в конце пьяный Алферов как бы нейтрализует имя и отчество («Леб Лебович»). То есть имя героя и его паспорт «нереальны» (при этом «нереальный», подложный паспорт предпочитается реальному), и, вдобавок, имя «не реализуется» (перевирается). В другом варианте мотив паспорта (и визы) проходит в линии Подтягина: он как будто, уже получил визу в начале Т1 но осложнения — почти по-кафкиански — продолжаются до конца; едва — после долгих тщетных усилий — получив паспорт, он тут же теряет, его, «не реализуя» (чаемым отъездом во Францию) — тема «невольного отказа».

Любопытная игра происходит вокруг заглавной героини романа. Уже название романа — игровое, ибо подразумевает существование соответствующего персонажа в романном времени, — но именно на непоявлении ее в Т1 и построен сюжет. Машенька существует на «метауровне» — в заглавии и заполняет вложенное повествование (то есть существует в Т0), а в Т1 появляется лишь в виде призрака — в упоминаниях и, «призрачных» приготовлениях Алферова к ее приезду, в виде старых фотографий и писем и, наконец, через «призрачную» (русский текст латиницей) телеграмму. Роман кончается отъездом Ганина, совпадающим во времени с приездом Машеньки, то есть ее появлением в Т1, которого так и не происходит.

Темами нереальности и нереализации пронизана вся линия Алферова. Он как бы и задает ее в начальной сцене романа. Лифт, везущий будущих антагонистов, застревает. Наступает темнота. «…какой тут пол тонкий. А под ним — черный колодец». Алферов путается в имени и отчестве спутника. Нереализованное рукопожатие (рука Алферова тычется в обшлаг Ганина). Алферов говорит о том, что есть «нечто символическое» в их встрече. «— В чем же… символ? — хмуро спросил Ганин. — Да вот, в остановке… в темноте этой. И в ожиданьи. Сегодня… Подтягин… спорил со мной о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья». Между тем, в лифте именно те двое, что будут далее в течение всего Т1 ждать приезда Машеньки. (А в конце, уже за занавесом, ситуация сменит знак, и ее не будет встречать никто.) Внезапно лифт трогается — и останавливается перед пустой площадкой: «— Чудеса, — повторял Алферов, — поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, — символ». Беспричинно поднявшийся лифт, остановившийся перед пустой площадкой, так же, как ожидание, — действительно, «символ» романа, — но любопытно, что заявлено это устами пошляка и ничтожества, чьи слова читатель не склонен принимать всерьез.

Алферов живет в «первоапрельской» комнате (комнаты перенумерованы листами отрывного календаря), и в конце романа Ганин устроит с ним нечто вроде первоапрельского розыгрыша (ср. первоапрельскую шутку А. Я. Чернышевского в «Даре»). В течение всего романа он занят приготовлениями к призрачному приезду Машеньки, и его деловитая активность — «пустые хлопоты» — развертывается параллельно ходу воспоминаний Ганина, его «настоящего романа» с ней. Даже стакан, который Алферов сшибает со стола, — пустой. В конце романа, на вечеринке, он берет пустую бутылку, широко размахивается ею в распахнутое окно — и не швыряет (пародийная «нереализация»).

Отметим эпизод ложной кражи, за которой застала Ганина Клара; потом Ганин неоднократно собирался объясниться с ней, но каждый раз «не мог вспомнить, о чем хотел сказать», и так и не реализовал это намерение. Но забывается и более важное: Ганин, «странно сказать, не помнил, когда именно увидел ее [Машеньку] в первый раз»; «он не помнил, когда увидел ее опять — на следующий день или через неделю». С этим «не помнил» перекликается упорное «не понимаю» Подтягина в разговоре с Алферовым, говорившим, между прочим, о несуществовании России («Смыли ее, как вот знаете, если мокрой губкой мазнуть по черной доске…»).

***

Вернемся к реализации главных тем в основной линии романа. Хотя, как мы видели, роман представляет собой «семантические качели», где отрицаемое тут же, хотя бы скрыто, утверждается, и наоборот, — все же доминирующей темой является «несуществование», «ничто», «пустота», «отказ»; роман представляет собой апологию «ничто» (утверждается ценность именно нереального и/или нереализованного) и игру в «ничто».

«Настоящая» любовная связь (роман героя с Людмилой) скучна, неинтересна, тягостна, даже неестественна. Отсюда — отказ Ганина от Машеньки в тот момент, когда она говорит ему: «Я твоя. Делай со мной, что хочешь» (после этого «Ганин… думал о том, что все кончено, Машеньку он разлюбил»). Наоборот, когда они год спустя случайно встретились на вагонной площадке, вели незначительный разговор и «она слезла на первой станции», то «чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбит ее», а позже, попав с волной эмиграции в Стамбул, «он ощутил, как далеко от него… …та Машенька, которую он полюбил навсегда»: своеобразный вариант «любви к дальнему».

Того, что реально было, — как будто не было: «Он… не помнил, когда именно увидел ее в первый раз»; «Он не помнил, когда он увидел ее опять — на следующий день или через неделю». «Ничто», нереализованное — предвосхищения, воспоминания — бесконечно важнее и ценнее «реального». Патетические кульминации романа наступают накануне знакомства с Машенькой и после окончательного отказа от нее, фабульно обрамляя роман героя. Первая: «И эту минуту, когда он сидел на подоконнике… и думал о том, что, верно, никогда, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке…, — эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни»; вторая: «Ганин… чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня [воспоминания], — эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни».

В этой апологии «ничто», мечты, воспоминания — в соотнесении с пустотой и бессвязностью «реального» — можно видеть выражение специфически эмигрантского сознания. Но саму эту апологию надо принимать cum grano sails, как любое заявление — авторское или персонажное — в любой книге Набокова. Жизненный материал у него служит лишь сырьем для эстетической игры и конструирования; и как «Лолита» — не роман о мотельной Америке, а «Защита Лужина» — не роман о трагедии шахматиста, так и «Машенька» — не роман о русском Берлине, диалектике любви или превосходстве мечты над реальностью, — а роман о победе художника над хаосом косной жизненной материи («Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда» — концовка «Других берегов»).

***

В заключение отметим — в дополнение к уже упоминавшимся — некоторые мотивы и конструктивные принципы, которыми этот первый и незрелый роман Набокова предвосхищает его последующую прозу. Это, прежде всего, рамочная конструкция (ср. «Дар», «Pale Fire»); смешение реальности и воспоминаний, плавные переходы из Т1 в Т0 и обратно (ср. особенно «Дар», где прием «наплыва» активно эксплуатируется; в «Машеньке» он используется еще робко, с «прокладками»); скрытая игра на автобиографизме (на которой — через отрицаемые совпадения и утверждаемые расхождения — почти всецело будет построен последний роман Набокова «Look at the Harlequins», в «Машеньке» этой игры, строго говоря, еще нет; она возникает при рассмотрении этого романа в контексте «Других берегов», а также других романов Сирина; отметим все же, что герой здесь занимается чем угодно, но только не писательством). Особенно насыщен предвестиями будущего финал романа; кроме «внезапного поворота» и парадоксального разрешения темы мечты и реальности, отметим здесь мотив непрочности мироздания («Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым как в зеркале») — ср. финал «Приглашения на казнь», и мотив обратно падающих теней — отдаленное предвосхищение idée fixe (невозможность мысленного поворота в пространстве) героя «Арлекинов».

© Юрий Левин, 1985.

 

Владимир Е. АЛЕКСАНДРОВ

«Потусторонность» в «Даре» Набокова

{328}

Жизнь художника и художественное творчество считаются главными темами Владимира Набокова, по крайней мере с известной статьи Владислава Ходасевича «О Сирине», опубликованной в 1937 году. Впрочем, несмотря на уже ставшие привычными похвалы блестящей оригинальности романов и рассказов Набокова, большинство критиков применяют к ним общепринятую и современную концепцию искусства: источник искусства — воображение и память художника, с помощью которых он создает новую амальгаму собственного жизненного опыта и других произведений искусства. Этот взгляд большинство критиков, хотя часто и неявно, приписывают и самому Набокову. Таким образом, Набокова сегодня преимущественно считают талантливым мастером, создающим крайне замкнутые в себе произведения, только косвенно связанные с «реальным» миром, теодицеей, или другими «проклятыми вопросами», которые особенно волновали великих русских писателей девятнадцатого века.

Этот подход верен и полезен только до определенной степени. Нельзя отрицать, что на нем основано множество очень содержательных критических работ, описывающих и каталогизирующих формальные приемы, литературные аллюзии и стилистические черты произведений Набокова. Впрочем, в этом подходе есть один важный недостаток: он пренебрегает тем, что можно назвать основным метафизическим руслом набоковской концепции искусства и действительности.

Вера Набокова в своем послесловии к посмертному сборнику русских стихов мужа, опубликованному в 1979 году, первая; недвусмысленно назвала незамеченную критиками «главную тему Набокова». Она объяснила, что Набоков использовал понятие «потусторонности», чтобы определить «тайну, которую носит в душе и выдать которую не должен и не может». Этой «главной темой <…> пропитано все, что он писал», добавляет вдова, и именно она «давала ему его невозмутимую жизнерадостность и ясность» в самых тяжелых жизненных переживаниях. Госпожа Набокова также выделяет несколько стихотворений в этом сборнике и отрывок из романа «Дар», которые, по ее мнению, особенно хорошо выражают эту тему. Все эти стихотворения показывают, что Набоков осознавал существование какого-то иного, трансцендентного измерения бытия (отрывок из «Дара» о том же, и я вернусь к нему позже).

Исключительная внутренняя близость Набоковых хорошо известна и документирована (в собственной автобиографии Набокова и в воспоминаниях других), поэтому утверждения госпожи Набоковой о наследии ее покойного мужа следует считать авторитетными. Но ее высказывание кратко, и, конечно же, последнее слово принадлежит только книгам Набокова.

Исследование огромного творческого наследия Набокова наводит на мысль, что центральная его тема — «потусторонность». Эта тема огромна — в нее входят «метафизика» Набокова, его этика и эстетика. Естественно, это предмет для специального литературоведческого исследования. Сейчас я ограничиваю свою задачу анализом разнообразных проявлений «потусторонности» в романе «Дар», который Набоков любил больше других своих русских романов.

«Дар» начинается с намека на то, что общераспространенное мнение о неизбежности смерти скорее всего неверно. Это делается с помощью хитрого эпиграфа, состоящего из шести коротких предложений, которые извлечены из «Учебника русской грамматики» некого П. Смирновского и на первый взгляд иллюстрируют одну и ту же грамматическую конструкцию (этот эффект в английском переводе сильнее, чем в русском оригинале): «An oak is a tree. A rose is a flower. A deer is an animal. A sparrow is a bird. Russia is our fatherland. Death is inevitable» (15:5). Первые четыре предложения совершенно аналогичны и это усыпляет читателя, он уже готов принять и последние два за варианты той же синтаксической парадигмы. Но на самом деле в двух последних предложениях два понятия приравнены иначе: в пятом добавляется притяжательное местоимение, а шестое отстоит еще дальше, потому что в нем связаны существительное и прилагательное, а не конкретное существительное с абстрактным. Поскольку последнее предложение оказывается вне ряда, возникает контраст между его содержанием и кажущимся постоянством парадигмы, что ставит под сомнение утверждение о неизбежности смерти.

В этом смысле эпиграф к «Дару» напоминает эпиграф к «Приглашению на казнь»: «Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels» (Как сумасшедший мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными). Если распутать это утверждение, смысл его таков: мы так же ошибаемся, считая себя смертными, как сумасшедший, который мнит себя Богом. (Обильные цитаты из Пьера Делаланда, вымышленного автора этого выдуманного эпиграфа, на сходные темы будут с одобрением приводиться в «Даре».) Подобный же выверт есть в знаменитом ответе Набокова на вопрос интервьюера, верит ли он в Бога:

«Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выражено, если бы я не знал большего»
(Strong Opinions, 45).

Весь «Дар» пропитан темой иного, потустороннего измерения, в которое некоторым человеческим существам повезло заглянуть. Она связана с разнообразными событиями и поступками из жизни Федора Годунова-Чердынцева, протагониста-автора, и состоит из нескольких рядов связанных и пересекающихся мотивов — что вообще является фундаментальной чертой набоковских романов. Одна из самых важных — детская болезнь. Федор помнит, как однажды, поправляясь после особенно тяжелого воспаления легких, испытал состояние невероятной ясности. Он иронически утверждает, что тогда «достиг высшего предела человеческого здоровья: мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по-земному чистую черноту» (35:22). В результате он удивительным образом переживает опыт настоящего ясновидения: видит, как мать входит в магазин, покупает карандаш и везет его домой. Несколько минут спустя она входит в комнату, где лежит больной Федор, неся карандаш, «рекламный гигант», который когда-то возбудил его «взбалмошную алчность». Итак, единственная ошибка в его предвидении — размер карандаша. Это происшествие особенно значимо потому, что, как Набоков рассказывает в автобиографии, в детстве с ним был точно такой случай (37–38:148–149).

Федор описывает детскую болезнь сестры в таких понятиях, которые ясно указывают, что и она тоже каким-то образом коснулась духовного уровня бытия: глядел «на нее, лежащую в постели, отсутствующую, обращенную к потустороннему, а вялой изнанкой ко мне!» (33:20).

Федор также связывает детство, болезнь и иной мир, описывая попытки проследить свое начало до рождения. Если принять дуалистический взгляд на мир, то из него естественно вытекает идея, что болезнь отдаляет человека от материального мира и приближает к духовному. Это положение становится частью размышлений Федора об ощущаемом им сходстве между состоянием, из которого человек выходит при рождении, и тем, в которое он переходит со смертью. Вывод его — ни больше ни меньше — идея бессмертия, к которой он приходит с противоположенной стороны, как в эпиграфе Делаланда. Напрягая память, чтобы «вкусить» этой предшествующей рождению «тьмы», он не может разглядеть «на краю этого обратного умирания ничего такого, что соответствовало бы беспредельному ужасу, который, говорят, испытывает даже столетний старик перед положительной кончиной» (23:12). Из наблюдений Федора можно сделать заключение, что он не боится смерти, потому что она не является «положительным» концом.

Важность для Набокова этого прозрения подтверждается тем фактом, что оно повторяется на первых страницах автобиографии. Он описывает человеческое существование как «только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями». И «разницы в их черноте нет никакой». Набоков делает вывод, что себя не видит «в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь», и в этом, добавляет он, «готов был стать единоверцем последнего шамана» (19, 20:136). В своей автобиографии Набоков далее описывает разнообразные попытки, которые он делал, чтобы проникнуть сквозь стены «тюрьмы» времени, но, как ему свойственно, не лает простого ответа на вопрос, удалось ли это ему, и если да, то как. Ответ этот растворен в тексте всего произведения, также как и в «Даре».

Возможно, самое важное проявление потусторонности для Набокова — это наличие повторяющихся узоров в природе, искусстве и в жизни. Именно через восприятие различных узоров его протагонисты и сам он могут осознать существование трансцендентного, которое вторгается в ограниченную временем земную жизнь.

Узоры образуют важную группу мотивов в «Даре» и в частности возникают в связи с мотивом детской болезни. Федор говорит, что сестра казалась обращенной к нему только «вялой изнанкой», когда смотрела в «потустороннее». Подразумевается, что лицевая сторона ткани ее бытия имеет какое-то отношение к этому другому измерению. В тех же понятиях Федор интуитивно понимает собственное бытие. Признаваясь Зине в любви, он утверждает, что часто чувствовал странность волшебства жизни, «будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку» (195:164). Стороны ткани меняются в этом примере местами, возможно, для того, чтобы подчеркнуть присутствие в жизни скрытого измерения. Но смысл этого отрывка тот же, и далее в романе Федор подробно и с удивлением размышляет о том, как судьба устроила жизни его и Зины, чтобы соединить их (374–376:326–328). Таким образом, Федор делает вывод о существовании другого измерения на основании наблюдения узоров своей собственной жизни. Он снова, но несколько иначе, использует образ ткани, когда говорит, что они с Зиной, «образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их» (189:159).

Впоследствии понимание этого ободряет Федора и рассеивает временное уныние, вызванное мрачными мыслями:

«…и с каким-то облегчением — точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чем дело, — он чувствовал, что весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков, — не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на ее лицевой стороне»
(326: 281).

Может показаться соблазнительным прочитать эти отрывки в контексте спиральной повествовательной структуры «Дара». В конце романа Федор объявляет, что собирается написать роман, в котором действует в качестве персонажа, и который читатель только что прочитал. В таком случае можно возразить, что упоминание Федором лицевой и изнаночной сторон «волшебной ткани» — не более чем намеки, которые Федор-автор дарит Федору-персонажу, указывая, что он — действующее лицо художественного произведения, которое сам же создал. Такого рода споры возникали и в связи с персонажами других произведений Набокова, также высказывавших мысль о существовании другого измерения. Это, например, Цинциннат в «Приглашении на казнь», В. из «Истинной жизни Себастьяна Найта», Фальтер в «Ultima Thule», Круг в «Bend Sinister», Пнин в одноименном романе и другие. Но такое «металитературное» прочтение, которое может показаться диаметрально противоположным выдвинутому мной «метафизическому», на самом деле имеет смысл только в контексте традиционного дуалистического взгляда на мир. Иначе как еще можно логически понять онтологические подозрения персонажа, который начинает осознавать существование своего творца или «сделанность» своего мира, если не привлекать понятия из области отношений человека и некого божественного посредника? Возможно еще только одно объяснение того, как персонаж начинает осознавать, что он создан. Или автор произведения претендует на абсолютную реальность своего литературного произведения, сравнимую с реальностью его собственного и читательского мира, как делает Белый в оккультном контексте «Петербурга». Или автор произвольно смешивает различные традиционные плоскости бытия просто для того, чтобы создать замкнутое в себе, не имеющее связей вовне и ничему не подражающее произведение искусства. Несмотря на то, что Набоков, как известно, восхищался шедевром Белого, ничто не свидетельствует о том, что он сам доходил до крайностей Белого в утверждении реальности художественного факта. И в смешении различных измерений в книгах Набокова также нет ничего случайного. На самом деле он настойчиво воспроизводит ситуации, полностью совпадающие с различными типами религиозного опыта, хотя всегда старательно избегает всех существующих религиозных систем.

Федор не только видит, что его жизнь с Зиной пронизана узорами и управляется судьбой, что для него является свидетельством участия какой-то трансцендентной действующей силы, он также настойчиво повторяет, что различные стороны мира, в котором он существует, «сделаны». Например, в его детских воспоминаниях есть парк, в котором «деревья… изображали собственные призраки, и получалось это бесконечно талантливо» (31:18). Сходным образом он думает, что несчастье Чернышевских — самоубийство сына и последующее безумие отца — «является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя», подтвержденной свидетельствами гибели отца в экспедиции. Но позднее Федор понимает «все изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось в его жизнь это побочное звучание» (104:83).

Начав работу над биографией русского революционно-демократического писателя XIX века Н. Г. Чернышевского, Федору обнаруживает, что вернулся к тому образу жизни, к которому привык, собирая материалы для биографии отца. Но даже в этой на вид безопасной формальной параллели Федор чувствует «одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека» (211:179).

Часто именно восприятие Федором чего-то как прекрасного приводит его к выводу о существовании скрытого творца. Во второй половине романа он видит двух монахинь, которые идут через лес, время от времени наклоняясь, чтобы сорвать цветок. Это вызывает у него замечание о том, как умело вся сцена «поставлена», «какой режиссер за соснами, как все рассчитано», (356:309). Впечатление присутствия творческого сознания за всем, что видит Федор, усиливается для читателя упоминанием о качнувшемся стебле травы, который монахиня на ходу не успела сорвать, — и Федор вспоминает, что когда-то в прошлой это уже было. Федор-персонаж не может вспомнить когда, но читателю это доступно: в начале романа Федор рассказывал, что зарождение в нем стихотворения подтолкнуло колебание уличного фонаря (66:50). (В свою очередь, это — романная переработка автобиографического описания из «Speak, Memory» того, как он сочинил свое первое стихотворение, увидев скатившуюся с листа каплю дождя). Таким образом, распознавание узора, к которому понуждает читателя автор, оказывается имитацией того, что сам Федор постоянно практикует в своей жизни. Это характерная черта сложных повествовательных структур Набокова, которые неизменно требуют от читателей повторения выводов и озарений вымышленных действующих лиц, в результате чего вымышленная ситуация начинает казаться более правдоподобной.

Основное свойство окружающего мира, которое приводит Набокова к выводу о том, что он «создан», — это обилие обманов, узоров, которые на первый взгляд кажутся ложными. В начале романа Федор рисует едкий портрет соседа по трамваю, в котором видит квинтэссенцию всего немецкого. Но когда этот человек оказывается русским эмигрантом, Федор не огорчается: «Вот это славно, — подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись от восхищения. — Как умна, изящно лукава я в сущности добра жизнь!» (94:74).

Самые эффектные и значимые примеры обмана, которые Набоков приводит в «Даре», взяты из области природы, особенно из мимикрии насекомых. Федор вслед за отцом делает вывод о присутствии трансцендентного создателя, основываясь на «невероятном художественном остроумии мимикрии, которая необъяснима борьбой за жизнь… излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих… и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека» (курсив мой. — В. А.) (122:100).

Далее следуют удивительные примеры мимикрии среди бабочек, которые несомненно позаимствованы из собственного набоковского увлечения чешуекрылыми. Федор находит аналогичные примеры выразительных выдумок природы в воспоминаниях известных исследователей, например «миражи, причем природа, эта дивная обманщица, доходила до сущих чудес: видения воды стояли столь ясные, что в них отражались соседние, настоящие скалы!» (132:109). Подобным же образом в интервью из «Strong Opinions» Набоков не только снова обращает внимание на мимикрию, выходящую за пределы «цели непосредственного выживания» (153), но также повторяет мысль об обмане как фундаментальном и значимом свойстве природы: «все обман в этом добром мошенничестве — от насекомого, которое притворяется листом, до популярных соблазнов воспроизведения» (11).

Опасности солипсизма являются важной темой во многих Романах Набокова, включая «Отчаянье», «Лолиту» и «Pale Fire» («Бледный огонь»). В «Даре» Федор очень старательно отделяет истинное понимание природы от человеческих проекции на нее. Он цитирует своего отца, бывшего для него непоколебимым авторитетом и окруженного аурой мистической любви, который говорил, как важно остерегаться, чтобы «наш рассудок… не подсказал объяснения, незаметно начинающего влиять на самый ход наблюдения и искажающего его: так на истину ложится тень инструмента» (342–343:296–297). Таким образом, в категориях самого романа узоры в природе следует понимать не как внедрение в нее человеческого порядка, а как нечто ей самой присущее.

Федор так и не называет имени того божественного посредника или силы, создавших мир по законам искусства. Только один раз, в конце романа, он пытается это сделать. Упиваясь радостью летнего утра, Федор восклицает: «А что-то ведь есть, что-то есть!», что «скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы». Но об этом божественном посреднике он может сказать только, что «хочется благодарить, а благодарить некого» (340:294–295). Фактические свидетельства в «Даре» дают понять, что смысл этой фразы не в том, что «некого» благодарить, потому что его не существует, а в том, что он невидим или недоступен пониманию.

В связи с этим следует заметить, что сами слова, которыми Набоков наделяет Федора для рассказа об обмане в природе или узорах в жизни, намекают на то, что этот скрытый недоступный пониманию посредник есть нечто сходное с понятием божества в традиционных религиозных системах: «нет ничего более обворожительно-божественного в природе, чем ее вспыхивающий в неожиданных местах остроумный обман» (курсив мой. — В. А.) (342:296). В более общем смысле Федор считает делом своей жизни поиск «за рогатками (слов, чувств, мира) бесконечности, где сходится все, все» (курсив мой. — В. А.) (341:296). Он повторяет ту же догадку в выдуманных им словах Кончеева во время последнего воображаемого диалога об их внутреннем сходстве: «где-то — не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, — где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь…» (курсив мой. — В. А.) (353:306).

Нет необходимости много говорить о том, как настойчиво в «Даре» демонстрируется его «сделанность». Достаточно отметить, что в нем есть много деталей и пассажей, которые становятся понятны только в ретроспекции, и это свидетельствует о том, что «Дар» отражается сам в себе — как роман, написанный Федором, и одновременно как история его жизни. Самые яркие примеры связаны с переменой точек зрения — многочисленные и на первый взгляд странные переходы между Федором — «он» в одном предложении и «я» в следующем (напр., 40:27–28; 166:121). Дело в том, что Федор попеременно говорит с точки зрения автора и персонажа. Также Федор «пересаживается» в сознания своих героев, например, Чернышевских (напр., 47:34–35), безо всякого перехода или предупреждения для читателя, а его диалоги с писателем Кончеевым, оказывающиеся воображаемыми, также оказываются, в ретроспекции, примерами блестящего обмана. Среди более мелких деталей со сходной функцией — упоминание рассказчиком безымянного женского существа в пассажах, предваряющих появление Зины в жизни Федора. При перечитывании становится понятно, что это Федор-автор вторгался в хронологически последовательную историю своей жизни. Наконец, степень «сделанности» «Дара» подчеркивают кажущиеся «ошибки» рассказчика в отношении цвета обложки поэтического сборника: она то «сливочно-белая» (18:8), то «белая» (167:139), то это «простая фрачная ливрея» (21:10), а в Зининых руках она даже становится «розовой» (191:161). Предположим, что дело не в разнице между обложкой и возможными суперобложками — тогда эти перемены цвета можно считать ошибками Федора, которые свидетельствуют о неверной памяти и, таким образом, подчеркивают правдоподобность этого персонажа: человеку свойственно ошибаться. Естественно, эти ошибки поднимают вопрос о точности других заявлений Федора. Но тема «ненадежности» рассказчика в «Даре» не получает дальнейшего развития.

Обманы и «ошибки», подтверждающие, что роман — это артефакт, а не что-то, притворяющееся «куском жизни», становятся заметны и понятны в большой степени из-за их повторяемости. Действительно, вместе с другими разнообразными тематическими, формальными и стилистическими повторениями они образуют в «Даре» явную систему узоров.

Существование узоров в литературе, конечно же, неизбежно. Но соблазнительно предположить, что Набоков, возможно, специально преувеличивал их важность в «Даре» и других своих произведениях по причине, которую можно назвать метафизической. В «Бледном огне» выдуманный Набоковым, но крайне симпатичный поэт Джон Шейд (чьи литературные взгляды и мнения во многих отношениях напоминают набоковские) занят вопросом, есть или нет жизнь после смерти. Отчасти его интерес к этой проблеме коренится в самоубийстве его дочери. Подходя к концу своей длинной повествовательной поэмы, он утверждает:

«I feel I understand / Existence, or at least a minute part / Of my existence, only through my art, / In terms of combinational delight»

(«Я чувствую, мне можно / Постигнуть бытие или хотя бы часть / Мельчайшую, мою, лишь только через связь / С моим искусством, в сладости сближений…» [Пер. С. Ильина]).

На самом деле, объясняет он, именно его способность сочинять хорошие стихи позволяет сделать вывод о том, что в космосе есть порядок:

«And if my private universe scans right, / So does the verse of galaxies divine / Which I suspect is an iambic line» (

«И коль под стать строка моей Вселенной, / То верю, есть размер, которым обуян / И мир светил, подозреваю — ямб»).

Таким образом, по Шейду, художник не только подражает божественному творцу, но каким-то особым образом, далеким от простой имитации, принимает участие в его творении. То есть как будто абстрактная форма или ритмы поэтического творения — это микрокосмические проявления макрокосмической реальности. Вывод Шейда: «I'm reasonably sure that we survive/And that my darling somewhere is alive» («Я верую разумно: смерти нам / Бояться нечего, я верю, — где-то там / Она нас ждет…»). Впрочем, важно заметить, что «разумная» уверенность поэта в жизни после смерти тут же подрывается следующими строками поэмы, в которых он выражает разумную уверенность в том, что доживет до 22 июля 1959 года. В действительности же Шейд будет убит 21 июля 1959 года — дату Кинбот, его комментатор, приводит на первой странице романа. Но эта ошибка не столько полностью дискредитирует веру Шейда, сколько должна восприниматься как свидетельство приблизительности самых точных человеческих догадок о бессмертии.

Федор — писатель, и поэтому процесс, ведущий к созданию литературного произведения, занимает в его сознании центральное место. Удивительнее всего он говорит о том, как в нем зарождаются книги; и за всем, что он говорит, стоит мысль об их потустороннем источнике. Хотя Федор утверждает, что опыт ясновидения был у него только однажды в детстве, описания возникновения его произведений удивительно напоминают опыты ясновидения в отношении будущего. Федор как-то говорит Зине: «Я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу» (206:174). Скрытый смысл этого утверждения в том, что будущие вещи существуют в какой-то сверхъестественной сфере, вне пределов ограниченного временем мира, и Федор — или, что подразумевается, любой писатель — только записывает их. Эта концепция авторства и вдохновения заметно анахронична. Больше всего она напоминает взгляды на происхождение искусства метафизически ориентированных символистов и романтиков. В конечном счете она восходит к обращениям к музе Гомера и к истокам литературы, насколько они нам известны.

Подтверждение этим взглядам можно найти в некоторых высказываниях самого Набокова. В «Strong Opinions» при описании происхождения его собственных произведений слышен голос Федора:

«Опасаюсь, чтобы меня не спутали с Платоном, до которого мне дела нет, но думаю, что в моем случае действительно вся книга, еще не написанная, уже кажется идеально готова в каком-то ином, то прозрачном, то замутняющемся измерении, и моя работа заключается в том, чтобы записать все, что удастся разобрать, и настолько точно, насколько это в человеческих силах» (69).

Платон здесь упоминается, конечно же, из-за сходства набоковской концепции искусства с метафизикой этого греческого философа, в которой земные явления — всего лишь тени идеальных форм, существующих в ноуменальной реальности. (Из следующих слов Набокова ясно, что у него вызывала неприязнь только Платонова политика: «Я также не долго бы протянул при его немецком режиме милитаризма и музыки» (70).) В связи с этим следует заметить, что в «Истинной жизни Себастьяна Найта» еще ненаписанная будущая книга персонажа на самом деле оказывается уже существующей. Она не только «cast its shadow on all things surrounding him» («отбрасывает тень на все его окружающее»), включая его предыдущие произведения, но также ведет его «unerringly towards a certain imminent goal» («безошибочно к некой неминуемой цели») (104).

Высказанная Набоковым в «Strong Opinions» концепция воображения как «формы памяти» — с помощью которой художник запасает образы для своих будущих произведений — также утверждает существование за всем этим процессом некого таинственного посредника: «Говоря о ярком личном воспоминании, мы делаем комплимент не своей способности к запоминанию, но мистическому предвидению Мнемозины, сохраняющей ту или иную подробность, которая может понадобиться творческому воображению» (курсив мой. — В. А.) (с. 78; сходные формулировки см. на с. 31, 40).

Поскольку искусство в какой-то степени происходит из потустороннего источника, Федор у Набокова, переживая муки вдохновения, воспринимает «реальный», преходящий мир как нереальный. Действительно, когда в Федоре зарождается новое стихотворение, он как бы выходит из обыденной «реальности» и полностью перемещается в иную область бытия: «Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный, Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько саженей, строфу» (67:50). Это состояние скоро кончается, но спустя некоторое время Федор испытывает его снова (напр., 169–170:125). Подобную переоценку того, что обычно считается «реальным» и «нереальным», мы находим и в «Защите Лужина». Гроссмейстеру Лужину, набоковскому герою-художнику этого романа, физический мир и населяющие его люди после матча с Турати представляются «прозрачными» по контрасту с устрашающе захватывающим миром, в котором он пребывает, «играя» в шахматы.

Мысль о том, что вдохновение переносит художника в более близкое к подлинному состояние, чем его повседневное, физическое существование, можно также найти в необычном представлении Федора о поэтическом творчестве как о прислушивании к голосам, и идея эта полностью совпадает с идеей о происхождении искусства из потустороннего или духовного измерения. Федор представляет себе состояние вдохновения как «разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха» (68:51). Необычная природа этого состояния подчеркивается тем, что Федор описывает его как «три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания», что напоминает пассажи о детских болезнях, подводивших Федора и его сестру к самому краю иной реальности. И поскольку в набоковской концепции происхождения искусства художник, находясь vis-a-vis с потусторонностью, пребывает в относительной пассивности, Федор может осознать, что в написанном им стихотворении «есть какой-то смысл», только закончив его.

Высшая реальность, к которой прикасается Федор, запечатлевая свое стихотворение, способна окрасить всю жизнь человека. В своем коротком упоминании темы «потусторонности» в произведениях мужа госпожа Набокова привлекает внимание к одному пассажу из «Дара», где Федор описывает своего отца, который «более точно» передает смысл этой концепции. «В отце и вокруг него» Федор видит «что-то трудно передаваемое словами: дымка, тайна, загадочная недоговоренность… Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек был овеян чем-то, еще неизвестным, но что, может быть, было в нем самым-самым настоящим». (Повторение слова «настоящий» в этом контексте напоминает о том «настоящем» голосе, который Федор старается расслышать, сочиняя стихотворение; он также называет «настоящим» тот художественный дар, который чувствует в себе «как бремя» (106:103–104)). Далее Федор объясняет, что «аура» отца, кажется, не имела прямого отношения к другим домочадцам, и даже к бабочкам, хотя была «ближе всего к ним, пожалуй». Тем не менее позже Федор признается, что жизнь его семьи «была… проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях», и что из той атмосферы он и взял свои творческие «крылья» (127:104). Федор также размышляет над тем, что его отец, отправляясь в путешествия, «не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то», всегда в нем бывшего. Ему так и не удается определить отцовскую мистическую ауру и в результате приходится сослаться на мнение старого слуги их семьи (которого он окутывает неожиданно готической атмосферой, говоря, что это был «корявый старик, дважды опаленный ночной молнией»), считавшего, что «отец знает кое-что такое, чего не знает никто» (126–127:104). Таким образом, описание Федором отца перекликается с несколькими основными мотивами романа и дает понять, что отец обладал особым знанием и находился в привилегированном положении относительно потустороннего мира.

Но если, с одной стороны, в концепции искусства Набокова и Федора предельно важно вдохновение, происходящее из иного мира, то другой важный для обоих компонент — это тщательнейшее восприятие физического мира, в котором они существуют. Федор говорит об этом, когда жалуется на то, что принужден тратить время, давая уроки языков, чтобы заработать на жизнь. Он чувствует, что вместо этого ему бы следовало преподавать «то таинственное и изысканнейшее», что он — возможно, один из миллиона — знает: «многопланность мышления». Из примеров, которые Федор приводит, становится понятно, что речь идет о неком метафорическом восприятии:

«…смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь — как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья и (все это одновременно) загибается третья мысль — воспоминание о каком-то солнечном вечере на русском полустанке, то есть о чем-то не имеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри — каждое слово собеседника»
(175–176:146–147).

Многие описательные пассажи «Дара» подсвечены этим ощущением (напр., 47:34–35; 145:131–132). О важности для Набокова этого составного познавательно-эстетического положения свидетельствует тот факт, что оно занимает центральное место в его автобиографии, где называется «cosmic synchronization» («космическая синхронизация») («Speak, Memory», 218), так же как и в других произведениях (см. эстетические представления Виктора и его учителя в «Пнине»).

Особенно важно, что «многопланное» мышление Федора так же дает ему указание на бессмертие, или, как он выражается, «постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, и что где-то есть капитал…». Метафизическая идея этого пассажа усиливается ссылкой Федора в следующем предложении на (выдуманную?) книгу «Путешествие Духа» некого «Паркера», которая напоминает трактат в оккультном или теософском духе. Федор упоминает его для подтверждения своего собственного необычного опыта, также несомненно бывшего функцией «многопланного мышления» — «так называемого чувства звездного неба» (176:147).

Это важное для себя эпистемологическое положение Набоков использует как образ, помогающий Федору понять, к чему приходит человек после смерти. Федор цитирует из «Discours sur les ombres» («Беседа о тенях») Делаланда, любимого им автора (и которого Набоков описывает в своем предисловии к английскому переводу «Приглашения на казнь» («Invitation to a Beheading») как «печального, сумасбродного, мудрого, остроумного, волшебного и во всех отношениях восхитительного» — пусть и выдуманного). Делаланд говорит о том, как трудно человеку представить себе то, что будет после смерти:

«Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности, долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это — освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии»
(322:277) [225] .

Замечание Федора, непосредственно следующее за этой цитатой, что «все это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним», следует понимать не как отрицание идеи Делаланда, но как подтверждение того, как трудно земному существу познать потустороннее. (Последующее вводящее в заблуждение именование Делаланда «изящным афеем» и сопровождающие его мучительные и медленные мысли явно принадлежат заблуждающемуся и умирающему Александру Чернышевскому, а не Федору.) Но хотя с точки зрения Делаланда основная сложность в попытке постичь потусторонее — это, как Федор ранее сформулировал, — то, что «нельзя себе представить, то, что не с чем сравнить» (205:173), это не мешает Федору утверждать, что «загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия» (322:277).

То, что Федор относительно кратко говорит о проблеме времени, которая является центральной во многих других набоковских произведениях, частично возмещается его размышлениями об отношении материального существования к трансцендентному измерению. Во втором своем воображаемом разговоре с Кончеевым Федор говорит о человеческом восприятии времени и бытия («призрачный, в сущности, процесс» — вот как он его характеризует) как отражении «вещественных метаморфоз», происходящих в нас, что предвещает подобные высказывания Набокова в «Speak, Memory» (301). Более важно добавление Федора о том, что «наиболее заманчивой» он считает ту гипотезу о времени — несмотря на то, что это «такая же бесконечно конечная гипотеза, как и все остальные», — которая говорит, что «все есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты» (354:308). Эта формулировка связывает идею вечности с Делаландовым «оком», и таким образом усиливает внятную Федору связь между зрением и потусторонностью. Более того, Набоков повторяет эту мысль в «Strong Opinions», где говорит, что сознание, связанное со временем, есть свойство человека, тогда как «сознание без времени» будет свойственно «некому более высокому состоянию», чем человеческое (30).

Отец Федора, при всем его непререкаемом авторитете, тоже по воле автора высказывает мнение в поддержку «многопланного мышления». Федор вспоминает, что отец фольклор недолюбливал, кроме «одной замечательной киргизской сказки». Идея этой сказки в том, что «человеческий глаз» хочет «вместить все на свете» и никогда не насыщается (146:121). Поскольку отец — страстный натуралист и исследователь, для него, как и для сына, естествен интерес к всепоглощающему восприятию. И чтобы еще более усилить эти подразумеваемые аналогии между наукой о природе и искусством — занятиями соответственно отца и сына, — Федор у Набокова описывает свое художественное воображение, используя образы путешествия.

Умение ясно и глубоко видеть объект — из области природы, собственного прошлого или литературы — неразрывно связано для Федора с истиной и красотой. Способность осознавать уникальность и особенность явления — это одна из основных добродетелей в набоковской иерархии ценностей. И наоборот, обобщения и поверхностное восприятие приводят, по меньшей мере, к ложным, искаженным иллюзиям и к малодушию. В худшем же случае, как с Германом в «Отчаянии» и Гумбертом в «Лолите», они приводят к преступлению. Таким образом, можно утверждать, что с точки зрения набоковского составного эстетическо-этическо-познавательного критерия основная функция пресловутой главы «Дара» о Чернышевском — представить отрицательный пример того, положительным воплощением чего является Федор. На протяжении всей книги отношение Федора к Николаю Чернышевскому далеко от прохладного почтения к чахлому духовному elan знаменитого радикала, это — разрушительная насмешка. Он последовательно выставляется рабом пошлости и штампов. Как выражается Федор, Чернышевский «до конца жизни мечтал составить „критический словарь идей и фактов“ (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот „dictionnaire des idées reçues“, иронический эпиграф к которому — „большинство всегда право“ — Чернышевский выставил бы всерьез)» (246:210).

Федор обвиняет и многих других в подобных непростительных прегрешениях. «Я испытывал приторную тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, мрачный и вульгарный вздор, о симптомах века и трагедиях юношества» (52–53:38). Подобным же образом, описывая в начале романа троих молодых людей, составлявших банальный романтический треугольник, он замечает, что «Olya studied the history of art (which, in the context of the epoch, sounds — as does the tone of the entire drama in question — like an unbearably typical, and therefore false note)» («Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной (и поэтому фальшивой) нотой)») (курсив мой. — В. А.) (56: 41). Важно, что выделенных курсивом слов нет в русском оригинале. Набоков добавил их, должно быть, для того, чтобы подчеркнуть связь между фальшью и обобщением, о чем он многократно говорил не только в своих книгах, но и с особенной горячностью в предисловиях к английским переводам своих романов.

При повторном рассмотрении, впрочем, очевидный контраст между крайне утонченным в оценках Федором и разными подслеповатыми персонажами приобретает несколько ироничный характер, потому что абсолютный центр равновесия жизни Федора — это не частность, а всеохватывающее единство. Через свое скрупулезно внимательное искусство, дотошное восприятие природы и подробнейшее исследование своего собственного и семейного прошлого, Федор, как и Набоков, находит свидетельство только одного — существования обманчивого, благосклонного, таинственного, вневременного, упорядоченного и вносящего порядок измерения или силы, которая влияет на все сущее. Она оказывается Абсолютом, подобным Богу, хотя просто утверждать, что это Бог, несомненно, будет ошибкой из-за многочисленных автоматических и потому ложных ассоциаций, которые связаны с этим словом. Использовать подобные слова — вульгарно предавать эти изящные и тонкие произведения искусства, которые одни адекватно выражают то, что хотел сказать Набоков. Возможно, именно отвращение при мысли о подобном предательстве заставляло Набокова многократно отвергать всякие попытки связать его с «организованным мистицизмом, религией, церковью — любой церковью» («Strong Opinions», 39). Впрочем, это не мешало Набокову по-своему говорить о своих прозрениях. В статье на смерть Ходасевича Набоков утверждает, что поэт «ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак». И именно в эту сторону обращен, подобно своему создателю, Федор Годунов-Чердынцев.

Перевод с английского Марии Маликовой

© Vladimir E. Alexandrov,1986.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

 

Дональд Б. ДЖОНСОН

Лабиринт инцеста в «Аде» Набокова

{329}

Тема инцеста впервые отчетливо возникает в английском шедевре Набокова «Ада, или Страсть: семейная хроника», а потом в последнем романе «Посмотри на арлекинов!», ставшим для автора возвращением ко многим его излюбленным темам.

Подобно другим писателям-«мандаринам», Набоков писал с доскональным знанием того, как затрагиваемые им темы трактовались в литературе прошлого. Аллюзии на предшествующих писателей, как классических, так и коммерческих, — клеймо его стиля. «Ада», наиболее насыщенный аллюзиями из всех набоковских романов, — совершенное произведение писателя, который занимался еще и преподаванием Новой Европейской литературы. Скрытое уподобление действий героев романа этапам «Эволюции романа в истории литературы» делает его, как отмечает Альфред Аппель, «образцом литературного исследования в самом себе». Центральная тема «Ады» — инцест между родными братом и сестрой и, конечно же, Набоков в своем переосмыслении этой темы во многом опирается на литературных предшественников.

Появление темы инцеста в новой европейской литературе во многом совпадает с развитием романтизма, высшими проявлениями которого были Франсуа-Рене Шатобриан (1768–1848) во Франции и лорд Байрон (1788–1824) в Англии. Они оба отдали дань этой запретной теме как в литературе, так, возможно, и в жизни. Присутствие шатобриановских мотивов в подтексте «Ады» отмечалось многими исследователями. Дж. Апдайк в своей ранней рецензии подробно останавливается на шатобриановских отзвуках в романе, отмечая, что сюжетная основа для сопоставления — повесть 1802 года «Рене», а также определенные пассажи из автобиографии этого французского писателя «Замогильные записки» (1849–1850). Как замечает Набоков в своих комментариях к «Евгению Онегину», «тонкий аромат инцеста» пронизывает отношения Рене и его сестры, Амелии, прообразом которых принято считать отношения самого автора с его сестрой Люсиль. Инцестуальная история Шатобриана, говорит он, была замыслена под тем же ильмом в графстве Миддлсекс в Англии, под которым Байрон «предавался капризам своего возраста». Байрон тоже присутствует в «Аде», хотя и менее явно, чем Шатобриан. Его отношения со сводной сестрой Августой, в память о которой он назвал свою дочь Августа Ада, послужили предметом большого числа рассуждений. Обостренный интерес Байрона к инцесту между братом и сестрой отразился в трех его произведениях: «Абидосской невесте» (1813) и написанных белым стихом драмах «Манфред» (1817) и «Каин» (1821). В последнем произведении сводная сестра-жена носит имя Ада.

Основной материал «Ады» как литературного исследования берется из тех трех литератур, которые знавший три языка Набоков полагал величайшими: французской, английской и русской. Можно сказать, что в этом литературном триптихе Шатобриан воплощает французскую трактовку темы инцеста, а Байрон — английскую. А что же русская? В истории русской литературы Александр Пушкин (1799–1837) занимает положение, в некоторой степени сопоставимое с положением Шатобриана во французской и Байрона в английской. Ранние произведения величайшего русского поэта (речь идет о темах, если не о форме) были написаны под сильным влиянием Байрона и Шатобриана. Несомненно, Пушкин знал об инцестном мотиве в произведениях своих учителей. Известно, что Пушкин читал байроновского «Манфреда» во французском издании, содержавшем также «Абидосскую невесту». «Манфред» особо упоминается в ранней версии восьмой главы «Евгения Онегина», вышедшей отдельным изданием.

В пушкинском «Евгении Онегине» есть множество ссылок на «Рене» Шатобриана, хотя и без упоминания мотива инцеста. Однако в этом романе в стихах есть любопытная строфа, которая кажется в некоторой степени предвещающей основные идеи «Ады». В главе III Татьяна, только что отвергнутая Онегиным, погружается в чтение своих любимых романов — «Страдания молодого Вертера» Гете (1774), «Юлия, или Новая Элоиза» Руссо (1761) и «Сэр Чарльз Грандисон» Ричардсона (1753). В этих и множестве им подобных сентиментальных историй Татьяна находит неверную модель для своих чувств к Онегину, который, впрочем, принадлежит к совершенно иной литературной генерации. Далее Пушкин противопоставляет эти устарелые романы восемнадцатого века (он, кстати, подтрунивал над своей сестрой Ольгой за чтение именно таких романов) «Британской Музы небылицам». Строфа заканчивается упоминанием о лорде Байроне, который «прихотью удачной / обрек в унылый романтизм / и безнадежный эгоизм». В следующей строфе (13) Пушкин отклоняется от темы — я, говорит он, откажусь от (байронической?) поэзии и «унижусь до смиренной прозы: / тогда роман на старый лад / займет веселый мой закат. / Не муки тайные злодейства / я грозно в нем изображу, / но просто вам перескажу / преданья русского семейства, / любви пленительные сны…» А в строфе 14 смутно проступают очертания романа «Ада, или Страсть: семейная хроника»:

Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи У старых лип, у ручейка… <…> Поссорю вновь, и наконец Я поведу их под венец… Я вспомню… Слова тоскующей любви, Которые в минувши дни У ног любовницы прекрасной Мне приходили на язык…

Разумеется, в этих строках нет никаких намеков на инцест — но если рассмотреть их в контексте произведений Байрона и Шатобриана, с одной стороны, и «Ады» Набокова, с другой, то они покажутся куда менее невинными.

Рассмотрев эту строфу «с точки зрения инцеста», нельзя не заметить иронии Пушкина, когда он предполагает перейти от «мук тайных злодейства», свойственных экстравагантной романтической поэзии, к «смиренной» прозе русской семейной хроники. Прежде всего обратим внимание на то, что эта строфа следует за перечислением всего сонма романтических героев, известных своим демонизмом. В таком окружении «детей условленные встречи у старых лип» могут восприниматься и как намек. Если, что весьма вероятно, это дети отца и дяди, о которых шла речь, то они приходятся друг другу двоюродными братом и сестрой. Возможно, их встречи в родовом поместье у старых лип перекликаются с прогулками Франсуа-Рене Шатобриана и его сестры Люсиль в отцовском парке и, что более существенно, с прогулками Рене и его сестры Амелии — героев повести Шатобриана. Наконец, в черновом варианте строфы вместо «любовницы прекрасной» мы находим сомнительное чтение «Амалии прекрасной». Это имя напоминает нам о возлюбленной сестре Рене Амелии (такова одна из возможных русских форм этого имени). Доказательство это далеко не убедительное, но все же вполне вероятно, что в планируемом романе Пушкин собирался обыграть излюбленную романтизмом тему инцеста.

Пушкин не создал вымышленной семейной хроники, но Набоков, родившийся ровно на столетие позже, отдал примерно десять лет своего «веселого заката» роману «Ада, или Страсть: семейная хроника» — книге, которая воспринимается как эхо и развитие сюжета, намеченного в строфе «Евгения Онегина». Отец и дядя в онегинских строках соотносятся с Демоном и Дэниелом Вином из «Ады». Демон — отец Вана, а Дэн, якобы, — отец Ады. Таким образом Демон — «дядя» Ады, а Дэн — «дядя» Вана. Официально Ван и Ада, так же как и дети, о которых идет речь в пушкинской строфе, оказываются двоюродными братом и сестрой. Излюбленным местом встреч связанной инцестом пары из «Ады» становится парк семейной усадьбы со старыми липами и ручейком — детали, на которых Набоков подробно останавливается. Вполне возможно, что и Набоков, и Пушкин отчасти позаимствовали это описание у Шатобриана. Так же как и дети в семейной хронике, задуманной Пушкиным, набоковские Ван и Ада в конце соединяются после многочисленных ссор и примирений. И, наконец, последняя параллель относится к фигурам рассказчиков. Оба они — старики, излагающие от первого лица свои семейные истории, хотя в пушкинском случае история и является вымышленной. Если наличие темы инцеста в пушкинском тексте и может вызвать сомнение, все же остается возможность того, что Набоков вчитывал эту интерпретацию в «Онегина» и создавая «Аду» опирался на свое прочтение. Ни в одном месте своего обширного комментария к «Онегину» Набоков не дает явно инцестной интерпретации процитированной строфы, однако можно предположить, что он проецирует подобную интерпретацию (верную или неверную), переводя текст. Любопытен выбор Набоковым английских выражений: «the assigned trysts of the children» («детей условленные встречи»). Слово «tryst» в прошлом и нынешнем столетиях часто имело значение «тайное свидание, которое назначают друг другу влюбленные». Пушкинские «условленные встречи» имеют гораздо более нейтральное значение. Перевод по необходимости является актом критической интерпретации, и «assigned trysts» двоюродных брага и сестры вполне могут отражать инцестуальное понимание Набоковым этого отрывка. Более того, именно такими словами Набоков определяет любовные развлечения брата и сестры в Ардис Парке «Ады» (Р. 133). Наши доказательства того, что в пушкинской строфе из «Онегина» есть аллюзия на кровосмесительные отношения между братом и сестрой, не убеждают окончательно, но отмеченные совпадения содержат по меньшей мере намек. Более убедительным представляется то, что сам Набоков интерпретировал этот отрывок в инцестном смысле и от этого понимания отталкивался в своем романе. Каковы бы ни были достоинства нашего (и набоковского) толкования, нет сомнений в том, что произведения Пушкина в целом и «Евгений Онегин» в особенности имели огромное влияние на все творчество Набокова.

Итак, произведения русского Пушкина, француза Шатобриана, англичанина Байрона служат источниками для литературных резонансов к теме инцеста в романе «Ада», явившемся данью Набокова европейскому романтизму.

В русских произведениях Набокова мы не найдем темы инцеста. Впрочем, есть упоминания о трактовке этой темы другими авторами. Один из примеров — рассказ «Встреча», написанный в декабре 1931 года. Действие его происходит в Берлине в канун Рождества (около 1929 года), где имеет место неудачная встреча двух братьев, разлученных Октябрьской революцией. Старший, Серафим, советский инженер, ненадолго приехавший в Берлин в составе закупочной комиссии, попадает в убогую комнату, принадлежащую его эмигрировавшему брату Льву, бывшему студенту-филологу. Оба брата испытывают при встрече неловкость и отчаянно ищут тему для разговора. Осматривая скромную библиотеку Льва, Серафим пытается занять время тем, что излагает содержание глупого, но «довольно занятного» немецкого романа о кровосмешении, на который он случайно наткнулся в поезде (А134/Р137). Слушая рассказ Серафима, Лев размышляет о том, как бессмысленно тратить короткое время их встречи на обсуждение «пошлейшей книжки» Леонарда Франка — однако ограничивается лишь замечанием о том, что инцест — это «теперь модная тема» (А134–5/Р138). Набоков, очевидно, помнил эту книгу Леонарда Франка и между 1935 и 1937 годами, когда писал свой русский шедевр «Дар». Герой-протагонист романа поэт Федор Годунов-Чердынцев, живущий в Берлине, пишет своей матери в июне 1929 года: «…посещу тебя в Париже. Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну, — где все мне чуждо и противно, где роман о кровосмешении… считается венцом литературы; где литературы на самом деле давно и нет» (А362/Р393).

Инцест, и в особенности инцест между братом и сестрой, в самом деле долгое время был «модной темой» в немецкой литературе и искусстве. Национальный эпос, который лежит в основе вагнеровского цикла «Кольцо Нибелунгов», повествует о Зигфриде, являвшемся (по крайней мере, в трактовке Вагнера) сыном потомков Вотана, детей Вёльсунга близнецов Зигмунда и Зиглинды. Эта история легла в основу «Валькирий», второй оперы из цикла о Кольце. Произведения Томаса Манна, одного из набоковских bêtes-noires, можно назвать компендиумом темы инцеста в немецкой литературе. Имена соединенных инцестом брата и сестры в новелле Манна «Кровь Вёльсунгов» перекликаются с именами (и с грехом) их прототипов из вагнеровской оперы, представление которой они посещают. Роман Т. Манна 1951 года «Избранник», история о жившем в средние века римском папе, родители которого принадлежали к королевскому роду и были братом и сестрой, «основана, — как говорит писатель, — главным образом на стихотворном эпосе „Григорий из Штейна“ средневекового немецкого поэта Гартмана фон Ауэ (ок. 1165–1210), который, в свою очередь, позаимствовал эту рыцарскую легенду из французского». Тема любви между братом и сестрой становится особенно распространенной в немецкой литературе в 1920-х годах, то есть как раз в то время, когда Набоков находится в Берлине. В 1922 году Франк Тисс (Frank Tiess) получил скандальную известность благодаря своему роману «Die Verdammten» («Проклятые»), в котором кровосмесительные отношения между братом и сестрой изображаются как составная часть картины жизни немецко-балтийской аристократии. Произведение Гюнтера Биркенфельда (Gunther Birkenfeld) 1929 года «Dritter Hof Links» («Третий двор налево», в английском переводе «A Room in Berlin») — еще один шумный роман того времени — повествует о брате и сестре, которые сошлись друг с другом из-за стесненных условий жизни, вызванных нищетой. Еще один немецкий бестселлер 1929 года, который Набоков неодобрительно поминает в том же рассказе 1931 года, — «Брат и сестра» Леонарда Франка. Роман Франка начинается с происходящего в Берлине развода исключительно богатой космополитической пары. Муж — немецко-американский финансист международного масштаба по фамилии Шмит, жена его русская. Их дети, 8-летний Константин и 3-летняя Лидия, оказываются разлучены. После смерти отца мальчика берут на воспитание приемные родители, в результате чего он наследует все состояние отца, но не его фамилию, а связь между двумя половинами бывшей семьи утрачивается окончательно. После курса в Итоне Константин возвращается в Санкт-Петербург (где находилось деловое предприятие его отца) и проводит там все годы Первой мировой войны, русской революции и гражданской войны, заканчивая между тем Петроградский университет. Сестра, Лидия, которая почти ничего не знает о своих отце и брате, живет в Цюрихе, в стоящем на берегу озера имении матери. В 1924 году Константин, возвращаясь из трехлетнего кругосветного путешествия, предпринятого для сбора материала к ученому труду по экономике, проезжает по пути в Англию через Берлин. Там в кафе он встречает Лидию, которую не узнает, и два эти девственника, наделенные редкой красотой, чувствительностью и умом, покоряются неодолимому взаимному влечению и через несколько часов после встречи оказываются вместе в постели. Они скоро женятся, и 18-летняя молодая жена везет Константина в швейцарское имение своей матери. Постепенно мать начинает догадываться о том, кто такой Константин. Она узнает правду в ночь отъезда молодой пары в путешествие, и сообщает об этом Константину. Ошеломленный, он твердо решает сохранять все в тайне от Лидии, пока не наступит подходящий момент, чтобы убедить ее, что взаимная страсть гораздо важнее их греха. Когда мать, прежде чем покончить жизнь самоубийством, наконец открывает Лидии правду, та уже ждет ребенка. Потрясенная, Лидия бросает Константина и скрывается от него вплоть до рождения ребенка. Тут любовная страсть побеждает и она вновь соединяется с Константином. Любовь преодолевает все препятствия, и можно предположить, что молодая пара будет жить долго и счастливо на роскошной вилле на неком адриатическом острове.

Набоковский Берлин был «окутан» произведениями об инцесте. Это обстоятельство общего характера, а в особенности «Брат и сестра» Л. Франка, специально упомянутый в раннем рассказе Набокова, возможно, оказали влияние и на написанную много позже «Аду». Прежде чем двигаться дальше, мы должны выяснить один предварительный вопрос. Набоков часто утверждал, что, несмотря на свое пятнадцатилетнее пребывание в Берлине, не знал немецкого языка. Вот одно из типичных упоминаний об этом, взятое из предисловия к английскому переводу романа 1928 года «Король, дама, валет», действие и все действующие лица которого связаны с Берлином: «Я не говорил по-немецки, у меня не было немецких друзей, я не читал ни одного немецкого романа ни в оригинале, ни в переводе». К этому категоричному заявлению следует относиться с некоторой осторожностью. Набоков не только ссылается на роман Франка в своем рассказе, написанном в 1931 году, а также в более позднем романе «Дар», но и в романе 1930 года «Защита Лужина» содержится интересная параллель к произведению Франка.

В романе Франка «Брат и сестра» есть сцена, которая происходит весной 1924 года. Ставшие любовниками брат и сестра, Константин и Лидия, прогуливаются по берлинской Фридрих-штрассе. Проходя мимо магазинной витрины, они видят «восковую фигуру в натуральную величину, изображавшую человека с двумя головами: одно лицо у него было веселым, а другое — горестным и удрученным; он постоянно откидывал полы пальто, сначала открывая пикейный жилет, залитый чернилами, а затем, просияв, другую сторону, белоснежную — потому что в кармане лежала непроливающаяся перьевая ручка» (А48/Н43). Замечательно похожее описание можно встретить и в романе Набокова «Защита Лужина». Гроссмейстер Лужин прогуливается с женой по берлинской улице зимой 1929–1930 гг.: «Немного дальше он замер перед писчебумажным магазином, где в окне бюст воскового мужчины с двумя лицами, одним печальным, другим радостным, поочередно отпахивал то слева, то справа пиджак: самопишущее перо, воткнутое в левый карманчик белого жилета, окропило белизну чернилами, справа же было перо, которое не течет никогда» (А204/Р184). Эта параллель особенно удивительна, если вспомнить о том, что произведение Франка было опубликовано в 1929 году, а набоковский роман — в 1930, однако она не совсем убедительна.

Судя по рецензиям, роман Франка был опубликован в конце 1929 г. Набоков закончил «Защиту Лужина» летом того же года, и начальные главы романа появились в последнем выпуске парижского эмигрантского журнала «Современные записки» за 1929 год. Упоминание о восковом манекене появляется, однако, во втором выпуске 1930 года, то есть после публикации романа Франка. Основной вопрос, естественно, в том, когда Набоков вставил этот фрагмент в текст. Была ли рукопись завершена ко времени появления романа Франка? Эти вопросы остаются без ответа. Имеющиеся факты позволяют предположить, что, исходя из хронологии, возможность такого заимствования существует. Следует также иметь в виду, что оба писателя в 20-е годы жили в Берлине и вполне могли видеть эту восковую фигуру, которую каждый из них перенес в свой роман. Если же Набоков заимствовал образ у Франка, то скорее из оригинального немецкого издания, чем из вышедшего в ноябре 1930 года английского перевода. Впрочем, английским переводом он мог воспользоваться, ссылаясь на роман Франка в рассказе, который был написан в декабре 1931 г. Вне зависимости от того, заимствовал Набоков эту восковую фигуру из романа Франка или же видел ее собственными глазами, ему несомненно было известно об этой книге, посвященной теме инцеста. Неясно, правда, насколько хорошо был Набоков знаком с романом Франка. Кроме всего прочего, этот эпизод делает признание Набокова в том, что он был совершенно не осведомлен о немецкой литературе 20-х–30-х годов, весьма сомнительным. Враждебность Набокова ко всему немецкому хорошо известна, и вполне возможно, что его огульное отрицание отражает скорее общее отношение, чем реальные факты.

«Ада» Набокова, как нам представляется, не содержит никаких аллюзий на немецкую трактовку темы инцеста, несмотря на то, что затрагивалась она в этой литературной традиции часто. Однако мы показали, что Набоков был знаком с этой темой в ее немецком варианте и, в частности, в романе Франка «Брат и сестра». Нам также следует иметь в виду обширную литературную память Набокова и такие его утверждения: «Я всегда могу заметить тот момент, когда сочиненная мною фраза становится по форме и по интонации похожей на фразу любого писателя, которого я любил или ненавидел полвека назад». Сходство между «Адой» 1969 года и «Братом и сестрой» 1929 года не в «форме и интонации», а скорее в ряде деталей и эпизодов. Конечно, основная точка соприкосновения — инцест между братом и сестрой. Что, впрочем, всего лишь позволяет отнести обе книги к довольно редкому тематическому жанру. Помимо того, обилие параллельных деталей и эпизодов в этих двух книгах не может не впечатлять.

Как Вины, так и Шмиты из «Брата и сестры», происходят из исключительно состоятельных космополитических семейств. Константин и Лидия, также как Ван и Ада, наделены необыкновенной физической красотой, умом и чувством чести в неизмеримо большей степени, чем остальные смертные. Обыденное их не волнует. Ван, как и Константин, атлет и спортсмен. У Лидии, как и у Ады, матовая белая кожа и черные волосы — черты, которые служат лейтмотивом обеих героинь. Жизнь в семьях, где говорят на многих языках (немецком, русском, английском, французском), протекает в бесконечном вращении между многочисленными поместьями, заграничными курортами, роскошными отелями. Ван и Константин оба писатели и ученые. Если у Ады французская служанка Бланш, то у Лидии — Мари. Секретарь Константина — зеркальное отражение Рональда Оранджера, секретаря старшего Вина. В обоих семействах есть таксы (так же как и в семье Набоковых). И у Франка, и у Набокова брат с сестрой обмениваются жестами и словечками, которые свидетельствуют об их близости. Константин, так же как и Ван, сильно ревнует сестру к ее поклонникам и угрожает их изувечить. Соперники обоих братьев являются их одноклассниками в престижных школах и рассуждают об обучении там.

В романах совпадают не только упомянутые выше детали, но и эпизоды. Ван и Ада гуляют и объясняются в любви в парке Ардиса, Константин и Лидия признаются друг другу в любви в берлинском Тиргартене (ср. параллель с Шатобрианом). В каждой книге есть эротическая интерлюдия: героиня едет в автомобиле, сидя на коленях у своего возлюбленного. Первая любовная сцена, которая становится лейтмотивом обоих произведений, происходит на диване (оттоманке). В каждом романе есть сцена столкновения героя с родителями, которые говорят ему о кровосмесительной природе его отношений с сестрой: Константину — мать, Вану — отец (хотя Вану об этом уже известно). Отношения героев временно прекращаются после смерти родителей, и в обоих случаях герой переживает желание застрелиться. Хотя у главного героя романа Франка нет, в отличие от набоковского Вана, сводной сестры (имеется в виду Люсетт), за ним в путешествиях следует таинственная дама, которая так пленена одним его видом, что бросает мужа и детей, чтобы видеть его хотя бы издали. Как и Люсетт в «Аде», эта женщина исполняет роль паранимфы и соединяет Константина и Лидию, когда они теряют друг друга, что приводит ее саму к гибели. В обоих романах герою приходится нестись на машине, чтобы окончательно соединиться со своей сестрой-любовницей.

Многие параллели, о которых шла речь выше, являются функцией инцестных отношений и общественного положения семейств. Они, если можно так выразиться, «встроены» в ситуации, о которых идет речь. Но потрясает обилие совпадений. Самая многозначительная черта сходства романов заключается в особенности трактовки инцеста, отличающей их от других произведений на эту тему. Практически всякое развитие инцестуальных отношений после обнаружения истины и разоблачения заканчивается горем, расставанием и смертью. Возможно, наиболее важная параллель между обоими романами в том и состоит, что в них связанные инцестом брат и сестра, воссоединившись, живут долго и счастливо.

Мы уже писали о прототипах Вана и Ады в произведениях крупнейших представителей романтизма — Байрона, Шатобриана и Пушкина. Эти авторы, часто упоминаемые в «Аде», создают литературную подоплеку темы инцеста. В двадцатом веке эта тема появляется в немецком воплощении. Набокову, жившему тогда в Берлине, было известно об этом возрождении и в частности о романе Франка. Кажется вполне вероятным, что роман Франка «Брат и сестра» inter alia сыграл некоторую роль в происхождении «Ады», пусть даже и в смысле его отрицания.

«Ада, или Страсть: семейная хроника» — это семейная сага, но весьма необычного свойства. История клана Земских-Винов представлена пятью поколениями, хотя последнему из них, то есть поколению Ады, Вана и Люсетт, уделяется гораздо больше внимания. Семейная генеалогия достаточно важна (и сложна), и повествованию «Ады» предшествует генеалогическое древо, призванное облегчить путешествие читателя по столь длинному произведению. В некоторых случаях эта схема помогает, однако основная ее цель — запутать читателя. Она излагает «официальную» версию семейной истории, в то время как история истинная совсем иная. Это расхождение особенно очевидно в пятом и последнем поколении вымирающего клана Земских-Винов, и распутывание этой ситуации является главной загадкой (и мотивацией) повествования. Официально Ван Вин сын Демона и его жены, безумной Аквы Дурмановой. Ада и ее сестра Люсетт, тоже только официально — дети Дэниела Вина. Двоюродная сестра Демона и его жена, актриса Марина Дурманова, — сестра-близнец Аквы. В действительности Демон Вин — отец Вана и Ады, мать обоих — Марина, и только Люсетт является дочерью Дэниела Вина. В соответствии с неверной генеалогической схемой Ада и Ван кузен и кузина, в то время как на самом деле они родные брат с сестрой, а Люсетт, дочь Дэна, — их сводная сестра. Это положение дел проистекает из следующих причин. Марина была возлюбленной Демона и до того, как она стала женой Дэна, и после. Марина забеременела Ваном вскоре после того, как ее возлюбленный Демон женился на ее сестре-близнеце Акве и незадолго до своего собственного поспешного выхода замуж за Дэна. Аква тоже вскоре забеременела, но у нее был выкидыш в Швейцарии, в клинике для душевнобольных. По соседству Марина производит на свет Вана. Марина (и Демон) подменяет умершего ребенка Аквы своим новорожденным сыном Ваном; Аква при этом находится в таком состоянии, что не может заметить обман. Поэтому Вана воспитывает отец, Демон, Акву он вначале считает своей матерью, Марину — теткой, а Аду — кузиной. Они с Адой (ему было 14, ей 12) узнают правду, роясь в семейных реликвиях на чердаке Ардис-Холла. Однако это открытие столь запутано из-за сложности повествования, что многие читатели его не замечают.

Большинство критиков успешно распутывали этот умело запутанный клубок и добирались до главной сюжетной тайны романа, состоящей в том, что бурные любовные отношения Вана и Ады, которые продолжаются всю жизнь, — это отношения между родными братом и сестрой, хотя в повествовании Вана не слишком убедительно утверждается официальная версия о том, что они (в худшем случае) сводные. Но даже не все критики признают, что кровосмесительные отношения между Адой и Ваном — это только финальный эпизод в серии инцестуальных браков, заключавшихся между Винами и Земскими в течение ряда поколений. Ван, Ада и Люсетт — поколение пятое и последнее. Четвертое, то есть поколение их родителей, представлено, как мы уже отмечали, четырьмя персонажами: сестрами-близнецами Аквой и Мариной (Земскими) Дурмановыми, которые были замужем соответственно за Демоном и Дэном Винами, приходившимися друг другу кузенами. Сестры-близнецы Дурмановы считаются детьми Долли Земской-Дурмановой и ее мужа, генерала Ивана Дурманова, у которых кроме них был (и по официальной версии, и, возможно, в действительности) сын Иван, музыкально одаренный юноша, который умер до начала действия романа. Мужчины — представители четвертого поколения семьи Винов, Демон и его двоюродный брат Дэн, — соответственно, отпрыски братьев Винов: Дедалуса (который был недолгое время женат на Ирине Гариной) и Арделиона (женатого на Мэри Трамбэлл). Здесь мы снова сталкиваемся с большим несоответствием между официальной генеалогией и вероятной реальностью. Есть много поводов сомневаться в том, что генерал Дурманов — отец Аквы и Марины, и некоторые основания для того, чтобы задать вопрос: была ли Ирина Гарина матерью Демона. Сложные начальные главы «Ады» содержат большую часть сообщаемых в книге генеалогических сведений, и хотя мы находим несколько отрывочных упоминаний о первых двух поколениях семьи Земских, более подробное изложение генеалогии начинается (непонятно, правда, из каких соображений) с Дарьи (Долли) Земской-Дурмановой, бабушки Ады: «…их единственное дитя Долли в пятнадцать лет, в возрасте нежном и полном своенравия, сочеталась в 1840 году браком с генералом Иваном Дурмановым» (АЗ/Р13). Затем девяностолетний повествователь Ван сообщает, что «Долли унаследовала красоту и характер матери, а от более далеких предков — весьма эксцентрический и подчас достойный сожаления вкус, который, к примеру, нашел отражение в именах, какие она дала своим дочерям: Аква и Марина» (А4/Р14). Ее муж выводится на сцену лишь для того, чтобы произнести следующие слова: «„Почему не Тофана?“ — вопрошал милейший и сверх меры орогаченный генерал». Аква Тофана — это название яда, которым пользовались в восемнадцатом веке в Италии молодые женщины (Долли младше своего мужа на 24 года) для того, чтобы избавиться от своих пожилых и «орогаченных» супругов. Таким образом уже в самом начале повествования вызывает сомнение и верность Долли, и то, что рогоносец-генерал является отцом ее детей. Эти сомнения подкрепляются несколькими эпизодами на протяжении всего романа, хотя открыто нигде не формулируются и не подтверждаются.

«Своенравной» Долли к моменту выхода замуж за генерала Дурманова исполнилось пятнадцать лет, а в 1844 году, когда родились обе ее дочери — 19. Предположительно, Долли была своенравна еще до (так же как и после) своего брака с Дурмановым. Это можно заключить из упоминания о «любовных письмах, написанных, когда ей было двенадцать или тринадцать» (А374/Р351), то есть задолго до брака с генералом. Раннее развитие Долли засвидетельствовано записью Ады, сделанной в день ее шестнадцатилетия, когда она уже «старше, чем моя бабушка во время ее первого развода» (А279/Р269). Долли вышла замуж (и разошлась) еще до своего брака с генералом Дурмановым, который совершился, когда ей было пятнадцать лет. Мы можем предположить, что у Долли был еще сын — возможно, от первого мужа, о котором ничего не известно, или, что более вероятно (как мы увидим дальше), от любовника. Возникают два вопроса: кто этот предполагаемый сын и кто его отец?

Прежде чем задавать эти вопросы, следует обратить внимание на третье поколение семьи Винов — Дедалуса и его брата Ардалиона. Отец Демона Дедалус был женат на графине Ирине Гариной, умершей через год после их свадьбы, в 1838 году, то есть в год рождения Демона. И снова у нас появляется повод сомневаться в официальной версии. Предположение о том, что Ирина была матерью Демона, пошатывается тогда, когда Демон между прочим упоминает (и демонстрирует) при сыне «фамильный жест, унаследованный от матери» Демона, который проявляется и у него, и у Ады (А240/Р230). Так как Демон не может помнить Ирину Гарину, читатель вправе предположить, что матерью Демона была не она. Менее прямым доказательством является беглое замечание Демона, обращенное к Марине, Вану и Аде за обеденным столом. Среди блюд была куропатка Петерсона, или желинотт, поданная, к ужасу Демона, с бургундским. Демон замечает, что «дедушка со стороны моей матушки скорее удалился бы из-за стола, чем видеть, как к желинотт я употребляю красное вино вместо шампанского» (А256/Р247). Об отце Ирины Гариной в романе нет никаких упоминаний. Это ссылка в пустоту. Но зато если мы допускаем, что Долли — мать Демона, то дедушкой Демона по материнской линии будет Петр Земский. Возможно, не случайно у них на обед куропатка Петерсона. Приняв во внимание все эти аргументы, кажется вполне правдоподобным, что матерью Демона в действительности была своенравная Долли.

Пожалуй, лишь одно обстоятельство противоречит нашему предположению о том, что Долли — мать Демона. В 1838 году, когда родился Демон, Долли было тринадцать лет. Но это не обязательно разрушает нашу гипотезу, если мы вспомним, что романтическая жизнь Долли началась в двенадцать или тринадцать лет (любовные письма) и что ее брак в пятнадцать лет с генералом Дурмановым был уже вторым. По всей вероятности, Демон — плод связи Дедалуса Вина и его рано созревшей кузины Долли, которая имела место примерно двумя годами раньше, чем ее брак с генералом Дурмановым. Если это так, то Демон, по крайней мере, — сводный брат двух дочерей Долли: Аквы, которая станет его женой, и Марины, его любовницы и матери двоих его детей, Вана и Ады. Мы уже обращали внимание на то, что Демон предположительно родился в 1838 году — в этом же году умерла жена Дедалуса Ирина. Можно предположить, что Дедалус берет своего родного сына Демона и выдает за ребенка своей только что умершей жены. Есть и другие догадки. Отношения Дедалуса и его кузины Долли, плодом которых был родившийся в 1838 году Демон, возобновляются после ее выхода замуж за «сверх меры рогатого» генерала Дурманова (А4/Р14). Близнецы Аква и Марина, родившиеся в 1844 году, возможно, также дети Дедалуса. Это означает, что Демон женился на одной и вступил в любовную связь с другой своей родной сестрой. Чтобы это предположение не казалось вовсе безосновательным, следует вспомнить, что этот сюжет похоже (но не полностью) повторяется в событиях жизни следующего поколения, которые менее спекулятивны, хотя и не менее скандальны. Отец (Дедалус и Демон) отбирает незаконнорожденного ребенка (Демон и Ван) у настоящей матери (Долли и Марины) и объявляет его матерью ни о чем не подозревающую жену (умирающую или умершую Ирину Гарину-Вин и безумную Акву Дурманову-Вин). Затем дети (Демон и Ван) вступают в связь со своими сестрами (Мариной и Адой). Другая, частичная, параллель касается Люсетт, которая является страдающей стороной в кровосмесительном треугольнике «Люсетт — Ван — Ада», так же как Аква в треугольнике «Аква — Демон — Марина», то есть Люсетт находится по отношению к Вану и Аде в таком же положении, как Аква по отношению к Марине и Демону. История Люсетт, сводной сестры влюбленных друг в друга брата с сестрой, перекликается также с историей и трагической ранней смертью юного Ивана Дурманова, сводного брата Марины и Демона. Во многих отношениях клубок кровосмесительных отношений, зеркально отражающийся в двух последних поколениях семьи Земских-Винов, представляет собой параллель к связям между двумя мирами, лежащими в основе изложенной в романе космогонии: речь идет о Терре и Анти-Терре, история и география которых являются искаженными зеркальными отражениями друг друга. Генеалогическая таблица, которая дается на следующей странице, демонстрирует наш взгляд на семейную историю Вана и Ады.

Основатель клана, князь Земский, питал склонность к молоденьким девушкам и в возрасте 71 года женился на пятнадцатилетней княжне Темносиней. Насколько нам известно, среди прегрешений князя Земского инцеста не было, но можно предположить, что дух князя благосклонно отнесся бы к кровосмесительным связям своих потомков. Утром после первого соития Вана и Ады, Ван проходит под портретом «благостно улыбающегося Земского» (А124/Р123). Отмечая превалирование инцеста в третьем, четвертом и пятом поколениях этой семьи, нельзя не задаться вопросом о предшествующих поколениях — особенно Петра Земского и его сестры Ольги. Но как бы соблазнительно ни было это предположение, подтверждений ему в тексте, кажется, нет. Более того, если бы Дедалус Вин был сыном Петра и Ольги Земских, а не Ольги и ее мужа Эразмуса Вина, то в жилах Демона, Вана и Ады не текла бы кровь Винов. Это кажется неправдоподобным, потому что Ван, Ада и их отец Демон имеют много сходных черт и во внешнем облике, и в жестах, в противоположность Люсетт, в которой, как нам говорят, «ген Z[емский] преобладает» (А367/Р345). Начало повторяющегося инцестного узора — это любовная связь Дедалуса Вина и его кузины Долли Земской, которые были, соответственно, детьми Ольги Земской-Вин и ее мужа Эразмуса и брата Ольги Петра Земского и его жены Мэри О'Райли. Дети Дедалуса и Долли, Демон и Марина — скорее всего родные (или, возможно, сводные) брат и сестра, тогда как их отпрыски, Ван и Ада, безо всяких сомнений являются родными братом и сестрой. Их бесплодный брак знаменует собой конец суперклана Земских-Винов.

Лабиринт инцеста в семействе Земских-Винов имеет мифологических предшественников, наличие которых в некоторой степени подтверждает наше предположение о степени распространения инцеста в истории этого семейства. Имена прародителей клана, князя Всеслава Земского (1699–1797) и его юной невесты княжны Софьи Темносиней (1755–1809) говорят о таинственном мифологическом происхождении клана. Фамилия «Земский» происходит от русского корня со значением «земля», а «темно-синий» — это традиционный эпитет для неба. Сравним прародителей греческих богов: Уран, который олицетворяет Небо, и его супруга Гея, которая является воплощением Земли. Урана свергает его сын Кронос, который женится на своей сестре Рее. В свою очередь, Кроноса вытесняет его сын Зевс, который сочетается браком с сестрой Герой.

Не случайно Дедалус Вин, начавший лабиринт инцеста, получил свое имя от Дедала, создателя знаменитого Лабиринта на острове Крит. Эта ассоциативная связь становится явной, когда сын Дедалуса Вина, Демон, называется в романе Дементием Лабиринтовичем (А523–24/Р495). Далее, Демон, сын Дедалуса Вина, погибает в воздушной катастрофе, как и Икар, сын Дедала, восковые крылья которого расплавились, когда он слишком приблизился к солнцу. Наконец, Марина и Люсетт, единственные оставшиеся в живых после воздушной смерти Демона из тех, кому была известна тайна Ады и Вана, впоследствии, так же как и Демон, умирают смертью, имеющей мифологические параллели: Марина от огня (рак), а Люсетт — от воды (топится). Лабиринт инцеста, созданный Дедалусом Вином, едва ли менее запутан, чем лабиринт его мифологического прототипа Дедала, легендарного творца.

Инцест — самое эмоционально насыщенное переживание из всего человеческого опыта. Если верить антропологам, запрет на инцест — это один из устоев общества и, опосредованно, самой цивилизации. Инцест есть вызов обществу: триумф иррациональной природы над рациональным социумом. Возможно, поэтому кровосмесительные отношения, в особенности между братом и сестрой, становятся центральной темой романтизма с его культом демонического героя, бунтующего в удушливой атмосфере общества, то есть героя байронического. Инцест — это крайняя форма бунта. Именно инцест символизирует стремление человека к цельности, к полноте, что отражается в легенде из платоновского «Пира», по которой все люди были когда-то близнецами, которых разлучили, и они вечно ищут свои утраченные половины. По выражению современного романиста Джона Барта, «эта утрата порождает отчуждение <…> этот поиск объясняет <…> эротическую любовь…». Идеальная форма инцеста — это инцест между близнецами противоположного пола. Фольклорные мотивы, окружающие подобные пары как в примитивных, так и в письменных обществах, изобилуют сексуальными намеками: «В фольклоре разнополые близнецы всегда представляются как исходно бывшие одним существом, которое распалось, единством, которое должно вновь слиться в половой любви, этом абсолютном символе соединения». В отчужденном мире, представляющемся романтическому взгляду, стремление к единению вступает в противоречие с исключительностью героя, для которого общение с другими мучительно. Герой так недосягаемо вознесен над окружающим его миром, что недостающей половинкой представляется только некто одной с ним крови, генетически и физически максимально близкий к протагонисту, то есть способный восстановить утраченную цельность. Стремление к цельности удовлетворяется только через половое единение с близко-родственным членом семьи — этот выбор (по крайней мере в романтическом воображении) добавлял frisson к отрицанию самых коренных запретов человеческого общества.

Некоторые критики видят смысл инцестного мотива в «Аде» в сфере нравственной философии. Бобби Энн Мэзон утвержает, что «„Ада“ написана об инцесте, а <…> инцест <…> это на самом деле синоним солипсизма». С ее точки зрения, в старости Ван, страдая из-за того, что виновен в развращении родной сестры Ады, в большой степени создает в «мемуарах» идиллическое прошлое — свое и ее. Ван уходит от жизни. Мэзон предполагает, что Набоков (который признавал, что оба главных героя романа — «создания весьма ужасные») осуждает уход Вана в солипсизм как способ смягчения своей инцестуальной вины. Увы, аргументацию Мэзон опровергает отсутствие в романе свидетельств о том, что Ван сломлен сознанием вины, а Ада, судя по ее маргинальным заметкам, в свои восемьдесят лет не менее счастлива в длящейся всю жизнь кровосмесительной любви, чем ее партнер. Далее, Ада, которая, по мнению Мэзон, является «жертвой», столь же инициативна, как и Ван — и в начале любовной связи, и в продолжении ее. Брайен Дэвид Бойд в своей блестящей докторской диссертации также предлагает интерпретацию темы инцеста с точки зрения морали: «Люсетт… вот подлинный повод для придания теме инцеста такого большого значения. Инцест в „Аде“ — это не общепринятый символ солипсизма и любви к себе — Набоков отвергает такие символы — но, скорее, способ обратить внимание на тесную внутреннюю взаимосвязь человеческих жизней, которая налагает на каждого человека требования нравственности и ответственности». В интерпретации Бойда инцест является злом не тогда, когда он имеет отношение к Вану и Аде, а когда он приводит к страданию и смерти их ранимой сводной сестры Люсетт. Трактовка Набоковым темы кровосмешения, конечно, имеет моральную подоплеку, и, возможно, Бойд точен в своей оценке. Однако не кажется правдоподобным, что стремление Набокова сосредоточиться на теме инцеста было мотивировано в большей степени соображениями этическими и философскими, чем литературными. Нравственные соображения могут быть вычитаны из повествования, но не лежат в его основе.

Когда Набокова спрашивали о значении инцеста в романе «Ада», он отвечал или, скорее, парировал вопрос следующими словами: «Если бы я использовал инцест, стремясь указать возможный путь к счастью или несчастью, я стал бы наиболее знаменитым наставником в том, что касается общих идей. В действительности мне нет никакого дела до инцеста как такового. Мне просто нравится звук „бл“ в словах siblings, bloom, blue, bliss, sable». Поверивший Набокову должен расстаться с надеждой на то, чтобы отнести трактовку темы кровосмешения между братом и сестрой в романе «Ада» к утверждениям общего характера из области антропологии, мифопсихологии и философии — моральной или аморальной. Основную опору главной тематической метафоры романа следует искать не здесь.

Набоков абсолютно ясно и неоднократно высказывался о том, что с его точки зрения изучение искусства само должно быть искусством. Во всех его романах тем или иным образом главным предметом оказывается художник и искусство. «Ада» не исключение. Ван, психолог-философ, специализирующийся на изучении планеты Анти-Терры, которая является предположительным близнецом Терры, в конце концов понимает, что ценность его писаний заключается не в эпистемологическом содержании, а в литературном стиле (А578/Р546–547). Соответственно, значение темы инцеста единокровных брата и сестры в романе «Ада» следует скорее искать в мире искусства, чем в мире идей. Не случайно единственное подробное описание инцеста помещено в главе, которая рассказывает о приключениях Ады и Вана в библиотеке Ардис-Холла, всего через несколько часов завершившихся их сексуальной инициацией. Двенадцатилетней Аде доступ в фамильную библиотеку был закрыт — ситуация, сильно ее возмущавшая. Ван подкупом приобретает для себя и для Ады неограниченный и никем не контролируемый доступ к библиографическим сокровищам, скрытым в Ардис-Холле. Неудивительно, что эта глава представляет собой компендиум аллюзий на литературные произведения, реальные и вымышленные, от «Арабских ночей» до «Кентавра» Джона Апдайка, который переименован в «Хирона». Большая часть упоминаемых произведений посвящена сексуальной теме и иногда инцесту. В начале главы мы читаем, то доступ в фамильную библиотеку стал доступен Аде благодаря ее «близости с cher, trop cher René [милым, бесконечно милым Рене], как порой, слегка подшучивая, она называла Вана…» (А131/Р130). Эта аллюзия скоро становится понятной из замечания о том, что Ада не вполне поняла смысл фразы «эти двое детей все же могли предаться своему наслаждению безо всякого страха», когда впервые прочитала романтическую историю Шатобриана про брата и сестру (А133/Р132). После этого речь идет об исследовании, почерпнутом из тома под названием «Sex and Lex» и касающемся инцестуальной семейной жизни некоего Ивана Иванова, который сначала оплодотворил свою пятилетнюю правнучку Марью, а потом, через пять лет, ее дочь Дарью, в свою очередь произведшую на свет дочь Варю. После того как Иван в 75-летнем возрасте освободился из заточения в монастыре, он решил, как честный человек, сделать Дарье предложение. После такого скандала «не только кузенам с кузинами, но также и дядьям с внучатыми племянницами запрещалось вступать в брак» (А135/Р134). Можно предположить, что семейство Ивановых — это сатирически вульгаризированное изображение клана Земских-Винов, хотя детальное сходство проявляется лишь в совпадении имен: Марья = Мэри О'Райли-Земская, а Дарья, дочь Марьи = Дарья (Долли) Земская. То, что непристойные библиотечные былины нашли свое применение, подтверждается тем, что тома, похищенные из хранилища, сопровождали Аду и Вана на прогулке в Ардис парке «во время их с Ваном свиданий» (А133/Р132) и что эта пара всегда предпочитала позицию «torovago», которая впервые была описана в одной из их драгоценных библиотечных находок (А136/Р135). Однако функция семейной библиотеки заключается не только в том, что она содержит многотомные руководства по сексу. Библиотека создает нужный контекст для набоковской темы инцеста между братом и сестрой: контекст скорее литературный, чем социальный, психологический или философский.

Связь между инцестом и искусством впервые сформулирована Адой, на первый взгляд совершенно en passant. Читая характеристику весьма плодовитого и весьма склонного к инцесту Ивана Иванова как «регулярно выпивающего труженика», Ада замечает: «прекрасное определение… достойное истинного художника» (А134/Р133). Любая книга — это продукт сложного взаимодействия со многими другими книгами, и, в частности, с близкими по фону и сюжету. Принимая во внимание мириады литературных аллюзий в «Аде» и ссылки на этапы (поколения) в Эволюции романа, не будет ошибкой воспринимать тему инцеста как метафору взаимосвязи между схожими произведениями искусства. «Ада» есть результат сложного акта инцестуального порождения.

Набоковские подтексты и аллюзии на литературных предшественников его романа часто пародийны — литературный умысел, сопряженный с очевидным обыгрыванием темы инцеста. Пародия всегда занимала в творчестве Набокова важное место, и «Аду» отчасти можно рассматривать как пародийную интерпретацию великой романтической темы кровосмешения между братом и сестрой. Именно на этот пародийный аспект «Ады» намекает Набоков в последнем эпизоде «библиотечной» главы, говоря о литературе и инцесте: «Эта библиотека явилась незабываемым местом действия в сцене под названием Горящий Амбар [имеется в виду ночь первого свидания детей]; она распахнула им свои стеклянные двери; обещала долгую идиллию библиострасти; могла бы стать одной из глав в каком-нибудь старом романе, обитающем на одной из ее же полок; привкус пародии придал этой теме свойственную нашей жизни комическую легкость» (А137/Р137).

Роман «Ада» — это плод многочисленных порождений библиомании, понятой в специфически сексуальном смысле. У этой темы есть «отцы-основатели» (Шатобриан, Байрон, Пушкин), чьи отпрыски объединены глубинным и скрытым родством. Их теперешние и, возможно, менее блестящие потомки (Франк и др.) связаны между собой еще менее явно. Параллель с семейством Земских-Винов очевидна. Именно в этой связи так важна тема инцеста предыдущих поколений. Если бы инцестная тема в романе ограничивалась только поколением Вана и Ады, генетическая параллель к истории этой темы в литературе была бы менее впечатляющей. Прояснение литературной генеалогии темы инцеста во многом сродни выяснению старательно спрятанных инцестуальных связей во многих поколениях семьи Земских-Винов. Именно глубина исторических корней фамильного инцеста Земских-Винов создает параллель к эволюции этой темы в европейской литературе. Тема инцеста между родными братом и сестрой в романе «Ада» вполне может прочитываться как генеральная метафора творческого взаимодействия нескольких поколений романов, посвященных теме инцеста, в трех великих литературах, наследником которых является набоковский роман.

Джордж Стайнер высказал идею «экстратерриториальности» как одной из отличительных черт литературы двадцатого века. Отмечая, что такие писатели, как Сэмюель Беккет, Хорхе Борхес и Набоков знали по несколько языков, Стайнер высказывает предположение, что уникальность их литературных стилей, возможно, основывается на фильтровании одного языка при помощи грамматических и культурных взглядов на мир, свойственных языку другому. Он делает вывод, что их произведения, написанные на любом из двух языков, являются в какой-то степени «мета-переводами» с другого — феномен, который, возможно, лежит в основе их ослепительной виртуозности. Большинство произведений Набокова, утверждает Стайнер, можно воспринимать «как размышление — лирическое, ироническое, техническое, пародийное — над природой человеческого языка, над загадочным сосуществованием различных, имеющих языковое происхождение взглядов на мир и над глубинным течением, проходящим под множеством разнообразных языков, а в некоторые моменты и связывающим их таинственным образом» (р. 8). В основе стайнеровского тезиса лежит тот факт (хотя он и не констатируется явно), что генетически русский, английский и французский — это родственные языки, ведущие свое происхождение от далекого общего предка — праиндоевропейского языка. Взаимодействие различных мировоззрений (культур), возникающее под влиянием грамматической и лексической системы трех этих родственных языков — и все три Набоков знал с раннего детства — несомненно перекликается с феноменом инцеста. Стайнер размышляет о том, что это языковое взаимодействие является «источником мотива инцеста, столь частого в произведениях Набокова и центрального для „Ады“».

Уникальная писательская карьера Набокова являет занятное взаимодействие между ее частями. Возможно, самый удивительный аспект самоотражения в набоковской карьере — это его уникальная роль переводчика собственных произведений с английского языка на русский и с русского на английский.

Помимо этого есть еще более замысловатые отсылки к своим собственным переводам Пушкина и других авторов в его оригинальных произведениях. Очевидно, что «Бледный огонь» заимствует свою формальную структуру у обширного набоковского перевода «Евгения Онегина», снабженного комментариями. Гораздо более тонки аллюзии Набокова не столько на «классические» источники, сколько на свою весьма идиосинкразическую интерпретацию этих источников; например, его «инцестуальное» прочтение (и заимствование) строфы из «Онегина», которая была рассмотрена выше. Набоков взаимодействует с Набоковым.

Карьера Набокова как англоязычного писателя отчасти является параллелью и копией пути, который он совершил ранее как русский писатель, потому что он вновь исследовал в некоторых английских романах темы, которые до этого затрагивал в русских. Это частичное зеркальное взаимоотражение английских и русских книг сопровождается все более возрастающим числом автоцитат в его последних английских романах. Феномен, начинаясь с мимолетных, в хичкоковском духе, появлений автора, что свойственно ранним произведениям, завершается в пропитанном инцестом романе «Посмотри на арлекинов!», который стал повторным обращением Набокова к его собственным произведениям и размышлением об идентичности самого рассказчика.

Тема кровосмесительных отношений между братом и сестрой пронизывает не только поздние английские произведения Набокова, но и отбрасывает яркий отсвет на все его предшествующее творчество. Инцест становится основной метафорой Набокова, охватывая литературу в целом, как и его собственную писательскую судьбу.

Перевод с английского Тимура Гольденвейзера

© Comparative Literature. Eugene, 1986.

© Тимур Гольденвейзер (перевод), 1997.

 

Д. АЛЕКСАНДРОВ

Набоков — натуралист и энтомолог

{330}

Энтомолог Владимир Владимирович Набоков (1899–1977), известный специалист по тонким морфологическим наблюдениям и детальным промерам гениталий нескольких видов и родов бабочек, знаменит во всем мире как выдающийся русский писатель. Или лучше: мастер прозы Набоков известен энтомологам как автор почти двух десятков статей и заметок по систематике и фаунистике бабочек. Любое начало пригодно для настоящей заметки о Набокове, в жизни и искусстве которого эстетически чистая наука морфологического исследования насекомых срослась со стилистически ажурной прозой.

В художественной и автобиографической прозе Набокова много энтомологических аллюзий, реминисценций и прямых описаний бабочек и их ловли. Отцу своего героя Федора Годунова-Чердынцева из романа «Дар», имеющего автобиографические черты, автор дал специальность энтомолога, и Константин Кириллович Годунов-Чердынцев выписан в освещении родственной любви, уважения и восхищения.

Проза Набокова полна бабочек. Со страстью коллекционера можно собирать не самих бабочек, но их упоминания в набоковской прозе — этим даже занимались, и вполне успешно. Мелкие твари живут на набоковских страницах, если не в прямом описании, то в уподоблении людей этим созданиям. Гумберт Гумберт уподобляет себя пауку, следящему за мухой, — кто же тогда Набоков, написавший исповедь светлокожего вдовца? Набоков, конечно, энтомолог, натуралист, описывающий жизнь еще неведомых науке форм.

Герои романа «Пнин», глядя на изящных бабочек, жалеют, что рядом с ними нет Набокова.

«Десятка два маленьких бабочек, все одного вида, сидели на мокром песке, подняв и сложив крылья, бледные с испода, с темными точками и крошечными, с оранжевой каемкой, павлиньими лунками по кромке заднего крыла; одна из скинутых Пниным галош спугнула несколько из них и, обнаружив небесную голубизну лицевой поверхности крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, а потом опять опустились.

— Жаль нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он бы нам рассказал об этих восхитительных насекомых.

— Мне всегда казалось, что его энтомология — просто поза.

— Ах, нет, — сказал Шато» [293] .

Шато несомненно был прав. Именно эти маленькие бабочки были предметом профессиональных набоковских штудий в Гарвардском музее сравнительной зоологии. Мы все знаем их и в просторечии называем «голубянками» — имя, которое не переносил Набоков, помечая его кавычками и называя поверхностным. Имена, даваемые Природе, должны быть на латыни, и латинское имя всей группы этих бабочек Lycaeidae.

Исследования В. В. Набокова построены с метким изяществом эстетизма — высшее искусство тончайшей препарировки сотен экземпляров бабочек, кропотливые промеры витиеватых структур полового аппарата, просмотр тысячных коллекций, долгие углубленные размышления и, наконец, более сотни журнальных страниц подсушенной научной прозы — все посвящено изменчивости двух видов бабочек одного рода. Размытость вариаций и хаос в географической изменчивости исследователь приводит в порядок, выстраивает ряды географических рас и подвидов.

Поэт освобождает звуки из хаоса, приводит их в гармонию, придает им форму. Ритм стиха таится в стихии речи, он должен быть услышан и подхвачен, выявлен и оформлен. Неподхваченная мелодия исчезает в пучине речи. Живая, изменчивая материя языка должна быть оформлена Поэтом, скована метром и огранена рифмой, выстроена в строки поэмы.

Энтомолог Набоков, определяющий и описывающий новый вид бабочек, — не ученый педант, засушенный лучше его сухих насекомых и пропахший нафталином, энтомолог — Поэт. Он определяет, он оформляет Хаос, он дает Имена, нарекая формы на «божественной латыни».

I found it in a legendary land all rocks and lavender and tufted grass, where it was settled on some sodden sand, hard by the torrent of a mountain pass. <…> I found it and named it, being versed in taxonomic Latin; thus became godfather to an insect and its first describer — and I want no other fame. Wide open on its pin (though fast asleep), and safe from creeping relatives and rust, in the stronghold where we keep type specimens it will transend its dust Dark pictures, thrones, the stones that pilgrims kiss, poems that take a thousand years to die but ape the immortality of this red label on a little butterfly —

написал Набоков в стихотворении «A Discovery» об открытии им формы Lycaeides, неизвестной науке. Красной этикеткой, бессмертию которой, по его словам, могут лишь подражать картины и стихи, в коллекциях музеев отмечаются экземпляры, но которым описаны новые формы.

В пыли семейных библиотек и усадебных чердаков, между картин, старых вещей и стихов, «не умирающих тысячелетия», Набоков в детстве открыл для себя волшебный мир энтомологии.

«В петербургском доме была у отца большая библиотека… Мне было восемь лет, когда, роясь там… я нашел чудные книги, приобретенные бабушкой Рукавишниковой в те дни, когда ее детям давали частные уроки зоолог Шимкевич и другие знаменитости… тут были и прелестные изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан (1647–1717) и Die Schmetterlinge (Эрланген, 1777) гениального Эспера. Еще сильнее волновали меня работы, относящиеся ко второй половине девятнадцатого столетия — Natural History of British Butterflies and Moths Ньюмэна, Die Gross Schmetterlinge Europas Гофмана, замечательные Mémoires великого князя Николая Михайловича и его сотрудников, посвященные русско-азиатским бабочкам, с несравненно-прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина, Рыбакова, Ланга…» [295] .

Интерес быстро обрел прочную основу. Упоительное чтение, сбор бабочек и беседы с энтомологами создали основу всей его жизни. «Я всегда мечтал о долгой и волнующей карьере незаметного куратора чешуекрылых в большом музее», — скажет он в интервью 1964 г.

Нельзя не привести суждение Набокова об энтомологии XX в. и переменах в биологии, которые он видел.

«Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами, особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец, знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять определений бабочек… между тем как он и его приверженцы консервативно держались видовых и родовых названий, освященных долголетним употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам, доступным голому глазу любителя, англо-американские работники вводили номенклатурные перемены, вытекающие из строгого применения закона приоритета, и перемены таксономические, основанные на кропотливом изучении сложных органов под микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии. Забота штаудингерьянцев о „рядовом собирателе“, которого не следует заставлять препарировать, до смешного похожа на то, как современные издатели романов пестуют „рядового читателя“, которого не следует заставлять думать.

Обозначилась о ту пору и другая, более общая перемена. Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о продукте эволюции, подаваемом природой коллекционеру на квадратном подносе, т. е. как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с кое-какими разновидностями (полярными, островными, горными), сменилась новым понятием о многообразном, текучем, тающем по краям виде, органически состоящем из географических рас (подвидов); иначе говоря, вид включил разновидности. Этими более гибкими приемами классификации лучше выражалась эволюционная сторона дела, и одновременно с этим биологические исследования чешуекрылых были усовершенствованы до неслыханной тонкости — и заводили в те тупики природы, где нам мерещится основная тайна ее» [297] .

Работы о двух «текущих, тающих по краям видах» бабочек рода Lycaeides выполнены были Набоковым в Музее сравнительной зоологии Гарвардского университета с 1941 по 1948 г. Набоков не прошел стороной и споры о концепции вида и эволюционной теории, кипевшие в то время в Америке. Новые теории, сводившие явления вида к системе биологически изолированных популяций, отличающихся лишь статистически, были неприемлемы для поэта и ценителя формы. Сущность вида не в статистике или генетической изоляции, а в эстетическом своеобразии. Биологическая теория кажется ему «зауженной… насильственно натянутой на концепцию вида», которая «изуродована» пренебрежением к чистой морфологии. «В конце концов, — воскликнул Набоков однажды, — естествознание ответственно перед философией — не перед статистикой».

Подвижную изменчивость «текущих» видов надо таксономически оформить, выявить внутренний ритм природы и выразить его в рядах и группах так, чтобы они имели эстетическое совершенство. Изменчивость бабочек имеет «повторы, ритм, размах и выражение». Говоря о ритме, Набоков имеет в виду появление и исчезновение определенных форм в системе вида: «пропуски [форм], разрывы, слияния и синкопированные толчки создают в каждом виде ритм изменчивости, отличающий его от другого».

В набоковском анализе изменчивости и сравнениях разных видов и родов бабочек просвечивает теория литературы и поэзии. Повторы в близких видах напоминают ассонансы и аллитерации. Наконец вся система рода, в которой есть несколько видов, сложенных из географических рядов рас, в описании Набокова напоминает нам сложение стиха из нескольких катренов, строки которых перекликаются звуковыми повторами.

Восхищенный взгляд поэта, хищный взгляд охотника, заносящего сачок над бабочкой, и ухищренный взгляд морфолога имеют много общего. В этом случае это один и тот же внимательный взгляд Набокова, для которого природа и искусство имеют много общего. О «дарвиновских» объяснениях мимикрии бабочек и своем отношении к ним он писал:

«…защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага — птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого, кроме разве начинающего натуралиста. Таким образом, мальчиком, я уже находил в природе то сложное и „бесполезное“, которое я позже искал в другом восхитительном обмане — в искусстве» [302] .

Глаз наблюдателя и охотника, глаз натуралиста Набокова увидел в нашей жизни объекты для литературной мимикрии — воспроизведении жизни на страницах прозы. Внимательность натуралиста преобразилась в выпуклость натурализма и точность прозаического слова.

Читатель, открывший для себя Набокова, бывает поражен вдвойне. Он задыхается от восторга, следуя за течением текста по всем поворотам и перекатам стилистики, повторяя про себя отдельные фразы и сочетания слов. И тут же задыхается от шока и гнева, читая описания людей и их поведения, режущие глаз какой-то невозможной и противоестественной для большинства неприкрытостью естественных деталей и мотивов действий.

Не только шумно знаменитая «Лолита», но и другие книги Набокова отличаются этой беспощадной ясностью письма. Такими нагими выходят на сцену персонажи этих книг, что разве Федор Константинович Годунов-Чердынцев благодаря молодости и загару не постеснялся бы увидеть себя глазами автора.

Человек — существо эгоцентричное, и читательский шок обычно вызван тем, что читающий бессознательно примеряет на себя набоковский взгляд и видит все свои черты, прорисованные жесткой рукой мастера. «Нет, нет!» — кричит читатель, стараясь избавиться от наваждения. «Так нельзя писать, так нельзя видеть людей, какая гадость, где же душа?!» — судорожно пытаясь завернуться в одежды сурового критика после неловкой наготы рентгеноскопического обследования, когда видна не только внешность плоти, но и ребра, сердце, легкие, печень… А душа не видна, хотя каждый читатель полагает, что у него есть душа.

Такое же чувство чудовищного разоблачения испытывает читатель книги «The naked ape» Десмонда Морриса. Английский зоолог Моррис начинает свою книгу с того, что он изучал многие виды обезьян и теперь считает себя вправе написать книгу еще об одном виде обезьян, тем более что он прожил среди них всю свою жизнь и сам принадлежит к этому виду. Вся жизнь человека, дружба и работа, семья и любовь описаны Моррисом так, как всегда описывается зоологами жизнь шимпанзе, макаки, кошки или собаки. Нет нужды приводить отрывки, каждый может представить сам, как может быть описано его поведение на rendez-vous, если смотреть на него глазами зоолога, изучающего игровое и половое поведение особей. Представив такое описание, легко понять, что за бурю негодования вызвали книги Морриса «The naked ape» и «The human zoo».

Что это — социобиологизм? Попытка низвести человека до состояния животного? Глумление над читателями? Эти вопросы бросали в лицо и Моррису, и Набокову. Набоков — выдающийся писатель, и его книги — художественное слово самой высокой пробы. Моррис — ученый, он мало подчиняет свой слог законам эстетическим. Сопоставлять их было бы нелепо, но в их работе просвечивает контур одной утонченной стилистической фигуры умолчания.

Художник и ученый устремлены к Человеку, но не говорят о своем предмете. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», — автор оставляет невыговоренным то, что и невозможно выговорить, настолько призрачен и нежен предмет умолчания. Человечность человека и его душа так же нестойки под рукой художника, философа, а тем более ученого, как и красота крыльев бабочки, осыпающихся от прикосновения — ни красоты, ни тайны переливчатого цвета, только пыльца невзрачной окраски на неловких пальцах любопытного мальчишки.

Предельное описание акциденций человеческого бытия очерчивает границы, за которыми лежит сущность человека, — ее не определяют и не анализируют, она становится очевидна каждому «от обратного». Самой культуре свойственно определять нечто, вырабатывая, проговаривая и прописывая весь материал, что лежит вокруг этого «нечто», и когда мы доходим до предела выговаривания, там, где у нас не хватит слов, окажется «нечто», к чему мы стремились явно или бессознательно.

Набоков не одинок в своей яркости и точности акцидентальной прозы, характерной для XX в., развенчавшего человека. Но деревья его прозы такие живые и рельефные, такие натуральные, что, заглядевшись, уже нетрудно промеж них потеряться… Увидеть за деревьями лес — задача читателя, претендующего на обитание в мире культуры. Можно отмахнуться и выйти из леса к невинным лужайкам прозаических пасторалей или устремиться в запутанные каменные улочки, выстроенные на страницах карманных детективов, а можно и оглядеться…

Оглядеться и, придя в сознание от морока обыденной жизни, вычесть из самого себя все акциденции человеческого существа (если не сказать организма), ужасающие в тексте Набокова или работах Морриса. Много ли останется?

Есть и затекстовое сплетение несопоставимых текстов Набокова и Морриса. «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне в парижском зоопарке, которая после многих недель улещивания со стороны какого-то ученого набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой зверь был заключен. Толчок был тематически не связан с последующим ходом мысли…» — писал Набоков в послесловии к «Лолите». Какой бы литературной игрой ни было все послесловие, здесь — одна из дверей за внешность текста знаменитой книги.

Владимир Владимирович Набоков — энтомолог, зоолог, и его «натуралистическая» проза — подлинные заметки натуралиста. Он наблюдает своих героев внимательными и беспощадными глазами ученого, и эффект остранения возникает за счет отстраненности позиции наблюдателя. Так энтомолог, увлеченный ловлей бабочек на лугу, вносит в полевой дневник описание интимных сцен из жизни зверей с добросовестностью подлинного натуралиста, прервав свое основное занятие, так как появившаяся из леса пара ему помешала.

На самых ярких по колориту и напряженных страницах Набокова нет ни романтического аромата любви старинных романов, ни общего аэра современной эротической литературы, на них царит запах: «…со своего места я почуял мускус ее возбуждения…» — скажет «голая обезьяна» Гумберт Гумберт в «исповеди светлокожего вдовца». Обоняние — основа основ ориентации животного мира, и табачный запах, «мускус возбуждения» или «дезодорированные секретарши» составляют непременный колорит «человеческого зверинца», написанного зоологом Набоковым.

Проза натуралиста — совсем не вся проза Набокова, так же как и приемом остранения не исчерпывается существо литературы. В этой заметке мне важно было выговорить то, как на пересечении энтомологии и литературы возникает не описание бабочек, а новые эффекты чистого искусства.

Рассказ «Пильграм» о продавце бабочек говорит нам о страсти коллекционера и магической власти бабочек над душой самой прозаической. Вероятно, сам Набоков в Берлине не раз рассматривал коробки в таких лавочках, где прозаический продавец окружен нежным блеском крыл бабочек далеких и недостижимых стран. Душа Пильграма не только после смерти посетила Мурцию и Альбарацин, Конго и Суринам, она всегда жила там, вне улиц с лавочками и трактирами. Душа же Набокова-энтомолога, проживавшего на таких же улочках Берлина, описана им самим в берлинском стихотворении 1927 г.:

Моя душа, за смертью дальней твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о нем напишешь ты статью, потом… но только нет журнала и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла.

© Даниил Александров, 1997.

 

Г. БАРАБТАРЛО

Очерк особенностей устройства двигателя в «Приглашении на казнь»

{331}

Периодическое повторение элементов какой-нибудь темы у Набокова не только указывает, негромко но настойчиво, в сторону невидимого создателя романа за физическими пределами книги, но служит иногда средством определения условий времени и пространства в этом романе и измерения или начисления их функций. Среди русских произведений Набокова «Приглашение на казнь» являет один из лучших тому примеров. И физические, и метафизические законы этой книги открываются всего яснее при изучении плетеного узора ее тематических линий; даже самый сюжет ее приводится в движение приливным действием повторяющихся сигнальных положений, причем многие из них взаимосцеплены. Очень часто, да едва ли не всегда, звенья отдельно взятой тематической серии имеют обратную силу, так как каждое последующее звено отсылает к предыдущему, устанавливая таким образом самый факт их взаимного сочленения, факт очень важный не только для верного понимания всей сложности композиции романа и его внутреннего устройства, но и для понимания его существенного основания и телеологии. Нечего и говорить, что читающий Набокова в одном направлении только, слева направо, замечает и понимает в нем не больше, чем случайный посетитель Ватикана, ненавыкшим взором пробегающий «Афинскую школу» по пологой линии от Александра до Зороастра и быстро переходящий к следующей картине (чтобы не отстать от своих). Настоящую книгу нельзя прочитать, говорил Набоков своим корнельским студентам, но только перечитывать. Это значит, что чтение серьезного романа — нового и сложного литературного рода — должно быть вместе поступательно и реверсивно, и именно это возвратное или попятное движение, приводящее читателя в конце концов к началу книги и нудящее читать сызнова, и создает замкнутые композиционные кривые разной формы в разных романах, — те самые эллипсоидные композиции, которыми знаменит Набоков среди знатоков этого рода высшей механики.

Движение такого сложного характера требует особенного композиционно-сюжетного двигателя и особенных художественных приспособлений, которые Набоков сам изобретал, патентовал и усердно совершенствовал от книги к книге. Некоторые из этих особенностей в «Приглашении на казнь» и разсматривает настоящий очерк.

1

Цинциннат Ц, единственное действительное лицо романа, приговорен к отсечению головы за то, что оказался живым среди подвижных манекенов с отъемными и взаимозаменяемыми головами. В начале книги его приводят в крепость, где он единственный пока узник; в конце его увозят оттуда, чтобы казнить на плахе. Стражники и палач подвергают его дух чудовищно изобретательным пыткам, затем чтобы казнь могла совершиться в предусмотренной законом и обычаем гармонической обстановке гражданского сотрудничества на эшафоте, венчающей торжественное народное празднество. Роман открывается смертным приговором, который приводится в исполнение, или лучше сказать, в движение на предпоследней его странице. Цинциннат не знает, какая страница окажется последней, и это страшное и вместе блаженное неведение осложняется некими там и сям вспыхивающими блеснами надежды, которые его мучители искусно закидывают вместо наживы, а потом выдергивают, как скоро убедятся, что Цинциннат довольно крепко за нее ухватился. Роковой день между тем приближается, неведомый как и прежде и оттого с каждым днем все более устрашающий. Едва открыв книгу, уже во втором ее абзаце, узнаем, что «подбираемся к концу… несколько минут скорого, уже под-гору, чтенья — и… ужасно!» Начинающий читатель пробует большим пальцем обрез «правой, еще непочатой части развернутого романа», зная о том, что ждет его в конце так же мало, как и Цинциннат — и, может быть, еще того меньше, когда он книгу в первый раз закроет. Но при следующих чтениях он выучится видеть в темноте, замечать некие фосфоресцирующие знаки и точки, выучится считать их и соединять, и потом, достигнув, наконец, высоты, нужной для обзора всего пространства романа, увидит его тематические линии, передвоившие его сплошь, и чем выше читатель поместит свою передвижную обсерваторию, тем дальше откроется ему местность и тем больше сцепленных подробностей он заметит. В любой точке романа его перечитыватель знает, что должно случиться дальше, и оттого может разорвать или даже повернуть вспять обманчивую цепную реакцию причин и следствий, в которую безповоротно закован Цинциннат. Вместо этого опытный читатель может заняться изследованием этиологии высшего порядка, того порядка, в котором обычные с виду предметы и события оказываются метинами, привлекающими внимание к той или другой подробности основного чертежа книги, а значит, и к ее конструктору, присутствие которого в хорошо устроенном мире этой книги незримо, но непременно сказывается везде и во всем. Одной из таких метин в «Приглашении на казнь» является карандаш, своего рода часовая стрелка романа, указывающая его конец; другой — паук, диэта которого таинственно, но несомненно связана с мучительными испытаниями Цинцинната. Оба эти следа скрещиваются в последний день, когда, перед самым приглашением на казнь, Цинциннат замечает, что его карандаш сократился до огрызка, который уже трудно держать и которым он зачеркивает одно важное слово, последнее в жизни слово, им записанное; последнее-же роскошное яство паука, красавица-ночница, не дается ему в лапки и позднее эмблематическим жестом показывает внимательному читателю путь, или способ, каким Цинциннат покидает книгу: через окно, прорубленное в ее метафизической тверди.

2

Карандаш Цинцинната — гораздо более надежный хронометр, чем явно продажные крепостные куранты. Цинциннат проводит в крепости девятнадцать дней, по главе на день, причем каждая глава начинает новый день, кроме последнего, занимающего главы девятнадцатую и двадцатую. В начале книги карандаш «изумительно очинён… длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната». На самом деле, он в точности соизмерим с длиною остатка жизни Цинцинната в романе, иными словами, с длиною самого романа. Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в «Приглашении на казнь». Последние дни Цинцинната буквально сочтены, — изчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri, и термин его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет голову на плаху. Таким образом, книга и ее герои в некотором смысле «обезглавлены» одновременно и взаимосвязанно. Карандаш тут как бы шест для замера глубины времени, длина которого уменьшается прямо-пропорционально убывающему числу оставшихся неперевернутыми страниц. Всякий раз, что карандаш бывает заново очинён для обреченного узника, он, понятно, делается короче — и одновременно, и в той же самой доле, сокращается жизнь пишущего. В начале восьмой главы Цинциннат наблюдает, как Родион чинит для него карандаш: «Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом, укоротившимся более чем на треть)» — точнее, ровно на две-пятых в то утро. В предпоследней же главе, как раз перед тем, как Цинциннату было оглашено приглашение к отсечению головы, он поспешно набрасывает розсыпь самых своих дальнозорких мыслей, как вдруг обнаруживает, что кончилась бумага. Он находит еще один, самый последний, чистый лист и сверху пишет слово, которое тотчас вымарывает, потому что оно кажется невыносимо неточным. И он зачеркивает это слово («смерть») своим сделавшимся теперь «карликовым» карандашом, который уже трудно держать и совсем невозможно очинить наново. (На мыслимом продолжении карандашной подсобной метафоры встречается любопытная мысль, что очинка никогда не сводит карандаш на нет, всегда остается черешок. Тут вспоминается Родословие Карандаша, забытого в ящике стола гостиничного номера в предпоследнем романе Набокова «Сквозняк из прошлого» (Transparent Things), а также «глубокомысленная» машинка для очинки карандашей в «Пнине», издающая при работе аппетитное хрумканье, которое внезапно обрывается какою-то неземной вращающейся пустотою, «что и всех нас ожидает», и слова Набокова о том, что на его карандашах резинки стираются быстрее грифелей). Наблюдательный перечитыватель находит то, что изобретательный автор искусно спрятал. Но Цинциннат, его творенье, обнаружить этого не может, да и не должен, потому что, открой он такой простой способ отмечать приближение надвигающегося финала, он должен был бы перестать пользоваться своим карандашом, тем самым тотчас прервав повествование, существенная часть которого написана этим именно карандашом. Таким образом, карандаш в романе служит одновременно хронометром, по которому читатель может поверять местное время, и в некотором фигуральном смысле средством самого существования книги, необходимое расходование которого приближает неизбежный ее конец.

3

Обратимся теперь к пауку — другой ловко вставленной и часто повторяющейся подсказке, но опять-таки не Цинциннату, но его читателю, сидящему на дозорной каланче с подзорной трубой, высоко за пределами Цинциннатова мирка. Всякий раз, что паук получает какую-нибудь снедь из рук Родиона, повествование еще на один заметный шаг приближается к окончательному обезглавливанью, ибо каждая такая кормежка отмечает новую пытку Цинцинната напрасной надеждой. Другими словами, имеется настоящая, сказочная связь между ежедневной процедурой кормления камерного мизгиря и рационом страданий, отпущенных в этот день Цинциннату, — за сладкой приманкой неизменно следует едкий обман. Этот «официальный друг заключенных», которого Цинциннат находит в своей камере в начале столь быстро подбирающегося к концу повествования — не просто «меньшой в цирковой семье», где М'сье Пьер одновременно Петрушка и глава. Обряд кормления и пантомима, которая его часто сопровождает, напоминают те многозначительные немые прологи, которые предваряли пьесу на старом театре; но Цинциннат не может, и не должен, отгадать их значения. Всякий раз что перед Цинциннатом разыгрывают этот глубокомысленный фарс, он прилежно отмечает новую разновидность ритуала, не замечая, однако, того, что незадолго перед тем или вскоре вслед за тем его слабую надежду сокрушает очередной, с каждым разом все более болезненный и вероломный удар, тщательно подготовленный его истязателями. Так, на четвертый день, Родион кормит паука во время посещения Эммочки; после чего Цинциннат обнаруживает серию ее рисунков, которые как-будто набрасывают план побега, но потом он оказывается одной из самых безжалостных ловушек.

На пятый день, мохнатый муховор, верхом на Родионовом пальце, наблюдает за Цинциннатом, которому назавтра обещано как-будто свидание с женой (разумеется, он грубо заморочен и еще через день вместо Марфиньки является М'сье Пьер). На шестой, когда его такая заманчивая поначалу прогулка, петляя, приводит его обратно в камеру, Цинциннат обращает внимание на то, что паук обзавелся новенькой, «безукоризненно правильной, очевидно только что созданной паутиной». На седьмой день стражник вместо Марфиньки впускает в камеру Цинциннатова палача, тоже в своем роде оффициального друга заключенного, который проживет в том же каземате две недели, приготовляя Цинцинната к торжественному фарсу обручения на эшафоте. (Между прочим, никто, кажется, не заметил, что этот мотив звучит и в «Улиссе» Джойса, в эпизоде в кабаке Барни Кирнана.) Кроме того, нельзя, мне кажется, не видеть в повадке, тоне, во всем обращении М'сье Пьера с Цинциннатом сходства с манерою и обращением Голядкина-«младшего», демонического двойника из очень дурно написанной, мучительно-искусственной «мистической пародии» Достоевского (которую Набоков, вообще Достоевского, как известно, не терпевший, считал отчего-то лучшим его сочинением!).

Десятый день: покуда паук проделывает «нетрудный маленький трюк над паутиной», М'сье Пьер встает на руки и его «перевернутые глаза… стали похожи на глаза спрута». Спрут — осьминог; паук тоже (в отличие от насекомых), и это еще больше подчеркивает родство главного клоуна Петра Петровича и его меньшого брата, Полишинеля. День одиннадцатый, с которого начинается вторая половина заключения Цинцинната в остроге: «упитанный» зверек перебирается, вместе со своей сетью и прочим имуществом, на другое место, в угол отлогой и глубокой оконной ниши. В этот переломный для течения романа день две темы, которые доселе шли параллельным курсом, на миг пересекаются. Когда Цинциннат тычет своим карандашом (потерявшим ровно половину первоначальной длины) в паука, тот пятится, не спуская с него глаз. Зато он берет «с большой охотой… кончиками лап из громадных пальцев Родиона муху или мотылька — и вот сейчас, например, на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло, румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому краю». Позже в тот же день Родион приносит пауку другую бабочку, из чего должно заключить, что Цинциннату уже вырыта новая яма, в которую его станут загонять. И точно, в ту же ночь, проснувшись, Цинциннат слышит скреб и стук за стеной, и будет слышать эти упоительные звуки несколько ночей сряду, лелея сумасшедшую, хрупкую надежду. Когда подземный тоннель наконец прорыт, из него вылезает кат со своим подручным и принуждает Цинцинната ползти к нему в соседнюю камеру. Между прочим, Цинциннат не обращает внимания на то, что покамест он находится в камере М'сье Пьера, его мучители мельком приоткрывают ему не только топор, который предназначен отделить его голову от туловища, но и день, когда это имеет произойти, чего он так домогался, «малиновую цифру» на стенном календаре, на который Цинциннату дали бросить взгляд еще прежде того: «Завтра, завтра осуществится то, о чем вы мечтаете [тут по крайней мере двойное дно: Цинциннат ждет свидания с женой, Родриг имеет в виду прибытие в крепость палача]… А миленький календарь, правда? Художественная работа. Нет, это я не вам принес».

Не замечает Цинциннат и другого предупреждения. По пути обратно в свою камеру, все еще с бухающим стуком в висках оттого, что лучшая его надежда была только что измывательски раздавлена, он вдруг оказывается за крепостным валом, и как-будто ничто не мешает ему бежать, как вдруг ему встречается ветреная, упругая попрыгунья Эммочка, приводящая его на казенную квартиру отца, где тот пьет чай с М'сье Пьером. Но перечитыватель должен заметить, что когда Цинциннат уползал в тоннель, его палач крикнул «вдогонку… ему что-то насчет чая», явно приглашая Цинцинната на чай и, конечно, подстроив его окольный маршрут. И пожалуй неразговорчивая Эммочка сама предуготовила неведающего Цинцинната к этому маневру в конце Главы Пятой довольно прозрачным (задним числом, т. е. если листать книгу вспять) геометрическим чертежом. Покуда Родион беседовал с пауком, возседавшим на его пальце, Цинциннат притворился спящим. Дверь его камеры была оставлена приотворенной, и «там мелькнуло что-то… на миг свесились витые концы бледных локонов и исчезли… тем временем в дверь беззвучно и не очень скоро вбежал красно-синий резиновый мяч, прокатился по катету прямо под койку, на миг скрылся, там звякнулся и выкатился по другому катету, то-есть по направлению к Родиону, который, так его и не заметив, случайно его пнул, переступив — и тогда, по гипотенузе, мяч ушел в ту же дверную промежку, откуда явился». Спустя десять дней Цинциннат будет приведен обратно в камеру маршрутом этого именно порочного треугольника.

Наутро после провала надежды на подземный ход Цинциннат замечает, что «паук высосал маленькую, в белом пушку, бабочку и трех комнатных мух, — но еще не совсем насытился и посматривал на дверь». Эта богатая пожива весьма точно соответствует перечню несчастий Цинцинната за день (считая две нарочно подстроенные, обманчивые возможности побега). Осушенная пауком бабочка как-будто намекает на то, что номер с участием Эммочки прошел успешно: накануне, когда она обещает спасти Цинцинната, читаем, что ее спина вся ровно поросла «белесоватым пушком», а ее профиль обведен пушистой каемкой, и тут чувствуется какая-то особенная связь с маленькой бабочкой и с исчерпанной, растерзанной, поруганной надеждой на спасение. В английском переводе Набоков еще усиливает сходство образов; там у бабочки мрамористые крылья, а перед тем у него говорится, что у Эммочки были мраморные икры балерины. (То есть я хочу сказать, что эта бабочка не на каучуковую куклу Эммочку указывает, а вот на эту пушистую надежду, которую Цинциннат с Эммочкой связывал.)

Это было на шестнадцатый день, т. е. за три дня до «малинового» числа, когда кажется, что все положенные приготовительные трюки проделаны. Родион показывает пауку пустую ладонь, бормоча, «будет с тебя… нет у меня ничего». Вечером того же дня М'сье Пьер представляется оффициально Цинциннату как его палач и объявляет день казни (следующий). Но назавтра паук опять получает свой корм, и, значит, Цинциннату предстоит пройти по еще одному завою этого мальстрема, от обезсиленной, приглушенной уже надежды, через глухое отчаяние, к неизбывному и все более оглушительному ужасу смерти. Казнь отложена на «неопределенное время», и его наконец-то навещает Марфинька. Это жуткое посещение, разумеется, еще усиливает его тоску.

4

Но провиант паука и тут не изсякает: главная добыча впереди, именно, прекрасная ночная бабочка Павлиний Глаз (Saturnia pavonia), самая большая европейская ночница (куколка которой, между прочим, имеет хитро устроенный люк, выпускающий новоявленную бабочку, но не пропускающий внутрь паразитов). Паук уже «надувался, чуя добычу — но случилась заминка». Бабочка вырвалась из клешней Родиона, до-смерти его испужав, и села около койки Цинцинната, незамеченная стражником. Через несколько минут, когда Цинциннат покидает камеру, которая уже начала оседать и рушиться, у него мелькает мысль, что ночью бабочка вылетит в окно, которое Родион высадил своей метлой вместе с решоткой.

5

Чешуекрылые издавна служили внимательному воображению удобной эмблемой конечного превосхождения души, метафорический смысл которой уподобляет душу личинке, имеющей возрасти и измениться путем перехода в высший образ бытия. Дант облек эту метафору в слова несравненной музыкальной силы и религиозной высоты:

О superbi cristian, miseri lassi,     che, della vista della mente infermi,     fidanza ave te ne' retrosi passi, non v'accorgete voi che noi siam vermi     nati a former l'angelica farfalla,     che vola alia giustizia sanza schermi? Di che l'animo vostro in alto galla,     poi siete quasi entomata in difetto,     si come vermo in cui formazion falla?

[О, горделивцы между христианами, косные, несчастные, с недужливым умным взором, полагающие веру свою на проторенных путях, — не видите разве, что мы гусеницы, рожденные образоваться в ангельскую бабочку, возлетающую на Суд, где не будет оправдания? Для чего души ваши устремляются в вышния, когда вы как-бы несовершенные насекомые, вроде червяка непреобразованного?]

Говоря об иконе, Флоренский приводит ряд понятий одного корня, но разного значения, от запредельно наивысшего до предельно низшего: Лик — Лицо — Личина — Личинка, и здесь онтологическое содержание и зоологическое явление таинственно сопоставлены коренной общностью. Бабочка, в своей взрослой стадии, на латыни называемой imago (образ, «лик», греческое «эйкон», икона), появляется на свет после трудного голометаболического превращения из червяка (личинки) в куколку, т. е. мертвую оболочку, маску, личину — которую она затем сбрасывает, превозмогает и превосходит. «Но для меня так темен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту», будто мыслит ночница, пойманная Родионом для паука и не давшаяся Родиону и пауку. В раннем разсказе Набокова «Рождество» бабочка, дремоту которой потревожило тепло человеческого горя, глубокой русской деревенской рождественской ночью выкарабкивается из кокона, как знак или залог того, что умерший сын безутешного, несчастного отца, быть может, «жив где-то там» (как говорит другой несчастный отец, Джон Шейд, в конце своей поэмы «Бледный Огонь»). Розанов толкует о том же в двух-трех разных местах «Апокалипсиса нашего времени», своей последней и, по мне, лучшей своей книги. Его мысль разбудило замечание Флоренского, что загадочное аристотелевское понятие энтелехии можно иллюстрировать примером метаморфозы чешуекрылых. В «Приглашении на казнь» единственное «лицо» (persona), Цинциннат Ц., окружен личинами, — с накладными лицами, вставными зубами, бутафорскими бородами, с приставными головами, с песьими головами, в париках и т. д. Это всё действующие, но не действительные, фальшивые лица, и недаром они тщательно избегают слова «человек», «люди» и вместо того употребляют термины общественной безопасности — публика, граждане. Главная Маска, М'сье Пьер, Пьеро, Петрушка всей труппы (принеся в Цинциннатову камеру полишинеля, он говорит ему: «Ну, сиди прямо, тезка». Его зовут Петром Петровичем), лишившись своей оболочки, совершает обратное превращение из куколки в гусеницу, из личины в личинку, которую в самом конце, когда театр развалился и в то же время «все сошлось», быстро уносит со сцены «в черной шали женщина». Партия мизгиря заканчивается, когда этот «меньшой в цирковой семье» оборачивается сделанной «грубо, но забавно» штуковиной, которую Роман, сам превратившийся из адвоката в ярыжку, подкидывает вниз-вверх на длинной резинке. Тогда М'сье Пьер «искоса кинул фарфоровый взгляд на игрушку и Роман, подняв брови, поспешно сунул ее в карман». Тут трудно не вспомнить важнейшего места важнейшей Главы Девятой, где к Цинциннату приходит его жена, калека-дочь, теперешний любовник жены и вся родня жены со своей мебелью и скарбом, превратив непомерно раздвинувшуюся камеру Цинцинната в залу ожидания на вокзале и одновременно в камеру хранения. Тогда-то, один из двух братьев Марфиньки, певец, сперва тихонько, а потом громче затягивает как бы начало итальянской арии:

Mali è trano t'amesti,

но другой мишурный шурин тотчас прерывает его, делая «страшные глаза», как будто тот невольно выдал какой-то важный секрет. Здесь не место входить в подробности этого секрета; скажу только, что если тщательно разследовать эту фразу, притворяющуюся итальянской, то окажется, что из ее латинских букв составляется русская разгадка (сама по себе таинственная):

Смерть мила; это тайна.

Цинциннат дорого бы дал за эту тайну.

6

Цинциннат не сдается. Цинциннат ищет впотьмах простое и окончательное решение загадки своего неправдоподобного бытия. «Кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что…» — с надеждой на разгон мысли повторяет он, и это тройное заклинание напоминает трижды повторенное другое («И другое, другое, другое») из глубоководного стихотворения Набокова «Слава» (написанного в 1942-м году), где тоже говорится о тайне, ключ которорой скрыт музыкальным тактом, как на пишущей машинке зачеркивают фразу херами. «Эта тайна та-та́, та-та-та́-та, та-та́ — а точнее сказать я не вправе». На предпоследней странице своего журнала Цинциннат наспех записывает: «Я обнаружил дырочку в жизни, — там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным…» (выделено мной. — Г. Б.). Эта дырочка, может быть, сходна по роду своему с той щелью в последнем романе Набокова «Посмотри на арлекинов!» (который еще имел домашнее название «Посмотри на маски»), из которой тянет запредельным холодком иного мира (тоже воображаемого, тоже созданного Набоковым специально для этого романа), веет потусторонностью на страницы книги, прочный переплет которой, от корки до корки, и есть настоящая и вечная тюрьма Цинцинната.

Цинциннат пишет в самом конце, что достиг тупика «тутошней жизни», что «не в ее тесных пределах надо было искать спасения». Но покуда душа Цинцинната не разстанется с теплым, родным коконом, ему нельзя знать, что нелепо воображать, будто он может быть смертен (а между тем читатель знает это с самого начала). «А ведь он ошибается», говорит неизвестно кто неведомо кому в самом начале книги, когда Цинциннат проходит мимо них обоих во время одной из своих обморочных, ясновидящих прогулок. Он и впрямь ошибается, и сам неясно сознает свою ошибку, зачеркивая последнее слово в своем журнале, смерть, потому что оно явственно не то, что он хочет сказать. Несколько раньше он назвал «воображение» своим спасителем, причем сказал он это как-то механически, как-бы по подсказке из суфлерского ящика, как-бы повторяя за тем, кто знает наверное.

«Цинциннат пошел… в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Из множества писавших о «Приглашении на казнь» никто, кажется, не упустил сказать хоть что-нибудь о финальной фразе книги. Не мысля вступать здесь в соблазнительную полемику о том, казнен Цинциннат или нет на последней странице (вопрос неразрешимый, оттого что неверно поставлен в основании своем), позволю себе привести малоизвестный мемуар одного близкого друга Сведенборга, который представляет дело в неожиданном и странном свете. Совпадение некоторых подробностей здесь весьма любопытно. Набоков скорее всего Сведенборга не читал, но, по-видимому, представлял себе загробный мир, населенным духами умерших, и иные страницы его книг хранят шифрованные следы этого глубоко-спрятанного и своеобразного мистицизма.

Однажды публично казнили узника; г. Робсам в тот же вечер посетил Сведенборга и спросил его, что происходит со злодеем в минуту казни, когда он вступает в мир духов? Он отвечал, что когда тот кладет голову на плаху, он лишается чувств, и по обезглавливаньи, когда дух вступает в мир духов, узник находит, что он жив, пытается бежать, ожидает смерти, его охватывает сильный страх, ибо он представляет себе в сию минуту то блаженство райское, то адские скорби. Наконец, он входит в союз с добрыми духами, и сии-то открывают ему, что он действительно оставил мир естественный.
(Documents Concerning the Life and Character of Emanuel Swedenborg. Collected by Dr. J. F. I, Tafel, ed. by the Rev. I. H. Smithson. Manchester, 1841, p. 77).

Я полагаю, что негромко беседующие между собой существа, поджидающие Цинцинната у выхода из книги, того же рода, что добрые духи Сведенборга. Собственно, сходным образом заканчивается и предпоследний роман Набокова, «Сквозняк из прошлого» (а может быть, и последний тоже), где ведущие повествование духи, «transparent things», прозрачные для мира живых, который в свою очередь прозрачен для них, встречают героя на пороге мира иного.

7

Imagines, образы божества, олицетворенного творцом книги, и ее обитателей, служат напоминанием о его творческом духе, проникающем из его недоступного для них мира в щели и окна их книжного мирка — и вот в такое окно вылетит из книги ночная бабочка — Павлиний Глаз, в то самое время, что Цинциннат, тоже как-бы покидая роман, слышит за его чертой голоса себе подобных. Кажется, впрочем, что эти существа населяют следующий роман Набокова, «Дар», в конце которого его герой говорит, что хочет перевести «по-своему» кое-что из «одного старинного французского умницы» (Пьера Делаланда); я думаю, что это и есть «Приглашение на казнь», книга, которая в сущности своей есть сновидение, объятое другим сновидением, «когда снится, что проснулся» («Ultima Thule»), так что трудно сказать, то-ли Федор снится Цинциннату, то-ли Цинциннат Федору, или может быть оба они мерещатся кому-то третьему (явно ценителю Л. Карроля). Во сне страдания действительны, но смерть иллюзорна. Строго говоря, во сне умереть нельзя. Афоризмы Делаланда о смерти начинают попадаться в «Даре» в самом его конце (Александр Чернышевский при смерти), зато в «Приглашении на казнь» эпиграф из его главного сочинения («Трактат о Тенях») украшает вход в книгу: «Как сумасшедший воображает, что он Бог, так и мы думаем, что смертны».

Дант в Convito пишет, что «нам непрерывно доступен опыт безсмертия нашего в вещих снах, а сии были бы невозможны, когда бы не было в нас безсмертного начала». Эта именно идея и движет «Приглашение на казнь» от эпиграфа Делаланда до конечной строки.

© Геннадий Барабтарло, 1997.

 

Магдалена МЕДАРИЧ

Владимир Набоков и роман XX столетия

{332}

При рассмотрении текстов Владимира Набокова в пределах литературного процесса XX столетия можно заметить, что они с трудом вписываются в какую-либо из известных стилевых формаций. Этот факт имеет несколько причин. В первую очередь, на уровне его имплицитной поэтики, трудности возникают потому, что стилевые признаки его текстов гетерогенные, совокупность этих признаков невозможно определить как типологические черты какой-либо одной из известных нам стилевых формаций. К этому можно добавить тот факт, что на уровне эксплицитной поэтики Набокова мы не найдем высказываний писателя о чувстве принадлежности к какой-нибудь существующей литературной поэтике — однако можно принять во внимание многократно повторенное заявление о том, что он считает себя художником, сформированным в атмосфере Серебряного века русской литературы, т. е. русского модернизма. Формально он не принадлежал ни к одной литературной группе или школе.

Если обратиться к рецепции Набокова-Сирина в период с 20-х по 80-е годы, станет очевидным, что вопрос о месте писателя в периодизации русской литературы почти вообще не затрагивался. Критическое восприятие его произведений в 20-е и 30-е годы зависело от русской эмигрантской среды, которая в целом не ставила себе целью представить творчество Набокова как часть общего литературного процесса (за исключением таких критиков как Вл. Ходасевич и П. Бицилли). В 60-е годы, когда вслед за его американскими романами появились и переводы его русских романов на английский язык, они стали предметом изучения американских критиков, преимущественно ориентированный на интерпретацию текста, и конечно, вопрос о его месте в эволюции русской литературы имел второстепенное значение. Очевидно, не особенно интересуются Набоковым и современные теоретики, авторы специальных работ по проблемам русского модернизма и русского авангарда. Однако в своей книге о русском формализме О. Ханзен-Леве упоминает о В. Набокове как о писателе, реализовавшем поэтику, выдвигаемую формалистами, несравненно ярче и последовательнее, чем советские прозаики, близкие к формализму (Hansen-Löve A. A., 1978: 582). Но современные теоретики, исследующие «постмодернизм», не упускают случая включить американские романы Набокова в число образцов постмодернистской прозы, «метаромана», «нарциссистского романа» даже тогда, когда не согласны в том, что представляет собой постмодернистская литература.

Современные концепции, определяющие, что представляли основные литературные формации первой половины XX века, модернизм и авангард, в какой-то степени устоялись. Это оказывает исследователю отдельного писателя иногда большую, а иногда обманчивую помощь — поскольку ответ на вопрос о том, принадлежит ли исследуемый стиль той или иной формации, в значительной мере зависит от того, как сформулирован вопрос. У Набокова одновременно сосуществуют, иногда даже в рамках одного художественного текста, такие, казалось бы, противоречивые стилевые особенности, которые его делают одновременно и символистом, и авангардистом. Показательна в этом отношении путаница интерпретаций, возникшая вокруг романа «Приглашение на казнь». Как известно, роман определяли не только как сюрреалистический (следовательно, авангардистский), но и как символистский (следовательно, исходящий из модернизма). Да и на уровне рассмотрения типологических черт, характерных для всего корпуса его русских романов, то и дело встречаем мирное сосуществование особенностей, знакомых нам в качестве специфики разных по существу стилевых формаций. Так, например, повышенная сенсуальность в бытовых описаниях вплоть до эффекта trompe l'oeil (реализм) находится у Набокова рядом с явным двоемирием, углублением в потусторонний, метафизический мир (символизм).

Если подвести итог результатам немногочисленных русистских работ, касающихся темы взаимоотношения Набокова с русским модернизмом и русским авангардом, я считаю возможным выдвинуть тезис, что место Владимира Набокова внутри литературно-исторического процесса следует определить в синтетическом этапе русского авангарда. Как известно, в синтетическом фазисе авангард уже не отрицал, а преобразовал предшествующие ему литературные традиции. Наряду с этим, мне хочется указать на то, что модель русского романа, формирующаяся у Сирина в течение 20-х — 30-х гг., именно и есть та модель, которая предзнаменует одно из явлений в так называемой «постмодернистской литературе» — в частности, «нарциссистский роман».

В статье я предлагаю описание основных общих контуров модели. Модель построена на основании предварительного анализа восьми русских романов Набокова, но подробное обсуждение отдельных типологических черт не входит в задачу данной работы (Medarić, 1989).

В своей берлинской эмиграции Владимир Набоков под псевдонимом Владимир Сирин опубликовал восемь романов на русском языке; речь идет о следующих романах: «Машенька» (1926); «Король, дама, валет» (1928); «Защита Лужина» (1930); «Подвиг» (1932); «Камера обскура» (1933); «Отчаяние» (1934); «Приглашение на казнь» (1936); «Дар» (1938). Его девятый роман, «Solus Rex», остался незавершенным, опубликованы были лишь две главы, причем в качестве самостоятельных произведений; из одной из них впоследствии возник американский роман «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), из другой — «Pale Fire» («Бледный огонь»). Русские романы Набокова прежде всего воспринимались как две группы романов, в зависимости от большей или меньшей степени их направленности на традиционные литературные приемы, т. е. большей или меньшей установки романов на миметизм. Однако речь идет не о двух различных моделях прозы у одного писателя. Если проследим хронологически эволюцию литературного стиля в прозе Набокова, мы заметим у него постепенное развитие и совершенствование «миметических» приемов и их включение в зрелые романы, а также раннее проявление «экспериментальных» тенденций. Хронологический подход к его русским романам приводит к результатам, которые указывают на существование единой, цельной модели, причем такой модели романа, которая ввиду особого отношения к современному литературному процессу и ввиду своеобразной переработки литературной традиции представляет собой образец синтетической прозы. Термину «синтетическая проза» мы придаем здесь как смысл, который ему дал Е. Замятин, когда в 1922 году предсказал будущую литературу как соединение фантастики и повседневности, синтезирующее опыт символизма и авангардизма (Замятин, 1967: 234–237), так и смысл, происходящий из факта причисляемости его прозы к синтетической фазе авангарда.

Итак, в «традиционной» группе его русских романов («Машенька», «Подвиг», «Дар») существует явная связь с автобиографическим материалом, в то время как во второй группе («Король, дама, валет», «Защита Лужина», «Камера обскура», «Отчаяние»), напротив, тематическо-фабульные уровни романа говорят о персонажах и ситуациях, которые подчеркнуто условны и сильно отличаются от узнаваемо автобиографического опыта. В них персонажи на самом деле деперсонализируются, в то время как авторское «Я» играет все более важную роль, причем это роль творца, демиурга, а не участника или свидетеля событий. Автор таким образом предстает перед читателями субъектом обнаженной литературной конструкции. Именно из-за деперсонализации — вплоть до схематичности актанциального уровня — романы этого уровня могут быть восприняты и как своеобразные «параболические романы».

Однако, если рассмотреть приемы, которыми пользовался автор в обеих группах романов, мы заметим, что «реалистические мотивировки», будучи особенностью миметического типа литературы, появляются и во второй группе романов, то же самое относится и к чувственно коципированной описательности. В набоковских романах реалистические мотивировки выполняют функцию повышения степени правдоподобности повествования, правдоподобности, которая, однако, на другом уровне оспаривается. В частности, реалистические мотивировки проводятся параллельно с «ложными» и «художественными» мотивировками, поэтому эти романы возможно читать на нескольких уровнях. В некоторых из них игра мотивировками или, говоря общими семиотическими терминами, игра параллельными эстетическими кодами, особенно подчеркнута и образует доминанту структуры. Так, например, в романах «Камера обскура» и «Отчаяние» коды взаимно опровергаются и от питателя зависит, на котором из них он остановится. Упомянутая чувственность не только создает эффект жизненной правдоподобности, иллюзию «стереоскопичности» или «trompe l'oeil», но и подчеркивает остраненность творческого восприятия.

И наоборот. Если внимательно читать первую группу якобы жизненно убедительных, основанных на личном опыте, романов («вымышленные автобиографии»), мы заметим, что и в них все-таки существуют приемы, с помощью которых автор подчеркивает факт условности, вымышленности художественного текста.

Так, уже в первом романе — «Машенька» (1926) — существует прием, который мог бы быть назван «отражением в миниатюрном выпуклом зеркале». Время действия романа (первый план) длится неделю, основное место действия — эмигрантский пансион в Берлине. Второй же план включает длительный пространственно-временной ряд, относящийся ко времени молодости главного героя в предреволюционной России, гражданской войны и крымской эвакуации. Ряд исторических лет и большое географическое пространство темпорально и топологически сводятся на меньший сегмент (что мотивировано способностью главного героя к поэтической эвокации). Это конструктивное начало повествования отражено в отрывке, где повествователь описывает коридор пансиона с шестью дверьми. На дверях — номера, а на самом деле — вырванные из старого календаря листики за первую неделю апреля (неизвестного года). В дальнейшем повествователь заботится о том, чтобы известить читателя о дне недели, в течение которого развиваются события. А время действия в романе (и время повествования) истекает именно тогда, когда заканчивается первая неделя апреля — т. е. кончаются все существующие листики календаря. Таким образом, этим приемом (который в миниатюре отражает темпорально-топологическую организацию романа) имплицитный автор включил читателя в творческую игру, а вместе с тем оспорил предварительно созданный эффект достоверности и миметичности самого романа.

Подобно этому, в романе «Подвиг», также одном из ранних и «автобиографических», (замысел и первый вариант появились в то же время, что и замысел «Машеньки»), иллюзия миметичности ставится под вопрос похожим приемом, т. е. опять речь идет о «миниатюрном выпуклом зеркале». События из жизни Мартына Эдельвейса обрамлены мотивом пейзажа (акварель, которая висела на стене детской комнаты Мартына). В истории, которую Мартыну читала мать, какому-то мальчику удалось войти в картину. И действительно, пейзаж, который описывает повествователь перед самым концом романа, полностью похож на акварель из детской комнаты Мартына. В конце романа Мартын пытается нелегально вернуться в Россию через советскую границу — и на самом деле делает то же, что и мальчик из той истории. Вся его «авантюристическая» жизнь была, таким образом, попыткой реализации детских сказок. Кроме того, рамки романа отражены в уменьшенном виде в способе, которым очерчен первый любовный эпизод в жизни Мартына посредством ссылки на начальную оптическую визуальную иллюзию и последующее прозрение с помощью иллюстрации в книге приключенческого чтива для мальчиков. В обоих романах прием «выпуклого зеркала» можно определить и как зародыш будущей — богатой разнообразными формами и развитой — орнаментальности в прозе Набокова.

В «Даре», последнем русском романе Набокова и третьем из ряда «вымышленных автобиографий», существует уже целый ряд разработанных приемов, которые оспаривают начало достоверности и миметичности текста. Здесь налицо и упоминавшийся прием «миниатюрного выпуклого зеркала» (четвертая глава романа обрамлена началом и концом сонета, посвященного Чернышевскому, что выражает принцип, по которому поставлен в рамки весь роман, причем рамки здесь — метатекстуальное кольцо). Роман «Дар», по сути дела, тематизирует процесс собственно литературного оформления, включает читателя в творческую лабораторию главного героя — alter ego писателя Набокова. Игра с «проблемой авторства» романа и игривое варьирование мотивов alter ego (читатель задает себе вопрос, «кто чей автор» и «кто чей alter ego») также косвенно отражают конструктивные начала романа. По замыслу, над романом, который пишет персонаж Годунов-Чердынцев, доминирует текст романа «Дар», причем читателю предоставляется возможность обнаружить еще более доминантный текст — и так до бесконечности. Игра с отражениями и раздвоениями в зеркале — здесь уже часть орнаментальной поэтики, которую можем назвать «поэтикой матрешек». В «Даре» используется хорошо разработанный репертуар приемов, выполняющих функцию подчеркивания обманчивости иллюзии (разветвленная орнаментальность, ироническая и игровая позиция автора по отношению к читателю, богатая метапоэтическая система референций).

С другой стороны, именно в «Даре» полностью реализован эффект жизненной полноты и убедительности. Этот эффект проявляется ввиду исключительной чувственной внушительности, «стереоскопичности» дескриптивного уровня, а также ввиду возможности частичного перекрывания или даже отождествления категорий: писатель — автор — повествователь — герой, т. е. использования возможностей, заключенных в такой, обычно жизненно убедительной повествовательной позиции.

Этот эффект «Дара» в действительности достигнут путем стилистического усовершенствования именно той дескриптивности, которая в «Машеньке» была связана с импрессионистской манерой Чехова и Бунина, но после «Подвига», уже творчески обогащенная литературным примером лирического остранения у Олеши, развивалась в целом ряде романов Сирина, предшествовавших «Дару». С другой стороны, биографии Ганина («Машенька») и Эдельвейса («Подвиг») дают возможность воспринять их и как биографии будущих писателей. Годунов-Чердынцев уже является будущим писателем (мы намеренно используем этот парадокс, поскольку он — часть концепции текста романа), поэтому остранение и поэтичность его восприятия действительности становятся частью структуры романа.

Согласно этому, мы вправе утверждать, что и ранние романы Набокова обладают аспектом, который свидетельствует о набоковских поисках утонченной прозы, которая, хотя и демонстирует свою способность к достижению высокого уровня жизненной полноты и миметической убедительности, этот уровень сознательно оспаривает тем, что подчеркивает свою связанность с идеей, столь актуальной для литературы XX века — а именно, что всякое истинное произведение искусства в действительности говорит о себе самом. В то же время нужно отметить, что они отличаются от более поздних романов (даже и тех, которые по идее обнаженно искусственны, как, например, «Отчаяние» и «Приглашение на казнь») не только еще не разработанной системой автореференций, но и не усовершенствованным стилистическим аспектом в реализации «стереоскопичности» как наивысшей формы миметической описательности.

Вышесказанное нужно понимать не как попытку реабилитации ранних романов, а как аргумент в пользу утверждения о том, что приемы, стилогенные для прозаической модели Сирина, существуют уже в самых ранних романах; таким образом, речь идет о постепенном создании индивидуальной модели жанра.

Следовательно, принимая во внимание литературные приемы, которые лежат в основе способа достижения Сириным эффекта жизненной убедительности, мы должны были бы особенности группы «вымышленных автобиографий» дополнить и присущими им приемами на уровне остраненной лирической описательности, и приемами последовательности в проведении реалистических мотивировок. Именно два упомянутых начала, остраненная лирическая описательность и последовательность в проведении реалистических мотивировок, пронизывают все романы Сирина, несмотря на принадлежность к отдельным группам. Лирическое остранение все чаще тематизируется — как аспект сознания главного героя, и так включается во все более выраженный аспект автотематизации в романах Набокова. А реалистические мотивировки становятся частью все более искусной авторской игры с параллельными мотивировками текста («реалистическими», «ложными» и «художественными»: или игры с различными эстетическими кодами; или жанровыми моделями в тексте одного романа).

Игровой подход автора к тексту и читателю, общая интертекстуальность его романов, и особенно аспект автотематизирования занимают все более значительное место во всех русских романах Набокова, и не только в его русских романах второй группы. Эти категории в связи с Набоковым означают:

1. Игровой аспект текста; включает игру как интеллектуальное развлечение (игра не связана с инфантильным, примитивным или неосознанным восприятием мира). Итак, автор вовлекает читателя в интеллектуальную игру. Автор занимает позицию превосходства — он навязывает правила игры и в начале является единственным игроком, знающим правила (отсюда и сильно выраженный аспект авторской иронии), но и читателю предоставляет шанс на совместное наслаждение игрой. Авторская ирония проявляется в загадывании загадок и расставлении ловушек читателю, сопровождая их при этом такими намеками-ключами, которые читатель, может быть, заметит, а может и нет. Это определяет своеобразие игры кодами, ведущей к возможности параллельных вычитываний значений. Так, отдельные романы могут быть прочтены и как развлекательное чтиво и как параболические романы. Кроме того, сама интертекстуальность ставит все более высокие требования перед читателями как перед равноправными партнерами в игре.

2. Интертекстуальность постепенно растет и достигает кульминации в последующих романах — «Отчаяние», «Приглашение на казнь» и «Дар» (несмотря на группу). В то время как в «Машеньке», на наш взгляд, дело шло о «невольных» стилизациях (фрагменты чужих стилей в ткани повествования не ощущаются как прием, хотя их появление может быть частично мотивировано тем, что герой, возможно, станет в будущем писателем), в последующих романах Набокова разные приемы интертекстуальности станут важным структурным моментом. Тема творческой игры существующими литературными стилями в сознании главного героя-художника становится доминантой структуры лишь в зрелых романах («Отчаяние», «Приглашение на казнь» и «Дар»). Однако до них написан Сириным ряд романов, в которых проявляется уже сравнительно развитая интертекстуальность. Интертекстуальность проявляется в различных формах — от пронизанности текста литературными намеками и реминисценциями через осознанные стилизации вплоть до разных форм литературной пародии. (Если использовать теоретические посылки Тынянова (1977: 288–291), можно сказать, что у Набокова проявляется общая пародийность стиля и разные случаи переадресованной пародии). На наш взгляд, набоковская интертекстуальность указывает на его понимание культуры как аспекта знаковой действительности, качественно тождественного незнаковой действительности. Литературное произведение, следовательно, черпает материал не только из жизни, но и из других, уже существующих литературных текстов. На втором уровне интертекстуальность у Набокова свидетельствует о его диалоге с миром русской литературы и может опосредованно выразить его позиции по отношению к литературной традиции и к актуальным явлениям.

3. Третий аспект, наличествующий во всех романах, — это аспект автотематизирования. Автотематизирование выражается, в первую очередь, посредством «квазиметатекстов», которые относятся к самому роману, или различными путями указывают на решающую роль имплицитного автора как строителя литературной конструкции. Аспект автотематизирования можно вычитать и в фабульных темах, причем в виде все большего приближения героя фактической профессии литератора (как известно, отдельные критики, начиная с Владислава Ходасевича, склонны воспринимать всех главных героев Сирина как замаскированных художников, а их фактические профессии — лишь как маски). Эти маски уже совсем прозрачны в «Отчаянии» — романе, главный герой которого работает коммерсантом, но мнит себя художником. В этом романе тематизируются записки главного героя о его замысле и осуществлении Произведения (хотя фактически речь идет о замысле и осуществлении убийства). Подобно этому, и в «Приглашении на казнь» маленький учитель, приговоренный к смерти, пишет свой дневник, а на самом деле — создает художественный текст романа. Маска отброшена в «Даре» — последнем русском романе Сирина. Этот роман — результат деятельности главного героя — «будущего» русского эмигрантского писателя.

Своеобразность сиринского романа выделяется особенно четко, если к нему подойти со стороны синтактики и прагматики текста. На синтаксическом уровне его романов интересно прослеживается особый способ фабулирования и место фабулы в сюжетной конструкции реалистического текста. Новшества у Сирина проявляются в виде авторской игры эстетическими кодами с помощью параллельно проводимых систем мотивировок. Синтаксический уровень в романах Сирина пронизан также и орнаментальностью, которая может быть определена как подчеркнуто концептуальная, конструктивная. Что же касается прагматического уровня, нужно особо выделить динамику связей, которые эти тексты устанавливают с читателем как реципиентом. В них осознанно используются возможности, которые проявляются вследствие несоответствия между точками зрения автора и читателя, причем не только в упомянутой игре жанровыми кодами и в ряде различных типов загадок, в отгадывание которых вовлекается читатель, но и в комических эффектах (особенно в эффектах иронии и гротеска), в которых подразумевается осознанное использование писателем несоответствия перспектив адресанта и адресата.

При анализе романов Сирина, однако, небезынтересен и уровень семантики текста. Всякий литературный текст имеет отношение к реальности, а если это по-настоящему художественный текст, то он коммуницирует с читателем в плане общих жизненных значений. Нельзя пренебрегать этим слоем коммуникации, хотя в таком типе романов сильнее других художественных функций (познавательных, экспрессивных и т. д.) выражены эстетические и лудистские функции. Если обратимся к более абстрактному уровню значений, имея в виду авторское отношение к смыслу действительности, мы обратим внимание на то, что интерес исследователей к этой проблеме выражался в виде поиска «скрытой темы», имплицитной всем романам Сирина. Противоречивость попыток, сделанных в этом направлении, свидетельствует о сложности проблемы.

Ходасевич интерпретировал «скрытую тему» следующим образом: считая романы Сирина (до «Дара») произведениями о неудавшихся художниках, он подчеркивал тематизирование Сириным пропасти между миром повседневности и миром искусства, а этим самым и иерархически доминирующую роль искусства в набоковской модели мира (Ходасевич 1954: 249–253). Нужно отметить и попытку Бицилли, который считал романы Сирина философскими, опираясь на концепцию их персонажей (и в этом случае речь шла о романах до «Дара»). Деперсонализация интерпретировалась им как крайняя универсализация экзистенциальных проблем (Bicilli 1970: 115–117). Из современных попыток нужно было бы привести мнение американских исследователей (Rowe 1981; Barton Johnson 1981), которые выделили идеалистическую, дуалистическую концепцию действительности в текстах набоковских романов. И. и О. Ронен, с другой стороны, указывают на «онтологические импликации артистической иллюзии» как основной тематическо-фабульный слой в зрелых романах Сирина. Они, в действительности, дополняют позицию Ходасевича, т. е. тот аспект его анализа, в котором подчеркивается момент реализации художественных приемов, оживающих в автономном мире произведения искусства. Дихотомия между двумя мирами, следовательно, относится к «онтологическому статусу художественного и не-художественного мира» (Ronen 1981: 374). Любопытная попытка «глобальной интерпретации» принадлежит А. М. Пятигорскому — он стремится исследовать имплицитную метафизическую позицию Набокова как художника-мыслителя (Пятигорский 1979). Хотя его подход в определенной мере непоследователен в методологии и выводах, дуализм мировоззрения у Набокова он видит, во-первых, в самом том факте, что в иерархии семантических слоев проявляется и абсолют (абсолютное знание, абсолютная истина и т. д.), который является трансцендентным, во-вторых, в непреодолимой пропасти между субъективным мышлением и миром, окружающим субъект. Из этой последней гипотезы Пятигорский выводит и процесс опредмечивания мира в прозе Набокова (все, что не является «я», становится предметом). Понятие «остранения» Пятигорский сводит на проблему творческой психологии, а в конечном счете — на личную проблему самого Набокова; таким образом, он рассматривает это понятие не как осознанную эстетическую дистанцию (позицию остранения), а как результат отчуждения самого автора как субъекта от мира-объекта. Этот краткий обзор глобальных интерпретаций может послужить в качестве основы для выводов о функции набоковских приемов. Из рассмотренных подходов нам наиболее близок подход Ходасевича, поскольку мы считаем, что романы Сирина представляют собой, в первую очередь, прикрытый дискурс об остраненной природе художественного восприятия мира. Тем не менее, нужно отметить, что в его художественных текстах проблематизируется и природа мышления — а семантический аспект разворачивается в абстрактную игру законами логики (функционализация принципа парадокса, софизма и т. д.). На наш взгляд, речь идет о дальнейшей эволюции принципа церебральной игры («мозговая игра» у Белого) и церебральность интенсифицируется, часто за счет второй части синтагмы.

Следовательно, жанровая модель у Сирина могла бы быть определена как тип подчеркнуто артистической прозы. Романы Сирина функционируют и на принципах, содержащихся в законе информативности (отсюда их коммуникативность, занимательное фабулирование, эффект правдоподобности), и на принципах полисемии (семантическая многослойность его «поэтики матрешек», церебральная комбинаторика на службе доминантных символических и герметических значений, концептуальная орнаментальность, способ интегрирования текста, перенесенный из поэзии, языково-стилистический аспект как поле остраненных трансформаций). Описанная таким образом модель указывает на то, что многие особенности в романах Сирина являются общими с тенденциями, конституируемыми в моделях русского (и европейского) романа в 20-е и 30-е годы. Рассмотрим теперь специфическое место модели Сирина в свете современных эксплицитных и имплицитных поэтик русской литературы, опираясь на категории персонажа, фабулы, повествователя и языка в сиринских романах.

В произведениях Сирина существуют два основных типа персонажей. В первом случае деперсонализация упраздняет категорию «волевого характера», характерную для традиционного романа. Персонаж не характер, а тип, причем основанный на литературных образцах или культурных архетипах. Часто встречаются ссылки на известных персонажей из русской литературы (Каренина, Германн, Раскольников и др.) или культурологические ассоциации (которые часто использовал русский символизм) — особенно в отношении архетипического любовного «треугольника»: например, Кармен и ее спутники, Коломбина — Пьеро — Арлекин. Таким персонажем, казалось бы, управляют механизмы собственной психологии и социальной обусловленности (как говорилось, Сирин параллельно использует и «рудименты» реалистической мотивировки), однако, их детерминированность механична и доведена до крайности — что и приводит к эффекту персонажей-«автоматов», «кукол». Депсихологизация персонажа и его почти полная подчиненность автору прозаической конструкции проявляются и в поведении персонажей, сравниваемых автором с игральными картами и шахматными фигурами. Механичность их поведения подчинена, таким образом, потребностям сюжетных конструкций, которыми открыто управляет автор. Часто встречается и игра с читателем, который должен догадываться, в какой степени персонаж подчинен воле своего творца (иллюзия о неподчиненности литературного персонажа автору-реалисту иногда, как известно, выражалась в утверждениях писателей о том, что характер якобы ускользает, из-за своей жизненности, от повеления самого писателя! Очевидно, Сирин иронично выворачивает наизнанку эту реалистическую условность). Механичность образов; и их комическая гротескность находятся, очевидно, в связи и с концепциями А. Бергсона о причинах смешного; эти концепции значительно воздействовали на литературный процесс в 20-е годы и позднее. Что же касается русского романа тех лет, такая концепция деперсонализированного образа нигде не проведена так последовательно, как у Сирина, и нигде не проявлялась так обнаженно, в смысле раскрытия сущности приема и игры литературной конвенцией. (Исключение составляют, конечно, ранние рассказы Каверина и концепция персонажей, реализованных в них, а возможность влияния очевидна в случае романа «Король, дама, валет».) Все-таки у Белого («Петербург», «Москва») находим прием, сходный, в смысле водевильного отношения между марионеточно задуманными образами и «стернианскими» комментариями о природе их отношения со своим творцом (Зевс, из чьей головы выходят различные Паллады!). Сирин, однако, более радикален и схематичен, чем Белый; в частности, он доводит обнажение приемов до онтологических последствий — до степени, когда некоторые персонажи а осознают свою вымышленность и сами проблематизируют вопрос о своем статусе (особенно заметно это проявляется в «Отчаянии», хотя выражено и в других романах).

Во втором случае характер задуман как «волевой», но в романе он присутствует в первую очередь как носитель принципа остранения, т. е. мотивирован в первую очередь своей способностью к эстетической трансформации действительности и художественной склонностью к семиозису. Сюда включаются главные герои — представители автора. В центре внимания — их остраненная перспектива и ее эффекты. В этом смысле романы Набокова часто близки к прозе Олеши.

Если речь идет о функции фабулирования в сириновском романе, надо отметить, что композиция не использует фабулу лишь как логический костяк, который связывал бы причинность, подчиненную отображению характеров и их жизненных судеб (поскольку развитие характера вообще не существует). Искусное фабулирование как основной принцип прозы выделяли формалисты в своем желании вернуть повествованию как конструктивному принципу то значение, которое оно в том смысле сохранило лишь в сублитературных жанрах. Отсюда и их требования (особенно на раннем этапе формалистических концепций прозы) «сюжетной прозы» и предсказание развития русской прозы в этом направлении. Упомянутые требования собирались выполнить серапионовцы, чьи, кстати, статьи и программы в максимальной степени основывались на постулатах раннего формализма. Особенно Л. Лунц в своих статьях отмечал потребность введения подчеркнуто фабульной прозы в русскую литературу. Характерны и их ссылки на развернутые завязки в произведениях Диккенса, Дюма, Стивенсона и Гофмана и, в связи с этим, утверждения, что писатели «высоких» и «низких» жанров литературы — равноправны. Хотя эти принципиальные требования члены Серапионовского братства не осуществили полностью, можно выделить в этом плане несколько рассказов и романов В. Каверина, и, в определенной степени, и роман «Города и годы» К. Федина. Конечно, и другие русские романисты использовали прагматику сюжета, но для них развитая фабула не являлась структурной доминантой романа (за исключением, может быть, романов Ильфа и Петрова, а из более ранних романов — произведений М. Кузмина. Нужно иметь в виду и тот факт, что начало века знаменуется опоздавшим по отношению к западной Европе широким распространением в России бульварных романов. Их авторами были Арцыбашев, Вербицкая, Чарская, Нагродская и др. Эти писатели основывались, главным образом, на развернутости фабулы и на «пикантности» темы).

На фоне таких тенденций в русской литературе первой четверти XX века появляется интересная попытка Сирина усилить долю фабулы в структуре повествования (например, нанизывание приключений в «Подвиге»; пародийные фабулы, построенные на мотивах измены и преступления в романах «Король, дама, валет», «Камера обскура», «Отчаяние»). На наш взгляд, Сирин сознательно пытался добиться эффекта игры с сублитературным происхождением этих фабул, и это нас, конечно, опять возвращает в контекст понимания литературы русскими формалистами (канонизация младшей линии, интерес к отношению между «высокими» и «низкими» жанрами). Все-таки нужно сказать, что во всех упомянутых романах Сирина парадигматика текста (особая орнаментальность, постоянные ссылки на символические значения) вступает в конфронтацию с синтагматикой фабулирования. Важно подчеркнуть, что «сублитературные» коды имплицитный автор иронизирует и пародирует (аспект иронизирования над сублитературными фабулами свойствен и Каверину). При этом оба часто используют мелодраматический потенциал треугольной схемы как основу сюжета. (Проблема отношения Сирина к модели прозы Каверина заслуживает особого сравнительного анализа). Кстати, когда Георгий Иванов в своем злобном замечании утверждает, что Сирин научился писать прозу у «каких-то второстепенных эстетов — А. Каменского и В. Лазаревского» (Иванов 1930: 17), он почти угадывает источники, которые Набоков на самом деле — пародирует. Нужно отметить, что, хотя возможность чтения сиринских романов как книг с занимательной фабулой всегда остается предоставленной читателю, трудно было бы найти такого наивного читателя, который не заметил бы их эстетизированности.

Третья константа романа как жанра, которую следовало бы рассмотреть, — это категория автора и повествователя. Колебание между уровнями автора, повествователя и персонажей в «Бесах» Достоевского стало предвестником будущего переворота в структуре модернистского романа. Затем это колебание, как высокоэстетизированная игра приемом изменения статуса повествователя, появилось в «Петербурге» Белого и так предопределило целый ряд романов XX века, которые экспериментировали с проблематикой субъекта текста. Романы Сирина в этом смысле продолжают произведения Белого, а впоследствии сближаются с родственными приемами русского (например, «Вор» Леонова, «Художник неизвестен» Каверина) и западноевропейского («Фальшивомонетчики» Жида) романа. Большое значение имеет концепция автора-творца, которая обнаженно (стерниански) демонстрируется и комментируется в большинстве сиринских романов; или предполагается и поэтому является поводом к экспериментированию с «проблемой авторства» (особенно в «Отчаянии» и «Даре»). У Набокова, таким образом, провозглашается факт искусственности текста (его «сделанности»), а также возможность начать церебральную игру со статусами повествователей.

В своих романах Сирин пытается разработать собственный способ эстетического отношения к языку. Следовало бы сказать несколько слов и о самом языково-стилистическом аспекте в узком смысле слова. Этот аспект у Набокова ясно выделен как поле, на котором может проявиться, в первую очередь, превосходство «поэтического» языка над «практическим». У Сирина — персонажи-представители автора сами демонстрируют свое понимание языка, а в остальных случаях эту функцию берет на себя сам автор в роли повествователя.

Автор в своей стилистике использует двойную категорию:

А. Остраняет специфические механизмы самого языка как медиума, с помощью которого возникают новые значения; поэтому он в фокус внимания реципиента приводит такие свойства языка, как категории буквальности и переносности значения; возможность образования новых значений в каламбурах или путем введения слов в неожиданный лексический или синтаксический контекст; наконец, тематизирует и саму фактуру языка — его материальность, как одновременно фонетическое и иконическое явление (оппозиция голос — буква). Конечно, в рамках известных Сирину поэтик того времени аспект остранения языка присутствовал в равной мере в поэзии авангардистских поэтов и в сопровождающей теории, был зафиксирован в терминах русских формалистов (как «каламбур», «сдвиг», «языковая метаморфоза» и т. д.). С другой стороны, именно эти явления предвещались теориями А. Белого, а также его литературными текстами. Сирин, конечно, был информирован об актуальных литературных идеях, но, по нашему мнению, он в этом смысле исходит из Белого, скорее, чем из, например, Шкловского.

Выбор научного метаязыка часто приводит к выводам об ориентации отдельного писателя на ту или иную поэтику. Стиль Сирина можно было бы описать исключительно с помощью терминов, которые ввели формалисты — но это еще не являлось бы доказательством его принадлежности к формации авангардистов. Конечно, можно применить и совсем другую терминологию — например, из старых риторик (такая, правда фрагментарная, попытка была предпринята П. Лубиным, который нашел много полиптотонов, т. е. парагменонов, а также гипербатонов в форме тмезиса в прозе Набокова (Lubin 1970: 193), и другие критики неоднократно упоминали склонность Набокова к парономазии). Свой понятийник предложил бы и исследователь, стремящийся доказать сходство набоковской церебральной игры с эффектами барочного «остроумия», его языкового остранения — с барочной категорией «меравиглья». Не случайно, например, что в некоторых отрицательных отзывах на прозу Сирина участились упреки писателю в том, что он желает любой ценой заблистать, изумить публику виртуозными языковыми эффектами. Такое исследование было бы интересным, особенно из-за склонности Сирина к тому, чтобы одной языковой фигурой или метафорическим оборотом мотивировать конструкцию дополнительных слоев текста, какими, например, являются синтагматика сюжета, актанциальные отношения, или даже целую структуру. Это, впрочем, особенно видно на примере концептуальной или, говоря барочным словарем, «кончетозной» орнаментальности в «Камере обскура», «Защите Лужина», а также в «Приглашении на казнь» — орнаментальности, к которой можно применить предположения Шкловского, указывающие на существование крупных литературных структур, смоделированных на принципе языкового каламбура (Шкловский 1925). Орнаментальность у Сирина может быть интерпретирована исходя также из попытки Шкловского выяснить общие особенности стиля на основании главных механизмов поэтического языка, содержащихся в тропах и фигурах (Шкловский 1969).

Б. Второй аспект языковой стратегии Сирина относится к использованию способности поэтического языка создавать новую остраненную действительность (он, конечно, связан с трактовкой точки зрения). Ясно, что в некоторых его романах остраненная действительность проявляется и как онирически печальная, гротескная (Зоорландия в «Подвиге»; Германия в «Машеньке», страна, в которой живет Цинциннат в «Приглашении на казнь»), но в данный момент нас интересует в первую очередь утверждающее отношение к действительности. Такое именно отношение ярко проявляется у Сирина в виде остраненной лирической поэтизации действительности. В многочисленных сигментах микроструктуры, где преобладает такое отношение повествователя к действительности, речь идет о сиринских поисках нового угла зрения и типа видения. Вещи и явления появляются в тексте трансформированными остраненной синестезией. Метафоризация Сирина часто основывается на одновременных или уплотненных актуализациях обонятельного, осязательного, зрительного и слухового аспектов действительности, а также и на свободных переходах между полюсами опредмеченного и оживленного. Результат «новой оптики» (выражение Олеши) — динамическая, пластическая, чувственная образность как часть своеобразной виталистической эстетики. Это понятие мы намеренно взяли именно у Олеши — поскольку считаем, что данный аспект остранения у Сирина можно объяснить и путем проведения аналогии с прозой Олеши. (Кстати, наряду с Белым, Сологубом и Буниным, из всех русских прозаиков XX столетия лишь Олеша значительно повлиял на Сирина). Лирическое, ясное отношение к повседневности, интерес к поэтическим деталям (который у Сирина часто проявляется в его приеме взгляда через суженную почти до микроскопических размеров вилзуру) приводят к уже упоминавшемуся эффекту стереоскопичности. Далее, этот аспект его языковой стратегии важен еще и потому, что существенно отделяет его от эстетических позиций русских символистов, которые действительность рассматривали не как ценность саму по себе, а искали в ней в первую очередь тайные связи с интуитивно ощущаемым идеальным миром. А как известно, именно новое отношение к материальной, «посюсторонней» действительности в поэзии, а затем и в прозе обозначило будущие трансформации в литературном процессе XX века (отношение акмеистов к действительности, футуристов и формалистов — к «вещи» и т. д.).

Выше были рассмотрены точки соприкосновения модели прозы у Сирина с литературным процессом 20-х и 30-х годов, т. е. его близость с авангардистской стилевой формацией. Однако в сиринской модели романа существует и несомненная ориентация на русский символизм. Она видна в первую очередь в создании автором добавочных трансцендентных смыслов.

Русский символизм присутствует в модели прозы Набокова двумя способами. Во-первых, именно из русской модернистской поэтики берет Набоков принцип орнаментальности как принцип организации поэтического текста с помощью системы внутренних корреспонденции, т. е. разных видов повтора и варьирования семантического материала. Вторая особенность, связанная с русским модернизмом (точнее, с поэтикой русского символизма), — это дуалистическая концепция действительности. В сущности, Набоков принимает метафизическую модель мира и определенный способ выражения в литературном тексте идей, близких неоплатоническим философиям и гностицизму. Поэтому его способ орнаментализации текста (который я в своих предшествующих работах определила как почти обнаженный прием эстетизации текста или выявления авторского игрового остроумия) не может быть определен исключительно как концептуальный, авангардистский орнаментализм, поскольку его нужно понимать и как ознакомление читателя с представлениями автора о скрытой сущности мира и о тайном языке, которым он к нам обращается. В традиции европейского метафизического мышления мысль о тайном языке известна. Она была выражена, например, и Де Куинси, автором, которого Набоков знал и ценил:

Все артикулированные и немые звуки нашей планеты содержат столько языков и знаков, что где-то должны существовать соответствующие ключи, их собственная грамматика и синтаксис, и таким способом самые маленькие предметы в мире представляют собой тайные зеркала больших предметов
(De Quincey 1886: 129).

Во многих набоковских романах проявляется орнаментализм как сеть совпадений, тайных знаков, которые показывают, что события, происходящие в описанной действительности, лишь несовершенное, искривленное, зеркальное отражение событий, которые развиваются в действительности более высокого уровня, или вторичной действительности. Хотя персонажам удается с помощью таких знаков интуитивно постичь эту высшую действительность как настоящую и конечную, эта действительность подчинена другой — еще более высокой, и так до бесконечности. В русской символистской прозе, конечно, принцип зеркального отражения двух, и даже больше, сопоставленных миров (даже топологически разделенных) наиболее очевидно проявился в трилогии Ф. Сологуба «Творимая легенда» (1908–1912).

В целом, Набокову, очевидно, наиболее близка та программа русского символизма, которую И. Смирнов называет позитивной программой, проявляемой в панкогерентной картине мира (Смирнов 1989: 13). В негативной программе русских символистов с ее картиной интранзитивного мира, медиатор между эмпирическим и трансцендентным миром терпит фиаско, а между двумя действительностями простирается непреодолимая пропасть, которую Смирнов определяет метафорой «занавес». С другой стороны, в позитивной программе все предметы становятся знаками некоторых всеобщих отношений, многообразными проявлениями мирообъемлющей общности. Все связано со всем, в реальности существует «круговая порука живых сил», мир — панкогерентен. Метафора, которой Ханзен-Леве определяет этот тип символистского отношения к действительности, — это «кристалл», в котором всякая вершина связана с остальными и отражена в них (Hansen-Löve 1984: 304–305).

Это утверждающее отношение к метафизическим измерениям мира Набоков разделяет с символистами этого толка. Кажется убедительным, что именно панкогерентная картина мира, присущая творческому мировоззрению Сирина, сделала возможным тот витализм, жизнерадостность художественного видения мира, которым тоже можно определить его творчество (Hansen-Löve 1978: 537).

Метафизическая ориентация прослеживается во многих набоковских русских романах — особенно в «Защите Лужина» и в «Приглашении на казнь», а также в незаконченном русском романе «Solus Rex», из которого впоследствии были созданы американские романы «Бледный огонь» и «Под знаком незаконнорожденных». Метафизическая ориентация еще более усиливается в его американской фазе. Тематизация «других миров» доминирует в поздних романах «Ада» и «Посмотри на арлекинов!». Способы, которыми проявлялась такая космология в тематическо-фабульных единствах набоковских романов, были по-настоящему изобретательны и изменялись от романа к роману. Скажем лишь, что в упомянутых поздних романах автор сделал попытку творческой транспозиции физических, математических и логических проблем, характерных для науки его времени (Barton Johnson 1985: 170–180).

Своими американскими романами Владимир Набоков включился в ту литературную тенденцию, которую современные теоретики называют «постмодернизмом». Почти нет книги о постмодернистской литературе, в которой бы не приводились примеры прозы Набокова и Борхеса как идеальные примеры постмодернистской литературы. Однако модель набоковского «нарциссистского романа» была сформирована давно, уже в его русской фазе. На синтетическом, заключительном этапе русского авангарда (Деринг-Смирнова и Смирнов 1980: 441) Набоков мог выбирать между многими влияниями, и он сумел творчески соединить художественные находки русского модернизма и русского авангарда. Стилевое происхождение набоковского «постмодернизма» становится еще ясней с помощью тезиса Брайана Мак Гейла о сути самого постмодернизма. По его мнению, суть постмодернистской литературы состоит в ее обращении к онтологическим вопросам, в отличие от предыдущей формации, которая сосредоточивалась на эпистемологических проблемах (McHale 1987).

Иначе говоря, все те приемы, которыми Набоков подчеркивает условность или литературность своих художественных текстов, проблематизируя, таким образом, их онтологический статус, статус артистической иллюзии, связывают его с актуальными эксплицитными (формалисты) и имплицитными поэтиками русского авангарда. С другой стороны, проблематизирование «иных миров» и способ их трактовки в литературном тексте разработаны им под влиянием русского символизма.

Его личный творческий выбор литературных тем и приемов оказался дальновидным, и поэтому набоковская модель романа является столь влиятельной и актуальной даже в конце двадцатого столетия.

ИСТОЧНИКИ

Набоков В. Машенька. Анн Арбор; Нью-Йорк, 1974.

Набоков В. Король, дама, валет. Нью-Йорк, 1969.

Набоков В. Защита Лужина. Париж, 1967.

Набоков В. Подвиг. Анн Арбор; Нью-Йорк, 1974.

Набоков В. Камера обскура. Анн Арбор, 1978.

Набоков В. Отчаяние. Анн Арбор, 1978.

Набоков В. Приглашение на казнь. Париж, 1966.

Набоков В. Дар. Анн Арбор, 1975.

ЛИТЕРАТУРА

Деринг-Смирнова И. Р., Смирнов И. П. «Исторический авангард» с точки зрения художественных систем // Russian Literature. VII. 1980.

Замятин Е. О синтетизме // Лица. Нью-Йорк, 1967.

Иванов Г. В. Сирин: «Король, дама, валет»; «Защита Лужина»; «Возвращение Чорба» // Числа. № 1. 1930.

Лотман Ю. Структура художественного текста. М., 1970.

Пятигорский А. Чуть-чуть о философии Владимира Набокова // Континент. 15. 1978.

Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

Успенский Б. Поэтика композиции. М., 1970.

Ходасевич Вл. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954.

Шкловский В. О теории прозы. М.; Л., 1925.

Шкловский В. Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля // Texte der russischen Formalisten. Band 1. München, 1969.

Barton Johnson D. Belyj and Nabokov: A Comparative Overview // Russian Literature. IX. 1981.

Barton Johnson D. Worlds in Regression: Some Novels of Vladimir Nabokov. Ann Arbor, 1985.

Bicilli P. The Revival of Allegory // TriQuarterly. № 17. Winter. 1970.

Hansen-Löve A. A. Der russische Formalismus. Methodologische Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien, 1978.

Hansen-Löve А. А. Zum aestatischen Programm des russischen Fruhsymbolismus // Sprachkunst. Beitrage zur Literaturwissenschaft. Jahrgang XV., 2 Haiband. Wien, 1984.

Hansen-Löve A. A. Der russische Symbolismus. System und Entfaltung der poetischen Motive. Band I: Diabolischer Symbolismus. Wien, 1989.

Hutcheon L. Narcissistic Narrative. The Metafictional Paradox. New York; London, 1980.

Lubin P. Kickshaws and Motley // TriQuarterly. № 17. Winter. 1970.

McHale B. Postmodernist Fiction. London, 1987.

Medarić M. Avangardni aspekti ruskih romana V. Nabokova // Umjetnost riječi. XXV. 1981.

Medarić M. Od Mašenjke do Lolite. Pripovjedacki svijet Vladimira Nabokova. Zagreb, 1989.

De Quincey Ch. Works. London, 1886. Vol. 1.

Ronen I. and O. «Diabolically evocative»: an Inquiry into the Meaning of a Metaphor // Slavica Hierosolymitana. Vol. V–VI. 1981.

Rowe W. W. Nabokov's Spectral Dimension. Ann Arbor, 1981.

Smirnov I. Avangarda i simbolizam // Pojmovnik ruske avangarde 6. Zagreb, 1989.

Waugh P. Metafiction. The Theory and Practice of Self-Conscious Fiction. London; New York, 1984.

© Russian Literature (Amsterdam), 1991.

 

Сергей ДАВЫДОВ

«Гносеологическая гнусность» Владимира Набокова:

Метафизика и поэтика в романе «Приглашение на казнь»

{333}

МЕТАФИЗИКА

На вопрос критика, «которое из своих творческих дитятей автор больше всего любит и почитает», Набоков ответил: «Люблю — „Лолиту“; почитаю — „Приглашение на казнь“». Несмотря на атеистические намеки ряда набоковских работ, критики сразу определили тему «Приглашения на казнь» как метафизическую, или даже религиозную. Поэт Владислав Ходасевич охарактеризовал искусство Набокова каламбуром: «поэтическое уродство-юродство». В этой статье я остановлюсь на этом трудно уловимом метафизическом аспекте «поэтического уродства-юродства» Набокова, особой поэтической гносеологии.

Цинциннат Ц., тридцатитрехлетний, в возрасте Христа, обвинен в «страшнейшем из преступлений» и приговорен к смерти. Преступление Цинцинната «столь редко и неудобосказуемо, что приходится пользоваться обиняками», названо оно «гносеологической гнусностью» (80). В своем собственном переводе на английский Набоков называет это преступление «гностическим» («gnostical turpitude»). Поскольку этот эпитет применяется иногда к работам Набокова, необходимо уточнить конкретный смысл этого термина.

Гностицизм — эклектическое религиозное направление, получившее развитие в эпоху позднего эллинизма и раннего христианства. Как подсказывает само название, в основе этого учения лежит мистическое познание, «гносис».

«Гносис, отличный от рационального типа знания, означает знание, само по себе приносящее исцеление и спасение. Гностик может получить его в акте божественного откровения, главным образом через посредника — Спасителя или Посланника. Такой гносис — знание милосердного внекосмического Божества; его эманации; …Царства Света; …и одновременно знание личного божественного независимого духа человека, заключенного [в Тибиле, или Доме Смерти] миром демонов [архонтов] и творцом всего этого создания [демиургом].

Зов, из Царства Света идущий к гностику, заброшенному в самозабвении силами, создавшими этот мир. Но этот зов пробуждает в гностике воспоминание о его прежнем состоянии и позволяет осознать и его истинное положение в мире, и предысторию его существования, и путь восхождения в Царство Света. Само содержание этого знания, составляющее „Гностический миф“» (Н, 3) [317] .

Эта основная модель и последовательность этих событий формируют большинство гностических мифов.

За свое преступление — «гносеологическую гнусность» — Цинциннат Ц. заточен в каменную крепость. «Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину» (25), «Змея» — центральный гностический символ, царь тьмы и зла, «владеющий всем созданным под небесами… окружающий сферу… лежащий снаружи… чей хвост покоится в собственной пасти» («The Acts», J, 116). Крепость, в которой каждый коридор приводит Цинцинната обратно в камеру, построена наподобие гностического лабиринта.

На макрокосмическом уровне крепость сама заключена в космическую тюрьму, охраняемую луной. Луна — гностический символ одного из семи архонтов, сторожащего врата планетных сфер. В романе невидимый манипулятор то снимает, то прикрепляет бутафорскую луну к кулисе ночи. Временем в крепости заведует «часовой», отбивающий время вместо нарисованных часов, «почему он так и зовется» (136). И бутафорская луна, и «измалеванные стрелки» отмеряют несовершенное, конечное время, творение Демиурга, который «хотел достичь в своей работе подобия невыразимой вечности Времени и бесконечности Пространства, но создал только несовершенное время и пространство, в котором все материальное было конечно» (D, 330). В коридорах «Дома Смерти» стоят «стражник в песьей маске с марлевой пастью» (27), «солдат с мордой борзой» (207). Эта стража напоминает нам не только опричников, носивших у пояса собачью голову, но также звериные маски стражников планетных сфер, архонтов.

На микрокосмическом уровне понятие «тюрьма» относится также к человеческой плоти, в которой томится душа гностика. «Зачем вы увлекли меня из обители моей в неволю и бросили меня в смрадном теле?», — сетует душа гностика в тексте «Гинзы» (J, 63). Метафора «тела-тюрьмы» становится очевидной, когда Набоков описывает Цинцинната после купания в лохани: «Самое строение его грудной клетки казалось успехом мимикрии, ибо оно выражало решетчатую сущность его среды, его темницы» (73).

Гностический дуализм духа и плоти (pneuma и hyle) объясняет также двойственность Цинцинната. В этом плотском, покорном узнике живет еще другой, «добавочный Цинциннат» (29), «призрак Цинцинната» (37, 41), мятежный духовный двойник, представляющий «внутреннего человека». По мере развития романа Цинциннат как будто растворяется в пневматической сущности своего внутреннего двойника. Чем больше оживает дух героя, тем меньше проявления его физического я. «Плотская неполнота» (123) Цинцинната делает почти невозможным даже для автора уловить внешний облик своего ускользающего героя, состоящий из «…тысячи едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук, из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах… но и это все разобранное и рассмотренное, еще не могло истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной своего существования он неуловимо переходил в другую плоскость…» (123).

Однажды в детстве Цинциннат «выскользнул из бессмысленной жизни» и «прямо с подоконника сошел на пухлый воздух и стоймя застыл среди него» (102). В падении ребенка можно увидеть определенную параллель гностическому мифу о докосмическом падении, в котором часть божественной субстанции (pneuma), падая в мир, облекается телом (hyle). «Докосмическое падение играет важную роль в происхождении мира и существовании человека в большинстве гностических систем» (J, 62). Падение ребенка, не подозревающего о силе земного притяжения, прямо навстречу «старейшему из воспитателей, потному, с мохнатой черной грудью», протянувшего к Цинциннату «в зловещем изумлении мохнатую руку» (102), может рассматриваться как падение из пневматической первоначальной сферы в телесный, материальный мир.

Гностическое противопоставление «пневматического» и «гилического», олицетворенное в герое и антигерое романа (Цинциннате и м-сье Пьере), создает центральную оппозицию «Приглашения на казнь». Полнокровный и дурно пахнущий, с татуировкой на бицепсах и вокруг левого соска палач — действительно редкий обладатель пошлого вкуса во всем: эротике, акробатике, анатомии, гастрономии, эстетике, даже в «блаженстве отправления естественных надобностей» (153). Гностическое знание обязывает гностика избегать загрязнения окружающем физическом мире и свести контакты с ним до минимума. Цинциннат не только избегает физических прикосновений к своему палачу, но и пытается сам отделить свою плотскую часть. Согласно гностическому учению, «душа после смерти восходит наверх, оставляя за собой на каждой сфере… „облачение“, пожертвованное ею: и так дух, сорвав с себя все наросты, достигает Бога за пределами мира и воссоединяется с божественной субстанцией» (J, 45). Для этой цели гностик проделывает ряд ритуальных упражнений, так называемых «разоблачений», в которых душа снимает с себя одну плотскую оболочку за другой. «Горюю и печалюсь я в одеянии-теле, в которое поместили и оставили меня. Как часто должен снимать его, как часто одевать…» (Ginza. J, 56). В «Приглашении на казнь» Цинциннат проделывает схожий ритуал, в котором постепенно переходит от метафорического «разоблачения» к конкретному «Развоплощению»:

«— Какое недоразумение! — сказал Цинциннат и вдруг рассмеялся. Он встал, снял халат, ермолку, туфли. Снял полотняные штаны и рубашку. Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу. Снял бедра, снял ноги, снял и бросил руки, как рукавицы в угол. То что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух»
(44–45).

Этот отрывок можно рассматривать как полную реализацию гностической метафоры, в которой «одеяние» означает «плоть», человек, освобожденный от тела, достигает подобия бесплотного божества.

В учениях гностиков бытие божие сокрыто. Бог — безвестная, лучезарная сущность, и неясная природа этого слова выдает Его тайны. Поэтому божественное откровение передается гностику через посланника, провозвестника, который приходит «извне». Будущий избранник настороженно прислушивается ко всем знакам, проникающим «извне», и старается прочесть в них божественную примету, объявляющую приход провозвестника-спасителя, к появлению которого гностик готовится всю жизнь. Крепость, в которую заточен Цинциннат, полна такого рода приметами «извне», но большинство из них — ложно. Цинциннат с волнением прислушивается к звукам работы неизвестного спасителя, с каждым днем подводящего подкоп все ближе к полу камеры осужденного. Этот загадочный копатель туннеля напоминает о подобном пути спасения в гностических текстах «Гинзы»: «Великий Утра был послан ко мне, / Тот, кто должен был быть мне Помощником / …Он разбил их охрану / и пробил брешь в их Цитадели» (Н, 389). Цинциннат готовится к этому моменту и ожидает его с нетерпением. Но когда наконец «желтая стена на аршин от пола дала молниевидную трещину, и внезапно с грохотом разверзлась» (157–158), вместо ожидаемого избавителя оттуда вылезли директор тюрьмы Родриг с м-сье Пьером, чтобы пригласить Цинцинната на стакан чаю. М-сье Пьер, до сих пор выступавший как союзник и соузник Цинцинната, якобы попавший в тюрьму за попытку освободить его, вместо чая угощает Цинцинната видом на «широкий, светлый топор», обещая: «Чайку мы с вами после попьем» (162).

Когда Цинциннат по туннелю возвращается ползком в камеру, дно неожиданно проваливается под ним, и он оказывается на воле. Здесь ждет его директорская дочка Эммочка. Она берет Цинцинната за руку и ведет через ряд дверей прямиком в столовую директора, где за чайным столом вокруг самовара расположились ее родители и м-сье Пьер. Цинцинната посадили в угол, не предложив ему ничего. Вспомнив слова Набокова-переводчика «Alice in Wonderland», (глава «A Mad Tea-Party»), можно сказать, что «это был самый глупый чай», на котором кто-либо когда-либо присутствовал. В гностических текстах обман и издевательство обычны в тактике духов зла, архонтов. Истинный посланник Бога, провозвестник Утра, предупреждает гностика: «Смотри, весь мир / не стоит ничего / …Смотри, двойные ямы / что вырыла Руха на пути» (Н, 392–393).

Более надежным посланником оказывается мать Цинцинната, Цецилия Ц. Наученный горьким опытом, Цинциннат не сразу поверил в ее подлинность, подозревая, что над ним опять издеваются и «угощают ловкой пародией на мать» (133). Мать повторяет сыну предание о его отце, «безвестном прохожем». Цинциннат спрашивает мать:

«— Неужели он так-таки исчез в темноте ночи, и вы никогда не узнали, ни кто он, ни откуда — это странно…
(134).

— Только голос, — лица не видала, — ответила она все так же тихо»

От нее Цинциннат узнает и о своем сходстве с безвестным отцом. Безликий отец, исчезнувший во мраке ночи, напоминает о гностической концепции «непознаваемого неизречимого Бога», называемого «Чужой», «Безымянный», «Сокрытый» или «Безвестный Отец». Это сообщение об отце равносильно гностическому откровению о непознаваемом божестве, откровению, восстанавливающему изначальную принадлежность Цинцинната к царству Божьему.

Поскольку гносис — познание непознаваемости Божьей, его содержание выражено с высокой степенью неопределенности. Это познание часто складывается «via negationis» («от противного»). Бог обнаруживается несостоятельностью доводов разума и речей, и само число этих провалов доказывает его существование. Многочисленные topoi inferrabilitatis и повторяющаяся фраза «Я кое-что знаю» относится к способности Цинцинната постичь мистическое знание о Боге, «гносис».

«Да, из области другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да…» (95) «Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо! Нет, не могу… хочется бросить, — а вместе с тем — такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь» (96).

Согласно классической валентинианской формуле, «гносис» — знание ответов на вопросы: «Кем мы были и во что мы превратились? Где мы были и куда нас забросило? Куда мы уходим и от чего смерть нас избавила? Что такое рождение и что такое возрождение (воскресение)?» (Н, 4). Ответы на эти вопросы составляют спасительное знание. Мистическое познание Цинцинната складывается как мозаика, из неожиданных прозрений и откровений. В конце Восьмой главы Цинциннат обнаружил в собственном детстве свою прошлую принадлежность к невесомой пневматической сущности и сфере, неподвластной физическим законам жизни. В сцене падения пневматического ребенка из окна в этот мир можно найти сразу несколько ответов на первые гностические вопросы: «Мы были детьми рая, но превратились во взрослых земли. Из первоначальной райской обители мы были заброшены в плотскую и космическую тюрьму». На вопрос: «Куда мы уходим?» — ответ прост. Смерть — центральная тема «Приглашения на казнь». Цинциннат борется со смертью, а точнее — со своим страхом смерти. Тюрьма — материализированная метафора, а тюремщики — аллегорические карнавальные персонификации этого страха. Но, начиная с Восьмой главы, все отчетливее звучат намеки на призрачность смерти. В Тринадцатой главе, как в средневековой аллегории, Цинциннат играет в шахматы со смертью (в данном случае в лице палача) — и выигрывает. Но только к концу романа приходит к Цинциннату полное познание смерти. К этому моменту ему кажется, что «ужас смерти это только так, безвредное, — может быть даже здоровое для души, — содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного». И Цинциннат знает, что «живали некогда… смерторадостные мудрецы» (189). В этом важном отрывке дан ответ на последние гностические вопросы: «От чего нас освобождает смерть?» и «Что такое смерть и воскресение?» Смерть представлена здесь как радостное событие — новое рождение, освобождающее душу из заточения. «Смерторадостные мудрецы» — видимо, намек на подвижников гностической веры, преодолевших смерть.

В предпоследней главе снимается последняя оболочка страха. Накануне казни тюремщик Родион приносит камерному пауку на съедение замечательную бабочку. Но на этот раз прожорливый паук не получил свой гостинец. «Великолепное насекомое» сорвалось и неожиданно исчезло, «словно самый воздух поглотил ее» (199). Возможно, эта бабочка (опознавательный знак энтомолога Набокова) также связана с символикой гностиков. В гностической эмблеме «Ангел смерти» архонт изображен в виде «крылатой ноги, наступающей на бабочку» (символ души и жизни). «Растворение» бабочки в воздухе во время полета напоминает о пневматических способностях Цинцинната, а именно, тот момент, когда после ритуала разоблачения и развоплощения «то, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» (45). Непосредственно после этого откровения Цинциннат зачеркивает последнее написанное им в этой жизни слово на последнем листе. Это зачеркнутое слово — «смерть» (201).

На этой стадии гностического познания смерть представляется Цинциннату радостным пробуждением от дурного сна действительности, окончательным освобождением души из «мертвого дома», населенного душами «более мертвыми», чем у Гоголя. Совокупность ответов на все вопросы «гносиса» уже сама по себе есть спасение. «Тот, кто достиг гносиса и отделил себя от космоса… не будет задержан здесь и возвысится над архонтами», — утверждает «Евангелие от Евы» (J, 60). В момент казни, пока один, смертный Цинциннат, еще считает до десяти, второй; Цинциннат, бессмертный гностик, поднимает голову с плахи и покидает эшафот, оставляя позади мир и его сторожей, уменьшившихся во много раз, и палача, сжавшегося до размеров личинки (217). Приняв за причину уменьшения размеров этих фигур попадание их в вертикальную перспективу, мы получаем визуальную иллюзию посмертного восхождения Цинцинната.

Вслед за реинтеграцией всей духовной субстанции и ее воссоединением с первоисточником, Богом, наступает эсхатологический момент, ознаменованный уничтожением лишенного пневмы и света материального космоса. «Труды всего Тибила рассыплются, и весь небосвод содрогнется» (Ginza. H, 396). Гностическое пророчество почти буквально сбывается в «Приглашении на казнь». В последних строках романа описан настоящий конец света:

«Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли… Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позолоченного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему»
(217–218).

Это душа последнего гностика покидает земную жизнь и возвращается к своему небесному отцу, обитающему за пределами материального мира, в который упал герой в начале романа. Цинциннат, подобно блудному сыну, возвращается к своему безвестному и безликому отцу, передавшему сыну божественную искру. Отказом от «Приглашения на казнь» и опровержением смерти кончается роман Набокова. Описав круг, роман возвращается к своей отправной точке, к апокрифическому эпиграфу из несуществующей книги несуществующего автора, с которого начинается:

«Comme un fou se croit Dieu
Pierre Delalande. «Discours sur les ombres»

nous nous crayons mortels».

ПОЭТИКА

Борис Зайцев сказал однажды: «Сирин (русский псевдоним Набокова) — писатель, у которого нет бога, а может быть и дьявола». Действительно, если бы нам пришлось выразить заложенную в замысел романа гностическую философскую систему в терминах поэтики, мы были бы близки к созданию особого поэтологического мифа. Подобная перекодировка теологической модели в поэтическую открыла бы собой целый ряд захватывающих интерпретаций набоковской «поэтической теологии» и природы взаимоотношений автора-творца со своими творениями.

«Мои персонажи — галерные рабы», — заявил Набоков о своем деспотизме по отношению к созданным им героям. «Каждый персонаж следует путем, придуманным мною. Я — абсолютный диктатор в моем собственном мире, поскольку я один отвечаю за его прочность и истинность». Как всесильное божество, Набоков создает миры и населяет их своими созданиями. Это он заточил Цинцинната в стенах «кое-как выдуманной камеры», понастроил изощренные лабиринты, приставил к его камере стражников, пригласил жертву на собственную казнь и разыграл перед ней кошмарную пьесу-мистификацию, включающую издевательский «тур вальса». Если мы проведем параллель с гностическим мифом, то писатель играет в романе роль демиурга, а «домом мертвых» окажется сама книга. В самом деле, Цинциннат, заключенный в узилище печатных строк, начинает, подобно истинному гностику, брошенному силами зла в несовершенство бытия, подвергать сомнению не только свою онтологическую сущность, но и правомочность своего создателя.

В гностических мифах роль Посланника Бога, проникающего в земной мир и приносящего спасительное знание гностику, принадлежит неземному существу «извне». В тексте «Гинзы» Посланник Бога рекомендуется любопытным образом, к которому нетрудно подобрать соответствующее поэтическое толкование:

«Я слово, сын слов, пришедшее именем Явара. Великая жизнь… послала меня вперед узреть эту эру, пробудить спящих и поднять дремлющих. Сказано мне: „Иди, выбери следующих тебе в Тибиле… Избери, и выведи избранных из мира“»
(J, 80).

Главная характеристика безбожного мира из набоковского романа, если ее перевести с языка теологии на язык поэтики, — полное отсутствие поэтического языка.

«Окружающие понимали друг друга с полуслова, — ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что-ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями»
(38).

Слово деградировало до уровня социально-коммуникативного средства, и «давно забыто древнее врожденное искусство писать» (98). Луна, гностический символ одного из архонтов, сверкает на чернильнице (32) и сторожит статую последнего поэта (33). Писатель Набоков, подобно «сыну слов» из гностического мифа, спускается в мир-темницу и избирает Цинцинната, последнего гностика, последний реликт истлевшей и забытой культуры. Не случайно зарождение «гностического» сознания в ребенке, открывшем в момент падения из окна свою нездешнюю сущность, совпадает с днем, когда Цинциннат научился «выводить буквы» (101). Ребенком Цинциннат с книгой садился на берегу реки, «и вода бросала колеблющийся блеск на ровные строки старых, старинных стихов» (189). Цинциннат «упивался старинными книгами» (39), он читал пушкинского «Евгения Онегина», которого Набокову предстояло перевести через несколько лет, и в своей камере он читает знаменитый исторический роман «Quercus», героем которого является дуб. Таким образом, истинным смыслом «гностической гнусности», выделяющим Цинцинната из толпы, является причастность к культуре. Именно за причастность к культуре, более того, к культуре Набокова, автор, подобно гностическому посланнику, избирает Цинцинната.

В тексте «Гинзы» «сын слов» показывает своему избраннику путь к спасению: «Он вручил мне свои листы, / Молитвой, порядком молитв заполнены были они. / Опять протянул он мне их, / и сердце мое больное нашло исцеленье» (Н, 382). В первой главе автор кладет на камерный стол Цинцинната «чистый лист бумаги и изумительно очинённый карандаш, длинный, как жизнь любого человека, кроме Цинцинната» (26). «Если кто-то обладает „гносисом“, он — существо свыше», — говорится в «Евангелии Истины». «Если позовут его, он слышит, отвечает, и оборачивается к Позвавшему его… Имея гносис, он исполняет волю Позвавшего его. Он жаждет делать угодное Ему, и получает ответ» (J, 89). В тюремной камере новорожденный писатель Цинциннат создает в течение 20 дней (каждому дню соответствует глава романа) собственное литературное произведение, исповедь. Эта исповедь состоит из писем, дневниковых записей, воспоминаний, философских этюдов. В совокупности эти разбросанные фрагменты составляют внутреннюю повесть, заключенную в текст. Карандаш Цинцинната, «просвещенный потомок указательного перста» (26), несколько листов и слабая надежда на бессмертие составляют то единственное, чем Цинциннат отвечает на галантное приглашение на казнь. Его страх перед смертью уменьшается прямо пропорционально укорачиванию карандаша (26, 94–95, 201). Цинциннат пытается «исписать» свой страх и тем самым обезвредить смерть. Последнее, предсмертное желание Цинцинната касается исключительно посмертной творческой судьбы:

«Сохраните эти листы, — не знаю, кого прошу, — но: сохраните эти листы… Я так, так прошу, — последнее желание нельзя не исполнить. Мне необходима хотя бы теоретическая возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать. Теперь пора собираться»
(190).

Последнее слово, «смерть», написанное огрызком карандаша на последнем листке, перечеркнуто. Это — результат причастности к спасительному познанию — гносису, переданному новорожденному поэту «посланником слова», автором, создавшим писателя Цинцинната по своему образу и подобию.

Однако гносис, добытый участием в таинстве созидания, — единственная надежда смертного, но не гарантия вечной жизни. Изучив поэтическую теологию Набокова, мы знаем, что не каждое литературное произведение имеет право на бессмертие. Истинное произведение искусства священно для Набокова, но на его эстетическом небе сияют лишь немногие избранные, в то время как под ними небо кишит множеством божков-самозванцев. На Олимп литературного бессмертия не допущены «литературные бражники» и еретики, и Набоков бдительно стережет врата в этот рай, не впуская в него ни своих героев, ни многих известных писателей, включая Достоевского, Тургенева, Сартра. Для самого Набокова место в этом раю, конечно, предусмотрено.

Но Цинциннат только начинающий писатель. «Дрожа над бумагой, догрызаясь до графита» (96) карандаша, Цинциннат ведет упорную борьбу со словом. Целый ряд «topoi inneffabilitatis», о которых я уже писал в связи с неизречимостью гностического Бога, не что иное, как отчаянные попытки Цинцинната овладеть словом и побороть свое косноязычие.

«Не умея писать, но преступным чутьем догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением, — так что вся строка — живой перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако, добиться его не могу, а это-то мне необходимо для несегодняшней и нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое „тут“, подпертое и запертое четою „твердо“, темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит»
(98–99).

Постепенно Цинциннат узнает, что над этим низшим миром и словом существует «оригинал корявой копии» (93), высший мир и слово его автора.

«Там неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем… Там, там — оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик…»
(99–100).

Посмотрев однажды сквозь таинственную призму романа, Цинциннат осознает, что его передвижение «по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры» не что иное, как «бегущий отблеск поворачиваемого зеркала» (124) в руках автора. В одном месте Цинциннат весьма кстати замечает: «Пишу и темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт» (98), отождествив себя с персонажем из «Евгения Онегина», неудачливым поэтом Ленским, чьи стихи высмеивал Пушкин. Цинциннат вскоре осознает несовершенство создаваемого им и конфронтацию со своим создателем, и поднимает настоящий гностический бунт против автора-демиурга, против тирании набоковского творения. Прозревший благодаря гносису Цинциннат обнаружил за пределами книги, в которой ему предстоит умереть, не премудрое око божие, а разумный человеческий взгляд. Между прочим, добивающийся бессмертия Цинциннат догадывается, что он, никогда не живший, кроме как на страницах книги, не может и умереть по-настоящему, а единственное смертное существо здесь — сам автор. Цинциннат приходит к этому ехидному парадоксу, читая роман «Quercus» (появление книги всегда говорит у Набокова о приближении автора). Цинциннат «…начинает представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий, говорят, на острове в Северном, что-ли, море, сам будет умирать, — и это было так смешно — что вот когда-нибудь непременно умрет автор, — а смешно было потому, что единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь смерть, — неизбежность физической смерти автора» (126).

В ехидном и остроумном выпаде Цинцинната против тирании автора-творца можно услышать гностическое эхо 81 (82) псалма, в котором всевышний Бог произносит суд над демиургами: «Сказано мною, вы — боги; / И все — сыновья Всевышнего / Но смертны как люди, / И падете, как один из архонтов».

Согласно многим эсхатологическим мифам гностиков, демиург уничтожает свое творение. «Господи, дай мне уничтожить сделанный мною мир», — молит демиург в «Книге Баруха» (J, 64); или «Она (Руха) поднялась, уничтожила свою собственность», в тексте «Гинзы» (Н, 346).

В конце романа Владимир (владеющий миром) Набоков, демиург, уничтожает созданную им вселенную. Он казнит развращенного гностика, отказавшегося верить в реальность этого мира и спровоцировавшего тем самым крушение романа. Но другой рукой Владимир Набоков, спаситель (чье имя рифмуется с «радимиром», как он шуточно поясняет в одном из интервью), спасает своего героя из катастрофы конца романа, поскольку Цинциннат одухотворен пневмой поэтического вдохновения и выдержал до конца авторское испытание. Цинциннат поднимает голову с дубовой плахи и сквозь «сухую мглу» направляется туда, «где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» (218). Это персонаж романа возвращается к своему творцу, создавшему его по своему образу и подобию. Таким образом, вдобавок к той доле творческого вдохновения, таланта и свободы, которую герой унаследовал от своего «небезызвестного отца-творца» в начале романа, Цинциннат отвоевывает в конце книги и долю писательского бессмертия

Comme un fou se croit

Dieu nous nous croyons mortels.

Таково, следовательно, послание «гнусного» Набокова, перекодировавшего в своем «поэтическом уродстве-юродстве» теологический миф в собственную поэтическую систему.

© Сергей Давыдов, 1991.

 

И. ПАПЕРНО

Как сделан «Дар» Набокова

{334}

Одна из центральных тем романа «Дар» (1937) — природа творчества, природа литературы. По словам Набокова, героиней романа является не Зина, а русская литература. Более того, в своей «реальной» жизни герои — русские эмигранты — занимают особое положение: вспоминая об обстоятельствах, при которых, в тридцатые годы, писался роман, Набоков описывал эмигрантов как нереальных, «едва осязаемых людей». Русская литература как бы замещает подлинную жизнь и реальную Россию. В центре романа оказывается вопрос о соотношении литературы и реальности. Именно в связи с этим столь важное место занимает в романе книга героя, «Жизнь Чернышевского» Федора Годунова-Чердынцева, посвященная автору влиятельной теории «эстетических отношений искусства к действительности». Задача этой работы — анализ эстетической концепции романа Набокова, ее воплощения во вставных текстах (книгах героя), ее конкретных источников и общего смысла в контексте культуры 1930-х годов.

Эстетическая концепция «Дара» полемически направлена против теории Чернышевского и против реалистической, или позитивистской, эстетики в целом. Согласно теории Чернышевского (в изложении Набокова), «искусство <…> есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни…» (266). В художественном мире романа Набокова литература и реальность приравниваются и взаимно обращаются. Такой операции подвергается и сам Чернышевский, герой книги Федора: «[Зина] настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата» (230). Обращение литературы и реальности — процесс аналогичный и параллельный свободному обращению в романе прошлого и настоящего, России и Германии, реальности действительной и реальности воображаемой, «вещи» и «тени». Эстетический вопрос о соотношении литературы и реальности выступает как символическая модель метафизического вопроса о соотношении «этого мира» и «иного мира».

Позиция Набокова — это позиция модерниста, с характерным для эпохи антипозитивистским и антиреалистическим пафосом. Однако эстетическая концепция, высказанная и воплощенная в романе, имеет и конкретный источник. Имеется в романе и указание на этот источник. В качестве одного из основных возражений против эстетики Чернышевского в главе четвертой приводится следующий аргумент: «Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало» (268). Понятия «ход коня» и «сдвиг» отсылают к русскому формализму. «Ход коня» — это заглавие и центральная метафора книги теоретика формализма Виктора Шкловского, вышедшей в Берлине в 1923 году. В романе Набокова — как и в книге Шкловского — метафора «код коня» описывает принцип условности в искусстве. В противовес реалистическому представлению о прямом соответствии между искусством и реальностью — о прямом, зеркальном отражении, выдвигается идея смещенности (сдвига) изображения по отношению к изображаемой реальности.

Представления Набокова о мимезисе в искусстве можно проиллюстрировать с помощью образа, возникающего на первых страницах романа:

…из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад (12).

Отображение оказывается равноценным реальности: из фургона выгружают не зеркало, отражающее небо, а «параллелепипед… неба». При этом происходит отражение не прямое, а как бы «сдвинутое»: характер изображения определяется и свойствами отражаемого предмета («реальности»), и свойствами зеркала, колеблющегося при ходьбе несущих его людей (т. е. искусства как медиума).

Представления о сущности мимезиса в искусстве воплощаются в «Даре» и в биологических аналогиях, основанных на антипозитивистских (антидарвинистских) моделях биологической эволюции, которые вводятся в роман в связи с образом отца Федора, естествоиспытателя. В качестве аналога эстетическому понятию «мимезис» Набоков использует биологическое понятие «мимикрия»: «Он [отец] рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции)…» (126). Как и в искусстве, в природе изображаемое и изображение взаимозаменимы, причем мимикрия исполнена антиутилитаристского пафоса: корень китайского ревеня необыкновенно напоминает гусеницу, а гусеница ночницы является «уже не в идее, а с полной конкретностью копией этого корня. <…> Было не совсем ясно, кто кому подражает — и зачем» (140).

В трудах формалистов метафора «ход коня» применяется и для описания хода литературного развития (в формалистических терминах — литературной эволюции). В противоположность позитивистскому представлению о литературном развитии как о линейном процессе (прогресс), в представлении формалистов эволюция литературы движется по кривой, с регулярным «сдвигом», или «ходом коня». Подобным образом представлен ход развития литературы в «Даре» Набокова. По словам Набокова (в предисловии к английскому переводу романа), сюжетом романа является творческая эволюция героя-литератора, Федора Годунова-Чердынцева. Как заметил исследователь романа Сергей Давыдов, эволюция героя параллельна эволюции русской литературы XIX века. Можно добавить, что две линии литературной эволюции подобны параллельным линиям не в геометрии Эвклида, а в отвергнутой Чернышевским геометрии Лобачевского, как она описана в главе четвертой «Дара», геометрии «кривого пространства» (269). В «кривом пространстве» романа Набокова «параллельные линии» развития Федора и развития русской литературы не только пересекаются, но и переплетаются: от стихов Годунова-Чердынцева (период, параллельный пушкинской эпохе в русской поэзии) — к документальной прозе Пушкина («Путешествие в Арзрум») и книге Федора о путешествиях отца, в которой «ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца» (111); к периоду увлечения Федора Гоголем, к книге Федора о шестидесятых годах («Жизнь Чернышевского») и, наконец, к задуманному им роману, т. е. роману Набокова «Дар». Таким образом, в романе эволюция литературы движется по кругу, или, точнее, по разомкнутым и сдвинутым виткам спирали.

В обращении к формалистическим представлениям о литературе Набоков имел предшественника и возможного посредника — Владислава Ходасевича (который послужил одним из прототипов Кончеева). Занимая враждебную позицию по отношению к формализму, который представлялся ему порождением большевистской идеологии, Ходасевич тем не менее пользовался формалистической системой понятий. Таковы его рассуждения о литературной эволюции в статье «Памяти Гоголя» (1934). «Отсутствием прогресса, — утверждает Ходасевич, — не отменяется в искусстве эволюция…» Эволюция искусства, которая есть «эволюция стилей, то есть приемов», «совершается по кривой», которую можно определить «как приближающуюся к спирали», «эволюция искусства принимает очертания спирали».

В романе Набокова предметом изображения становятся как литературная эволюция, так и сам творческий процесс. Эстетическая концепция, исходящая из формалистических принципов, получает практическую реализацию в произведениях героя — ненаписанной книге Федора об отце и книге о Чернышевском. Рассмотрим, «как сделаны» эти вставные тексты «Дара».

Начальным толчком к описанию жизни и путешествий отца послужило для Федора чтение «Путешествия в Арзрум» Пушкина. Федор пишет матери, что «замыслить [книгу об отце] ему помог прозрачный ритм „Арзрума“» (110). Материал, подчиненный этому ритму, Федор почерпнул из документальных источников. В ответном письме мать направляет работу Федора: «…помни, что нужно много точных сведений… возьми все его [отца] книги, книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и еще…» (110). Следуя указаниям матери, Федор приступил к сбору материалов в берлинской библиотеке, причем «ученые книги», касающиеся исследования Азии, и книги отца-натуралиста «лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск» (112). Как бы стремясь направить процесс чтения и исследования своего романа, Набоков снабжает проницательного читателя указаниями, следуя которым нетрудно установить, что стоит за книгами, названными в письме матери. «Григорий Ефимович» — путешественник и естествоиспытатель, энтомолог Г. Е. Грум-Гржимайло, автор популярных путевых записок (далее Федор приводит фразу из «записок друга моего отца, Григория Ефимовича Грум-Гржимайло» (137)). В центральной книге Грум-Гржимайло, «Описание путешествия в Западный Китай», содержатся отсылки к труду его коллеги и спутника, великого князя Николая Михайловича Романова «Mémoires sur les lépidoptères» (St. Petersburg, 1884–1901). «Реальность», стоящая за образом «книги отца», проясняется из следующего эпизода романа: ребенком больной Федор видит в бреду статую Николая Михайловича Пржевальского, «тут же превращающегося в статую отца» (27). Даже беглое обращение к книгам Грум-Гржимайло и Пржевальского подтверждает, что они послужили для Набокова источником географических реалий и деталей ландшафта, описаний биологических видов и маршрутов экспедиции и т. п., причем заимствуются целые фразы и предложения. Характерный пример работы Федора/Набокова с материалом, его преломления — описание стоянки на озере Куку-Hop, восходящее к книге Г. М. Грум-Гржимайло «Описание путешествия в Западный Китай» (т. III. СПб., 1907). Сравним текст Набокова с источником:

Поставя ногу на обломок скалы и слегка опираясь на древко сетки, отец смотрит с высокого отрога, с гольцов Таегмы, на озеро Куку-Hop, — огромную площадь темно-синей воды. Там, внизу, в золотистых степях, проносится косяк киан-гов, а по скалам мелькает тень орла; наверху же — совершенный покой, тишина, прозрачность… и снова я спрашиваю себя, о чем думает отец, когда не занят охотой, а вот так, замерев, стоит… появляясь как бы на гребне моего воспоминания, муча меня, восхищая меня — до боли, до какого-то безумия умиления, зависти и любви, раздражая мне душу своим неуязвимым одиночеством
(Набоков. С. 138).

«Озеро Куку-Hop во всем его объеме я увидел лишь на следующий день, поднявшись на высокий отрог Южно-Кукунорских гор, известных у Тибетцев под именем Танегма. Огромная площадь темно-синей воды резко выделялась на золотисто-зеленом фоне степи…»
(Грум-Гржимайло. С. 11).

«…я совершил экскурсию в горы и долиной помянутого ручья поднялся до гольцов Танегмы <…> с высокой горы, на которую я взобрался, и откуда открылась необъятная панорама гор, я нигде не обнаружил человеческого жилья. <…> огибая северный отрог хребта Танегмы <…> мы совершенно неожиданно столкнулись с шедшим нам навстречу косяком диких ослов-киангов…»
(Грум-Гржимайло. С. 13; курсив мой. — И. П.).

Описание конца путешествия — путь на «Лоб-Нор Пржевальского» (141) — восходит к книге Пржевальского «Из Зайсана через Хами в Тибет и на верховье Желтой реки» (С. 151). Из другого труда Пржевальского, «От Кяхты на истоки Желтий реки» (1888), заимствовано описание костюма тангутов. Характерно, что Набоков добавляет цвет. У Пржевальского: «сапоги… из цветной шерстяной ткани»; у Набокова: «в красно синих шерстяных сапогах: мгновенный пестрый эпизод среди пути» (137). Из книги Пржевальского «От Кульджи за Тянь-Шань и на Лоб-Нор» заимствована история о пребывании на Лоб-Норе русских староверов. Рассказ Пржевальского кончается следующим образом: «Куда они затем делись, неизвестно…». Рассказ Набокова завершается: «…а куда девались затем — неизвестно» (141). Следующая затем фраза о том, что в своем путешествии «отец» повторил путь Марко Поло, заимствована из путешествия Грум-Гржимайло.

В отдельных случаях Набоков монтирует материал, заимствованный из документальных источников, с заимствованиями из «Путешествия в Арзрум» Пушкина. Такова фраза, предваряющая описание озера Куку-Hop, — «Вода в колодцах пахла порохом» (138). У Пушкина: «Во всех источниках и колодцах вода сильно отзывается серой». Содержащееся в тексте «Дара» утверждение, что «с голосом Пушкина сливался голос отца» (111), можно рассматривать как описание этого приема.

«Путешествие в Арзрум» Пушкина послужило для Набокова источником самой стратегии использования документального материала. В статье «О „Путешествии в Арзрум“» (1936) Тынянов продемонстрировал, что Пушкин опирался на обширный круг документальных источников — описаний путешествий по Кавказу, из которых почерпнута информация о ходе военных действий, географические и этнографические реалии и описания целых эпизодов, вплоть до прямых и преломленных заимствований фраз и предложений. (При этом часть из использованных источников упоминается Пушкиным в тексте «Путешествия в Арзрум».) В своем анализе Тынянов исходил из формалистического представления о произведении литературы как результате «деформации материала» с помощью художественных приемов. По всей видимости, замыслить книгу Федора об отце Набокову помог не только Пушкин, но и литературоведческий анализ текста Пушкина, проделанный в рамках формальной школы. Однако, в то время как «Путешествие в Арзрум» было основано не только на документальных источниках, но и на путевых заметках и впечатлениях самого Пушкина, действительно совершившего это путешествие, «путешествие отца Федора» не имеет под собой никакой «реальности», кроме литературной — словесной реальности документального источника.

Описанные выше художественные принципы получают реализацию и в следующем произведении Федора Годунова-Чердынцева — его книге «Жизнь Чернышевского», также написанной по формальному методу.

«Жизнь Чернышевского» (как и «путешествие отца») заключает в себе сеть замаскированных указаний на то, как именно устроен текст, — «ключи», со тщанием запасенные автором для читателя. В главе первой описано зарождение у Федора замысла книги: он получает от семьи своих берлинских друзей Чернышевских «заказ на всю историю их рода» (ироническая отсылка к понятию советского литературоведения «социальный заказ») — рассказ о сыне Яше и книгу о «великом шестидесятнике» Н. Г. Чернышевском (48). Несмотря на то, что Федора «смешило и раздражало это их стремление указывать путь [его] музе», он невольно начинает «прикидывать в уме» план новеллы о Яшиной судьбе (48). В этой связи Федор замечает: «Забавно: если вообще представить себе возвращение в былое с контрабандой настоящего…» (49). Эта идея затем реализуется в жизнеописании Чернышевского: автор возвращается к истокам тех эстетических теорий, воплощение которых он видит в современной ему советской литературе. В этих размышлениях скрыто не только объяснение общего смысла проекта Федора, но и указание на один из конкретных источников его будущей книги. «Былое» — это название исторического журнала, публиковавшего материалы о Н. Г. Чернышевском, которым пользовался Набоков при работе над «Жизнью Чернышевского». В главе третьей упоминается, что Федор выписал в Берлинской государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского (219), а ниже описывается его работа «по вылавливанию материала», причем «для каждой отыскиваемой мелочи уж уготовано место» в задуманной книге (225). В главе пятой сообщается, что один из «авторитетов», к которому апеллирует автор «Жизни Чернышевского», — несуществующий (343), а ниже уточняется, какой именно — Страннолюбский (344). Наконец, в воображаемом Федором разговоре с Кончеевым, автором единственной критической статьи о «Жизни Чернышевского», исполненной понимания книги, обсуждается стратегия работы критика с книгой, а именно анализ «переработки источников». Кончеев говорит Федору: «Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел» (380). «Проницательный читатель» или «читательница» (пользуясь понятиями Чернышевского) может найти в этих словах «ключ» к разгадке «Жизни Чернышевского» — «первый ход» (193) будущего критика, который как бы получает от автора «заказ» на исследование его текста. Характерно, что свой отзыв о книге Федора Кончеев заключает следующими словами: «Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени» (381).

Как указал в своем исследовании Сергей Давыдов, в работе над «Жизнью Чернышевского», помимо полного собрания сочинений Чернышевского, Набоков активно пользовался изданием дневников и писем Чернышевского (Чернышевский Н. Г. Литературное наследие: В 3 т. М.; Л., 1928–1930), а также биографией Ю. М. Стеклова (имя которого названо в «Даре»): «Н. Г. Чернышевский. Его жизнь и деятельность» (в 2 т. М.; Л., 1928). Подробное сравнение некоторых мест книги Федора с контекстом в источнике проясняет, что труд Стеклова послужил для Набокова отправной точкой для дальнейших работ «по вылавливанию материалов»: Набоков отнюдь не ограничился приведенными Стекловым сведениями и обширными цитатами из воспоминаний современников о Чернышевском; он обращался и к оригинальным изданиям документальных источников, а также и к другим вторичным источникам.

При описании почти каждого эпизода производится «монтаж»— сведение и контаминация нескольких источников, а также последовательная деформация используемого материала. В качестве примера рассмотрим, как построено начало «Жизни Чернышевского», явление героя:

Душа окунается в мгновенный сон, — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклеенным на крепкий пряник, не всем пришедшийся по зубам.
(239).

Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу — серенький пуховой цилиндр — и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и нанковых брючках…

В романе Набокова сон — это метафора творчества как состояния, в котором сознание входит в контакт с «потусторонним» и воскрешает былое (или небывшее). Однако в действительности «погружается» автор в конкретный корпус документальных свидетельств о детстве Чернышевского. Одно из них — воспоминания товарища детства Чернышевского И. У. Палимпсестова:

Я нередко видел, как Гавриил Иванович вел за руку своего малютку, идя из церкви, или сидел с ним на берегу широкой Волги, прислушиваясь к плеску ее волн. Врезались в моей памяти черты лица этого малютки, которого называли не иначе, как херувимчиком. Чистое, белое личико с легкой тенью румянца и едва заметными веснушками, открытый лобик, кроткие пытливые глаза; изящно очерченный маленький ротик, окаймленный розовыми губами; шелковистые рыжеватые кудерьки; приветливая улыбка при встрече со знакомыми; тихий голос, такой же, как у отца, — вот черты, которые запечатлелись в моей памяти… [352]

Из этого описания заимствовано множество «мелочей», преломленных под пером Набокова: «рыжеватые кудерьки» обращаются в «волосы с рыжинкой»; две соседние фразы «личико с… едва заметными веснушками, открытый лобик…» сливаются в единый образ «веснушки на лобике»; эпитет «розовый» с описания губ переносится на характеристику всего образа мальчика; заимствуется прозвание «херувимчик», которое, однако, выносится за пределы описания наружности и обращается в «херувим». Набоковский образ «в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям», представляет собой контаминацию фразы из Палимпсестова «кроткие пытливые глаза» и детали, заимствованной из другого источника — воспоминаний А. И. Розанова, который к свидетельству о «нежном» лице мальчика (ср. «нежный мальчик» у Набокова) добавляет: «К его несчастью, он был крайне близорук». Описание костюма мальчика развивает сведения, почерпнутые из «Записки о Н. Г. Чернышевском» А. Ф. Раева: «Он был в пухово-сером цилиндре и сером костюме». (Добавляет Набоков красочное описание рясы о. Гавриила.) Заметим, что в фамилии одного из авторов, материалами которых пользуется Набоков, Палимпсестова, заключено описание основного приема — построение текста как бы по канве другого текста (палимпсест). Особый интерес представляет ряд фамилий товарищей детства Чернышевского: «Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные». На первый взгляд может показаться, что это стилизация типичных семинарских фамилий, создающая образ рая, который оттеняет картину безмятежного детства героя. Однако Кипарисов и Златорунный — это подлинные фамилии товарищей Чернышевского по семинарии; оба упомянуты в дневнике Чернышевского. Парадизов — не что иное, как перевод фамилии товарища молодого Чернышевского, Раева, воспоминаниями которого пользовался Набоков в работе над этим эпизодом. Эта фраза может послужить иллюстрацией общего конструктивного принципа, лежащего в основе «Жизни Чернышевского». Текст строится за счет взаимодействия и взаимообращаемости «материала и стиля» (пользуясь понятиями Шкловского). То, что «притворяется» стилистическим приемом, на самом деле оказывается подлинным материалом: Кипарисов и Златорунный — фамилии реальных людей. Однако находящееся в этом обрамлении третье имя, Парадизов, оказывается явлением стиля или формы художественного произведения, которое «дематериализует» материал (термин Шкловского). «То, что считается „отражением“, на самом деле оказывается стилистическим приемом».

При том, что общая стратегия Федора/Набокова — «деформация» документального материала, автор последовательно применяет определенные, специфические приемы. Один из таких приемов — введение цвета; причем Набоков пользуется определенной гаммой цветов: синий, красно-синий, розовый, гранатовый, фиолетовый. Сообщая о «посмертном надругании» над могилой Чернышевского, Набоков приводит подробное описание венка, украденного из часовни на могиле (243), которое восходит к статье M. H. Чернышевского «Последние дни Н. Г. Чернышевского» (Былое. 1907. № 8). Позаимствовав из этой статьи множество мелких деталей, Набоков добавил к ним один штрих — цвет разбитого вором стекла, темно-красный. Детальное описание петербургского кабинета Чернышевского (279) основано на воспоминаниях Л. Ф. Пантелеева. Набоков заимствует целые фразы, придавая им иное построение. Например, у Пантелеева сказано: «По тогдашнему обычаю Н. Г. всегда был в халате»; у Набокова: «Всегда, по тогдашнему обычаю, в халате». К описанию Пантелеева добавлена деталь: синие обои. В описании потери Некрасовым рукописи «Что делать?» Набоков с большой степенью точности воспроизводит информацию и конкретные детали из двух различных источников: текста объявления о потере рукописи, которое Некрасов дал в «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» (приведено в книге М. Лемке «Политические процессы в России 1860-х гг.»), и рассказ А. Я. Панаевой о находке рукописи в ее воспоминаниях. К заимствованной информации добавлена следующая деталь: розовый сверток рукописи (307). Сведения о жизни Писарева (включая эпизод, когда Писарев «стал раздеваться в гостях») заимствованы с большой точностью из книги А. Л. Волынского «Русские критики». Однако Волынский не описывает одежду Писарева, ограничившись указанием на «кокетливость в костюмах». Набоков дает подробное, красочное описание: «красно-синяя летняя пара из сарафанного ситца», «бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны» (310).

В целом создается впечатление, что Набоков как бы украшает и расцвечивает канву документального материала. Представляется возможным связать этот прием с понятием «окрашенного слуха», которое обсуждается в «Даре». «Окрашенный слух», т. е. особая способность представлять звуки и буквы алфавита в цвете, которой наделен Федор (и, как сказано в «Speak, Memory», сам Набоков), — это метафора творчества. Таким образом, введение цвета в текст документального источника — операция, равносильная превращению сырого словесного материала в творение искусства.

Приему «расцвечивания» документа аналогичен прием «озвучивания»: дополнение используемого источника словом или фразой, вкладываемой в уста одного из действующих лиц. В качестве примера рассмотрим эпизод встречи Чернышевского с Герценом в Лондоне. Набоков следует за воспоминаниями; Н. А. Огаревой-Тучковой, откуда заимствована и фраза, сказанная Чернышевским при виде ребенка Огаревой-Тучковой и Герцена: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу» (292). Однако слова Герцена, обращенные к ребенку (они сопровождаются указанием на манеру произнесения) — добавление Набокова: «„Поздоровайся, подай рученьку“, — скороговоркой произнес Герцен…» (292).

Другой повторяющийся прием работы с материалом — введение собственного имени. Описывая службу Чернышевского в Саратовской гимназии, Набоков приводит следующий эпизод, заимствованный из книги Стеклова: ученики отвлекают рассеянного учителя вопросом (о Конвенте). Однако в то время как в источнике ученик остался безымянным, у Набокова — «Фиолотов-младший» (260). В этом случае в текст вводится как имя, так и цвет (фиолетовый). Рассуждая о философских источниках Чернышевского, Набоков описывает обстоятельства первого знакомства его с Фейербахом: покупку книг у букиниста. Этот эпизод восходит к работе А. Н. Пыпина «Мои заметки», процитированной у Стеклова. Непосредственно из источника заимствованы образы и фразы: «букинист-ходебщик», «огромный холщовый мешок», «запрещенные книги», «неразрезанные экземпляры» (272). Однако, в то время как Пыпин говорит о том, что Чернышевский «мог тогда приобрести главные сочинения Фейербаха» у одного из такого рода букинистов, Набоков превращает абстрактную возможность в реальность события, воплотившегося со всей конкретностью — вплоть до имени букиниста, «Василий Трофимович». Описывая обстоятельства слежки за Чернышевским, Набоков приводит эпизод, с кухаркой, подкупленной Третьим отделением (293). Этот эпизод описан у Стеклова, откуда Набоков позаимствовал многие колоритные детали (например, страсть кухарки к кофе). Имя кухарки не названо ни у Стеклова, ни в других источниках; имя «Муза» (отсылка к идее творчества) — вымысел Федора/Набокова.

Как и окрашивание, наименование — набоковская метафора творчества. Эта метафора возникает в «Даре» в связи с образом отца Федора: «…он был счастлив среди еще недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал» (136). В то время как отец именует «недоназванное» в природе (т. е. в жизни), сын, в своей работе с материалами к книге, производит аналогичную операцию в словесном мире, или в литературе.

Особый случай творческого преображения материала — реализация риторического оборота, встречающегося в источнике. В качестве примера рассмотрим описание внешности Чернышевского во время его жизни в Александровском заводе (318). Оно основано на совмещении двух источников — мемуаров П. Ф. Николаева и статьи Е. А. Ляцкого. Самое описание внешности восходит к тексту Николаева, который пишет:

Увидели мы самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами. Часто по нашим погостам попадаются дьячки с такой наружностью… [366]

У Ляцкого приводятся обстоятельства жизни Чернышевского в это время: «К июню 1867 г. кончился срок „испытуемоети“ Чернышевского, и ему разрешили жить за оградой. Он нашел комнату у дьячка и поселился в ней…» В тексте Николаева «дьячок» появляется в составе сравнения; у Ляцкого — это реальное лицо. Набоков совмещает «риторического» и «реального» дьячка:

В июне следующего года, по окончанию срока испытуемости, Чернышевский был выпущен в вольную команду и снял комнату у дьячка, необыкновенно с лица на него похожего: полуслепые, серые глаза, жиденькая бородка, длинные спутанные волосы… (318).

В результате словесный оборот (материал), обращаясь в литературу, как бы оживает под пером художника.

Более сложный пример реализации «риторического оборота» встречается в описании эпизода Вилюйской ссылки: «Однажды у него на дворе появился орел… „прилетевший клевать его печень, — замечает Страннолюбский, — но не признавший в нем Прометея“» (322). Источником этого эпизода является следующее место в книге Стеклова: «Яркий светоч науки опальной почти угас в далекой вилюйской тайге… Самодержавный коршун основательно исклевал печень скованного Прометея русской мысли…». У Стеклова упоминание коршуна — метафора. Набоков реализует эту метафору, превращая ее в реальный эпизод, любопытный для естествоиспытателя, — появление орла во дворе дома. Этот реальный эпизод затем, устами вымышленного биографа (Страннолюбского), превращается в метафору. Процесс реализации метафоры и метафоризации реальности описывает круг: «слово» претворяется в «жизнь», а «жизнь» в «слово». Оказывается, что приемы построения текста, которые становятся ясными только в результате обращения к источникам книги Федора/Набокова, воплощают эстетическую концепцию романа — идею взаимного обращения литературы и жизни.

Так работают основные из специфических приемов художественной обработки материала, к которым прибегает Набоков.

Простой и наглядной иллюстрацией общей творческой стратегии Федора в «Жизни Чернышевского» может служить стихотворное переложение отрывка из «Святого семейства» Маркса (274): прозаический текст источника (материал) перелагается в стихи белым пятистопным ямбом (напоминающим стих «Бориса Годунова» Пушкина, или «драматический ямб»).

«Материал» («Святое семейство»):

Не требуется большого ума, чтобы усмотреть связь между учением материализма о прирожденной склонности к добру, о равенстве умственных способностей людей, о всемогуществе опыта, привычки, воспитания, о влиянии внешних обстоятельств на человека, о высоком значении индустрии, о нравственном праве на наслаждение и т. д. — и коммунизмом и социализмом
(Маркс, из «Святого семейства»; процитировано у Стеклова, т. I, с. 244).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
(Дар. С. 274).

Перевожу стихами, чтобы не было так скучно.

Формалисты использовали стих как прототипический пример художественного текста, проясняющий сущность искусства как деформации материала: стиховой ритм, обрабатывая («формируя») речь, «дематериализует» материал — обращает словесный материал в произведение литературы.

Итак, литературные опыты Федора — свидетельство тесной связи между творчеством Набокова и теориями формализма, развивавшимися в 1920–1930-е годы в Советской России, о которой уже писали исследователи. Мне представляется вероятным, что у поэтической техники, примененной в «Жизни Чернышевского», имеется непосредственный источник — книга Шкловского «Материал и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“» (М., 1928), в которой — в качестве иллюстрации формалистического представления о природе литературы — историческое повествование «Войны и мира» представлено как результат художественной обработки словесной ткани документальных источников о войне 1812 года. В своей книге Шкловский подробно анализирует такие приемы «стилевого превращения материала», как сведение и контаминация источников («художественный монтаж»); использование целых фраз, которым придается иное построение; введение и повторение детали, в частности детали костюма; введение несуществующей в источнике реплики; введение цвета — «окрашивание» материала; реализация метафоры; пропуски и искажения, направленные на подтверждение идеологической концепции. Создается впечатление, будто Федор/Набоков в «Жизни Чернышевского» применяет толстовские приемы, как они описаны Шкловским.

Косвенное свидетельство тому, что книга Шкловского была известна Набокову, — рассуждения об использовании цвета русскими писателями в воображаемом разговоре между Федором и Кончеевым. Один из собеседников отмечает как художественное достоинство «латинское чувство синевы» у Лескова; другой замечает: «Лев Толстой, тот был больше насчет лилового…» (83). Сравните следующее рассуждение в книге Шкловского. Показав, как Толстой «украсил» источник, введя в заимствованный из исторического сочинения отрывок (пейзаж с тучами) цветовой эпитет — «черно-лиловатые тучи», Шкловский поясняет:

Эта лиловая вставка Толстого является минимальным знаком художественной системы. Толстой, как это показал Апостолов, пользовался лиловым цветом, как цветом условно-художественным. <…> Темно-лиловый цвет попадался Толстому при необходимости что-нибудь окрасить. Таким образом, разность между двумя отрывками не в языковых изменениях, а в введении эстетического признака… [372]

Обращение к этому источнику проясняет общий смысл набоковских приемов «украшения» материала: можно сказать, что эти приемы также выступают как условные знаки художественности. Более того, специфические приемы, примененные Набоковым (окрашивание, наименование, реализация метафоры), непосредственно восходят к набоковской идее художественного творчества. В целом приемы, с помощью которых «сделан» текст, как бы несут в себе сообщение, дополняющее смысл готового продукта — текста романа. Ходасевич заметил (в статье «О Сирине» (1937)), что в произведениях Набокова приемы, на глазах у читателя, строят мир произведения «и сами оказываются его неустранимо важными персонажами»; автор не прячет их, ибо в его задачу входит «показать, как живут и работают приемы». Мне представляется, что смысл такого обнажения приема в том, что самая техника оказывается носителем темы, или «идеи» романа, его эстетической концепции.

Критикуя формализм, в статье «Памяти Гоголя» Ходасевич утверждал: «Искусство осуществляется не ради приема (как думали формалисты), но через него и в нем самом. Это не умаляет ни важности приема, ни необходимости его исследовать, ибо в конечном результате исследование приема есть исследование о мировоззрении художника. Прием выражает и изобличает художника, как лицо выражает и изобличает человека». Этот принцип вполне применим к исследованию «Дара». В художественном мире «Дара» поэтическая механика выражает авторскую концепцию соотношения литературы и реальности, с ее метафизическими проекциями. Через такие приемы, как окрашивание, озвучивание, наименование, реализация метафоры, в самом построении романа как бы осуществляется формалистическая метафора искусства как «воскрешения слова». «Слово», послужившее материалом для автора, «начинает оживать», приобретает реальные очертания; «теневой» мир черно-белой типографской страницы предстает «с особой театральной яркостью восставших из мертвых» (формулировки Набокова, с. 193, 239). В конечном счете искусство оказывается более живым, чем жизнь; «слово» — более реальным, чем «вещь», т. е. мир идеального оказывается более реальным, чем мир реального.

В завершение этой работы замечу, что для исследователя, исполненного пафосом «изобличения художника», приемы, на которых построен «Дар», «изобличают» и иные аспекты мироощущения автора. Ходасевич усмотрел в формализме как интеллектуальном течении идеологическое родство с большевизмом, которое осталось незамеченным и неосознанным ни формалистами, ни большевиками. Так, в отрыве формы от содержания, в утверждении «примата» словесной формы над содержанием, или идеей, в культе «материала» Ходасевичу виделось выражение материалистического монизма. Можно утверждать, что, превратив формальные приемы в средство выражения «содержания», или «идеи», Набоков стал автором, преодолевшим формализм. Однако, как мне представляется, в романе Набокова проявилась другая черта формалистического подхода к литературе (получившая полное развитие в структурализме), которую можно рассматривать как метафорическое выражение идеологии «большевизма». Это представление о художественном мире и литературном произведении как о тотальной организации, при которой все элементы текста оказываются включенными в единую, связную систему (или структуру) в рамках которой все они выступают осмысленными, пли мотивированными. Гэри Саул Морсон назвал такое понимание литературы и лежащее за ним миропонимание «семиотическим тоталитаризмом». Роман Набокова, написанный в тридцатые годы, в особенности вставные тексты — книги героя, представляет собой осуществление такой литературоведческой утопии. В самом деле, как я старалась показать в ходе этой работы, художественный метод Набокова исходит из стремления организовать все — стремления к тотальному контролю авторской воли над организацией текста, подтекста, процесса чтения-исследования. Пользуясь формулировкой Набокова, структура романа словно служит «тайной связью, которая объяснила бы все» (239).

Именно таким образом представил творческий процесс сам Набоков в эпизоде, описывающем обстоятельства зарождения у Федора замысла книги о Чернышевском, — чтение в «советском издании» (шахматном журнале) статьи «Чернышевский и шахматы» (191–193). «Восхитительное произведение искусства» предстает как аналог «сработанной» и «выверенной» шахматной задачи, являющей собой крайне точное «осуществление идеи». В такой композиции тщательно рассчитан каждый аспект идеально организованной системы: каждая деталь «взаимных движений», каждый возможный ход «точно смазанных маслом» фигур, как бы направляемых «системой сверкающих рычагов»; «каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата» (193). Усилием организующей мысли достигнута скрытая от поверхностного взгляда глобальная телеологичность:

Все было осмыслено, и вместе с тем все было скрыто. Всякий творец — заговорщик; и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами
(193).

Автор такой «задачи» стремится к полному контролю над читателем, который направляется невидимой рукой творца и в то же время выступает как жертва конспирации и заговора, ибо в число «художественных достоинств задачи» входит «тонкая ткань обмана», «обилие… ложных путей, тщательно уготовленных для читателя» (193). В этом смысле текст Набокова парадоксальным образом оказывается конгениальным произведениям героя, Николая Чернышевского: «…все это не могло не прийтись по вкусу Чернышевскому, искавшему всегда „связности“» (277).

Настоящая работа основана на тексте доклада, прочитанного в ноябре 1986 года на конференции «National Convention of American Association for the Advancement of Slavic Studies», в Новом Орлеане. Опубликована на английском языке в издании: Literature, Culture, and Society in the Modern Age. In Honor of Joseph Frank. Part III / Edited by E. Brown, L. Fleishman, G. Freidin, Richard P. Schupbach. Stanford Slavic Studies, volume 4:2, Stanford, 1992. Автор выражает глубокую признательность слушателям, а также Борису Гаспарову, Сергею Давыдову, Джону Малмстаду и Роберту Хьюзу, которые ознакомились с работой в рукописи, за ценные замечания, возражения и добавления.

© Stanford Slavic Studies, 1992.

 

Пекка ТАММИ

Заметки о полигенетичности в прозе Набокова

{335}

ВВЕДЕНИЕ

1. Настоящая работа посвящена рассмотрению проблемы, касающейся структурных особенностей художественных текстов и обозначаемой пишущими о подтексте теоретиками несколько тяжеловесным термином полигенетичность (см., например: Минц 1972; Ронен 1983; Смирнов 1985; Жолковский 1986).

Коротко говоря, данная проблема становится значимой при анализе таких художественных текстов, когда в отдельном сегменте текста актуализируется не один только подтекст (или один литературный источник), а целое множество источников. В этом смысле интертекстуальная связь между первичным текстом и его подтекстом может быть названа полигенетической, поскольку в подобном случае в порождении данного сегмента участвует не один, а большее количество источников.

Наши рассуждения иллюстрируются примерами из русско- и англоязычной прозы Владимира Набокова. В случае существования двуязычного варианта приводятся оба, так как в английские переводы своих написанных первоначально на русском языке текстов Набоков вводил много изменений, которые также существенны в аспекте изучаемой нами проблемы.

В качестве гипотезы мы утверждаем, что несмотря на то, что полигенетические связи никоим образом не характеризуют исключительно Набокова — или, более широко, модернизм вообще, — тем не менее можно в том необыкновенно систематическом методе, посредством которого этот автор применяет многочисленные подтексты, усмотреть особенности модернизма, к выделению которых в стиле Набокова мы и стремимся.

В заключительной части мы вкратце коснемся вопроса родового сходства Набокова с некоторыми из его собратьев — русских модернистов.

2. Сначала следует определить, что мы понимаем в контексте данной работы под понятием подтекст. Обратимся с этой целью к роману Набокова «Дар» (1937–8, 1952), переведенному затем им самим на английский язык под заглавием «The Gift» (1963).

В этом романе в основной текст вставлен другой текст. И вставленный текст, предположительно написанный героем романа, в свою очередь рецензируется критиком из романа, рецензия которого цитируется ниже. Критик, по имени Линев, пишет следующее:

The author writes in a language having little in common with Russian <…> he places solemn but not quite grammatical maxims in the mouths of his characters, like «The poet himself chooses the subjects of his poems, the multitude has no right to direct his inspiration» (Набоков 1963: 287).

…поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением (Набоков 1937–8, 1952/ 1975: 338).

Бедный Линев!.. Процитированный русский отрывок происходит из незаконченного прозаического сочинения Пушкина «Египетские ночи» (1835), где поэт Чарский предлагает данную тему improvvisatore:

Вот вам тема <…> поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением (Пушкин 1969 (V): 159).

Этот маленький обман, примененный Набоковым по отношению к выдуманному им критику, составляет поучительный пример явления, обозначаемого теоретиками, изучающими подтекст, термином автометаописание (например, Тименчик 1975). Ошибка Линева (внутри романа) в прочтении вставленного пушкинского отрывка, как имеющего мало общего с русским языком, является поучительной, так как ее повторяют вне романа все те читатели, которые не знают цитаты или которые в общем не обладают культурной компетенцией, предполагаемой интертекстуальными стратегиями Набокова.

3. В изучении подтекстов Набокова нас интересуют, таким образом, именно те стратегии, которыми писатель мог пользоваться в игре с читательским культурным сознанием. Очевидно, это очень обширный предмет изучения, и вопрос полигенетических связей касается лишь одного специфического аспекта проблемы.

Другими словами, мы будем иметь дело с определенными примерами из прозы Набокова, при интерпретации которых читателю следовало бы не останавливаться после обнаружения одного источника («Египетские ночи» Пушкина), а перейти к поискам других возможных глубоко скрытых подтекстов.

Предлагаемые ниже заметки могут рассматриваться как лишь немного более чем призыв к более всестороннему изучению интертекстуальности в сочинениях Набокова, следовать которому автор настоящих строк собирается в самое ближайшее время. (См.: Тамми 1986а; 1989; 1990а).

ТИПОЛОГИЯ

4. Прежде чем идти дальше, было бы полезно разграничить две большие категории полигенетических связей. Это можно сделать на чисто структурной основе.

Пусть Т1 будет обозначать первичный текст и Т2, 3…n множество подтекстов, или вовлеченных источников.

Соответственно мы можем говорить о случаях, когда отдельный сегмент текста снабжен ссылками на соединенность двух или более обычно никак не связанных между собой подтекстов. Сокращенно это может быть обозначено так: Т1 → Т2 + Т3. Варианты этого типа (Тип I) будут рассмотрены ниже в разделах 6–8.

Но мы также можем говорить о «подтексте в подтексте». В таком случае вставленные подтексты встречаются в пределах друг друга, и тем самым создается впечатление причинной, историко-литературной связи. Сокращенно: Т1 → Т2 → Т3. Этот тип (Тип II) будет рассмотрен ниже в разделах 10–11.

ТИП I: Т1  →  Т2 + ТЗ

5. Соединенные подтексты могут, очевидно, восходить к разным литературным источникам. Читая Набокова, мы обнаруживаем случаи, когда (а) подтексты происходят из сочинений одного автора (скажем, Пушкина); но (б) подтексты могут, конечно же, происходить, что бывает довольно часто, из сочинений разных авторов; и (в) характерной стратегией Набокова является выбор подтекстов не только из сочинений разных авторов, но также из разных культурных и языковых контекстов (например, из русской и французской литератур). Проиллюстрируем теперь каждую из приведенных возможностей на примерах.

6. В первом случае, таким образом, первичный текст содержит цитаты из разных источников, взятых из творчества одного автора.

Такова ситуация в романе Набокова «Отчаяние» (1934), переведенном им самим впоследствии на английский язык под заглавием «Despair» (1966). В этом романе герой по имени Герман предпринимает разные попытки «бегства» из своей мрачноватой каждодневной действительности. Нет необходимости углубляться в фабулу в поисках деталей этого бегства, но что нас должно интересовать, так это то, что попытки героя характеризуются в тексте неоднократно ироническим цитированием стихотворения Пушкина «Пора, мой друг, пора» (1834). Как указывает Набоков в своем предисловии к английскому изданию, стихи Пушкина в подлиннике адресованы его жене (Набоков 1966: 9). Это делает более понятной тематическую мотивацию данных цитат, так как жена Германа, как и у Пушкина, оказалась отнюдь не верной мужу.

Вот типичный отрывок диалога между Германом и его женой (в ямбическом метре):

Т1 : «…There is no bliss on earth — there's peace and freedom, though… An enviable lot long have I yearned to know. Long have I, weary slave —»

     «Come on, weary slave. We are dining a little earlier».

     «…been contemplating flight…» (Набоков 1966: 72)

     «…а есть покой и воля, давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб…»

     «Пойдем, усталый раб. Мы должны сегодня раньше обедать».

     «…замыслил я побег. Замыслил. Я. Побег…» (Набоков 1934/1936: 60).

Русский и английский тексты несколько различаются, но в обоих случаях все же нетрудно разглядеть соответствующие пушкинские строки:

Т2 : На свете счастья нет, но есть покой и воля.      Давно завидная мечтается мне доля —      Давно, усталый раб, замыслил я побег      В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Это достаточно простой случай. Но, исходя из наших задач, мы хотели бы обратить внимание на следующий отрывок из англоязычной версии (не имеющий прямого соответствия в русском подлиннике):

Т1 : Long have I, weary slave, been planning my escape to the far land of art and the translucent grape (Набоков 1966: 139).

Наиболее очевидным подтекстом является опять «Пора» Пушкина, где мы находим как усталого раба (weary slave), так и мотив побега (escape). Но данное стихотворение Пушкина не имеет какого-либо соответствия английской рифме: прозрачный виноград (the translucent grape).

Если же мы начнем перелистывать собрание сочинений Пушкина, то наткнемся по крайней мере на один возможный источник, который может быть рассмотрен в качестве вторичного подтекста (Т3). Сравни стихотворение Пушкина «Виноград» (1824):

Т3 : Мне мил и виноград на лозах,      В кистях созревший под горой,      Краса моей долины злачной,      Отрада осени златой,      Продолговатый и прозрачный,      Как персты девы молодой.

Связь становится более вероятной, если вспомним, что стихотворение «Виноград» применено Набоковым в качестве источника двуязычной игры слов в его романе «Ada» (1969): «…the great bronze bowl with carved-looking Calville apples and elongated Persty <= персты > grapes» (Набоков 1969: 252)

Следовательно, мы можем сказать, что два пушкинских подтекста распределяются с особой симметричностью между двумя первичными текстами Набокова следующим образом (рис. 1):

7. Перейдем теперь к рассмотрению другого случая, когда подтексты восходят к двум разным авторам.

Подобную альтернативу мы можем увидеть в коротком романе Набокова «Соглядатай» (1930), переведенном на английский язык под заглавием «The Eye» (1965). В самом конце романа герой видит сон об украденной табакерке. В этом сне персонаж по имени Хрущев обращается к видящему сон:

Т1 : «Yes, yes», said Khrushchov in a hard menacing voice. «There was something inside that box, therefore it is irreplaceable. Inside it was Vanya — yes, yes, this happens sometimes to girls… a very rare phenomenon, but it happens, it happens…» (Набоков 1965: 98).

     …в табакерке кое-что было <…> да, да, это иногда бывает с девушками, — очень редкое явление, — но это бывает, это бывает… (Набоков 1930/1938: 74).

И, как видно, все это дублирует окончание гоголевского «Носа» (1835), где гоголевский повествователь убеждает своего читателя принимать фантастическую историю всерьез:

Т2 : …во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают (Гоголь 1973 (I): 483).

Есть и другие связи с гоголевским подтекстом, устанавливаемые на протяжении всего романа Набокова (ср.: Тамми 1986б). Но опять-таки следует отметить, что это еще не все. Если мы вглядимся более пристально в первичный текст Набокова, то увидим там еще и другие источники сна героя об украденной табакерке — или футляре (=box). В одном из первых эпизодов Романа «Соглядатай» герой рассказывает, как когда-то воспринимал двух мальчиков, вверенных ему:

Т1 : …read<ing> <…> The Double-Bass Romance <and> feeling ashamed for <…> the poor author,

     …читая <…> «Роман с контрабасом» <…> и чувствуя стыд <….> за бедного автора (Набоков 1930/1938: 10).

«Бедным автором» является Чехов, раннее произведение (1886) которого «Роман с контрабасом» (Т3) можно считать прямым разъяснением. Разъяснением или нет, но ссылка хорошо мотивирована ее контекстом, если вспомнить этот особенный рассказ Чехова, его комическую фабулу, основанную именно на ситуации, когда девушка была спрятана в футляр/box (контрабаса, если быть точным) и затем украдена (ср.: Чехов 1974–82 (5): 182–185).

Истории Гоголя и Чехова по существу не связаны. Лишь в новом контексте романа Набокова они сведены вместе для создания совершенно неожиданного тематического целого.

8. После этих примеров из русскоязычных сочинений Набокова можем перейти к случаям, когда соединяемые подтексты взяты из разных культурных и языковых контекстов. Такая межкультурная игра, конечно же, предъявляет больше требований к компетенции читателей.

Это характерный для Набокова способ построения текстов, особенно в поздней прозе писателя. Наш следующий пример взят из романа «Ada» (опубликован в 1969 году).

После того как герой Ван Вин разорвал в припадке ревности алмазное ожерелье Ады, происходит следующий обмен репликами:

Т1 : «…at the worst we shall live quietly, you as my housekeeper, I as your epileptic, and then, as in your Chekhov, „we shall see the whole sky swarm with diamonds“. „Did you find them all. Uncle Van?“ she inquired» (Набоков 1969:193) {337} .

К несчастью, нет (хотя и следовало быть) русского перевода «Ada». Но все же при знании данных текстов можно легко увидеть, что английский текст восходит к известному монологу из финала пьесы Чехова «Дядя Ваня» (1897). Как Ада и Ван(я), так и чеховская Соня хотят увидеть «the whole sky swarm with diamonds».

T2 : «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах» (Чехов 1974–82 (XIII): 116).

Но в то время как доминантный подтекст здесь явно взят из Чехова, все же мотив алмаз/diamond вызывает в «Ada» одновременно множество межкультурных ассоциаций. Заметим, что алмазы из ожерелья Ады могли бы быть распределены на несколько заслуживающих внимания групп. Ван Вин также:

Т1 : calmly quoted the puchline from Mile Lariviere's famous story: «Mais, ma pauvre amie, elle était fausse» (Набоков 1969: 190) {338} .

Сравни La pauvre (1884) Мопассана:

T3 : «Oh! ma pauvre Mathilde! Mais la mienne était fausse» (Мопассан 1956: 462) [381] .

Мопассановская фабула перенесена в «La Rivière de Diamants», предположительно изданный в 1884 году гувернанткой Ады «Mile Lariviere» под псевдонимом «Guillaume de Monparnasse» (Набоков 1969: 194). Ее однажды спутали с «Mile Laparure» (Набоков 1969: 87), и двуязычную игру слов можно впоследствии обнаружить в романе, когда Ада опять носит «<а> river of diamonds» (Набоков 1969: 417).

Чехов и Мопассан сведены в «Ada» вместе при помощи прямого цитирования, но это еще не все. Т4 = «Madame Bovary» (1856) Флобера. Имя гувернантки Ады отсылает нас косвенно еще к врачу «Dr. Lariviere», ухаживавшему за умирающей Эммой в конце романа Флобера. Эта связь опять мотивируется посредством многих других ссылок на флоберовский подтекст в «Ada». (О некоторых из них см.: Тамми 1981.)

И мы хотели бы добавить — «with a mad scholar s quiet smile» (Набоков 1969: 63) — что комплекс подтекстов имеет еще (по крайней мере) один пласт. Есть богатая сеть аллюзий в «Ada» на поэму Лермонтова «Демон» (1841). Ван Вин обнаруживает «allusions to his father's volitations and loves in <…> Lermontov's diamond-faceted tetrameters» (Набоков 1969: 171). Имя отца Ван'а — Демон (Dementius) Вин (Набоков 1969: 4). И игра в алмаз/diamond почти раскрыта в следующем отрывке:

Т1 : Demon had dyed his hair a blacker black. He wore a diamond ring blazing like a Caucasian ridge. <…> A temporary Tamara, all kohl, kasbek rouge, and flamingo-boa, could not decide what would please her daemon lover more — <…> Van <…> could not stand her Caucasian perfume. Cranial Maza, seven dollars a bottle (Набоков 1969: ISO) {340} .

T5 : И над вершинами Кавказа      Изгнанник рая пролетал:      Под ним Казбек, как грань алмаза,      Снегами вечными сиял.

Таким образом, грань алмаза Лермонтова трансформируется в Granial Maza. В то же время подлинная фраза Чехова «все небо в алмазах» совершенно неожиданно сливается с подражаниями из Мопассана, Флобера и Лермонтова в какой-то особой трехязычной игре слов:

ТИП II: Т1 → Т2 → ТЗ

9. Мы рассмотрели сейчас несколько примеров полигенетичности в действии. Последние примеры приведены для иллюстрации второй большой категории множественности под-текстовых связей.

Как мы помним, второй тип включает такие случаи, когда вовлеченные подтексты, в свою очередь, содержат подтексты («подтекст в подтексте»). Другими словами, по крайней мере в данном случае создается впечатление, что между вовлеченными в первичный текст источниками существуют прямые генетические или причинные связи.

Занимающиеся проблематикой подтекста теоретики обсуждают данный вопрос главным образом в связи с русской постсимволистской поэзией. Показано, например, что Осип Мандельштам систематически пользуется механизмом, как пишет один из теоретиков, «различения поэтических образов по их источнику» (Ронен 1983: 62–63). Мы можем, например, обнаружить в тексте Мандельштама аллюзию на стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». В то же время аллюзия делает явным применение подтекста самим Лермонтовым — стихотворения Генриха Гейне «Der Tod, das ist die kühle Nacht» (Ронен 1983: 62–63; ср. похожую цепь Мандельштам — Вячеслав Иванов — Тютчев в: Тарановский 1976: 101–102, 163).

10. Нам кажется, что Набоков играет также вполне систематически с причинными, историко-литературными связями.

Стратегия эта применяется Набоковым, например, для раскрытия заимствований Достоевского из предшествующей русской литературы. Как хорошо известно, Набоков не был поклонником Достоевского (ср. его замечание, что «not all Russians love Dostoevski as much as Americans do» <Набоков 1973: 42>). Следовательно, закономерно, что «Отчаяние» (рассмотренное выше в разделе 6) — явно наиболее близкий к Достоевскому роман писателя — превращается в изображение зависимости Достоевского от других, особенно от Гоголя.

Например, когда Герман ищет подходящее заглавие для своего сочинения:

Т1 : …assuredly I had at one time invented a title, something beginning with «Memoirs of a — of a what? I could not remember, and anyway, „Memoirs“ seemed dreadfully dull and commonplace» (Набоков 1966: 211).

     …мне казалось, что я какое-то заглавие в свое время придумал, что-то начинавшееся на «Записки…» — но чьи записки, — не помнил, — и вообще «Записки» ужасно банально и скучно (Набоков 1934/1936: 192).

Тут можно видеть игру часто обсуждаемым историками литературы долгом Достоевского Гоголю (например, Тынянов 1921/1975). Соответственно, Т2 = «Записки из подполья» (1864) — переименованный Набоковым сардонически в «Memoirs from a Mousehole» (вместо принятого английского заглавия «Notes from the Underground») в его лекции по Достоевскому (Набоков 1981: 115). И Т3 = «Записки сумасшедшего» (1834).

Можно добавить, что причинные связи между «Записками» Гоголя и Достоевского раскрываются самим Достоевским, когда он заставляет своего подпольного мемуариста открыто рассуждать о своем гоголевском предшественнике, помещенном в сумасшедший дом «в виде „испанского короля“» (Достоевский 1956–8 (IV): 171).

11. По существу аналогичную связь можно увидеть в следующем примере:

Т1 : «Mist, vapor… in the mist a chord that quivers». No, that's not verse, that's from old Dusty's great book, Crime and Slime. Sorry: Schuld and Suhne (Набоков 1966: 187).

«Дым, туман, струна дрожит в тумане». Это не стишок, это из романа Достоевского «Кровь и слюни». Пардон, «Шульд унд Зюне» (Набоков 1934/1936: 169).

Герман здесь опять рассуждает о собственных литературных достижениях. Сравнить это можно с «Преступлением и наказанием» (1865–6), где следователь Порфирий Петрович оценивает достижения Раскольникова:

Т2 : «Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния» (Достоевский 1956–8 (V): 471).

В последней фразе можно также обнаружить источник набоковского заглавия: «Отчаяние». В другом месте Герман привлекает внимание тем, что имеет «grotesque resemblance to Rascalnikov» (Набоков 1966: 199), «карикатурное сходство с Раскольниковым» (Набоков 1934/1936: 181). Но сам Достоевский использовал уже другой источник, который в свою очередь заключается в «Записках сумасшедшего» Гоголя:

Т3 : …сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане (Гоголь 1973(1): 597).

Набоков → Достоевский → Гоголь.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

12. В заключение мы хотели бы более широко (хотя и коротко) истолковать мотивацию подобных стратегий в контексте модернистской поэтики Набокова.

13. С одной стороны, стратегия полигенетичности у Набокова, и с таким же успехом у других авторов, способствует созданию эффекта «культурного синтеза» (термин Мейер 1988).

Во всеобщих поисках синтеза можно увидеть отличительную черту модернистских писателей начиная с Белого и Джойса (ср., например, Песонен 1987). Мы хотели бы отметить, что в текстах Набокова могут также переплетаться разные культурные контексты. Это хорошо согласуется с его публично высказанной точкой зрения, в соответствии с которой в искусстве нет жестких культурных или национальных границ. («The writer's art is his real passport» (Набоков 1973: 63).) Такой космополитический акцент Набоков делает чаще в поздних романах, например, в «Ada».

14. Но этим дело еще не ограничивается. Во всем написанном Набоковым существует явный элемент игривости, и игра со многими источниками тоже мотивируется известным представлением об искусстве как «обмане». То есть каждый читатель, довольствующийся при декодировании аллюзий Набокова раскрытием одного-единственного источника, постоянно оказывается в опасности быть обманутым автором.

Набоков часто упоминал о задаче художника скрывать вещи от своего читателя, для того чтобы обеспечить ему радость открытия новых пластов значения. Например, в своих воспоминаниях «Speak, Memory» (1951) — «Другие берега» (1954) — он определяет свою собственную художественную стратегию, когда рассуждает:

…something in a scrambled picture — Find What the Sailor Has Hidden — that the finder cannot unsee once it has been seen (Набоков 1951/1966: 311).

…как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда (Набоков 1954: 266).

В романе «The Gift»/«Дар» он вновь высказывает представление о сокрытии вещей от читателя в следующих словах:

Everything had acquired a sense and at the same time everything was concealed. Every creator is a plotter (Набоков 1963: 165).

Все было осмыслено, и вместе с тем все было скрыто. Всякий творец — заговорщик (Набоков 1937–8, 1952/ 1975: 193).

И в своем романе «Bend Sinister» ((1947) не переведен на русский язык) он пишет о радости открытия, утверждая, что:

…the glory of God is to hide a thing and the glory of man is to find it (Набоков 1947/1972: 94) {341} .

Несомненно, эти утверждения говорят о чем-то важном в поэтике Набокова. Но в то же время они типичны для модернистской поэтики вообще. Мы хотели бы подчеркнуть, что модернисты — современники Набокова, например, Марина Цветаева, говорили похожее о радости открытия, вызванной скрытыми значениями: «несравненная радость открытия в сокрытии» (цит. по: Тарановский 1976: 4 и 136). Мандельштам же подчеркивает «слезы радости, настоящей радости узнавания» («Слово и культура» (1921) в: Мандельштам 1971 (II): 226).

Такие параллельные утверждения симптоматичны. Ибо между набоковскими стратегиями и модернистами типа Цветаевой, Мандельштама и других существует множество родственных связей. В заключение мы хотели бы напомнить, что эти родственные связи заслуживают дальнейшего изучения.

Перевод с английского Пеетер Тороп

ЛИТЕРАТУРА

Гоголь 1973: Гоголь Н. В. Сочинения в двух томах. М.,1973.

Достоевский 1956–8: Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 10 т. М., 1956–1958.

Жолковский 1986: Zholhovshy A. Writing in the Wilderness. On Brodskij and a Sonnet // Slavic and East European Journal 30: 3 (1986).

Левинтон, Тименчик 1978: Левинтон Г. А., Тименчик Р. Д. Книга К. Ф. Тарановского о поэзии О. Э. Мандельштама // Russian Literature 6: 2 (1978).

Лермонтов 1969: Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 4 т. М., 1969.

Мандельштам 1971: Мандельштам О. Э. Собр. соч.: В 3 т. New York, 1971.

Мейер 1988: Meyer P. Find What the Sailor Has Hidden. Vladimir Nabokov's «Pale Fire». Middletown, 1988.

Минц 1972: Минц З. Г. Блок и Гоголь // Блоковский сборник. 2 (1972).

Мопассан 1956: Maupassant, Guy de. Contes et nouvelles. Paris, 1956.

Набоков 1930/1938: Набоков В. (= В. Сирин). Соглядатай. Paris, 1938.

Набоков 1934/1936: Набоков В. (= В. Сирин). Отчаяние. Berlin, 1936.

Набоков 1937–8, 1952/1975: Набоков В. Дар. Ann Arbor, 1975.

Набоков 1947/1972: Nabokov V. Bend Sinister. London, 1972.

Набоков 1951/1966: Nabokov V. Speak, Memory. An Autobiography Revisited. New York, 1966.

Набоков 1954: Набоков В. Другие берега. New York, 1954.

Набоков 1963: Nabokov V. The Gift / Translated into English by Michael Scammel and Dmitri Nabokov in collaboration with Vladimir Nabokov. London, 1963.

Набоков 1965: Nabokov V. The Eye / Translated into English by Michael Scammel and Dmitri Nabokov in collaboration with Vladimir Nabokov. New York, 1965.

Набоков 1966: Nabokov V. Despair / Translated into English by Vladimir Nabokov. London, 1966.

Набоков 1969: Nabokov V. Ada or Ardor. A Family Chronicle. London, 1969.

Набоков 1973: Nabokov V. Strong Opinions. New York, 1973.

Набоков 1981: Nabokov V. Lectures on Russian Literature / Edited by Fredson Bowers. New York, 1981.

Песонен 1987: Pesonen P. Vallankumouksen henki hengen vallankumouksessa. Tutkielma Andrei Bely in romaanista Peterja sen aatetaustasta. Helsinki, 1987. (Slavica Helsingiensia, 1. 2.)

Пушкин 1969: Пушкин A. C. Собр. соч.: В 6 т. М., 1969.

Ронен 1983: Ronen О. An Approach to Mandel'stam. Jerusalem, 1983.

Смирнов 1985: Смирнов И. П. Порождение интертекста (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. Л. Пастернака). Wien, 1985. (Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 17.)

Тамми 1981: Tammi P. Some Remarks on Flaubert and Ada // The Vladimir Nabokov Research Newsletter. 7 (1981).

Тамми 1986a: Tammi P. Invitation to a Decoding. Dostoevskij as Subtext in Nabokov's «Priglasenie na kazn» // Scando-Slavica. 32 (1986).

Тамми 19866: Tammi P. A Nosological Note on «The Eye» // The Nabokovian. 17 (1986).

Тамми 1989: Tammi P. Three Double-Bottomed Allusions in «Pale Fire», «Ada», «Priglasenie na kazn» // The Nabokovian. 23 (1989).

Тамми 1990а: Tammi P. Seventeen Remarks on Poligeneticnost' in Nabokov's Prose // Studia Slavica Finlandensia. 7 (1990).

Тамми 19906: Tammi P. Review of Мейер 1988 // The Russian Review. 49: 2 (1990).

Тамми 1991: Tammi P. Text, Subtext, Intertext. On Applying Taranovsky's Analytic Method (with Examples from Finnish Poetry) // Semiotica. 87 (1991).

Тарановский 1976: Taranovsky K. Essays on Mandel'stam. Cambridge 1976.

Тименчик 1975: Тименчик Р. Д. Автометаописание у Ахматовой // Russian Literature. 4: 10/11 (1975).

Тынянов 1921/1975: Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь. Letch-worth, 1975.

Чехов 1974–82: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1974–1982.

© Pekka Tammi, 1992.

 

Нора БУКС

Двое игроков за одной доской: Вл. Набоков и Я. Кавабата

{342}

Традиционный метод критики — выявление художественных влияний, — как правило, вызывал у Вл. Набокова саркастическую улыбку. На лекциях в Корнеле он шутливо объяснял литературные совпадения существованием телепатической связи между писателями. Набоковское игровое толкование камуфлирует другой, безусловно, менее тривиальный прием анализа, построенный на сближении произведений, исключающих условие непосредственного интертекстуального взаимодействия. Применение его, несмотря на кажущуюся эксцентричность, позволяет обнаружить и объяснить параллелизм некоторых литературных явлений, иначе говоря, рассмотреть культурологическое движение на более глубинном уровне.

Примерами такого сопоставления я выбрала роман самого Вл. Набокова «Защита Лужина» и роман японского прозаика Ясунари Кавабаты «Мастер или Турнир Го». Набоков и Кавабата — писатели одной художественной величины, одного литературного поколения (они даже родились в тот же год), но разных и, казалось бы, далеких культур. Роман «Защита Лужина» написан Набоковым в 1929 году по-русски и опубликован в Берлине в 1930-м. В английском переводе он появился лишь 35 лет спустя. Кавабата, который в Токио учился на факультете английской филологии и внимательно следил за европейской литературой, русского языка, однако, не знал и, следовательно, с «Лужиным» знаком не был. Свой роман «Турнир Го» он написал в начале 50-х.

Тема обоих произведений — игра, но не просто игра, а самая интеллектуальная, творческая ее форма, сочетающая признаки искусства и соревнования, требующая от игрока фантазии воли. Знатоки называют Го — китайской разновидностью шахмат. Их условия сходны. Два соперника ведут игру на доске, разделенной на квадраты (в Го — 361, в шахматах — 64) белыми и черными фигурами. Время партии строго регламентировано. Победа в Го заключается в захвате территории противника, в шахматах — в захвате короля. В Го так же, как в шахматах, до относительного недавнего их институирования, чемпион выбирает себе противника и вызывает его на турнир. Этика шахмат и Го отражает моральные законы древних схваток, шахматы — рыцарских турниров, Го — боев самураев. Желающий победить обязан атаковать. Отказ от атаки понимается как отсутствие храбрости у игрока, психологическая растерянность, которая неизменно ведет к проигрышу. Способность к неожиданным нападениям, воинствующий дух, готовность к риску сочетаются у сидящих за доской с выдержкой, самообладанием, огромным напряжением воли. В Го имеющий более высокое звание играет белыми фигурами. Оспаривающий титул начинает атаку, первый ход делают черные. В обоих романах главный герой, мастер Шусаи и гроссмейстер Лужин, развивает защиту.

Сравнение произведений Набокова и Кавабаты обнаруживает неожиданный параллелизм в разработке и воплощении темы. Повествование романа Кавабаты составляет описание последнего турнира стареющего прославленного мастера Го. Сюжет набоковского романа фактически сводится также к последнему турниру Лужина, известного шахматного маэстро, но уже «застывшего в своем искусстве» (107). Детство, которое поначалу вводится в повествование на правах воспоминания, в ретроспекции опознается самим Лужиным как начало его жизненной партии, а женитьба — как комбинация, разыгрываемая реальностью.

В основе произведения Кавабаты лежит исторический факт, турнир Го, состоявшийся в Японии в 1938 году, а образ Мастера воспроизводит черты реального персонажа. Как отметил в своей книге D. Barton Johnson, Набоков также использовал знаменитую в истории шахмат партию А. Андерсена и Кизерицкого, проходившую в Лондоне в 1851 году. Набоков сам упомянул о ней в предисловии к американскому изданию романа. Добавлю, что Набоков, не склонный в своем творчестве к строгой документальности, воплотил в образе Лужина некоторые черты портрета и судьбы знаменитого шахматиста, бывшего чемпиона мира, Вильгельма Стейница. Среди шахматных звезд того времени Стейниц выделялся низкой, тучной, старообразной фигурой, всегда мрачным, словно скучающим видом, но за этой прозаической наружностью скрывался тонкий художник и яркий мыслитель. Стейниц страдал нервным расстройством, ему казалось, что из него выходит электрический ток, который передвигает фигуры на доске. Ср. у Набокова: «…движение фигуры представлялось ему (Лужину. — Н. Б.) как разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу» (101).

Симптоматично и то, что турнир, описанный Кавабатой, фактически завершал целую эпоху в истории Го. Мастер был «последним, почитавшим традиции Го, как особого образа жизни и искусства, — пишет автор. — Отныне Го стала борьбой, демонстрирующей лишь силу». Лондонский турнир 1851 года был первым чемпионатом мира, открывавшим новую эру в истории шахмат.

Произведения Набокова и Кавабаты — романы моно-героя, Набоковедами уже отмечалось отсутствие имен у других персонажей, кроме Лужина. Из основных действующих лиц назван только Турати, соперник, но образ его ограничен короткими повторяющимися характеристиками. Аналогично у Кавабаты: противник Мастера, Отаке, описан скупо, эскизно. Внимание рассказчика сконцентрировано на Мастере, его поведение регистрируется до мельчайших деталей.

Асимметрия романной конструкции противоречит симметричности игровой позиции: двое игроков за одной доской, служит структурным указанием на маскировку за банальной видимостью противника абстрактной, фатальной силы.

Организация текста вокруг доминантного персонажа обусловлена и философским смыслом фигуры игрока. Игрок одинок. Партнер не образует с ним пары, он его противник. Моторной силой личности игрока является его индивидуальность. Победа зависит от уникальности его мышления, оригинальности таланта, непредсказуемости поведения в игре. Одиночества как неотъемлемое условие шахматной судьбы осознается героями обоих романов. Так, о Лужине: «…мутна была вокруг него жизнь <…> но были иногда странные часы, такая тишина вокруг, <…> и в ушах шум одиночества» (105). В финале рассказчик, уходя от Мастера, думает об одиночестве, сопровождавшем этого гениального человека всю жизнь. Вместе с тем фокусирование внимания на моно-герое в романах Набокова и Кавабаты есть художественная проекция эмоционально-психологического состояния игрока в наиболее креативный момент его жизни — создания победной комбинации.

Обращает внимание сходство в изображении главных персонажей у обоих писателей. В основе образа лежит принцип контраста между внешним убогим обликом и богатством внутреннего мира героя, его физической слабостью, малоподвижностью и интеллектуальной быстротой, находчивостью, ловкостью и силой. При этом старческие и детские признаки отбираются для внешнего портрета, а молодые, зрелые — для внутреннего. Мастер стар и физически слаб, «…казалось, что ноги его не способны держать тело», — отмечает рассказчик. Лужин хоть и не стар по возрасту, но «нельзя было сказать, что ему всего только пошел четвертый десяток, — от крыльев носа спускались две глубоких дряблых борозды, плечи были согнуты, во всем его теле чувствовалась нездоровая тяжесть…» (80). «Он снова положил руки на толстую трость тем печальным, слегка старческим движением, которое ему теперь было свойственно…» (79). Доктор, который осматривает мастера, говорит, что «у него организм истощенного ребенка». Невеста, глядя на потерявшего сознание Лужина, замечает «шею, всю в детских складках…» (161). Характерно и то, что детские черты проступают у обоих героев во время болезни, когда интеллект исчезает, оставляя наблюдателю лишь физическую оболочку, тело.

Резкое противоречие между жизненным и шахматным обликом и поведением игроков, типичный феномен в истории интеллектуальных игр, воспроизводится Набоковым и Кавабатой в наиболее обостренной форме, что подчеркивает несовместимость двух миров, игрового и реального, несовместимость двойного бытия, и, следовательно, вносит в сюжет условие закономерности драматической развязки.

Нельзя не заметить, что и у Набокова, и у Кавабаты образы соперников отражают традиционное понимание противоборства как качественного противопоставления. Лужин и Мастер— игроки эстетического направления, манеру Турати и Отаке отличает воинствующая «агрессивная сила», «мятежная фантазия» (145). Оба — представители «новейшего направления» в шахматах и в Го, оба известны своим «дерзостным» (106), атакующим дебютом, но решающую партию, и это совпадение, особенно симптоматично, Турати и Отаке начинают «трафаретнейшим» ходом (147).

И внешне они отличны от соперников, физически крепки, широкоплечи (135), темпераментны, обоих «до сих пор не покидала фортуна» (106). Согласно житейской логике, эти качества обеспечивают им победу. Однако в контексте интеллектуальной, творческой игры, выходящей за пределы нормативных понятий здравого смысла, такая мотивация превосходства понимается как пародийная.

Близость романов Набокова и Кавабаты реализуется и на уровне сюжетного развития. Во время турнира и Мастер, и Лужин заболевают. Болезнь не только придает драматический характер схватке, но трансформирует ее в борьбу с самой судьбой. Вот что пишет Кавабата о Мастере: «Больной, с выкрашенными в черный цвет волосами, чтобы еще продолжать борьбу, он, без сомнения, уже разыгрывал собственную жизнь». Так же понимает эту схватку Лужин, для которого игра выходит за пределы шахматной доски в жизнь. Цитирую: «Комбинация, которую он со времени бала мучительно разгадывал, неожиданно ему открылась, благодаря случайной фразе, долетевшей из другой комнаты <…>. Но с этого дня покоя для него не было, — нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации <…>, а для этого следовало предугадать ее конечную цель, роковое ее направление…» (225). Он «все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него» (239).

«Шахматная комбинация — это утонченная пытка, — свидетельствуют шахматные учебники, — противник, разгадав комбинацию, видит, что каждый шаг приближает его к проигрышу, но этого шага он не может не совершить под угрозой немедленной гибели. Очень часто шахматисты не дают довести до конца выигрывающую комбинацию, предпочитая сдаться немедленно». В романе Набокова Лужин сознает свой проигрыш («Цель атаки ясна. Неумолимым повторением ходов она приводит опять к той же страсти, разрушающей жизненный сон. Опустошение, ужас, безумие» [258]Сирин В. (Владимир Набоков). Защита Лужина. Берлин, 1930; Nabokov Vladimir. The Defense. New York, 1964.
) и кончает жизнь самоубийством. Его жизненная партия закончена. В романе Кавабаты Мастер также проигрывает и умирает. Цитирую: «Жизнь Шусаи, мастера Го, закончилась вместе с его искусством на этом последнем турнире».

Завершение жизни как завершение партии придает ей самоценность художественного произведения. Эта смысловая замкнутость игровой схватки, вещи в себе, воплощается в композиционном рисунке романа. «Турнир Го» начинается и кончается смертью Мастера. Воспоминание о последнем турнире, как от толчка, извещения о смерти, разворачивается вплоть до ее факта. Аналогичная законченность отличает и композицию «Защиты». Роман начинается утратой героем имени («Больше всего его поразило, что с понедельника он будет Лужиным» [23]сельская местность (фр.).
) и кончается обретением имени, но исчезновением его носителя. («Дверь выбили. „Александр Иванович, Александр Иванович!“ — заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было» [267]Маргинальный интерес представляет то обстоятельство, что даже в пределах официальной генеалогии женщины из семьи Дурмановых и мужчины из семьи Винов считаются троюродными сестрами и братьями. Дедушка Дурмановых с материнской стороны — Петр Земский, сестра которого, Ольга Земская-Вин, является бабушкой Винов по отцу.
).

Чем же объясняются выявленные совпадения в этих не связанных друг с другом романах? Представляется, что сходство обусловлено, в первую очередь, самой темой игры.

Изображение Вл. Набоковым шахматной игры, построенной на логике и интеллектуальном творчестве, как состязания с судьбой, представляет следующий этап в развитии одной из центральных тем европейской и русской литературы XIX века — игры карточной.

Как отмечали уже исследователи, к числу наиболее популярных произведений о карточной игре относятся «Пиковая Дама» А. Пушкина, чья известность возросла за счет оперного воспроизведения, и «Игрок» Ф. Достоевского. Набоков в романе «Защита Лужина» приемом пародийных аллюзий называет своих тематических предшественников. Цитирую: В доме у родителей невесты бывала «престарелая княгиня Уманова, которую называли пиковой дамой (по известной опере)» (139). Невеста смотрит на «тяжелый профиль (Лужина — Н. Б.) (профиль обрюзгшего Наполеона)…» (173). Нужно ли напоминать, что это пародийно трансформированная цитата из Пушкина: Томский говорит о Германне: «…у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля». Профессор психиатр «запретил давать Лужину читать Достоевского <…> ибо как в страшном зеркале…» (178). О браке Лужиной сплетничают: «…странный брак каким-то неудачным музыкантом или что-то вроде этого <…> бывший социалист? Игрок?» (207).

Маршрут темы от карт к шахматам намечен Набоковым и последовательностью его романов: 2-й — «Король, Дама, Валет», 3-й — «Защита Лужина». На глобальном тематическом уровне «Защита Лужина», роман об игроке, является пародией на «Игрока» Достоевского.

В Японии в начале века Пушкин и особенно Достоевский широко читались в литературных кругах. Кавабата, который принадлежал к школе «нео-сенсуалистов», как никто другой из японских писателей его времени, сочетал в своем творчестве влияние Достоевского и Джойса с традициями японской классики. Таким образом, допустима гипотеза, что и Набоков, и Кавабата отталкивались от одних литературных образцов. Надо отметить, однако, что Го в древнекитайской и японской литературе традиционно являлись метафорой мистической войны двух миров, игра в Го отожествлялась с магией. Но воспроизведение этой игры Кавабатой, безусловно, отлично от предшествующих образцов и, как доказывает сопоставление его романа с набоковским, ближе к европейской трактовке темы.

Характерно и то, что Набоков и Кавабата, писатели художественно близкие, чья манера отмечена игровыми приемами, изысканной продуманностью композиций, точностью и неожиданной яркостью метафор, искусной «сделанностью» текстов, обращаются с небольшой разницей во времени и независимо друг от друга к теме игры с судьбой, в наиболее интеллектуальной, логической ее форме.

Условие карточной удачи, как случайной, не завоеванной, а приобретенной благодаря расположению судьбы, подменяется равноправным соперничеством, которое ведется по законам логики и гармонии, понимаемыми игроком как законы действия судьбы. В основе карточной игры лежит стремление соблазнить судьбу; любовный соблазн, как правило, воплощается буквально: так Германн ради трех карт готов сделаться любовником графини, взять на себя ее грехи, герой Достоевского при помощи карточного выигрыша хочет завоевать любовь Полины. Но соблазненным оказывается сам игрок, охваченный страстью к игре, он погибает.

В шахматах и в Го игрок не стремится расположить к себе судьбу (демонстративный отказ от соблазнения воплощен обоими писателями в непривлекательной внешности Мастера и Лужина), в интеллектуальной схватке игрок бросает судьбе вызов и пытается одолеть ее своим умственным и творческим превосходством. Конкретности карточного выигрыша — деньгам, низменной мотивации игры — обогащению, Набоков и Кавабата противопоставляют вялый интерес игроков к материальным благам, максимальную абстрактность интеллектуальной победы. Однако выигрыш понимается в обоих романах как безграничная власть, некий абсолют силы, на который и претендует игрок. Цитирую из Набокова: «Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам» (144). Или из уже приводимой выше цитаты: «…все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал…» (101).

Цитирую из Кавабаты: «Если решить, что Го не имеет ценности, то игра эта совершенно бессмысленна, но если видеть в ней смысл, то ценность ее абсолютна».

Неограниченные возможности в изобретении сложнейших логических комбинаций на доске сообщают игре признаки творчества. Расположение и передвижение фигур, осуществляемое согласно законам гармонии, придает партии шахмат и Го эстетическую ценность произведения. Игра в этих случаях достигает высот искусства. Оба писателя видят ее аналог в музыке. Цитирую Кавабату: «Игра черных на белом, а белых на черном напоминала создание произведения, чьи формы возникали на доске. Разум творил гармонию, подобную музыке». Набокову «Какая игра <…> — говорит о шахматах скрипач. — Комбинации как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы» (51). Невеста видит в Лужине «артиста», сравнивает «с гениальными чудаками, музыкантами и поэтами» (97). Другим признаком близости игры к искусству является ее зрелищность. Абсурд демонстративности, публичности турнира, где действие мысли скрыто, абстрактно, таинственно, отмечается в обоих романах.

Однако вопреки креативной энергии шахмат и Го, их главная цель не созидание, а победа над противником, условие, которое фактически препятствует превращению игры в искусство. В романе Вл. Набокова «Дар» не шахматная игра, а сочинение шахматных задач отождествляется с творчеством. «Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть, — размышляет Годунов-Чердынцев, — <…> для него составление задачи отличается от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов» (192). Подробнее эта мысль развита в «Других берегах», а художественным воплощением идеи родства поэтического и шахматного сочинительства стала книга Набокова «Poems and Problems» (1971), объединившая под одной обложкой стихи и задачи, при этом некоторые из шахматных задач, по словам автора, являются продолжением его поздних стихотворений.

Таким образом, тайна задачи остается у творца, ее композитора. Роль игрока вторична, она сводится к обнаружению ключа, к подчинению чужой креативной мысли. Не случайно, что Лужин «составлением задач не увлекался, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинствующая, напирающая, яркая сила, которую он в себе ощущал…» (75).

Сознавая могущество своей творческой воли и воинствующего интеллекта, игрок бросает вызов судьбе и оказывается во власти собственного действия. Отныне игра определяет его образ жизни, подчиняет себе все его умственные и эмоциональные силы, все дальше уводя его от реальности. Так, Лужин «после каждого турнирного сеанса все с большим и большим трудом вылезал из мира шахматных представлений…» (136). Он становится «человеком другого измерения» (113). В романе «Турнир Го» рассказчик описывает Мастера: «Разговаривая, он внезапно выпрямился, опустился на колени, сдвинув ноги и прямо держа голову. Это была его обычная поза за игральным столом. На мгновение показалось, что уставившись в пустоту, он абсолютно утратил ощущение собственного „я“. <…> Возможно, он — гений, — говорит о Мастере рассказчик, — но он — не человек».

Интеллектуальная игра, шахматы и Го, постепенно трансформируются в страсть, которая поглощает игрока целиком, «…он (Лужин — Н. Б.) понял ужас шахматных бездн, в которые погружался <…>. Но шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо, что есть в мире кроме шахмат?» (149). «Страсть Мастера, — пишет Кавабата, — была какой-то особенной. <…> Он играл день и ночь, охваченный одной навязчивой мыслью. Это пугало. Казалось, он целиком отдался демону игры».

Сатанинская природа игры подобна половой страсти. Эта мысль раскрывается в набоковском романе аллюзией к «Крейцеровой сонате» Л. Толстого. Скрипач, который первый зажигает в маленьком Лужине страсть к шахматам, обнаруживает портретное сходство с Трухачевским. Аналогична в обоих текстах и его роль — соблазнителя. Символично и то, что именно любовница отца обучает маленького Лужина шахматам.

Вступая в игру с судьбой, Мастер и Лужин отдаются своему страстному желанию победить. Но страсть разрушает логику игрока, обязательное в логике равновесие сил, она иррациональна и в рациональной логической игре закономерно приводит к поражению. Так же, как в картах, в шахматах и в Го страсть делается причиной гибели игрока.

Знаменательно, что и Набоков, и Кавабата в этих романах, хоть и маргинально, но делают попытку апробировать друге решение. В «Турнире Го» Отаке перед игрой идет к гадальщику, чтобы узнать у него, как победить. Гадальщик дает один совет: не думать о победе. В связи с этим рассказчик припоминает, что довелось ему однажды увидеть такого игрока. Тот сидел за игральным столом, развернув на коленях журнал, и, сделав ход, погружался в чтение. Через два года он сошел с ума (39–40). В «Защите» Лужин в