5.1.1989. Аверинцев в ЦК. Горбачев: что, я не мог бы давить? Нас только этому и учили, но я думал, и понял, что это нехорошо; я каж­дую минуту готов умереть. В целом Аверинцев доволен.

12.1.1989. Уже после 11 вечера у Аверинцева. Все спят. Он со мной на кухне. Он расстроен рецензией Турбина на его «Между Евфратом и Босфором» в № 12 «Нового мира»; Турбин его собственно хвалит, но Турбин шут. И в конце сталинских лет, говорит Аверинцев, когда одни подличали, другие официально громыхали, еще можно было, не худшее занятие, тратить силы и жизнь на такое бодряческое шу­товство, но уже очень скоро это стало неуместным. И самые первые вещи Гачева еще можно было читать (я тоже увлекался). Сейчас оба люди с приросшей маской, сказали мы хором. — Упреки старой дамы, автора письма в «Новом мире», Аверинцеву за двусмыслен­ность и неясность на него совсем никак не подействовали, вопреки Ире; он позабавился только, что ему ставятся в образец Толстой и Победоносцев. Оба разрушители. В моем слове, говорил Аверинцев, целиком остается моя наклонность к двоящимся мыслям. Стоит мне сказать что-нибудь, что угодно, и сразу думаю о возражениях, упоминаю их, и как после этого требовать от меня, чтобы не созда­валось впечатления, что я не могу решиться ни на что однозначное? Толстой. Я Толстого не люблю. Его нелюбовь к иконам непонятна; что ему вообще за дело до икон? — Но его последние рассказы, ска­зал я, «Записки сумасшедшего»; он мистик; как Лютер, который ведь замахнулся рукой не на папу, на всю религию: оправдание в акте веры; спасение во мне, в движении моего сердца; тут всё пос­тавлено на человека, и сумасшедшая радость мистика, держащего в сердце ключ от истории, от мира, сметает и взвихривает всё. То же

380

Толстой; его трезвые трактаты месть миру за медлительность, за то, что не горит в мистическом экстазе. — Аверинцев слушал, и сказал, что вдруг, пожалуй, понял, почему Лютер женился. Не из concupis-centia, конечно; и не потому что постановив, что мирское состояние не хуже священного, он хотел показать пример: он женился потому что испугался. Но моей мысли о мистическом экстазе Аверинцев не хотел давать ходу; как ему сразу приходят в голову по всякому поводу разнообразные мысли, так он не может представить, чтобы они не могли явиться Лютеру, Толстому, и как к этим мыслям, сомнени­ям, опасениям, взвешиваниям можно было не прислушаться. Он трезвый. Есть то, что есть, мысль, рассудок, наблюдение, знание, и воображать сюда экстазы и опьянения дурной тон. Как он прав. Это пушкинское, трезвое (Рената и Ира говорили в машине, что у одно­го Пушкина совсем нет утопии и мечтательности). И я согласился с Аверинцевым: Лютер и Толстой нелюди, они боги, «смертные боги», по Гераклиту.

Он показал мне свою статью об экстремистах из № 4 «Нашего на­следия». Он там словно через толпу ряженых терпеливо пробирается и будет пробираться хотя бы до последнего дня. В конце он задева­ет нашу Зигрид Хунке, Татьяну Глушкову, которая получает кайф, браня Пастернака, одновременно от сознания и своей лояльности (зачем он диссидент) и своего экстремизма (зачем он искал едино­душия со съездом писателей). — Я сидел совершенно завороженный, а он менялся лицом, то лукавый, то расстроенный, то наивный, то небывалый женственный простец, бабье мягкое лицо и круглое вдруг. Он так любезно прощался со мной в первом часу. Потом вер­нул и рассказал о встрече в ЦК 6 января — по поводу жутковатого фото в «Нашем наследии», где Горбачев густо масляно улыбается, перед ним трое, Тихон детски счастливо смеется, по правую руку иерарх разоружение и тоже счастливо лучится, еще правее другой иерарх блаженствует как от ангельского лицезрения. «Жутковатая фотография». Поскольку большего умиления на лицах детоподобных старцев явно не может быть, то думаешь, не перед богом ли они стоят и не будут ли они требовательнее и суровее перед Богом. — Так вот. Одернув Иванова из «Молодой гвардии», «доносчик» (не было в газетах), Горбачев вошел в раж и встал: вы думаете, мы не могли бы тут давить; еще как могли бы, нас ведь только этому и учили. Но

381

я думал, и понял, что это нехорошо. Астафьеву, донимавшему его жалобами на разгон демонстраций в Сибири, раздосадованно: «Ну, садитесь на мое место! Вы думаете, я за него держусь?» Еще в каком-то из своих вклинений в чужие слова: «Я каждую минуту готов быть убитым». Упрекнул Лихачева и Аверинцева за то, что они зааплоди­ровали Астафьеву, когда с начала было условлено без аплодисмен­тов. Открытость во всем. Что одно было табуировано — армянская тема, Горбачев ее просто не подхватывал. Во всем этом благодушный Аверинцев видит одну хорошую сторону, я — истерический концерт блатного актера.

13.1.1989. Мне позвонил Валерий Саврей со своего филиала кафедры истории и теории мировой культуры. Большие планы: Аверинцев будет читать историю религии февраль-март, после него Гордезиани — закономерности взлетов и падений греческой куль­туры (грузин!), Мелетинский — «происхождение, структура» мифа, Трофимова — гностицизм, Гаспаров — культура европейского стиха, Михайлов — проблемы немецкой культуры 19-20 в., Гайденко — фи­лософия науки и история философии, Кнабе — проблемы русского Ренессанса, Пушкин, Тютчев и Древний Рим, Завадская о Китае.

22.1.1989. Аверинцев о вечере Флоренского: парадно, нервичес­кий Павел Васильевич, вождистский Палиевский. Аверинцеву не дали говорить аплодисментами: он показался скучен.

8.2.1989. Аверинцев одобрительно пересказывал по ТВ из моего «Языка философов». Вот то я делал старательно.

16.2.1989. В университет. Еще подъезжая, вижу в первой поточ­ной аудитории, ярко освещенной, снаружи сквозь широкие стек­лянные окна много народа, как вчера на Пиаме и больше, гораздо больше. Внутри можно разве что войти в дверь. Все молодые, но несколько стариков. Аверинцев говорит в микрофон, явно больной и бессильный, но бессилие ему не мешает, энергия духа, говорит с великолепной усталой отрешенностью, не расслабляясь и не оста­навливая движения, он движется всегда, отвечает на вопросы, об изгнании чужеродного элемента, после чего Испания скатилась до упадка, Германия вообще перестала существовать как единое госу­дарство, «я как русский человек могу только желать и надеяться, что

382

мы окажемся разумнее и с нами этого не произойдет». Вопрос: что думали Кайафа и синедрион, когда осознали, что преследовали не еретика, а Сына Божия. Подумав: «А где, собственно, укажите, сви­детельства того, что они это вообще когда-нибудь осознали?» Легкий смех аудитории, которая вообще очень чуткая, заворожена и свобод­на и послушна одновременно. «Ну попробуем поиграть в интеллек­туальную игру, попробуем представить на минуту, что действительно есть могущественные силы, которые хотят страшно навредить русс­кому народу. Чем бы они занялись? Что бы они стали делать, чтобы само имя русских сделалось глупым и ненавистным?» Он даже не договаривает, потому что говорил это уже много раз, но магия, все понимают, что должно идти дальше, и опять легкое оживление. Это молодые, как они хороши. С ними только не надо заигрывать и не надо их обманывать.

Его останавливают японец, по-видимому для перевода в Японии, другие молодые люди явно с предложениями, он дает свой адрес. Его «держащий» круг — Ирина Ивановна, еще одна дама, Александр Владимирович Софроницкий, его, так сказать, собственники. Аве­ринцев безукоризнен: он садится, залезает на самое тесное место на заднем сиденье, чтобы быть и рядом с Ириной Ивановной и оставить ей лучшее место. У него перевязано горло, Ирина Ивановна как еще более тесная повязка, она во всем и незаменима, собственно, в этом отношении вытеснила жену, жена по хозяйству, везде с Аверинцевым Ирина Ивановна, они и поездки-выезды в Переделкино согласуют, и вот снятие ксероксов, три тома его будут выходить по-итальян­ски. — Он в болезни и в окружении влип как в глину, как в породу и уже своей телесной свободы имеет только ровно столько, сколь­ко ему соблаговолят оставить, и уже не вырваться ему, но ум остает­ся свободным и торжествует над теснотой, наоборот, как бы делает ее самую плотность своей звонкой средой, и болезнь, и кольцо. Он пишет о Мандельштаме. «Я бы мог сказать, как, кажется, говорят в Одессе, что я смеюсь с вас, мне с вас смешно, тем людям, которые не понимают или видят какой-то секрет в том, что Мандельштам после своих стихов о Сталине попал в относительно мягкую ссылку в Во­ронеж». Как раз и надо было сделать вид, что за крамольные стихи о вожде мягкое наказание, почти как провинившемуся школьнику, но после чего Мандельштама уже всегда можно было держать на крючке

383

и сделать с ним что угодно. Жить он после тех стихов уже не мог, и догадка, что якобы Сталин хотел от него восхваляющих стихов, ис­кусственная. Я слушая соглашаюсь: Сталину что был Мандельштам, ему могли сочинить стихи и другие; сейчас же, когда это пишу, уже не под непосредственным обаянием Аверинцева, сидевшего за мной в машине, я думаю, не то что он неправ, а дело как бы не в этом; он говорит о Мандельштаме то, что сплетается с его, аверинцевской жизнью, другой бы увидел другое, конечно. Тема этой статьи о Ман­дельштаме, которую он пишет, — religio poetae.

Собственно, он в гробу и спеленат и не может шевельнуться и из гроба голос, свободный как никогда. Я ему рассказал про розановский крест и что этот крест теперь мой. «А что, теперь еще можно добыть деревянный крест», спросила Ирина Ивановна.

Доброхотов меня в университете спросил, не я ли тоже по душу преследуемого вдоль коридора, как лань, Аверинцева, — меня, ко­торый вот уже несколько лет, после того, как он не нашел у себя верстку Паламы, навсегда зарекся что бы то ни было у него просить, спрашивать для себя.

Я ехал с Аверинцевым и Софроницкой как ватный, убитый, когда покупал на 9 рублей овощей в магазине около аверинцевского дома, был в себе как в маске.

22.2.1989. Едем с Валерием Савреем. Факультетские профессора переназначают свои курсы на часы Аверинцева, четверг с 16.55, и обещают незачет всем, кто будет ходить не к ним.

23.2.1989, четверг. Днем Аверинцев несколько раз мне звонил, предполагалось, что мы с ним поедем в университет, заехав к Софро­ницким, «господа Софроницкие». Они однако сами нанимают такси и заедут за ним. «Всего больше мне хотелось бы поговорить с тобой, но живи не как хочется, и т.д.» Аверинцев рассказал о том, как он говорил о Флоренском в Курчатовском институте, за деньги, во втор­ник; я не был.

4.4.1989. Выписка из протокола общего собрания научного кол­лектива Института философии АН СССР от 4 апреля 1989 г. На учете в Институте философии АН СССР — 325 научных сотрудников. На собрании присутствуют 210 научных сотрудников. СЛУШАЛИ: о

384

поддержании собранием научного коллектива кандидатов в народ­ные депутаты СССР от Академии Наук СССР, выдвинутых в различ­ных институтах АН СССР. ПОСТАНОВИЛИ: поддержать кандида­тов в народные депутаты от Академии Наук СССР:

1. Сахаров Андрей Дмитриевич, академик (4 против, 4 возд.)

2. Сагдеев Роальд Зиннурович, академик (6 против, 4 возд.)

3. Шаталин Станислав Сергеевич, академик (6 против, 11 возд.)

4.  Абелев Георгий Израилевич, чл.-корр. АН СССР (23 против, 24 возд.)

5.  Аверинцев Сергей Сергеевич, чл.-корр. АН СССР (7 против, 13 возд.)

Я перепечатал, отдал подписать и тут же отвез в избирательную комиссию в Президиум АН.

16.4.1989. Мы как слепые циклопы или мамонты среди этих лег­ких ранних вещей, почему-то приписываем их себе и нарушаем их. Аверинцев упрямо имеет дело только с миром мыслей, когда встре­чает и провожает их одну за одной, неспешно, обстоятельно. Где он? Сам невидим и неуловим.

18.4.1989. Саврей: он был и у Лихачева, и у Раисы Максимовны, и у Аверинцева, говорил с ним два часа, от него, он увидел, уже вроде бы и набор в новый институт истории и теории культуры зависит.

15.6.1989. Аверинцев между съездом и Англией о своем опыте де­путата. Не с чем сравнить. Nonchalance — единственный выход из по­ложения; единственное, что не вызывало протеста. Удивительно, до какой степени мы не будем делать дело. Мы одни предлагаем на убой наших делегатов. Межрегиональное объединение? С другой сторо­ны — ну, объединение... Это было переживание, степень ненависти, с какой смотрят: «А ты чего не хлопал?» Я должен написать десяток еще не написанных депутатских запросов. Безнадежно, конечно, но victa causa placuit Catoni. Результаты могут быть даже хороши, лучше, чем мы понимаем, только они не на той линии, на которой мы их ищем.

Рената: Отчаяние...

Аверинцев: С отчаяния начинается часто доброе... Выяснилось, кто есть кто. Несерьезность Айтматова и Роя Медведева; люди, о

385

которых уже никто не будет говорить всерьез. Огорчен, не ожидал от Распутина такого: ожидал ксенофобства, но отождествления Ли­гачева с государыней императрицей, adopting the cause of the Party... И еще: Распутин мертвенно мрачный, отчаянный; может быть, пре­зрение не только ко всем, но и к себе тоже. I'm sorry; что я говорю это... преступление? Это мера моей любви к вам. — Не психическая, но нервная травма. Вижу персонажей каждую ночь во сне, или не могу спать. По мере того, как это всё отходит, начинаю видеть яснее. Я человек Treppenwitz. Хорошо то, что захлопываемому и обхаива­емому человеку можно было все-таки протестовать на всю страну. Ельцин выглядел не хуже других, но очень бледно. Я надеюсь на падение его популярности. Я не очень согласен с Сахаровым, но его спокойствие, оно составляет контраст; старый Дон Кихот тянет свою высохшую донкихотовскую руку, до крайности патетично. Говорит несбиваемо спокойно, мелодическая закругленность интонации, не открытая — завершенность даже в оборванных фразах, и главное, такое спокойствие.

Рената: И всё-таки трупы слов...

Аверинцев: Мне понятно, что ты говоришь. Но большинство лю­дей других слов не знает; и какая-то работа с этими словами по типу конфуциевского исправления имен должна быть. Это музыкальное спокойствие, этот мир... Все остальные какие-то взъерошенные. Власов был очень искренний, но совершенно истеричный. У него есть какая-то детскость, некоторые говорили тут же дерзости, он такого не делал, простота и прямота. — Два раза была необходимость встать. Червонописский поднимал зал дважды. Когда «родина», «де­ржава», не встало только 7 человек; в том углу, где были мы с Власо­вым, не встало только двое. Кроме Сахарова, не встал молодой За­славский со своей женой, который мне очень понравился. А второй раз либералы уже не встали, потому что был подан пример. Власов не встал без оглядки. Какие-то полсекунды судорожной оглядки было у меня. А было видно, как мы встали в конце, когда Андрей Дмитри­евич говорил? (Не видели.) Человек дрожит, потом одинокий среди моря делает над собой усилие и один стоит. — Поздравляю Хоружего со статьей о Карсавине, хорошая всё-таки статья. Говорят, у него есть какой-то opus maius о твоем подопечном? — При полном ужасе перед Распутиным я на одном месте — о партократии — всё-таки

386

похлопал ему. А в другом месте демонстративно не хлопал. Демок­ратия не райское понятие, но полное смысла. Прогресс может быть плохой. Спрашивай о демократии: что такое демократическое, то, что нравится демократии, или то, что полезно ей.

21.6.1989. Ночью, проснувшись: не забывай свою обиду; встава­ние съезда (кроме семи, Власов, Аверинцев, молодой Заславский) по призыву Червонописского — как зло закусили удила, как отчаяние от безнадежности расправиться и продолжать давить как давили.

30.8.1989. Едем с Катей в Переделкино и возвращаемся с Аверин­цевыми вдевятером, Джек и три кошки. Наташа в суете, подражаю­щая ей Маша рычит на Ваню. Ваня спокойно: «Ну Маша, оттого, что мы в такой суматохе, это же не значит, что ты должна на меня кри­чать». — В Дареме Наташа жила в общежитии для студентов и препо­давателей, несколько дней в замке Ренсимана, 85-летнего очень бод­рого человека. Какой вид сверху, особенно с 350-й ступеньки (или 365-й?) кафедрального собора в Дареме. — Центр Лондона шумен, дымен, с тягостной застройкой. Дорогие билеты на метро и автобус.

12.9.1989. В «Знании-силе» № 6 Гасан Гусейнов говорит о фило­логии, подкатываются свергать Аверинцева и Иванова, пожалуй: они пошли кормить народ духовной пищей и забыли о науке.

7.10.1989. Аверинцев приехал из Дарема, Durham, Dunholm, Dunelmus — города, где гробницы трех святых. Он стал шовинистом Дарема и в Лондоне говорил: But we in Durham have it another way. Он читал русскую поэзию, славистам по-русски, другим и по-англий­ски. Написал сам стихи о Дареме, которые там же были прилично переведены и напечатаны. Его шокировало, что отлетность Ман­дельштама хотят всё время понимать, сбиваясь на компьютерный перебор клавиш. Аверинцев тоже привез себе компьютер, за 400 долларов, у нас он 20 тысяч не меньше; по дороге у него пропала, на Аэрофлоте бандитизм, сумка с лучшими книгами; книги, которые он посылал по почте, тоже пропадали; он послал в Англии свой паспорт для оформления визы, и он пропал; английская почта объявила ему, что паспорт украден; удивительно, что посольство дало за 30 минут новый. Студенты щекочут студенток, разговаривая с тьюторами, но­чью играют громкую музыку до двух и трех, Аверинцев просит

387

потише через бурсара, они обещают, тише не делают. Старики красивы, молодые в Англии нет. Куда все катится.

18.10.1989. Заезжаю в «Украину» за Витторио Страда, изящной рыбкой, крупной, учтивой, и его Кларой [...] Пришел — я за ним съездил — Аверинцев. Обо мне: я из самых близких ему, самых нуж­ных, самых талантливых, улучшаюсь с годами, когда с другими про­исходит наоборот. Как и он, держусь вне оптимизма и пессимизма. О Страда: один мой друг, который с ним работал, отзывался так: Стра­да? Умен, но не так умен, как сам о себе думает; талантлив, но не так талантлив, как сам думает; суховат, держится замкнуто, за всё время работы с ним ни разу не выпили вместе чашечку кофе. О Давыдове: пустота, тревожная и потому шумная. О Лондоне: здания, стоящие там рядом друг с другом, как бы не знают друг о друге. Центр города безобразен, новые железобетонные постройки притеснили старые храмы. О Михаиле Эпштейне: поверхностно, легкомысленно. О Седаковой: возразил Ире и в свидетельство достоинства Седаковой прочел ее стихи. «Ну и что, что хороших стихов у нее мало; и этого малого для поэта уже достаточно».

Рената устроила роскошный пир, с курами, вином, арбузом. Аве­ринцев стал читать свои стихи, Страда внимательно слушал, но ему как-то не хватало возможности еще и прочесть. Просил для своих изданий, у него их не только журнал «Russia/Россия».

27.10.1989. Звонил Саврей, торжественно: меня приглашают на кафедру истории и теории культуры философского факультета МГУ, под Иванова. Туда идет на полставки Аверинцев, будет вести там лабораторию по культуре Востока и Запада, т.е. зародыш будущего Международного института истории и теории культуры с центром в Москве. Иванов, Мелетинский, А.Я.Гуревич, Гаспаров, Кнабе, Соколов. Но не все генералы, должны быть и солдаты в армии. Это Брагинская и я, молодые ученые. Это ложь, и я не пойду. К Пани­ну с документами на подпись... Свобода меня избаловала. Разве что Аверинцев пригласил бы меня в свою лабораторию. Но ведь не пригласил, а время у него было, со вторника. Я остаюсь в Институте философии, ради названия. Приглашение опоздало на 25 лет. Как я хотел тогда к Лосеву, Зализняку, Иванову, Аверинцеву, Топорову. Теперь уже нет.

388

3.11.1989. Вечером Аверинцев долго говорил, читал об античнос­ти, с музыкальными умиротворительными паузами и показыванием античных осколков и копий Цветаевского музея. Говорил взволно­ванно, живо о полисной демократии, достоинстве, малых размерах, гордости, хитрости, пронырливости греков, риторике, войне и слове как главных занятиях. Были моменты настоящего волнения. Он уга­дывается в детской захватывающей торжественности, когда говорит о спартанцах с их репликой о стрелах, затмевающих солнце, и о том победителе на конкурсе, который потом проплясал свою невесту и сказал, что ему наплевать. Сколько мудрости, сколько музыки в нём. — Но тем самым он требует внимания, уважительности, «послу­шайте, раз я говорю», чего я никогда бы не смог. Всё у него завязано в один узел с ним самим и с его позой в мире, позой великого чело­века. Он так давно и крупно запущен и иначе не мог бы. Сравниваю с собой. Я сам знаю, когда что-то есть, узнаю эти минуты. И — всё. С теми минутами всё уходит, не ищи, не свищи. Нигде ничто никак не накапливается. В бескрайней безвозвратной пустоте нагрета ка­пелька, пылинка. И всё.

10.11.1989. С детьми. Аверинцевы увлечены жизнью, они поедут в Грецию, в Италию, в Шевтон.

19.11.1989. У Аверинцевых. Мудрец сказал мне: не нужно думать о расправе. Ее многие хотят, от усталости, от нетерпения. Не надо подавать им в помощь даже нашу мысль. — Он не хочет писать о Средневековье, пусть Майоров («беда главная в том, что он прос­то не умеет этого делать»). «Что, мне кажется, нужно сейчас в этой стране, так это на всех уровнях от академического до самого попу­лярного толковать Писание.» Он хочет быть библеистом, даже целой библейской академией, «хотя какой из меня библеист». Саврей мне дал распечатку некоторых его лекций. Сочно, свежо.

22.12.1989. Потом пошли в Фонд культуры на учреждение Ассо­циации культурологов. «Разве вы не видите, что эта банда рвется к местам, к устройству?» сказала мне молодая дама из аппарата фонда. Был свет: министр культуры, академик Раушенбах, плотно сидящее пустое место, Аверинцев, Иванов, Карлов, три депутата, еще другие важные. «Но Аверинцев, он же знает, что делает?» «Аверинцев как

389

ребенок», сказала дама. Мясников, заместитель Лихачева, держит всё в руках, не допускает до Лихачева письма, гонит людей. Под Мясниковым несколько его людей, не имеющих отношения к культуре, которые зато знают, куда расходовать деньги. Командируют сами себя за границу.

Аверинцев говорил мило, примирительно о trahison des clercs. Он собран, красив как никогда. Раушенбах грубо прогнал мелкого Панарина, распевшегося было со своей социологией знания перед такой аудиторией: «Уходите, уходите». Аверинцев встал и спас положение: «Меня расстраивает, что мы не слушаем друг друга; мне, например, крайне интересно всё, что говорится; при всём том у нас действи­тельно не симпозиум». — Пришла Мариэтта Омаровна Чудакова в короткой юбке. Она говорила первой после перерыва долго, скоро и умно: мы проговорили снова свой народ, его захватили в 1989 году патриоты. Она задела круглую Ксану Мяло, которая жалеет стари­ков, лишающихся права гордиться флагом, орденами, как пятьдесят лет назад и больше тоже со стариков срывали георгиевские кресты.

В Ассоциацию идет орава, чтобы прикрыться именами. Только я голосовал против митрополита Питирима, и все это заметили. Я голосовал бы и против Иннокентия Просвирнина, но он не был предложен в число пяти вице-президентов, он в президиуме, как и я. Я предложил для альтернативности Гайденко и Чудакову, но они не хотят.

С Аверинцевым и Ивановым поехали в гостиницу Иностранки, где Иванов директор теперь, и там среди людей за круглыми столика­ми кто? — отец Александр Мень весело раздавал подарки! Там была и Трауберг, она дала нам с Ренатой лотерейные билетики, потом к на­шему — директорскому — столику подсел молодой Заславский, один из героев съезда. Его спросили о Чаушеску. «Тиран бежал в Китай», сказал он торжественно. Аверинцев читал духовные стихи, новые, и свою молитву, сочиненную на съезде: «У самого края преисподней, на месте, Георгием заклятом...» И вдруг впервые в жизни я смог не один свернувшись клубочком, а среди людей думать, как это у меня иногда получается, т.е. просто чувствовать, вбирать и открываться [...] Ехали обратно с Аверинцевым и Наташей, под стенами Кремля он опять рассказал свою молитву. — Он два часа уговаривал Афана­сьева убрать ругань в адрес Горбачева, тогда подписал его программу

390

о расколе. О Сахарове: Андрей Дмитриевич мыслит дедуктивно, из принципов; за окном ему словно Прага, а не Москва; он про­тив папы, запрещающего аборты. «Но Андрей Дмитриевич, Вы же только что говорили о праве человека на жизнь; с какого момента, Андрей Дмитриевич?» С ним, сказал Аверинцев, было редкостно интересно разговаривать, потому что он был из немногих людей, всерьез продумывающих основания своей системы, когда слышат им возражения; я не смягчаю мысли, когда говорю с такими людьми, так, как я это делаю обычно, в разговоре с большинством.

27.12.1989. Хочется свернуться клубочком и мурлыкать, говорю я Ване, но надо ехать на лесоторговую базу, покупать тёс. Ваня сказал папин сегодняшний стих: «Я еще живая кошка, поскриплю еще не­множко, подыщу и поживу. Et comment vous portez vous?»