13.2.1990. Сказал Аверинцеву, что не пошел бы слушать Страду (он говорил о Пастернаке) даже если бы не был так занят. «Конечно», сказал он. О Залыгине: но он просто глуп. — Кублановский из Па­рижа трогательно написал в мрачной статье о Москве, в конце, что зашел под новый год в еще не отреставрированную церковь Михаила Архангела в Тропареве, голые кирпичные стены, встретил там Сер­гея Аверинцева и Ренату Гальцеву, увидел множество детей в храме. Так он кончает статью.

15.2.1990. С Аверинцевым на фольклорный ансамбль некрасов­ских сумских казаков с духовными песнями; Аверинцев, поздравив малый зал Консерватории со Сретеньем, сказал кратко не готовясь о многозначительности русских духовных песен, в отличие от колядок. «Раю мой раю, etc.» Люди («русские индейцы», Рената) в пестром, с перьями, восточного лица; большой силы, но больше клубные, и поют так, как пели им в детстве: как колыбельные, сами, боюсь, не замечая инфантилизма. У меня заболела голова, как последние лет пять всегда болит от бессмыслицы. — По поводу Ренатиного и Стру­ве упрека евреям в «Новом мире» 1989, 12 в редакции «НМ» было партийное собрание, нервно говорили против антисемитизма. Ира хочет уходить. Аверинцев пошел в редколлегию не «Нового мира», а «Знамени». Разброд.

Аверинцев в Париже для журнала ЮНЕСКО говорил о новом

391

человеке, сверхгедонисте и машинном: новый секс так не похож на страсти наших родителей, как машина на лошадь.

7.3.1990. Слушал отчасти Аверинцева. Всё старое. Потом он сказал, что он в сумеречном состоянии, то и дело начинал про себя: «Сколько душе ни томиться в мире глухом и немом...» Совершенно холодная Ирина Ивановна Софроницкая написала на эти его сре­диземноморские стихи музыку и подпевала их, как гимн. Дорога к подъезду была перегорожена грузовиком с подъемником. «Зачем же он стоит?» «Потому что не сидит», остроумно сказал Аверинцев.

8.4.1990. Вербное воскресенье. После храма Ваня потерял шапку и всплакнул, мы пошли и нашли. Маша цветет, тиха, мила, очень много в лице. Аверинцев сбежал от нас и, наверное, пришел домой и похвастался Наташе, я сбежал от них всех.

Декларация Христианского социального форума (ХСФ). [...] На­ступивший период жизни нашей страны требует от христиан осозна­ния своей ответственности перед обществом [...] Силы, враждебные идеалам свободы, демократии и прав человека, сейчас пытаются ис­пользовать христианство в своих целях [...] Подписи: С.Аверинцев... (всего 20).

9.6.1990. Аверинцев думает однозначно, что на Запад ехать хоро­шо.

5.7.1990. Аверинцев простуженный из Парижа, выступал в ЮНЕСКО и привез последний вестник РХД и «Курьер ЮНЕСКО» со своим интервью о гедонизме, в вестнике стихи о звезде и втором Съезде 12.12.1989.

7.7.1990. То, как Аверинцев вдруг сказал, что я говорю нужное ему, и то, что мы впервые говорили как равные и как друзья, поч­ти впервые, не пустота. Он из Парижа, где говорят, что вместо фев­раля настала наконец зима, и он простудился. После официальной части ЮНЕСКО он спорил до хрипоты, доказывая западным, что, условно говоря, в Москве умеют считать не только до двух, но и до трех, ему не поверили и зачислили в антигорбачевисты. Вовсе нет, возражал он, я хочу ему успеха, жалко видеть его зависимость, подат­ливость, аморфность. Уже из боли за человеческое существо хочешь

392

ему успеха, сказал я. Да, согласился Аверинцев. Он показал только что вышедший Вестник РХД, где его стихи о кремлевской звезде, и я указал ему на две-три слишком победительные строки. Другие совер­шенно пронзительные. Он не обиделся, наоборот; и посоветовался: ему присылают «Студенческий меридиан», и там в каждом номере обязательно, чего другого может и не быть, но раздел хуже чем порно­графии, холодных советов по перверсной технике. И непонятность, как возразить, ведь журнал всё-таки ему любезно дарят, не жало­ваться же на них другим, как-то соединилась у него с недоумением, почему люди без причин нерадостны [...] Аверинцев теперь что-то вроде специалиста по борьбе с техногедонизмом, в тех советах он и технику, и гедонизм как раз в чистом виде видит. — Тихая Наташа пришла из распределителя Академии наук на Ленинском проспекте, принесла «заказ». Я извинился перед ней, что мы не спохватились ее оттуда захватить. Отношения между ними грознеют вдруг, она кри­чит — когда он поворачивается со странной решительностью назад за галазолином, «ты знаешь ведь, я разбрасываю эти лекарства по­всюду», — «Сережа, Сережа!»; и в его тоне тоже подготовленность к противостоянию. При ней он цитирует лучшее, ему кажется, эроти­ческое стихотворение неизвестного мне немца: «Kein Ungesttim und kein Verzagen...» [...] — Я был как раз за технику, всякую, только ее мало; за Камасутру, которая развертывает всю технику, и духовную; скажем, правду о переносе влечения. Аверинцев сказал, что есть вещи, о которых надо забыть, чтобы говорить об этих, как в «Круге первом» человек из лагеря удивился, увидев, что на гражданке одежда имеет два номера, а не только один, и догадался, что чтобы помнить об этих двух номерах, надо о чем-то уже забыть. Блестяще сказано; это Аверинцев, гениальный. Но, сказал я, не всё лагерь, и вне лагеря тоже есть, вне монастыря и аскезы есть. Я понимал, что это всё еще не главное; но я и знал, что он чувствует, он такой. — Говорили о детках, они целиком предоставлены сами себе, только сами решают главные вещи, кого любить, кого нет, когда обижаться. Аверинцев, подумав: «Не спрашивают. Если бы я кого-нибудь спросил. Если бы мои детки хоть раз спросили». Наташа, улыбаясь: «Не спрашивают никогда. Всё всерьез, трагично, одноразово, только сами решают».

Аверинцеву нравятся строки в новых стихах Бродского: «Входит некто православный, говорит: теперь я главный, у меня в уме жар-

393

птица и мечта о государе, дайте мне перекреститься, а не то в лицо ударю».

14.7.1990. Звонит Аверинцев, просто так, я говорю ему о своей грусти и о Москве, лучшем городе в мире. Может быть, говорит он, и может быть она была лучшим немного раньше, когда, чтобы про­должить парадокс, было хуже. Он говорит о Фоме Фомиче Опискине, захвачен этой тайной, называет ее мило по-западному: критика авторитарного дискурса (т.е. почти так, своими словами, мягкими, обходными, но линия зависимости ясно узнается), внедряющаяся в сам язык созданием пародийного языка; страшно интересно в обоих смыслах. Я говорю, что Достоевскому стало самому страшно, повесть не додумана, сведена в духе светлой реформенной эпохи к шутке, — стало самому страшно, на что он замахнулся, уж на пра­вославие — конечно, но и больше того. Аверинцев мягок, дважды говорит, что хотел бы долгого разговора, и я издали только подхожу к тому жуткому, тайному, раздирающему, о чем для меня только и имеет смысл говорить всё последнее время.

18.7.1990. Звонит Ванечка, у него болит голова и правый, «нет, фу, левый» глаз, и живот, он нежен, как всегда, передает, что папа меня любит, «скажи, что я его люблю». Папа берет трубку. Говорю, что Ваня научил меня не класть трубку после прощания, он никогда не кладет: оказывается, что потом всегда есть что сказать; невыносим разрыв окончания, человечество должно обязательно что-то приду­мать чтобы его сгладить. «Да, человечество должно придумать», ров­ным, спокойным довольным голосом, «райским». Наташа любезная, благодарная, за что? Какая семья!

13.10.1990. Сон: на лекции Аверинцева. Чей-то неуместный воп­рос. Он отвечает так тонко, не помню, по сути — о движении ума, который через несколько секунд может подсказать спрашивающему что-то другое; все оживлены. Аудитория так тонко чувствует, что следят уже за сейчасными поворотами, неожиданными для самого говорящего.

3.11.1990. Аверинцев говорил, давно, что в своей статье об инцес­те, Эдипе и его матери заглянул в пропасть, от которой сам отшат­нулся.

394

15.11.1990. Наташа и Аверинцев подходят ко мне любезно, но может быть чуть настороженно? Наташа — во всяком случае. Увлек­ся студенткой, как можно? Аверинцеву масса девиц признавалась в любви, одна просидела на ступеньках перед квартирой всю ночь, а тут повадливо и соблазнительно отозвался первой. Как, что дока­жешь.