Однажды утром – в один из тех дней, когда госпожа Штумпе была не в духе и с подчёркнутой твёрдостью накрыла нам завтрак, а потом с такой же твёрдостью убирала со стола, – дядя отвёл меня в сторонку.

– Она не получит ничего, понимаешь? Приглушённым голосом.

– Она не может претендовать на наследство. Она и так получила уже достаточно, боюсь, даже больше, чем следовало.

Потом он отвёл меня ещё на шаг дальше.

– Ты хоть знаешь, что у неё есть собственная квартира?

Я не знал. Насколько мне было известно, она занимала одну из комнат на первом этаже – туда можно было попасть через коридор, в котором всегда своеобразно пахло горелыми волосами.

Дядя кивнул:

– У неё есть квартира! Но она в ней не живёт. На Леонард-Франк-штрасе. – Дядя держал меня за локоть. – Квартира, битком набитая безобразными вещами, я там был однажды.

Он смотрел на меня с ужасом.

– Кошмар! Одни самоделки.

– Но если у неё есть квартира, – призадумался я, – почему она там не живёт?

– Потому что она живёт здесь.

Ну что ж, тоже объяснение.

Я должен признаться, что уже думал об этом. Госпожа Штумпе не была красавицей; по-моему, я уже делал какие-то намёки относительно её внешности. Выигрышного в её лице было совсем немного. Хотя, если приглядеться, где-то на заднем плане просматривалась некоторая привлекательность. Но уж очень далеко на заднем плане.

Я не знаю, каким образом у человека получается злобный взгляд: то ли это зависит от того, как посажены глаза, то ли это некая одеревенелость век. Как бы то ни было, злобный взгляд у неё был. И всякий раз, когда я сталкивался с ней, я пытался обрести позитивный импульс, противопоставляя его этой злобе. Мне казалось, таким образом я обезоруживаю её.

Я много раз видел, как она моет лестницу; это случалось подозрительно часто, как будто она питала особую слабость к чистоте ступеней. В коридоре она мыла куда реже.

Может, потому, что с лестницы больше видно?

Когда она протирала ступени, мимо неё трудно было проскользнуть: со своей мускулистой спиной она делала сильный замах, а её могучие окорока раскачивались на всю ширину лестницы.

Как рассказывал дядя, когда-то она не то занималась гимнастикой, не то работала в Федерации спортивной гимнастики, – теперь за давностью лет в этом уже не разобраться, но в любом случае она бывшая спортсменка, и это я не могу поставить под сомнение. Действительно крепко сшита.

Но чаще всего она занималась уборкой на самом верхнем, третьем этаже, где располагались дядины личные покои, поэтому я не так уж часто путался у неё под ногами.

Я скорее предположил бы в ней бывшую метательницу молота.

Не могу удержаться, чтобы не позлословить. Расскажу о ней одну маленькую гадость, хотя бы для того, чтобы показать, что положение вещей было не вполне таким, каким оно было. (Как там написано в дядином письме? «Так, как это было, вовсе, может быть, и не было».)

Надо сказать, июль стоял очень жаркий, каждый облегчался в одежде как мог, – я, например, ходил в шортах и майке, купленных ещё в Шверине, – но чтобы так легко?! Не знаю, наверное, ей следовало бы надевать какой-нибудь рабочий халат.

Ну так вот, в этот знойный июльский полдень, особенно жаркий в верхней части лестничной клетки – из-за стеклянной крыши прямые солнечные лучи пропекали лестницу насквозь, – действие разворачивалось следующим образом: мы с дядей поднимались по лестнице; я был глубоко погружён в свои мысли, дяде тоже, наверное, было о чём подумать.

И вдруг мы видим госпожу Штумпе – дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.

Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского – для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.

Якобы это была её рабочая рубашка…

Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.

Нет, это зрелище не для меня – не совсем в моём вкусе.

А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.

На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?

А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.

Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.

•••

Итак, я учился проводить линии.

Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.

Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю – все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять – особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день – в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом – так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.

И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.

Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.

Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.

– Человечество, – заявлял он, – начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!

«Чудовищно» – это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.

Или про мораль:

– Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему – человечеству – доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.

Плесневой грибок? – удивлялся я.

Всё это происходило не в дальней – клеевой – комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.

Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.

Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:

– Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!

Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).

Позднее это были полчища мух, ещё позднее – блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.

Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.

Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.

Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:

– Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! – ёрничал дядя.

Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:

– Я скажу тебе, какая там душа. – Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. – Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, – без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.

* * *

– А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.

Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий – ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.

Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.

А дядя продолжал своё:

– Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.

И наконец он добирался до заключительного высказывания:

– Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.

Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.

•••

Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей – со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.

Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку – в любое время, даже не в сезон.

Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.

Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.

То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике – до самых высоких инстанций. До высочайших.

И всё это в солнечный день, под звон колоколов.

– И даже церковь?

– Даже церковь, – подтверждает дядя. – Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.

Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог – десятину, принятую у верующих, – во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.

Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.

– Верю, – настаивал он.

Во что-то он, по его словам, верил.

Он верил, по его словам, в забывчивость.

В единственно великую слабость памяти, – он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.

* * *

– Человек, – рассуждал дядя, – ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает – ну, естественно, пожив более-менее, – он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»

Ага, вот оно что!

– Только в это мгновение он снова что-то понимает.

– Не маловато ли? – пытаюсь я возразить.

– Даже совсем мало, – отвечает дядя, – одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.

•••

– И ещё вот что, – говорил дядя. – Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот – писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.

– Что ты имеешь против писателей?

– Досрочные пенсионеры! – восклицал дядя. – Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.

На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, – до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня – с моими молокозаводскими руками – никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.

Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.

– Потому что тогда бы ты не научился этому.

– Чему?

– Ну, проводить линии.

•••

Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.

Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа – вид сверху, во всю грудь.

Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.

«Признания соглядатая» – так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, – написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» – объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию – правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».

Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.

Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.

Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).

Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, – оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.

Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.

•••

Однажды они побили дядю.

* * *

Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.

Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок – уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.

Впрочем, тут же выяснилось, что с дядей всё не так уж плохо, только нос был расквашен и кровил.

Но как такое вообще могло случиться?

– А ты-то между кем хотел протиснуться? – воскликнул я, когда увидел, как он, пошатываясь, поднимается по лестнице.

Плащ его был перепачкан, манжеты промокли и тоже были в грязи.

Оказалось, он сунул трость в спицы проезжавшему мимо велосипедисту.

Что-что он сунул?

Это настолько абсурдно, что даже не расскажешь. Дядя никогда не выходил на улицу без трости. Не знаю, связано ли это было со спиной, часто доставлявшей ему беспокойство, то ли трость была просто неизменной принадлежностью его костюма, но он, выходя из дому, никогда её не забывал.

Коричневая трость с чёрным набалдашником, внизу она была усилена металлическим наконечником – на случай, если бы её пришлось когда-нибудь пустить в дело. Например, сунуть в спицы велосипеда.

Дядюшка!

– Немцы, – заявил он, – вообще не знают меры. Раньше людей приговаривали к смерти, стоило им только рот раскрыть, а сегодня всяким преступникам разрешено носиться по тротуару как угорелым. А другие из-за них попадают в больницы с переломами ног или костей таза. И никаких номерных знаков, попробуй их потом найди!

Что он тоже сурово осуждал.

Итак, он прогуливался себе спокойно по тротуару, по правой стороне, как полагается, и вдруг сзади на полной скорости несётся этот хам – чуть за локоть не задел.

– И тут ты сунул ему в спицы палку? – спросил я.

– Вот именно.

– Так быстро?

– А чего он едет так близко, вплотную?

– Но как ты это увидел?

– Что?

– Ведь он же подъезжал сзади?

Ну, дядя всегда держал свою трость несколько на отлёте, выставив её в сторону. Так, на всякий случай.

Но всю историю целиком мне так и не удалось из него вытянуть. Как выяснилось позже, когда пришёл врач, у дяди всё тело было в синяках – и на руках, и на ногах, и даже на спине были синяки.

– Скажи-ка, дядюшка, – допытывался я, – судя по всему, тебя побили профессионально? Почти планово. Как будто за тобой специально охотились.

Но об этом он и слышать не хотел, говорил, что велосипедист был разъярённый громила, здоровенный, как дом, – жаль только, что дядя не мог запомнить его номер. Ведь у того не было номерного знака.

Врач, кстати, прислал счёт, который дядю очень взволновал. Он сказал, что десять лет боялся этого, что ещё десять лет тому назад он говорил: если наступит такой день, когда врачи поведут себя как ремесленники, то помилуй нас Бог.

– Это ещё хорошо, – восклицал он, – что я не спросил, как его самочувствие: добрый день, мол, как дела? А то вдруг бы он ответил на мой вопрос и тогда включил бы мне в счёт подробную консультацию. Так что мне ещё повезло, я дёшево отделался.

Но теперь он уже не выходил из дому, во всяком случае после наступления темноты. На это я обратил внимание. И, кажется, именно после этого случая он начал прислушиваться к любому шороху, это я тоже заметил. Даже лёгкий стук у соседей заставлял его вздрагивать – например, когда мы сидели за ужином. И после этого он поглядывал на дверь, будто ждал кого-то.

Хотя я должен сказать, что он и до этого был чувствителен к шуму, будь то пианино у соседей – хоть в доме номер пятнадцать, хоть в доме девятнадцать, вплотную примыкающих к нашему, – или громкий кашель, или где-то ребёнку подарили на день рождения игрушечную флейту, и лишь два месяца спустя она надоела ему окончательно. И тогда снова в доме номер пятнадцать начинали убивать детей.

– Неужто вы ничего не слышите?! Не то чтобы он всерьёз допускал, что там убивают детей, но так ему слышалось. Мы же не слышали ничего. В доме номер девятнадцать кто-то постоянно включал радио на «белый шум», вот это было правда, и позднее сосед оттуда даже угодил в сумасшедший дом.

– Музыкальность немцев, – заявлял дядя, – заходит так далеко, что они не только заводят у себя дома музыкальные инструменты, но даже ещё и играют на них. И тем охотнее, чем меньше у них способностей.

* * *

– Дада-диди, вот оно, одномерное выражение народной души, – с сарказмом говорил он.

Как он страдал – и боль, видимо, была непритворной – оттого, что совсем не слышно ничего шотландского, ничего чешского. Да в любом отопительном приборе, говорил он, больше ритма.

Но не особенно распинался. И, дескать, если ему позволено будет обобщить:

– Немцы абсолютно метричны, и это не только в музыке.

– Я тоже не люблю Роя Блэка, – поддакивал я.

– Немцы, – заявлял дядя, – вовсе не так плохи, как принято считать. И не так плохи, как сами о себе думают. Но за большой народный концерт по заявкам, – тут дядя повышал голос, – и за большой парад родных мелодий они заслужили полное проклятие!

И добавил:

– Вне закона на все времена.

•••

Совсем без последствий эта история не обошлась. Кажется, один удар при избиении пришёлся на затылок, дядя жаловался на боли в задней части головы; эти боли ничем не удавалось успокоить, и врач в конце концов порекомендовал ему затылочную подпорку, так называемый «нибургер». Заказывать его нужно было у ортопеда.

Я говорю «ортопед», хотя правильно он, может быть, называется ортотехник или как-нибудь ещё в этом роде, но уж точно не врач. Врач же только снял мерки и дал рекомендации относительно материала. Счёт за услуги пришёл соответствующий. Сам же аппарат предстояло изготовить в мастерской, куда я дядю и сопровождал.

День был достоин того, чтобы его запомнить. Полный новых запахов.

Пока дядя вёл переговоры в задней комнате, я разглядывал модели ортопедической обуви, соединительные муфты для переломов и протезы, вдыхая запахи кислот, металла и кожи. И ещё какого-то особого вещества – этот запах не поддавался определению, но воздействовал очень ощутимо.

Хозяин – назовём его протезистом, что ли, – ещё раз всё перемерил: расстояние от плеч до ушей и дугу через подбородок и обратно, включая и дядин кадык, и мне казалось, что во время этой процедуры обмера дядя старел прямо на глазах.

Этот нибургер представлял собой некий валик, или утолщение, опирающееся на плечи и охватывающее шею до самого подбородка, в виде трубы; всё это делалось из стали, обтянутой кожей, и выглядело очень профессионально, как-то очень по-медицински. Лайка цвета мяса.

Была ещё одна версия этого приспособления – с хомутом и выгнутой чашей для подбородка, – но эта модель, как уверял ортопед, предназначалась для тяжёлых переломов челюсти. И я заметил, что дядя облюбовал именно эту модель, особенно из-за подбородочной чаши – он её приставил к себе и подошёл к зеркалу.

Тогда я не мог себе этого объяснить – сегодня смог бы, но сегодня я смог бы объяснить и многие другие моменты.

– А это что?

Дядя указал на нибургер на самой верхней стеклянной полке: у этого образца к хомуту была прикреплена ещё одна дуга, которая, судя по всему, перекидывалась через нос обладателя. И вид у неё был весьма грозный, почти как у боевой маски, какие показывают в кино. Цвет кожи не светло-мясной, а чуть посмуглее. Этакий супернибургер, если угодно.

Но этот образец, как поспешно заверил нас протезист (который, видимо, уже предвкушал всё, что за этим последует), предназначался для совсем уж тяжелых переломов челюсти.

Для тяжелейших!

– Я беру этот! – сказал дядя.

•••

Однажды я увидел его в этом сооружении на улице, дело было вечером.

Кто-то шёл мне навстречу в длинном пальто и при моём приближении отвернулся, низко надвинув шляпу и подняв воротник. Я ещё подумал: что-то знакомое, где-то я его уже встречал. И когда он повернулся ко мне лицом… Боже милостивый! Это было не лицо, а… за всю свою жизнь я не видел ничего более ужасного.

А шляпа была непомерно велика; позднее, в гардеробе, я разглядел её как следует: серый фетр, размер примерно шестьдесят второй, самое меньшее. Изнутри был прикреплён твёрдый валик, чтобы шляпа не болталась на голове.

– Скажи, дядюшка, – спросил я его со всей серьёзностью, – кого ты так боишься?

– Человека из Одессы.

Должно быть, это была шутка или цитата из какого-то анекдота, но я его не знал. Звучало как-то не очень натурально. Неужто он правда боялся?

– Невозможно на улицу выйти, – пояснил дядя. – Нельзя поручиться за собственную жизнь.

Что тут скажешь! Я обнаружил даже сумку, приготовленную им на случай внезапного бегства. Наткнулся я на неё совершенно случайно. Она была припрятана за дядиным письменным столом. Я озадаченно подумал, что бы это могло быть. Оказалось, чёрт возьми, носки, рубашка, зубная паста, отвёртка, сложенный костюм и – что растрогало меня больше всего – баночка с домашней колбасой и кекс.

Что это было – паранойя?

Кстати, что касается «белого шума», то у меня однажды возникло подозрение, что дядя сам его производил. Во всяком случае, однажды вечером я услышал наверху, в его холле, ужасный треск, который сразу же прекратился, как только я постучал в дверь. То ли он перенял это у сумасшедшего, то ли, может, хотел таким образом заглушить соседское пианино?

•••

Мне всё это видится так.

Одесса, 1992 год. Сумрачный свет с трудом пробивается в Богом забытый заводской квартал. Глухие стены, вход на бывшую фабрику пошива пальто. Выходит мужчина, осматривается по сторонам, сворачивает в боковую улочку; его зовут Николай 1Ъворите, по прозвищу Другим, он же Карманчик; он идёт по улочке вниз. Двери домов теряются вдали. Он стучится в одну из них.

– Што такое? Отвечает;

– Здесь Беняк живёт? Мы ему приносим весть, што хлеб растёт.

Поворачивается и уходит.

Другим, он же Карманчик, находится на половине пути до пустой грузовой платформы, около которой переминаются две фигуры. Другим, он же Карманчик, приостанавливается, но потом продолжает путь.

Доносится далёкий звук аккордеона – возможно, ещё из времён коммунизма. На этом месте – теперь внимание! – появляется фигура, явно чужеродная здесь, – как видно, кто-то заблудился.

Другим, он же Карманчик, мгновенно ориентируется, он знает, что почём, уж он немало люда перерезал ни за понюшку табаку. И что с того? А ничего, это ему что овцу зарезать, так же просто и легко. Но Другим, он же Карманчик, мужик душевный, он понимает толк в аккордеоне и потихоньку даже подпевает; он женат.

Что тебе надо, сигареты или колбасу, или, может, ты хочешь наручные часы, – у него есть и наручные часы. Незнакомец – то ли «товарищ», то ли «папаша», в наши дни трудно отличить, – не реагирует, а может, он вообще иностранец в длинном пальто?

– Десять долларов!

Забытый Богом заводской квартал без окон. Впереди заржавевшая дверь, ведущая на фабрику пошива пальто «Капля дождевая», ещё дальше – спрятавшиеся двери домов, до автобусной остановки четыреста метров, но в это время суток автобусы не ходят.

– Сто долларов за жизнь, папаша. Сколько народу ты так погубил, человек двенадцать?

И тут незнакомец поворачивается… Никакой то был не папаша, а… вид его так ужасен, что Другим, по прозвищу Карманчик, с той минуты начал заикаться. То б-б-б-был н-н-н-н-нибургер, ни одному человеку такое не выдумать.

После этого его стали называть только так; К-к-к-карманчик.

•••

Серебряная линия на горизонте? Какой имеется в виду горизонт – надежда, Дальние ли страны, далёкие берега, – что, если дядя прибегнул к символическому языку, который мог быть понятен только мне? Единственному из всех на свете?

Однако очередного письма в чертёжной комнате, где его по логике следовало ожидать, не оказалось. И никакого указания, ни подсказки, ни инструкции, ничего вообще. Я уже задавал себе вопрос, не подвергаюсь ли я сам проверке на сообразительность на специальном испытательном стенде.

Сообразительность, сообразительность.

Следуй за днями, следуй за усилиями.

Итак, в этом помещении я приложил усилий несметное количество, вот именно здесь, за этим столом, на этом самом месте, на которое я сейчас смотрю… Я смотрю на это место ещё некоторое время (не видя) – и внезапно замечаю тонкую, тончайшую серебряную волосяную линию, уходящую от середины стола влево, она видна только с одной позиции: когда я склоняюсь над столом в рабочем положении, как сейчас. Чёрт возьми!

Линия доходит до края стола и продолжается уже внизу, на дощатом полу, не меняя направления. Я ползу на коленях, пересекая комнату, следуя как за путеводной нитью, – заканчивается она крохотной стрелкой в нише.

Заканчивается стрелкой.

Эту нишу, образованную капитальной стеной и выступом каминного дымохода, я обследовал сантиметр за сантиметром, от пола до потолка. И под полом тоже. Я вскрыл пол, приподнял доски, в дымоход посветил изнутри фонарём, в конце концов я простукал все стенки в нише, пока кто-то не постучал мне в ответ с другой стороны. От соседей.

Они, наверно, думали, что я хочу к ним проломиться.