8.1.1988. Аверинцев говорил со мной позавчера, когда я уже забо­лев что-то еще говорил о поездке вместе в храм и потом в институты, вот как: с уговаривающей полнозвучностью в голосе, которая на са­мом деле принадлежала его желанию выпутаться из необходимости сочувствия и поскорее заняться своим. Он крут и быстр в битве за время, за простор.

19.1.1988. С одинокими детьми Аверинцевыми еду в храм, они уже привыкли стоять там, и без завтрака. На улице огромный чан, священник читает молитвы над водой, ветер то и дело задувает свечку.

360

7.2.1988. Аверинцев выступал в конце. Он пожелай следующей такой «научно-церковной» конференции собраться всё-таки не к 2000-летию крещения Руси, а главное, быть более научной и более церковной: церковные пусть различают, что они говорят от имени церкви и что от себя, etc. Верно, что Церкви ничего не нужно; но она же и во всем заинтересована. Опять, как весной прошлого года, Аверинцев загнан, устал и болен и опять, как тогда в Архивном инс­титуте, говорит именно от этого с силой и афоризмами. Как он чуток. Его испугали на конференции пророчества. Какие, страшные или благочестивые, не очень подумав, что неблагочестивых там просто не могло быть, спросил я. Он договорил Ренате о других участниках, кажется, и когда ответил мне: даже от благочестивого пророчества берет жуть. — Он остался на обед с причтом, вечером заболел и рас­сказывал, как заболевал уже в Ленинграде перед выступлением, но владыка Кирилл Смоленский важно сказал ему, что он не заболеет, т.е. на день выступления. Так и получилось.

4.4.1988. Вожусь в коридорчике Аверинцевых с велосипедами Маши и Вани, долго, и Наташа в раздражении; Аверинцев подолгу и тихо говорит по телефону и потом — мне о своем открытии: Христос не смеялся потому, что смех ведь вздох внезапного освобождения, а Он всегда свободен.

9.4.1988. Аверинцев сказал дивную вешь: что чем он делается старее, тем больше любит эту субботнюю службу. Уже пятничная и воскресная охвачены переживанием, одна скорбью, другая весельем, а субботняя хранит еше дух раннего христианства, когда одновремен­но праздновали еврейскую пасху в этот день, т.е. спасение, и Христос лежал в гробу. День этот по переживанию нейтрален; священники переоблачаются в белые одежды, но ликование еще не наступило, а скорбь как бы ушла; день для понимания смысла совершающегося. Как Аверинцев прав; как он весь в этой тихости. Но может быть, ска-$ал он. это у меня опять же всё-таки переживание; и он рассказал, как в возрасте 11 лег era пора шли стихи Фета, возражение гражданствен­ному поэту с напоминанием, что его громогласная скорбь не выше гихого разумения. Я подумал: как мы далеки, а ведь я пишу го же.

Мы стояли в темном уголку коридора за велосипедами, Аверин­цев, легкий и радостный, говорил об этой своей любви к светлой

361

субботней службе, о том. как он не очень доверяет переживанию. Когда ему было 7 лет, он несколько ночей не спал подряд, думал, что умрет отец — этой смерти уже очень старого и больного человека он в сущ­ности боялся всё детство. — и умрет мать, и он сам умрет, и представ­лял, глядя на ладонь, мертвые кости, и потом в жизни уже никогда не мог плакать от чьей-либо смерти: как бы заранее ее оплакав, задолго представив человека умершим.

О том, о спокойном сознании смертности, он прочел конец одной длинной вещи А.К.Толстого — не правда ли, хорошие, по-на­стоящему хорошие стихи? У, в общем то. посредственного поэта, вернее, у такого, который, имея настоящий дар, пришел во время, когда пушкинская волна уже кончилась, а символизм еще не начи­нался. — И будто без видимой связи, но поток мысли у него всег­да связен, Аверинцев заговорил о своих стихах. Детские и ранние, кроме может быть самого первого, он не считает и не любит их по­вторять, они плохие. Потом было единственное любовное стихот­ворение, ровно 25 лет назад, к дельфийской голубке (а когда я впер­вые услышал Аверинцева, неужели только в 1969: или тогда я только вдруг решил всё переменить, а слышал раньше?). Свои стихи более или менее серьезными он считает только после 1980 года, когда, стоя в церкви, вдруг ему пришли две строки, кажется, «до кожи, до кости, до боли, до конца...» (из них получился его «стих» о великомучени­це Варваре). — Он был безоблачно тих, благодушен и приветлив, хотя у него болела голова и он не сразу решился ехать с детьми и с нами в ночь. И, потом, куда? У Николы ему стало тяжело, особенно от заалтарных разговоров. И не в О.Владимире дело, который чело­век простодушный, в общем, и выпивает иногда, а от пристального внимания О.Валентина и О.Александра Салтыкова, которые вдруг сильно взяли его под свою опеку. Возможно, они серьезно думают о священстве для него, ведь они сами диаконы и священники. «Но для меня вопрос о священстве еще далеко не решенный». Они настоя­тельно советуют ему то же, что сделали сами: отдать себя пол полное духовное руководство св. отца, я от робости не переспросил, како­го, но кажется Иоанна Крестьянкина. Но и тут Аверинцев совсем не уверен, что должен так ринуться вниз головой. — Как бы то ни было, в алтарь он не пошел, и стоял там. кула нас с детьми провела через переполненный храм великолепная Рената в светлом финском

362

платье с широкими плечами, уже в подкупольном пространстве. Вот деталь: мы договорились, что уйдем после пасхальной утрени, перед литургией, и Аверинцев так и сделал строго в самом начале литургии, и когда он выходил через народ, то сделал страдальче­скую мину, хотя голова у него как раз перестала болеть. Это не слу­чайность, а такой декорум входит в его икономию, и византинизм это, рано впитанная античная поза и античный жест или уже позд­няя вынужденная реакция, я не могу сказать. В храме одно время Аверинцев оказался окружен небольшой толпой пьяных дворовых московских молодых людей с их крашеными яркими девицами, и я подумал, какой контраст.

Ехали обратно по странной пасхальной ночной Москве, где то и дело группки людей поднимают руки. Аверинцев рассказывал, как, когда он лежал долго — около месяца — в академической больнице, ему исследовали горло и ничего не смогли сделать, он похрипыва­ет еще и больше и так же продолжает закапывать в нос какое-то ле­карство, — так вот, ему с его этажа в больнице всё время хотелось в окно крестить людей, проходящих по улице, вообще Москву за окном. Я сейчас думаю, может быть это было продолжением подво­дной мысли о священстве. И еще: когда, около 1980 года, они с се­мьей сняли дачу по Казанской дороге, совсем рядом со станцией, ему шум дороги первое время мешал не только работать, но и спать, и он даже ворчал про себя на такую помеху. До одного случая ночью. В очередной раз он проснулся от проходящего поезда — я как-то очень хорошо знаю, что это за поезда по Казанской дороге, — и после при­вычной недовольной мысли ему вдруг пришла в голову другая: что шумит не поезд, механизм, а что шум этот только сопровождение другого, неслышного обстоятельства, что по дороге проезжают люди со своими мыслями и судьбами. С этого момента всё переменилось. Просыпаясь впредь от шума — а просыпание ночью ему привычно, он так или иначе ночью несколько раз просыпается, — он благослов­лял проезжающих людей и тут же снова крепко и спокойно засыпал, как бы сделав какое-то дело.

Мы в это время уже вошли в тот же коридор с велосипедами, и я опять стоял в темном углу, и он мне прочел свои стихи, которые я и раньше давно от него уже слышал, но они очень сложные, о том, что ад это другие. Там говорится, что для ада адские мучения это сам факт

363

существования непостижимого Бога. И, соответственно, ближнего. Но Бог и ближний могут, наоборот, размыкать и исполнять наше существование. Даже, пояснил он, уже прочитав эти стихи до конца, других несчетные миллионы, которые мелькают как тени. Когда он читал это стихотворение, то стоял совсем близко и смотрел прямо на меня чуть скошенными глазами, безумного мечтателя, спокойно и давно безумствующего, и легчайшая полуусмешка хохмы, крылатой отрешенности не сходит никогда с лица, и почти невыносимо смот­реть в ответ, и так я когда-то не выдержал чтения стихов Пастернака, их читала мне Марианна Розен, но тут я выдержал, и слушающий человек должен расплавиться, заразиться безумием, любовью. Ника­ких шансов на какой-то произвол, праздное шатание не остается.

Похоже, что он хотел думать, читать или прилечь после храма и тяготился нашим присутствием; во всяком случае, после примерно часа за столом он вдруг встал со словами: что ж, спасибо, друзья. Он пил за открытие Лавры киевской. Вино оказалось очень крепкое, и у него прорвалось однократное не его голосом «да», но он говорил всё так же спокойно и разумно. Назвал позором, что Таню Толстую не приняли в СП (теперь оказалось: сперва забаллотировали, потом всё-таки приняли). Много говорил о происходящем, и мысль его склоняется, похоже, к одному: кто легитимировал власть, кто ее выбирал, откуда и во имя кого она пришла? Он продолжает писать для «Нового мира» большую статью о тысячелетии, и очередная тема там власть. Русским, думает он, власть несвойственна, и это видно с первых страниц летописей, которые всё равно, правдивы или нет, но уникальны и характерны. Русский думает о том, как бы не брать власть, власть русскому чужда. И другая грань той же мысли, сами протяните невидимую нитку: плохо доставалось государствам, кото­рые изгоняли евреев, так была наказана Испания, так Германия. — Половинчатость или, что в данном случае то же, мудрость России проявляется в том, сказал я, что тут изгнали только половину евреев. Я сказал еще одну вещь, о которой не знаю, что думать. У меня была секунда — in vino veritas — как бы ясновидения, и я сказал, что, как можно видеть, жесткая, крутая власть на этих западноевропейско-азиатских просторах прописалась очень надолго и что чуть ли не ее интерес теперь разукрупниться, чтобы сбросить с себя ярмо обяза­тельств, неотменимых для мировой державы, и не подтягиваться до

364

дипломатических норм. Так что мы живем в наилучшем из миров, чего уже нельзя будет сказать, когда империя рассыпется. — Ну, это мы посмотрим, сказал он словами Ренаты, которые ему давно понравились: лет 20 назад они вместе входили на какое-то собрание или торжество и, прочтя плакат о непобедимости чьих-то идей или в этом роде, прекрасная Рената сказала: «Ну, это мы еще посмот­рим». — Повторяю, не знаю, что подумать о своем внезапном виде­нии; Аверинцев явно меня устыдил, хотя материально я, наверное, прав, а он нет; но в его воинственности больше тепла.

Он говорил неожиданные вещи о Хомякове и славянофилах. Они живут воображаемым прямо как большевики; если бы кто-то обратился к православию, прочтя их пропаганду, то имел бы к ним большие претензии, ведь вместо соборности увидел бы как раз еди­новластие; одно имя «владыка» всё-таки чего-нибудь да стоит. Это старая мысль, о православности большевизма, но у Аверинцева мысли продумываются как бы без оглядки, как свои, он тут велико­лепно независим. Рената рассказывала кое о чем своем, но к истории «Историко-философского ежегодника» он не проявил никакого ин­тереса, он и тут царственно равнодушен ко всему, что не взошло на небосклоне его сознания.

Итак, он внезапно встал из-за стола, показав нам место, что было чуть обидно. Наташа оживилась — она тоже тосковала, — и показала новую стихотворную книгу Толкина с комментариями Льюиса. Лью­ис, Честертон, Толкин это их постоянное чтение, легкая католичес­кая мудрость, удобная в быту. Я никак не могу себя склонить к тако­му чтению, хотя, может быть, неправ. Элиот и Грин самое крайнее, что я могу и люблю в католическом мире.

11.4.1988. Долго сплю, и в полусне словно очищается живое и несказанное от хлама; снова, как часто бывает после встреч с Аве­ринцевым, я вижу невероятную засоренность своей головы, хочу и люблю выход из тесных вещей на волю, но какую? Туда, где теплота; и всерьез думаю: пойти, как Анахарсис к Солону, и брать от него уро­ки — чего? — любви. Она же понимание.

12.4.1988. Между прочим, обращение к армянам написал Иванов, он приехал в больницу к Аверинцеву и тот только подписал; в основ­ном ради фразы «в газетах много вранья».

365

29.4.1988. Ночью мы все поехали к Аверинцеву, говорили больше о плане «Неовех», которые он предложил назвать «Четвертая возмож­ность», Ира «Времена и сроки», Рената «Четвертая сила», я «Пора».

4.5.1988. Аверинцев не может в срок закончить статью — вторую половину — о крещении для «Нового мира»; он лежит, и у него так называемое прединфарктное состояние.

24.5.1988. Аверинцев звонит, он пишет некролог о Лосеве для «Литературной газеты» и хочет уточнить, когда Алексей Федорович был под следствием. Я уверяю его, что не в конце 30-х, и в подтверж­дение читаю текст, где он называет себя этого времени подлипалой, подстраивавшимся к каждой кампании. Сережа автоматически упрекает меня, нельзя использовать против человека то, что он сам говорит о себе. Я, однако, не «против»; я думал о способе, каким он мог просуществовать те годы.

1.6.1988. Некролог Аверинцева в «Литературной газете». Теплый, любящий. Лосев — явление природы, гора, всегда стоявшая в глазах и теперь вот вдруг отсутствующая. Подсознательно: загораживавшая вид и свободу движения. Подсознательно: такой вот крупный.

21.6.1988. Вечер в ЦДЛ с митрополитом Питиримом ведет чл.-корр. АН СССР писатель Сергей Сергеевич Аверинцев. Он хочет осмысления, «без анамнезиса нет даже физического здоровья». Питирим наоборот уходит от всех вопросов. Почему мало изданий Библии? Беда в полиграфической базе. Сравнительное духовное со­стояние общества? Не помню, что было в начале века. Сталин? У нас нет доступа к архивам. Список погибших на Соловках? Не распола­гаем. Ваше мнение о христианско-демократической партии на Руси? Партия дело земное. Анафема Толстому? Просто объявление, что он не принадлежит к церковной общине. И Питирим круто поворачи­вает: Аверинцев-де сейчас скажет, захватил архиерей микрофон и мирянина задавил. Аверинцев поет: «Боже избави!» (сначала вверх на тон, потом вниз на октаву). 20.20, он на трибуне. Сейчас время надежд и опасений. Тревога — состояние людей, у которые всё-таки есть надежда. Надежда: на минимальную свободу как фундамент, на котором можно построить что угодно. В том числе и до самых предо­судительных заведений. Но без этого фундамента уже вовсе ничего

366

не возможно. Это как проверка: что мы будем строить. В забвении о своих корнях здоровым быть нельзя. У Ездры и Неемии сказано, что люди сначала плакали, слыша закон, но потом стали радоваться, потому что понимали то, что слышали. Сейчас мы можем и вспом­нить, и всё основательно забыть. Нет помощи бытовой традиции. Есть пламя духа, которому не на что опереться. Религия специаль­ность правого полушария? Это шизофреническая точка зрения. Правда, у Гёте, у Шлейермахера религия лишь чувство, хаотическая неопределенность. Но тут надо вспомнить одного протестанта, ко­торый на полях книги Шлейермахера написал: «Иуда, лобзанием ли предавши Сына Человеческого?» — Прочитаю стихи, чего в жизни не делал:

Неотразимым острием меча, Отточенного для последней битвы, Да будет слово кроткое молитвы...

Читает «Голгофу», «Варвару». Мир имеет ритм, но не смысл. О девушке и приговоре ОСО, о котором 21.9.1948 она сказала, что рождение Богородицы сейчас единственная реальность.

В 20.48. после «Варвары» крики «Время!» Моя соседка: лимитное воспитание, не могут слышать лишнее стихотворение.

Питирим, лукавый царедворец, снова говорит. «Мы сейчас были участниками пира Платона». Он бойко отвечает на вопросы. Ваше отношение к «Памяти» и к Васильеву? Хорошо, что люди идут про­тив попрания русских национальных ценностей, но настораживает агрессивность. Верите ли Вы в Бога? Аверинцев смущенно избавляет его от ответа. Есть ли Церкви в чем каяться? Церковь — богочелове-ческая цельность, несет ценности неврежденными, но каждому от­дельно есть в чем каяться, даже папа исповедуется каждую неделю.

367

7.7.1988. Едем к Наталье Петровне, в Переделкино, берем детей. Дети хороши, просты, ровны.

8.7.1988. Ваня терпеливо помогает мне, в нем та редкая и замеча­тельная черта, что ум не подорван: он ставит в себе цель, размышляет и ищет путей. Дети пошли до станции пешком, с Ренатой, с одним велосипедом, и Маша, едучи на нем в свою очередь, упала, сломала руку, чего никто не понял. Они дошли до станции и там еще гуляли два часа, потом дети одни поехали в Переделкино. Только потом об­наружилось, что рука сломана выше локтя.

29.7.1988. К Аверинцевым, масса вещей на машину и в прицеп, дети, Наташа. Маша, которой только что сегодня сняли гипс, нервна и вскидчива, Ваня нежен и мягок. Аверинцев, похоже, с какой-то шалью, как иудей. Он недавно из Иерусалима. Его туда взяли кине­матографисты, показывавшие там «Комиссара», — двадцатилетней давности Нонну Мордюкову, которая красная и рожает в доме ев­рея Ролана Быкова, спасающего ее от белых. Такая дружба народов. «Я не знала, какая хорошая страна Израиль», наивно говорила там Мордюкова. Аверинцев думает, что скоро ее объявят националь­ным героем и поставят памятник на площади. Приехавшие туда от

368

нас очень быстро порастеривают образ врага, становятся терпимее. В Израиле, как нигде, русский чувствует себя как в России; это са­мая русская может быть страна в мире — так думаю я. Аверинцеву понравилось, как много там красивых, рослых, веселых людей на улице. Он подарил нам три открытки, одну с музыкальным еврейс­ким рогом, шофаром. Один еврей как-то провозил шофар через одну из европейских границ, и таможенник спросил его название прово­зимой вещи. Еврей поднатужился, покопался в воспоминаниях об известных ему европейских традициях и сказал, что это труба. Так и говорили бы сразу, что это труба, при чем тут шофар. Так ведь шо­фар, разве это труба? заключил Аверинцев с древним лукавством. Он повесил мне значок английского фильма «Раньше у нас было десять заповедей», и я с ним хожу.

6.8.1988. Сон. Мы с Аверинцевым подъезжаем к какому-то эли­тарному издательству. И он любезен, пока не спрашивает два лис­точка списка или плана к переводам грузина, которые он хочет из­дательству предложить. Сначала я говорю с чистой душой, что даже не слышал о таком грузине, потом вдруг вспоминаю, что Аверинцев действительно такие два листочка мне на хранение недавно дал. Про­шу его подождать и, почти уверенный в неудаче, да что там говорить, совершенно уверенный, всё же роюсь в чемоданах и рюкзаках, длин­ных сумках. Спешно, бросая просмотренное, бумаги, книги, свертки на заднее сиденье, потом уже и на переднее. Аверинцев молчалив и терпеливо нетерпелив, как он умеет: не задержи его тогда и на се­кунду, тихая ярость прорвет все преграды. (Справедливости ради, в таком прохождении сквозь стены он не искушает судьбу, какие-то стены для него табу и он к ним благоговейно почтителен тогда, в этой почтительности ирония и наблюдательность, заговор снять с себя обет благоговения, и тогда...) Забыл сказать, я почти ударил себя по лицу, когда вспомнил, что листочки-то действительно мне были даны. — Так вот, я говорю ему, что быстро съезжу домой за листоч­ками. Но как быстро, всё-таки час двадцать или час сорок. Вокруг его слушатели и друзья, они вежливо молчат, как я суетлив и пристыжен перед ними. Всё-таки надо ехать. Прошу людей, рассевшихся в при­цепе, временно сойти, и пробую завести, но даже стартер молчит.

21.9.1988. Едем в Переделкино. Там среди сосен светло, солнеч-

369

но, тихо, Аверинцева и Ирину Ивановну Софроницкую встречаем выходящими из храма, где ведь мы надеялись быть. В храме уютный полумрак. Аверинцев сидит на постели, разувает свой ортопедичес­кий ботинок и хвалит Ренату за «наше было не кончено дело, наши были часы сочтены». Название фильма о Бердяеве, предложенное Ренатой, «Невольник свободы» ему тоже нравится больше чем предложенное свердловским режиссером, он национал, «Русская идея». — В Париже Аверинцев был на скучной конференции ЮНЕ­СКО, где председательствовал негр, учившийся в Москве и потому презирающий советских, третировавший Аверинцева. Аверинцев го­ворил, что не надо стараться делать культуру легкодоступной, чело­век эпохи потребления знает цену дешевому, и кроме того, культура дама, а кто уважает доступную даму. Никто в зале даже не улыбнулся. У него такое же мнение о породе ООН'овских функционеров, как у меня. ООНизация языка, сказал я, и он живо согласился.

В чем-то Ренате почувствовалась промашка ее разговора с Аве­ринцевым и я долго за это расплачивался, она внезапно заплакала, это теперь у нее часто. Потом, когда она вышла из его магнитного поля и мы удачно купили досок, а она еще керосиновую лампу, она переключилась на строительную бодрость и отошла. Уж и не знаю, не лучше ли все-таки плач и горечь от невозможности быть всегда там.

22.9.1988. В Политехническом люди сидят в разных залах и слу­шают динамики, но я лучше уж буду стоять в углу за чужим креслом и видеть Аверинцева. Гляжу и в окно на Лубянскую площадь, и его голос так осмысленно ложится на нее, на ее пустое движение. Тема русская философия, но ничего философского он конечно не гово­рит, просто никогда не умел, это наблюдения над тем, как бы он мог себя чувствовать в разных культурах. Якобы профессионализм греков и западных, некое цеховое философствование. А Абеляр, оба Скота, да что говорить, Ницше, Хайдеггер? Но всё ему как-то охотно прощаешь. Его сила в раздвижении вот этого мыслительного про­странства, когда он говорит, что русский мыслитель стбит столько, сколько стбит сам, потому что за его спиной не стоит школа и под его ногами нет традиции, сразу бездна внизу и небо вверху; или когда на вопрос, совместима ли вера с октябрем 1917 года, и он говорит, что по самопониманию октября 1917 года несовместима, но ведь и в 1929 году в каком-нибудь «Красном безбожнике» писали, что не-

370

возможно себе вообразить церковь в советском колхозе, а вот ведь сейчас такое очень даже есть, то дивишься его мудрости, начинаешь дышать и не понимаешь, как перенесешь холод разлуки с ним. — На перерыве он взял меня за руку, повел присесть, и присесть негде, и попросил уточнить у Азы Алибековны события 1930 года у Лосева, он пишет некролог для «Вестника древней истории». Подошла неотлуч­ная Ирина Ивановна, она записывает его на западный магнитофон. «А можно послушать?» Выпала часть фразы, где он говорит, что для русского восприятия мысли некоторые слова звучат важно и умили­тельно, как чеховское «дондеже», и на «донде-дондеже» он запнулся. «Вот я почему-то запинаюсь», сказал он быстро и легко вышел. Он неудержим и невероятно своеволен. Кажется, после перерыва он уже не запинался. Организатор вечера попросил его закруглиться к девя­ти, и вот, без всякого усилия, ответив на все или почти все, не знаю, записки, он кончил минута в минуту в девять.

Что я вдруг почувствовал, когда стоял даже не в зале, а уже в фойе, но в виду его, за чужим креслом. Что движение некоторых молодых людей грозно. Вдруг как неотвратимый занавес завесил и Аверинцева, и сам этот старый способ наших сборов и посиделок, я почти услышал свист железной метлы. Скоро кончится эпоха. Как хотелось бы надеяться, что это только мое малодушие.

«Минуточку, минуточку, мне осталось написать только одну строку!» ежеминутно молил сумасшедший еврейский поэт, спеша дописать какое-то свое посвящение Аверинцеву на крыше машины. Аверинцев терпеливо ждал. Ирина Ивановна коварно расцеловалась со мной. Как мог он купить с ней наполовину дом. Для Наташи она уже развернула ад коммунальной квартиры. Поучительная детскость, слащавое благочестие, невинная сексопатология составляют ее раз­говор, при том что она музыкантша и знаток Скрябина и сказала од­нажды верную вещь, что исполнитель может передать только ровно столько чувства и экстаза слушателю, сколько сам чувствует.

Он снова заговорил о Лосеве, сразу же, когда огибали Лубянку. Я сказал, что Аза Алибековна утверждает какую-то каноническую версию. «Козима» , сказал он беззлобно, «Наташа говорит в таких Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет ди­ректор Байрейтского фестиваля.

371

случаях: надо позвать Глазенапа ». Он заговорил о том, как трудно было узнать достоверное о Вагнере, как биографы обратились к не­счастной женщине, дочери его первой жены, терроризировавшей ре­бенка, внушая ему всё разные и жуткие версии о ее возможном отце; и вот, эта девица говорила, что единственно кто относился к ней тепло и добро, был Вагнер. Я как раз на днях за ночь прочел «Золото Рейна» и «Валькирий». — «Но дальше еще лучше!» И он пропел стро­ку о Зигфриде. «Лоэнгрин? Но это еще раннее.» Он пропел начало. «Тристан и Изольда, вот его вершина. И поражает психологическая глубина в том месте, где Зиглинда говорит, как в ее жизни до сих пор не было ничего подлинного.» Боюсь, я оговорился и сказал «Зигф­рид» вместо «Зигмунд»; может быть от этого он со своим своеволием мгновенно перешел к другому. Как крылаты эти его переходы! Воль­ная птица, которая вдруг вспархивает. Липкого, цепкого в друзьях он не переносит, и никогда не забуду, когда в храме, года два назад, после службы я сделал как бы шаг к нему, выходящему к дверям уже, и как он увидел в этом жест обволакивания, своенравно и чуть ли не злобно скользнул мимо, он хотел еще поговорить с кем-то из священников, и напрасно Наташа и дети, томясь в машине, гадали, каким образом его выцарапать. Кажется, в тот раз он так и остался где-то в трапезной с клиром, и мы уехали одни. — Точно так же два года назад, когда летом они семьей жили, кажется, на Мичуринской, он в темном своем дорожном плаще, из 50-х годов, скользнул из дома, ушел в гости к другу старику. — Сейчас он, кажется, перестал от меня бояться несвободы.

В его кабинете. Длинный стол, какие книги! Он прочел Ире и Ренате часть своей статьи о Бахтине, то место, где он говорит, что, вопреки Бахтину, смех и «смеховое» очень легко интегрируются де­спотизмом, как и перепутывание телесного «верха и низа» и карна­вал. А уж детскость — в несовершеннолетних, недоделанных, смеш­ных превращается весь народ. Как верно. — Когда ему показалось, что хватит, он сделал жест руками: что ж, выметайтесь, друзья. Он очень мало ест и пьет водичку, кажется, чуть теплую. Он очень бле­ден. Ренате было так тепло и хорошо с ним, что мне почти сразу, как отъехали, очень досталось. И поделом, зачем я не он.

372

23.9.1988, Едем с Наташей на Ваганьковское. Там около 30 чело­век [...] Немногие поехали потом на Отдых, мы с Наташей в магази­ны. — Она смиренна, молчалива, нелегка, часто и многим озадачена, смущена. Она и невероятно счастлива, и тут же раздавлена тем, что везет на себе дом и Переделкино. Она иногда туда приезжает, чтобы помыть посуду. Ведь Аверинцев не умеет даже сварить картошку. Од­нажды она уехала в храм, оставив на плите курицу, и он не выключил плиту. — Когда мы появились дома и дети сообщили, что папа уехал, она сказала облегченно: «Слава Богу». Я не знаю, как был бы он, если бы не она.

24.9.1988. Бледный, худой, в плаще, растерянно-мечтательный Аверинцев появляется на минуту или полминуты в калитке. Ваня велит нам ехать к храму и мы там стоим среди теплого уюта минут 20, а Ваня — и Маша тоже — хотели бы стоять весь вечер.

25.9.1988. Маша, Катя, Ваня без узды все равно хороши. Боюсь, что Маша не очень хочет вырастать. Еще бы не было страшно.

28.10.1988. Звонил Аверинцев, истеричный от спешки и напря­жения, быстрый, точный, блестящий, решившийся добиться, чтобы «Senso unico» Ренаты напечатали. Ему эта вещь нравится, и разве можно было от Ренаты ждать не самого лучшего? Он позвонит Енишерлову. Но вот что он думает о статье. Рената прекрасно вышла из острой ситуации, heikle Situation, человека, занявшего на конферен­ции полярную, одну из полярных позиций, тем, что смягчила в пере­сказе резкость спора, — допустимая и даже очень уместная мягкость человека, который в полемике не склонен уступать, но в рассказе о ней смотрит спокойно на себя и противников. И всё же: не лучше ли было бы уравновесить явно присутствующие в статье намеки на то, что происходит с Флоренским в немалой мере благодаря действиям клана Флоренских, скажем, таким же замечанием, каким кончалось выступление Ренаты на конференции. Тем более что у Ренаты с этой концовкой получилась неудача, от крайней спешки, с какой она вы­нуждена была говорить в конце доклада, вплоть до того, что кому-то в ее словах о мученичестве Флоренского, так произнесенных, могла послышаться даже и ирония. Тем более для читателя, который вне, следовало бы в мягком, но серьезном тоне сообщения сказать хотя

373

бы кратко что-то для какой-то полноты образа этого человека два-три слова о его статусе, вызывающем чувство естественного пиетета, о его технократической стороне, о его усилии одухотворения техно­кратии. И еще: ясно, что Рената немного трунит над конференцией, и тогда нужно немножечко подкрепить ее оценку, иначе странным образом в качестве чуть ли не единственного довода в пользу запад­ной уравновешенности, против неуютной напряженности отечест­венных выступавших — в качестве единственного довода остается уровень западной жизни. Но надо сказать, что тихие маленькие города севера Италии это всё-таки немножко парадиз, которого нет в Риме; и южнее; а в Сицилии люди есть злые и злорадные. Париж это опять уже не такая жизнь, и так далее. В маленьких городах Ев­ропы люди как бы одновременно наслаждаются и цивилизацией, и ее отсутствием. Рената вольно или невольно говорит, выставляя доводы против культа Флоренского. Но ведь надо признать, что для огромного количества людей нет ни культа Флоренского, ни даже самого Флоренского. Одно дело наш круг; но наши речи за 40 шагов не слышны. Конечно, это колоссальный прогресс по сравнению с тем временем, когда они не были слышны за 10 шагов, но всё же... Человек обидчив. Когда начинают говорить вещи, к которым он не причастен, это производит на него действие, которое нам трудно предвидеть. Аверинцев показывал Ренатину статью одному человеку старому; она показалась тому непонятна, неясно было, к чему гово­рятся все эти вещи, зачем повторяется всем нам известное о жизни на Западе. — Аверинцев призывает при всем том ничего особенно не менять, кроме может быть двух-трех фраз, маленького введения в две-три осторожных фразы. Между прочим, в таком тексте, какой в конце концов у Ренаты получился, лучше было бы не называть имен. Всё равно ведь от называния имен не проясняется, кто был сторона­ми спора. Оппоненты почти табуированы. С кем Рената спорит? С Аверинцевым? С Борей Успенским? Боря Успенский не заслуживает того, чтобы представлять противоположный полюс; а между тем его имя названо в самом решающем, при изложении спора, месте. Досто­инство простоты, прямоты... Но это не будет так прочитано. Ведь что получается: с шестидесятых годов прошлого века, по крайней мере, у нас существует традиция внешней, может быть, чисто условной серьезности — и вот теперь вдруг появились какие-то прогрессисты,

374

которые хотят размыть ту серьезность рискованной жестикуляцией, показывая, что они уже совсем стали как американцы. Читатель бу­дет воспринимать раздел о товарах, боюсь, как еще одно рассуждение на тему о том, что там сыты, живут и, значит, умнее. Не примут ли за тон светской болтовни. Кстати, сейчас люди ведь не читают — вы­хватывают несколько фраз или абзацев, не больше, и в детали, тон­кие стороны, особенно что касается спора, вчитаются только враги. Ведь кто читает от корки до корки? Только враги. — Итак, сказать об оценке Флоренского какой-то фразой: выразительно сказать, что это мученик. А то ведь точно те времена куда-то безвозвратно ушли! Они были совсем недавно. Когда-то само имя Флоренского говорили ше­потом. Мне лично именно так о нем впервые сказали, сказал один старый человек. Ив смысле небезнравственной дипломатии надо учесть среднеарифметического читателя, который этой фразы ждет; не надо провоцировать.

29.10.1988. Вчера вечером мне о Ренатином «Senso unico» говорил нервный, быстрый Аверинцев, я записал; он в тот вечер заболел, 39°С. Он лежит, не ест и почти не пьет; Наташа в больнице; я поставил им уже второй починенный мною телефон, у них были оба совершенно побитые. Он неприступный человек, весь в своей башне.

30.10.1988. Переделкино. Мы взяли воды из ключа Казанской Божией матери на Сетуни, которая, Маша говорит, при Иване Грозном была судоходной рекой, и я подобрал и привез домой брошенный кем-то вместо настила под ноги кусок могильной плиты с частью плачевной надписи. Дети были оживлены, хорошо. Пока Аверин­цев не отпускал Ренату, говоря ей что-то о своих протестантских знакомствах, я играл на улице с Ромой и Ваней. Рома спокойный и глубокий мальчик. Он бредит роботами. Ваня, боюсь, уходит от уси­лия и напряжения.

12.11.1988. Аверинцев волшебник и начинается с музыки, одно дело читать, скажем, его перевод «Хлеба и вина» как текст, и дру­гое — слышать его интонацию рапсода. Он в сущности всегда поет, как ребенок. Его растущее официальное положение накладывает на него ограничения, как на Жуковского, тем более, что он никогда не пойдет против Бенкендорфа. Но музыка остается. И какой дух тихой

375

парадоксии, в кратком предварении к Соловьеву в «Новом мире» № 1 за следующий год.

13.11.1988. Рената получила от Иры и читала верстку своей под­борки Соловьева, с кратким и затейливым предисловием Аверинце­ва, и я сказал: вот, «Вопросы философии» не приняли наш список и наш состав для серии русских мыслителей, теперь начинают с тома Писарева, за которым будет идти Шпет, а в «Новом мире», где как раз Аверинцев, Гальцева, Роднянская, начинают с Соловьева. Ясно, чисто, прямо.

Правда, у Аверинцева появилась, боюсь не без помощи Ирины Ивановны Софроницкой, черта Жильсона: он сказал о Соловьеве две гадости, «филокатолик и филосемит» и «болезненный». Это ака­демическое беспристрастие не нужно.

14.1.1988. Еду к Аверинцевым. Они мирно обедают. Я, собствен­но, посыльный, и захожу снова через час. Аверинцев уже прочел в основном верстку своих четырех страничек «К характеристике русского ума», предисловие к Соловьеву. Он спросил меня (да, «бо­лезненный» о Соловьеве он переменил на «хрупкий», но «приступы меланхолии» оставил), что я думаю о «филосемите». Я сказал, что это слишком. Были ведь настоящие филосемиты, как Розанов, Флорен­ский, Горький; Соловьев тут держался золотой середины. Аверин­цев однако не очень-то любит замечания. От Ренатиных довольно настойчивых маргиналий он, кажется, загрустил и сказал, что, как Бахтин, пожалуй, замолкнет и вообще перестанет что бы то ни было писать. О Бахтине я сказал, что ранний чистый импульс у него был засорен необходимостью перенять птичий язык литературоведчес­кой братии и мысль его загромождена чуждыми условностями, как пара «форма-содержание». Мне кажется самым ясным признаком его подлинности, сказал Аверинцев, что он стал умолкать с года­ми. Но что ему было делать, писать только для себя? Я бы этого не смог, сказал он, для меня очень ценно, что я могу обратиться к другим когда пишу, хотя бы чтобы меня опровергли, оспорили; а для себя — нет, с собой или с Богом, кажется, удобнее говорить без слов. — О Розанове Аверинцев, похоже, не готов говорить серьезно, не понимает, почему тот, скажем, пиша так много о евреях, не захо­тел ничего о них узнать, заглянуть например в Талмуд. — Но разве

376

дело Розанова было что-то выяснять; да и что ж выяснять, когда выяснил ли, не выяснил, всё равно захватит и стиснет задыхание от изумления, от таинственной непостижимости всего. — Задыхание это, мне кажется, я понимаю, что такое, сказал Аверинцев, потому что знаю его на себе. Это большой соблазн. — Раньше чем соблазн это дар. — Да, конечно: это и дар и соблазн.

Я сказал, что Розанов не так прост и не зря переводил Аристотеля; его «обоняние и осязание», его «распаривание» наводят на Аристоте­ля с его сведением всех чувств к осязанию, с баней и умащиванием тела как высшим удовольствием, с «умным чувством» и его прикаса­нием к первым вещам. — Ты его идеализируешь, сказал Аверинцев мягко, и странно весело взглянул. Он трезв и я, возможно, достался ему тут легкой добычей. Очень допускаю, что он о Розанове прав. Но о Розанове идеальном? — Я довольно решительно попросил у него «Минувшее», Копелева и публикацию Флоренского, и он стал хо­дить по своему похожему на него кабинету и приподнимать стопки книг. Нельзя представить, чтобы кто-то другой сел за его кресло; он собственно и напротив стола терпит человека на ограниченное вре­мя и почти жестом обозначает, когда тот должен уходить. Эти вещи, несколько портативных новых машинок, книги как продолжение его тела или, вернее, мысли. — Будем с тобой на пару переводить Фому Аквинского? спросил он. — Но, похоже, Василий Васильевич Соколов взялся за это и нашел себе уже 20 переводчиков. — Как? раздраженно и с болезненной тревогой спросил Аверинцев. Оказа­лось, Соколов как раз обратился к нему и дал ему свободу действий. Только зачем тут вообще Соколов?

16.11.1988. Мы ездили с Катей и детьми Аверинцевыми на ключ. Аверинцев подарил № 6 «Дружбы народов» со своим интервью. Мы стояли в коридоре, он говорил мне об Олеге Трубачеве, русском но­сороге. Я рассказал о Ренате на собрании Русской энциклопедии. Надругательство над логикой, сказал Аверинцев, которое сейчас со­вершается в России всеми, ни у кого не доходит до такого садистско­го размаха, как у русской партии. Они видят в революции масонский заговор и тут же напоминают, что они советские. Вопрос, русский ли поэт Пастернак, у них скорее всего уже решен. А ведь если кто когда и ругал Пастернака с настоящим основанием, так это Бен Гурион: за

377

то, что предал еврейство. Сейчас в России нужна работа медленного терпеливого испрямления, и он показал на своих длинных тощих пальцах, загибая их: если так-то и так-то, то так-то, и т.д. Он дейс­твительно этим и занимается. — У меня странное и успокаивающее ощущение, что он в душе понимает меня, как-то видит.

8.12.1988. Заседание Русской энциклопедии. Председательство­вал тараноголовый Олег Николаевич Трубачев. Наталья Петровна, когда мы ездили недавно с ней в травмпункт перевязывать Ваню, на­звала Трубачева фашистом. Это возможно. Тот же недалекий, вер­нее, тупой активизм. Я чувствовал себя неуместным, словно забрел по ошибке на законспирированное собрание какой-то партии. Это ведь и партия. — Но всё-таки русские. Поэтому после всей делови­тости поднялся вдруг литератор Раш, «Господа, у нас некому писать энциклопедию, авторов хватит разве что на 10% статей. Хотите пере­числю вам философов Академии наук, чтобы вы рассмеялись? У нас получится что-то нищее, куцее». Его замяли, в основном Трубачев, но после еще нескольких минут деловитого планирования вдруг историк Смирнов, полный круглый сопящий, тоже: «Господа, нам надо заниматься не организационными вопросами, а договорить­ся об общих взглядах. А то ведь у нас у каждого свой план спасения России».

9.12.1988. Читаю Вяч.И.Иванова, и в нем есть наивное, русский авось, задушевность. Аверинцев прав: это Тредьяковский, Ломоно­сов, Державин, ворочатель ухватами-словами.

Дом литераторов. Аверинцев в овальном зале над рестораном пе­ред переводчиками. И сначала не клеится, но постепенно он завора­живает всех и держит завороженными два с половиной часа, и жалко из притихшей гостиной шумящих людей в ресторане. — В середине стола сидела полная льняноволосая дама, пышащая здоровьем и гордостью. Она хотела «вступить в диалог», ее с хамской грубостью попросили молчать, она уже с хулиганской грубостью обозвала про­сивших. Аверинцев вдруг встал и со словами «немедленно садитесь на мое место» пошел к двери. Она извинилась перед ним и обещала молчать. Не во мне дело, четко сказал он, а в людях, которых вы оскорбили. Она извинилась и перед ними. «Ну вот, теперь можно продолжать», неожиданно спокойно продолжил он, но сидел уже

378

вполоборота, отвернувшись от вида дамы. Собственно, она была не намного больше виновата чем одернувшие ее. Потом я сказал Аверинцеву, что он поступил как командир легиона, заметивший бунт в рядах и, не разбираясь, назначивший каждого десятого пове­сить. — Промолчав всё время его чтения и даже одобрительно улыба­ясь, дама потом всё-таки не стерпела, гордыня снова ее скрутила и на записках она обозвала Аверинцева консерватором, который теперь уже сам «не пущает». Он молчал. — Потом она уже совсем жалостную вещь сказала. Он заговорил о теперешнем нашем положении, когда опасна успокоенность от представления, что общий поток уже хорош и присоединиться к нему не так уж дурно, но ведь когда собака плы­вет по течению, то она, возможно, уже дохлая, а когда против тече­ния... — То ее бьют, сказала дама, как Вы меня сегодня. Она из диких полных русских, как Валя Лучина, как Бакунин. Психа, сказал потом уже в машине о ней Аверинцев. Я конечно поддался бы и вступил с ней в «диалог». Но тогда не состоялись бы и те два с половиной заво­роженных часа. — Он говорил неожиданно о Шаламове, Седаковой, Бродском, и я кое-что записал. В дороге он рассказал о своих беседах с немецким иезуитом. Иезуиты недовольны папой: папа имеет право распустить наш орден, пусть он его распустит, но он не должен, не имеет права заставлять нас нарушать правила нашего ордена. — Духовничество необходимо. Когда человек пытается сам осуществить волю Божию, очень возможно заблуждение, когда он за волю Божию примет свою. Чтобы так не случилось, он отдает свою волю другому человеку; Бог не перестает через него действовать, но исказить Его повеления личным пристрастием человек уже неспособен. Пауза (Аверинцев иногда в рассказе делает маленькую отчетливую задум­чивую паузу). Духовничество вещь очень хорошая, поэтому поль­зоваться им нужно очень редко. Пауза. Уж я так однажды был зол на нашего генерала, рассказывал один иезуит, так был зол, так был им недоволен; мы были тогда в Мексике, и во время карнавала там продают головы довольно безобразные из разных вещей, и я купил голову из сахара, и зная, что после меня в моем номере будет жить генерал, оставил эту голову на столе, приложив к ней свою визитную карточку. — Я подарил Аверинцеву свою маленькую статью «Язык философов» и у меня было такое ощущение, что он словно слизнул ее, как огонь лижет вещи: при скудном свете лампочки в машине

379

прочел содержание сборника, мгновенно увидел последнюю статью о Войтыле, открыл мою статью, прочитал начало и похвалил меня за него, и всё меньше чем за минуту, пока я провожал из машины Ирину Ивановну Софроницкую, пять шагов. Так жадно читала Тра­уберг. — О Ренатином «Senso unico» он звонил всё-таки Енишерлову, редактору «Нашего наследия», о своем «двойственном отношении» к статье не говорил, только ее хвалил и рекомендовал. Гарантия это еще не гарантия: Енишерлов взял статью и непонятно что скажет. Но Аверинцев верен.