Рассказы израильских писателей

Ави-Давид Йицхак

Ави-Шаул Мордехай

Амир Аарон

Апельфельд Аарон

Бар-Иосеф Иехошуа

Бартов Ханох

Бени Альберт

Бернштейн-Кохен Мириам

Бурла Иехуда

Мансур Аталла

Орпаз Йицхак

Слуцка-Кестин Хава

Стави Моше

Таль Ш.

Тамуз Беньямин

Хадани Эвер

Хазаз Хаим

Хендель Иехудит

Хургин Яков

Цаббар Шимон

Цетник К.

Шамир Моше

Шахам Натан

Яари Иехуда

 

 

Израильская литература и ее истоки

Прежде чем раскрыть книгу, переведенную с иврита и идиш, русский читатель должен хотя бы в самых общих чертах знать, как шло историческое развитие литератур на этих двух еврейских языках. Может быть, не лишне именно теперь напомнить, что литература на древнееврейском языке началась с записей песен и сказаний о борьбе кочевников хабири (так называли дальних предков евреев), а затем групп северных (израильтян) и южных (иудеев) племен за свое существование.

Образцы народной поэзии более чем трехтысячелетней давности — мифы о сотворении мира и всемирном потопе, «Песнь Деборы», сказания о богатыре Самсоне, «Песнь песней» — могучий, ничем не сдерживаемый гимн любви и человеческой красоте — и др. стоят в ряду лучших литературных творений древности.

Следует также сказать, что анонимные авторы таких ранних памятников, как повествования о первых царях, смело вносят в литературу полемичность, публицистический тон. Наряду с обычными восхвалениями в адрес царя Давида, например, сказано много горьких слов о его коварстве и жестокостях.

Подлинное величие художественная публицистика в древнееврейской литературе приобретает с появлением речей пророков VIII–VI вв. до н. э. Речи Амоса, Исайи, Иеремии и других были обращены к народу, к толпе. Они произносились на улице — пророки, так сказать, митинговали. Острое социальное звучание этих речей дало возможность древнееврейской публицистической прозе идти в ногу со своим временем, быть в числе активных борцов против рабовладельческого строя.

В середине V в. до н. э. завершилась огромная по своим масштабам работа, в результате которой пропущенные через богословский фильтр произведения прошлых времен были включены в религиозный канон, и жрец Эзра, основной редактор Ветхого завета, возвел его в степень Закона для евреев. Казалось, что теперь литературное творчество народа за прошедшие столетия подытожено и можно ожидать дальнейшего его развития.

Однако жизнь складывалась иначе.

Собирание и переработка литературных произведений для включения их в Ветхий завет проводились в условиях пребывания евреев в пятидесятилетием, без малого, вавилонском плену, после того как Навуходоносор покорил и разрушил в 586 г. до н. э. иудейское государство. Когда Нововавилонское царство пало под ударами персидского царя Кира, евреи по милости последнего вернулись в Палестину, и жить им пришлось в условиях теократической общины, управлявшейся группой жрецов-обскурантов во главе с первосвященником.

Конечно, не так-то просто было жрецам и надзирателям из администрации Кира заглушить голос наследников пророков. То и дело появлялись полемические произведения, такие, например, как «Книга Руфи», внешне спокойная идиллия о доброй невестке, которая после кончины мужа заботится о свекрови. В ней положительная героиня является по национальности моавитянкой, и это в то время, когда теократическое правительство издало закон против смешанных браков! Или героиня «Книги Эсфири», ставшая женой персидского царя Артаксеркса и спасшая своих соотечественников от истребления, или герой «Книги Даниила» (о временах вавилонского пленения). Самим своим появлением эти книги, будучи патриотическими по своей сути, спорили с установками, которые жрецы и их чужеземные хозяева давали древнееврейской литературе.

Вместе с тем нельзя было не заметить факт приспособления великих литературных памятников к религиозным канонам — открытое насилие над ними со стороны святых редакторов.

Это подтвердилось появлением в IV–III вв. до н. э. книг, от которых веяло глубоким пессимизмом, безысходностью, покорной созерцательностью, отказом от борьбы. Смысл в общем-то богоборческой «Книги Иова» не только в том, что хорошего, добродетельного человека постигло несчастье, что он потерял своих детей, имущество, сам покрылся язвами, — смысл этой книги в том, что на жалобы несчастного, разочаровавшегося в боге человека отвечает сам бог, то есть незыблемое вечное начало, и вывод, к которому после этого приходит автор, таков: терпи, человек, подчиняйся своей участи, ибо бессилен ты перед законами всевышнего.

Неутешительна и мысль, возникающая при чтении другой философской книги того времени — «Экклезиаста». Весь мир в состоянии застоя. Ничто не изменяется. Движение никуда не ведет. Качественных сдвигов не происходит. А это значит: не стремись к изменениям, человек, борьба твоя будет напрасной.

В эллинистическую и римскую эпохи евреи подвергаются языковой ассимиляции, Библия переводится на греческий язык, чтобы быть понятной молодому поколению. Такие произведения, как «Книга Маккавеев», «Книга Юдифи», «Книга Товита», «Премудрость Иисуса сына Сирахова», не вошедшие в иудейский канон, сохранились только в греческих переводах. Другие произведения написаны с самого начала на греческом языке, хотя возникли в еврейской среде (философские трактаты Филона из Александрии, исторические труды Иосифа Флавия и другие).

Наконец наступает период, длившийся от I в. до н. э. и до раннего средневековья. Талмудические переработки библейских литературных памятников (агада) отражают феодализацию общественно-экономических отношений. Агада сохранила для литературы много ценного из народного творчества: великолепные сказания, басни, легенды, притчи, пословицы. Однако правда и то, что древнееврейскую литературу захлестнул поток схоластики, мистики, заменивших собой поэтическое восприятие мира, воспевание любви, красоты человека и природы.

Древнееврейскую литературу последующих столетий я бы сравнил с затопленным архипелагом: из-под океанской волны то и дело появляются высокие выступы гор на подводных островах, в то время как остальная островная земля существует лишь для связи, для того, чтобы архипелаг оставался архипелагом, чтобы не растаял он в океане, как тают в стакане воды несколько кусков скрепленного между собой сахара; если архипелаг сохранен, то не исключено, что когда-нибудь в этом месте помелеет, острова вновь оживут, напьются солнца, оденутся зеленью, зашумят голосами люден и пением птиц. Гарантией служит то, что жизнь бурно расцветает на вершинах гор, поднимающихся, как неожиданное чудо, над затопленными островами.

Самыми заметными вершинами на подводном архипелаге древнееврейской литературы были в последующие столетия: «могучая кучка» великих лириков средневековья— Соломон ибн Габироль, Моисей ибн Эзра, Иегуда Галеви (XI–XII вв.), более поздние мастера — Иегуда Алхаризи, Иммануил Римский (XII–XIII вв.), а затем просветители XVIII–XIX вв. и выдающиеся художники слова, творившие в первой половине нынешнего столетия, — Хаим-Нахман Бялик, Саул Черниховский, Залман Шнеур.

Но вот странное дело: Бялик, Шнеур и многие другие творцы древнееврейской литературы XVIII–XX веков писали не только на языке Библии, но и на другом, неведомом в древние времена языке — идиш. Что это за язык? Какую литературу вызвал он к жизни?

Идиш возник на базе одного из немецких диалектов после того, как евреи, изгнанные из Испании, поселились и быстро акклиматизировались в Германии. Разговорный язык больших масс простого народа — бедных, загнанных в гетто людей — с самого начала был заземлен в быту и повседневных заботах, его лексика отражала безрадостную жизнь узких грязных переулков черты оседлости. Не возлюбили этот язык идеалисты — апологеты старины. Они называли идиш «служанкой» и не заметили, как эта служанка, впитав в себя элементы древнееврейского и славянских языков, сама завела большой двор: после тяжелых трудов на литературной целине XV–XVIII вв. она начиная с 70-х годов XIX в. и вплоть до Октябрьской революции открывала миру одного за другим таких замечательных писателей-классиков, как Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом-Алейхем, Перец.

Теперь древнееврейский и идиш уже существовали рядом, и литературы на этих языках развивались параллельно. Часто можно было видеть, как тот или иной писатель пишет одновременно на двух этих языках, которые внешне, казалось, враждовали друг с другом. Проникнув в живую жизнь народа, идиш стал господствующим разговорным языком, литература на идиш — живой, народной литературой, а древнееврейский язык ушел в область фанатичных, временами широко поставленных экспериментов по искусственному восстановлению утерянных им много веков назад функций.

В 1948 г. на территории английского протектората Палестины возникло государство Израиль. Но лишь полвеком раньше возобновил свои разговорные функции древнееврейский язык — иврит.

Иврит — ныне живой язык, и евреи в Израиле создают свою литературу и на иврите, и на идиш. В США, СССР, Польше, Франции, Аргентине, Канаде и других странах обиходным языком, а следовательно, и языком, на котором создается еврейская литература, остается идиш.

Итак, нет ничего удивительного в том, что литература, прошедшая исторический путь длиной в тридцать и более веков, вдруг «обернулась» в самую молодую из современных литератур.

В 20-х годах, еще при жизни Бялика, Черниховского, Шнеура и Фихмана, появились, каждый особняком, без связи с каким-либо общим для них литературным течением, молодые поэты и прозаики, которым суждено было стать зачинателями новой литературы на иврите. Палестинские писатели привнесли разные влияния, разный колорит, ибо пришли они на «обетованную землю» из разных стран: романист Агнон — из польской Галиции, поэт Шлёнский — с Украины, беллетрист и поэт Ави-Шаул — из Венгрии, романист Хазаз — с юга России, поэт Пэн — с ее севера, поэт и публицист Альтерман — из Польши. Можно в этой связи вспомнить и такой редкий случай. Русская поэтесса, Жиркова Элишева, родившаяся в Рязани в 1888 г. и выступившая в 1919 г. в Москве с двумя стихотворными сборниками на русском языке, волею судеб оказалась в 1925 г. в Палестине и в последующие годы (она умерла в 1949 г.) писала на иврите, внося какую-то особую окраску в обновлявшуюся древнюю поэзию.

Первые писатели на языке иврит принесли с собой в палестинскую литературу тематику тех стран, откуда они эмигрировали. В этой литературе, особенно в ее прозаическом жанре, складывалось на первых порах весьма деликатное положение. В стране, где действовал английский мандат и где самобытные национальные атрибуты пока еще переживали стадию становления, не оказалось достаточно твердой бытовой и фольклорной почвы для возникновения оригинальной прозы. С другой стороны, многим казалось возможным придавать национальное своеобразие вновь появившейся на древнем языке литературе путем экзальтированного, воспаленного воспевания той древности, которая когда-то служила для этой литературы живой почвой. Крупнейшие израильские прозаики старшего поколения изображали жизнь местечек в Галиции (Агнон) и на Украине (Хазаз), а также быт евреев из восточных стран (Бурла). И это понятно: жители еврейских поселений Палестины были тогда в основном вчерашними обитателями местечек. Вместе с тем нарочитая архаичность стиля и сознательное имитирование хасидистского колорита в произведениях Агнона, мистические сюжеты у Хазаза, взятые у йеменских евреев, а также всякого рода палестинские идиллии и библейские ретроспекции — все это должно было указать на то, что ничего нового не появилось, что в литературе просто-напросто удалось восстановить и продолжить старый, вернее древний, ход вещей.

Палестинская проза 20—30-х годов была, таким образом, не в ладу со своим временем, и этим можно объяснить ее слабость.

Иначе шло развитие поэзии. Авраам Шлёнский, Александр Пэн, Натан Альтерман вступили в литературу после великих реформаторов древнееврейского стиха Бялика, Черниховского, Шнеура, Фихмана и других, в то время как прозаики, имея своими прямыми предшественниками деятелей «гаскалы» (просветительства) Л. Many, П. Смоленскина, Р. О. Браудеса, М. Д. Брандштетера (в XIX в.), И. Бершадского, И. Бреннера и др. (в XX в.), — все же не опирались на такое же мощное литературное наследие, на какое опиралась проза на идиш. Классики еврейской прозы нового времени Менделе Мойхер-Сфорим, Шолом-Алейхем, Перец, начавшие, как известно, свой путь в литературе с произведений на древнееврейском языке, перешли на живой разговорный язык — идиш.

В древнееврейской поэзии давно уже шел процесс настройки на современность. Хаим Нахман Бялик, чье творчество никогда не было выражением фанатической верности канонам, а по самой своей сути возникло как продукт черты оседлости, освободил древнееврейскую поэзию от библейской декларативности, от ее канонической метафоры, ставшей в XX в. всего лишь эмоциональным средством воздействия у ортодоксов от литературы. Саул Черниховский вывел эту поэзию из тесных стен синагоги на лоно природы, придал ей общечеловеческие черты.

В 20-х годах в Палестине возникает молодая прогрессивная поэзия на языке иврит, которая хотя и начала с полемики против старых классических форм в творчестве своих учителей, тем не менее с верностью переняла и использовала те их достижения, которые ввели древнееврейскую литературу в ряд живых. Поэзия эта с самого начала своего существования и по сей день сохраняет прогрессивный характер, ее лучшие представители остаются верными идеалам борьбы за мир и социальную справедливость. Это касается не только коммунистов Александра Пэна, покойной Хаи Кадмон и других, но и таких, как «непослушный мапаевец» Натан Альтерман, и некоторых поэтов либерального толка, не отдавших свое перо реакции.

Общеизвестно влияние на израильскую литературу Блока, Маяковского, Шолохова. Но это только одна из сторон огромного влияния, которое оказали на нее Октябрьская революция и советская действительность.

Советский Союз, Москва стали исключительно популярной темой в израильской литературе. Называя в своем военном произведении великий город на Волге Сталинград «символом побед», Авраам Шлёнский восклицает: «Твою судьбу благословляет земля, спасенная тобой!» Хая Кадмон, поэтесса большого гражданского звучания, посвятила свое стихотворение «По московскому времени» подвигу советских космонавтов, забросивших на луну вымпел СССР. В маленькой поэме Натана Пошута «Горький» создан интересный образ писателя-борца. «Я тебе поверил, Горький», — эта строка обращена к стране социализма.

Лучшие писатели Израиля являются выдающимися борцами за мир. Это, конечно, далеко не случайное совпадение. Авраам Шлёнский, Александр Пэн, Мордехай Ави-Шаул активно сотрудничают в Комитете израильского движения за мир и известны как авторы произведений, призывающих к дружбе и согласию между народами. Израильская литература, безусловно, занесет в свой актив страстное обращение к женщинам Израиля писательницы Мириам Бернштейн-Кохен:

Руками, что качают колыбель, Всем телом, знающим любовь и материнство, Дорогу паровозам прегради, Вцепись ногтями в страшные колеса, Везущие в кровавый ад сынов твоих…

Поэт А. Гиллел — представитель молодого поколения — нашел для призыва к борьбе за мир убедительные национальные интонации:

…Сверши хотя бы это, только это — Переколдуй весь порох на муку, И пушки перелей в бубенчики овцам и козам, Чудовища стальные преврати в коляски детские,                      в игрушки, Войска сцепившиеся разними, отправь их по домам, Их ждут все родины.

В противоположность мнению официальных кругов сионизма поэт И. Сасон заявляет в своем стихотворении «Другой парад», что его страна связана «с арабскими просторами, с крошкой Ганой, с рабочими Европы, Африки, Китая».

Провозглашая свою неразрывную связь и братство с другими народами, израильская прогрессивная литература выражает чаяния трудящихся масс. Антиколониализм, пролетарская солидарность, дружба между народами — этим темам посвящены произведения А. Пэна («Испания в огне»), М. Ави-Шаула («Стихи о нетерпении»), Н. Альтермана («Солдат-сенегалец») и другие. Вот как Александр Пэн по свежим следам событий говорил о своей причастности к исторической борьбе в Испании:

Сегодня язык мой, библейский иврит, Взбегая по лестнице нот и созвучий, Рифмуется только со словом «Мадрид», Как с избранным самым и самым певучим. Пусть бесится свастик паучьих орда, Пусть ревом исходят фашистские дебри — Сегодня мой древний, как мир, Иордан Приветствует воды геройского Эбро!

Другая тема — тема взаимоотношений между евреями и арабами — проходит красной нитью через творчество почти всех израильских писателей. Блестяще обобщил отношение к этой проблеме Мордехай Ави-Шаул: «Если ссора замутит ясность вод Иордана, вы, труженики, не поддавшись этой злобе, перекиньте меня, как мост, и шагайте друг другу навстречу!»

Прогрессивная литература Израиля по-новому решает и национальную тему. Взять, например, традиционный мотив о Сионе. В старые времена у евреев написано об этой символической горе огромное множество ущербных и националистических произведений. А вот еще одно — я имею в виду стихотворение Авигдора Гамеири «Сион». Современный поэт обращается к «Сиону, мечтающему об озаренных горизонтах»: «Придет ли день, когда трудовой люд, пашущий землю, станет и твоим полновластным хозяином… или же плоды его труда будут пожирать заморские чужаки?..» И Гамеири восклицает: «Ежели будешь таким построен, то пусть меня постигнет горе, и я крикну: да будут прокляты твои строители!»

В 1943 г. в Палестине появился коллективный сборник рассказов на иврите, авторами которых были молодые люди, родившиеся на берегах Мертвого моря и Иордана. Это был первый случай, когда авторами выступили не натурализованные, а коренные жители страны (сабре), — первый случай после того, как две тысячи лет назад древнееврейская литература покинула пределы Палестины. В разгар антигитлеровской войны родилась молодая проза на языке иврит.

Пять лет спустя, когда отгремела война, ликвидировавшая английский мандат на Палестину, литература столкнулась с первыми проблемами, вызванными возникновением нового государства. Война 1947–1948 гг. породила мучительную проблему арабских беженцев. Израиль только что отпраздновал свое рождение, а для народа уже наступили будни капиталистического «рая»: безработица, дороговизна, засилье иностранного (американского) капитала, а также трудности, связанные с массовой иммиграцией.

В противовес палестинской прозе 20—30-х годов молодая израильская проза последующих двух десятилетий не стремилась избегать соприкосновения с реальной действительностью своей страны. Она не стала перепевать мотивы из жизни евреев в восточноевропейской черте оседлости — ей просто было не до этого, она еле-еле справлялась с собственными проблемами.

Типичным представителем этого периода является Моше Шамир. Он — певец реальной жизни, а не библейских идиллий. Первый роман Шамира «Он шел по полям» посвящен сельскохозяйственной коммуне («кибуцу»), тяжелому труду крестьян. Вместе с тем в нем обсуждается этическая проблема: молодой сабре, возвращающийся в деревню после окончания сельскохозяйственной школы, становится свидетелем бытового разложения в его собственной семье.

Пафос Шамира в том, чтобы утвердить и укрепить порядок, сложившийся в Израиле. Эта идея руководила им, когда он сделал неудавшуюся попытку создать на израильской почве первый социальный роман «Под солнцем» и когда он в повести «Собственными руками» противопоставил ранее популярным филиппикам реалистическое изображение израильской действительности.

Когда Шамир создает свой сильный исторический роман «Царь из плоти и крови», он также имеет в виду конкретную современность. Гневно критикуя иудейского царя Александра Янная (I в. до н. э.) за жестокость в отношении собственного народа, автор вместе с тем лишь робко осуждает агрессивные войны, которые царь вел против своих соседей. Здесь сказывается влияние националистического угара, охватившего с особой силой израильскую литературу во второй половине 50-х годов.

В этот период, как известно, литература в Израиле переживала глубокий кризис. Под влиянием пагубных последствий политики правительства Бен-Гуриона (суэцкая авантюра, позорный сговор с аденауэровской Германией, изоляция от социалистических стран) многие писатели погрузились в пессимизм и нигилизм, отказались от передовых идей. Даже такой мастер, как Шлёнский, пришел в замешательство, воспевая скептицизм и неверие в прогрессивные идеалы. Известны и милитаристские заблуждения Альтермана. Упадок духовных сил характеризуют отдельные стихи тех лет Вениамина Галая. «Хватит с меня символов, облаченных в прекрасное…», «Не хочу слышать слов, более высокомерных, чем слово „ужин“…», «О боже, надели нас сотней тел на одну-единственную душу…» — таковы откровенные признания Галая в стихотворении с многозначущим названием «Моему поколению».

Следует отметить, что в это трудное для израильской литературы время, когда она была обессилена апатией и скептицизмом, революционное ее крыло нашло поддержку в жизни и борьбе простого народа. Когда в середине 50-х годов вышел сборник избранных стихов и поэм Александра Пэна, читатель словно проснулся от тяжелого кошмара. Пэн и его последователи среди молодых поэтов, а также такие выдающиеся представители прогрессивной поэзии, как Хая Кадмон и Мордехай Ави-Шаул, много сделали, чтобы шовинистическому угару противопоставить высокие идеалы: воспевание труда и мира, братства и дружбы.

Свежий ветер ворвался и в прозу, несмотря на то что в ней прогрессивное влияние было слабее, чем в поэзии. На виду у читателя шла (и продолжается по сей день) борьба двух начал. Так, с одной стороны, мы видим роман «Дни недели», в котором С. Изхар, выступавший в своих превосходных повестях 1949 г. за уважение интересов арабского народа, изображает в 1957 г. войну за создание государства Израиль с точки зрения растерявшегося и опустившегося человека; с другой стороны — роман И. Хендель «Ступенчатая улица», вскрывающий, правда еще весьма робко, расовую проблему в среде самих евреев в Израиле.

Спор между сторонниками реализма и реакционными апологетами шовинизма и национальной обособленности принимает острые формы и в израильской литературе на идиш. Немногочисленная, но сильная в творческом отношении группа революционных прозаиков и поэтов — П. Бинецкий, Ш. Таль, X. Слуцка-Кестин, — а также такие стоящие на позициях реализма художники слова, как К. Цетник, И. Паперников, Р. Басман и другие, отвоевывают позицию за позицией у псевдонациональных писателей.

Можно задать вопрос: куда идет израильская литература, в силах ли она преодолеть болезни роста и стать подлинно национальной литературой?

Думаю, правильно будет сказать, что израильская литература идет туда, куда идет, борясь с реакцией и обскурантизмом, трудовой народ Израиля — к демократии и прогрессу.

 

Й. Ави-Давид

Одиночество

Пер. с иврита Л. Вильскер-Шумский

Восемь лет я знаком с одним стариком, который живет вместе с другим старцем в одной комнате, поделенной пополам занавеской.

Прежде они жили в доме иммигрантов. То было строение амбарного типа, мрачно-серого цвета, с жестяной крышей — наследие оставленного англичанами военного лагеря. Внутреннее помещение было разделено перегородками на так называемые «квартиры». Материалом для перегородок служили в лучшем случае деревянные доски, в худшем — мешковина или одеяла; качество перегородок зависело от возможностей того или иного жильца.

Затем оба старика переехали на южную окраину города и поселились в небольшом бараке в маабара.

Как они были непохожи! Один — низкого роста, с живыми наблюдательными глазами, смотрящими на вас сквозь круглую железную оправу очков. Его натруженные руки всегда заняты каким-нибудь делом. Он удивительно походил на суетливую и шумливую старуху.

Другой — высокого роста, медлительный и молчаливый. В своем упорном молчании он был подобен человеку, накрепко замкнувшемуся в какой-то непроницаемой оболочке.

Между собой они не разговаривают. Как видно, они все сказали друг другу еще раньше — восемь лет назад. С того времени беседа между ними ведется обычно в одностороннем порядке. Первый спрашивает и сам себе отвечает, но когда второму уже нельзя уклоняться от ответа, тогда он что-нибудь пробормочет и снова надолго замолчит. Это бормотание обычно доносится из-за занавески, которая служит также дверью, соединяющей две части помещения.

Каждый сам несет свой груз забот и затруднений. У первого жизнь заполнена заботой о самосохранении, поисками мало-мальских заработков на сезонных работах. Другой же по слабости здоровья вынужден находиться на иждивении многосемейной дочери.

Они вынуждены жить вместе, так как каждый имеет право только на половину крова. Один общий замок с двумя ключами — у каждого свой. А что делать, когда иного выбора нет? Приходится терпеть. Да и разве мало обвенчанных пар живут подобным образом?

Моим другом был первый старик, и свой рассказ я поведу о нем.

Этот старик питал большую любовь к чтению. Благодаря этой его любви и моему знанию французского языка я приобрел право войти в мир, в котором он жил.

— В моем возрасте, — говорит он, подмигивая мне, — плохо спят по ночам. Вот я и читаю каждую ночь при лампе.

Действительно, по количеству газет, брошюр и журналов, наваленных грудами на столе и сложенных в углу, можно было совершенно точно судить о его бессоннице.

— О, это не всегда удобно. Например, зимою, когда из-за холода трудно вытянуть руки из-под одеяла, чтобы держать книгу. Однако приспосабливаюсь — ставлю раскрытую книгу поверх одеяла, а когда надо перелистывать страницу, осторожно вынимаю руку. При этой операции нельзя делать резких движений.

Фразу он заканчивает троекратным вздохом. Лукаво посмеиваясь, он делает шутливый, полный скептицизма жест и тут же спрашивает, что принес я ему для чтения.

Я даже получаю удовольствие от этой сделки — ведь он в свою очередь снабжает меня иллюстрированными газетами и журналами по вопросам науки и культуры. К тому же мне интересно расшифровывать загадочные карандашные пометки: вопросительные и восклицательные знаки, разные подчеркивания и замечания, разбросанные по полям страниц и между строками.

Вот примеры некоторых замечаний: «А как это согласовать с теорией Дарвина?!» и далее: «Чепуха!», или еще: «Почтеннейший автор заблуждается. Луна образовалась не от Земли, а от Солнца. Непростительное невежество!», или «Над этим стоит подумать!» А вот подчеркнуто красным карандашом: «Учение Конфуция придает особое значение обычаям, существующим испокон веков».

Милый мой старец, я не удивлюсь, если когда-нибудь станет известно, что ты втайне, при свете закоптелой лампы, во время своих длинных бессонных ночей с большой любовью писал каллиграфическими буквами роман на возвышенную тему.

Деревянный серый домик, где живет старик, расположен у дороги, по которой я хожу лишь раз в неделю. Иногда я встречаю его во дворе, занятого кормлением кроликов.

Он растит кроликов в решетчатых ящиках из-под овощей, которые стоят на столбиках над землей.

— Здравствуйте, — обращаюсь я к нему, — когда же пригласите меня отведать вашу зайчатину?

С нескрываемой досадой он пронизывает меня взглядом, вытягивает шею, напоминая петуха, который собирается склевать пшеничное зерно. В роли зерна в этот момент выступаю я. Но он сердится недолго. Выражение его лица скоро меняется. Рот растягивается в улыбке, обнаруживая несколько сохранившихся зубов, среди которых торчит один совсем почерневший.

Мягким голосом он приглашает меня подойти.

— Эта затея вовсе не ради мяса, — говорит он, — а из-за любви к красоте животного мира. Подойдите поближе и полюбуйтесь!

Мы оба наблюдаем за прыжками маленьких меховых клубочков. Тем временем старик вынимает из лохани отборную траву и по листочку просовывает в ящик. Он все время говорит кроликам ласковые слова, а те даже во время кормления не перестают к чему-то принюхиваться.

Кролики подохли от эпидемии. С горя старик чуть сам не заболел.

После этого он занялся выращиванием цыплят. И снова я встречал его стоящим во дворе около старой ржавой решетки загона, внимательно наблюдающим за крошечными созданиями. Заметив меня, он повелительным жестом приглашает меня подойти поближе.

Цыплята старательно клевали зерно. Время от времени какой-нибудь цыпленок прекращал свое занятие. Подняв одну лапку со сжатыми пальцами, он вытягивал шею и поворачивал ее то вправо, то влево, как бы желая удостовериться, все ли кругом благополучно. Убедившись в наших мирных целях, он снова выпрямлял лапку, растягивал пальцы, а затем очень осторожно опускал лапку на землю.

— Ваши птицы, — говорю я ему, — ступают как по яйцам.

Но настоящих яиц от своих цыплят он так и не дождался. Непутевые соседские мальчишки в отсутствие старика разломали загон. Он пришел с работы, с продовольственной сумкой на боку и в мятой шапке, и не нашел даже следов от своих цыплят.

Ах, эти мальчишки из маабара! Это про вас сказано: «Красота местности зависит от ее обитателей». Какой вы безжалостный народ! Зачем вы обидели этого одинокого старика, так тосковавшего по человеческому участию? Зачем вы превратили его в объект своих шалостей? Разве вам нужна была та библия на французском языке, которая таинственным образом исчезла с полки у окна?

После этих происшествий я неожиданно обнаружил, что старик мой сильно одряхлел.

Прежде, бывало, мы громко беседовали о высоких материях. Он горячо спорил, жестикулировал, однако речь его всегда оставалась корректной.

И только иной раз с выражением человека, вызывающего другого на дуэль, он вставлял такие фразы: — Почтеннейший! Прошу меня извинить, но вы говорите нелепые вещи…

Я, разумеется, молчал, подавляя в себе желание улыбнуться, не мешая вырываться наружу его священному гневу. И незаметно вытирал с лица брызги, вылетавшие из его рта.

Сейчас он почти не выходит во двор. Он встречает меня при входе без улыбки, берет табурет серого цвета, сделанный им самим, тащит его по комнате и молча, глазами предлагает мне садиться.

Сам он продолжает бродить по комнате, занимается различными мелочами: ополаскивает жестяную тарелку водой из рукомойника, стоящего в углу, вешает на гвоздь полотенце рядом со связкой чесночных головок, расставляет по местам разные баночки и кувшинчики.

Мое присутствие в комнате он даже как-то не воспринимает. В конце концов он медленно и тяжело садится около меня и тихим голосом заводит беседу. Однажды он мне сказал:

— Прошу вас, не приносите мне больше книг.

Я удивился и шепотом спросил:

— Почему?

Он покачал головой и грустно сказал: «А разве вы не знаете?» Затем он встал, открыл дверь, желая убедиться в том, что никто не подслушивает за стеной, и, возвратившись, добавил: «Я прошу не приносить мне больше книг. Я от них устал… Голова моя переполнена думами, как гранатовый плод семечками. Мои мысли кружатся у меня в голове, как танцующие чертики, и не находят выхода».

С пронизывающим печальным взглядом, с трясущимися от сильного возбуждения двумя глубокими морщинистыми складками на шее, он почти выкрикивал: «Не с кем мне здесь разговаривать!» При этом он растягивал каждое слово, как бы подчеркивая тем самым суть трагедии.

Потом он сказал: «Теперь вы понимаете, любезнейший, что мне не с кем обмениваться мыслями? Здесь — как в тюрьме, как на кладбище!.. Иногда я кулаками бью себя по голове и спрашиваю: зачем я оставил Францию, зачем? Там я был, как и здесь, одинок, но там по крайней мере все говорили со мной по-французски!»

И добавил: «Вы, конечно, понимаете, что дело не только в людях, но даже в предметах, в самой природе. Есть у меня единственный брат, он один остался от всей нашей семьи. Он живет в Аргентине, но он не пишет, как видно из опасения, что я захочу залезть к нему в карман».

Тут на него напал продолжительный кашель, перешедший затем в горестный смех, искрививший его лицо. Указав глазами на занавес, он вдруг заговорил тихим голосом.

— Этот сумасшедший — не человек. Он молчит и следит за мной. Я хорошо знаю, что говорю. Как только я выхожу во двор по надобностям, он немедленно появляется в окне и следит за мной.

Что мог я на это ответить?

Имея достаточный опыт, как вести себя со стариком, когда он бывал в таком настроении, я ограничился тем, что сказал:

— Вам, конечно, лучше знать.

Обещав зайти к нему снова на будущей неделе, я попросил дать мне почитать что-либо новое.

— Ничего нет, — сказал он, и при этом сделал величественный жест, чем окончательно рассеял мои иллюзии.

Это была правда. Кипы газет лежали, как всегда, на трех чемоданах, а журналы были сложены на буфете, похожем на один из ящиков, в которых раньше содержались кролики, только больше размером.

Для меня стало ясно, что ничего нового в его библиотеке не прибавилось.

— На нет и суда нет! — Поднявшись с места, я направился к выходу.

В тот момент, когда я взялся за ручку двери, старик потянул меня за рукав и прошептал на ухо:

— Я экономлю. — Он посмотрел на меня торжествующим взглядом.

— Экономите? — переспросил я, выразив при этом удивление.

Мой вопрос немедленно вызвал реакцию. Глаза старика забегали быстро-быстро, отражая внутренний испуг и тревогу.

Вытолкнув меня на улицу, он захлопнул дверь.

Там, на улице, он исподтишка бросал вокруг недоверчивые взгляды и, убедившись, что поблизости никого нет, заговорил:

— Я экономлю, чтобы приобрести квартиру. Здесь уже невозможно жить.

Жестом он обратил мое внимание на окрестность маабара. Местность действительно имела жалкий вид. Бывшие садовые участки заросли колючками и чертополохом, а сорная трава поднялась настолько, что почти скрыла все дорожки. Соседние бараки были уже разобраны, от них остались лишь бетонированные фундаменты, напоминающие большие могильные плиты на громадном кладбище.

— Только мы здесь остались забытыми, — сказал он с большой горечью.

— Почему же только сейчас вы начали хлопотать об этом? — спросил я его.

В глазах старика загорелся юношеский задор. Начав с шепота, он заговорил потом громче и в конце перешел почти на крик:

— Что? Заплатить столько денег, чтобы до самой смерти жить вот с этим? Такого не может быть!

И он резко качнул головой в сторону своего компаньона, очевидно, намекая на его никчемное существование.

Я перестал его понимать — хочет ли он в самом деле приобрести новое жилье или нет?

— Там я найду себе земляков, с которыми можно будет вести культурные беседы.

— Простите меня, — ответил я. — Объясните, пожалуйста, где это — «там»?

Старик, как будто вырванный из волшебного мира грез, бросил на меня осуждающий взгляд и ответил:

— Уважаемый, ведь я уже вам говорил: в Хайфе!

Месяц спустя я снова проходил мимо хижины старика.

Увидев мерцающий слабый огонек, который просвечивал сквозь дверное стекло, я окликнул его. Дверь открылась, и на пороге показался старик. Жидкие волосы на его голове просвечивали при тусклом свете керосиновой лампы, стоявшей в комнате позади него, образуя вокруг головы как бы светящийся нимб.

— Ах, это вы? — Он успокоился и пробормотал что-то, поворачиваясь ко мне спиной: — Входите!

Я не располагал свободным временем, но, чтобы не обидеть старика, вошел за ним следом.

Передо мной была та же хорошо знакомая мне обстановка.

Я сел против висевшей на стене географической карты страны. Один из ее уголков был утыкан иголками с болтающимися хвостиками ниток. Я закурил папиросу.

Старик, стоя около керосинки, продолжал стряпать ужин.

Мне невольно пришло на ум сравнение со сгорбленным силуэтом волшебника, приносящим ночную жертву своим богам… Но нет, предо мной стоял одинокий человек, который варил для себя макароны в большой железной кастрюле.

— Три минуты, — прошептал он озабоченно, а затем положил вилку поверх кастрюли, чтобы макароны не вывалились через край.

Огонь в керосинке полыхал, как маленький флажок, обдуваемый ветром.

Старик посмотрел на висевший на стене будильник, который своим тиканием неторопливо отбивал время, а затем взял керосиновую лампу и поставил ее на стол.

Огонь лампы отражался в стеклах его очков маленькими бликами, которые исчезали и снова появлялись при поворотах головы.

— У меня случилось несчастье, — произнес он печальным голосом и как бы застыл на время, погруженный в свои мысли.

Потом он печально поведал мне:

— Поверьте, от такого удара трудно оправиться! Там, в сумке, у меня были все мои вещи: совсем новая, теплая рубашка, которую я купил к зиме, свитер, брюки, новый жилет, берет и даже ассигнация в десять лир, которую я не мог разменять. На обратном пути с работы я хотел зайти в магазин, чтобы купить продукты. Да, я знал, что иногда воруют по мелочам. Недавно у кого-то пропал новый консервный нож. Поэтому я спрятал деньги за подкладку берета, для сохранности… Но кто мог подумать, что украдут сумку со всеми вещами, всю сумку?! Возвращаюсь после работы, а сумки нет. Возможно, кто-нибудь по ошибке взял. Тем временем автобус с рабочими уже отъезжал, и мне кричали: «Эй, дедушка! Залезай! Пора ехать!» Я и поехал. Было холодно, а я без свитера. По дороге вспомнил, что и ключ от комнаты тоже был в сумке…

Он замолчал и костлявой рукой провел по щетинистым волосам.

Из-за другой стороны занавеса раздалось медленное шлепанье домашних туфель.

Старик приблизился ко мне вплотную и заговорил шепотом:

— Этого осла дома не было, продрог я на улице без свитера. Так и не дождался, пошел разыскивать его у дочери.

Он тихо вздохнул. Кожа на скулах натянулась, и на лице застыло выражение глубокой грусти.

— Вот так, мой друг! Всего украли лир на семьдесят! Что я буду теперь делать? Поверите, я совсем заболел. Сегодня не мог встать на работу, будто паралич меня хватил.

— Почему же вы не обратились за помощью в полицию? — спросил я его.

Он поднял глаза и посмотрел на меня ясным печальным взглядом.

— А вы серьезно думаете, что это принесло бы пользу?

До моего ухода он молча стоял, не проронив больше ни слова.

Спустя неделю, проходя мимо барака, я не заметил света в его окне и поэтому не зашел, как обычно.

Прошла еще неделя, и я снова, идя мимо, не увидел света.

Я спросил соседей и узнал, что старика отправили в больницу.

В третий раз, проходя мимо, я обрадовался: окошко светилось.

— Здравствуйте, мой друг! — крикнул я, вызывая старика.

Дверь открылась, и на пороге появилась высокая фигура старика-молчальника.

— Его нет, — сказал он.

— Неужели он уже переехал в Хайфу? — спросил я, хотя в это не верил.

— Его вчера похоронили, — сказал молчальник и тихо закрыл дверь.

Я пришел на кладбище, чтобы нанести прощальный визит моему умершему знакомому. С трудом я нашел могилу старика.

На верхнем конце косо воткнутой железной дощечки карандашом была написана фамилия покойного.

Я закрыл глаза. Мне вдруг захотелось крикнуть: «Здравствуйте, мой друг!» — но тут же я услышал голос старика-молчальника: «Его нет».

Открыв глаза, я увидел лишь маленький холмик взрыхленной земли в длинном ряду ему подобных.

Вечное жилье.

 

М. Ави-Шаул

Странная собака

Пер. с иврита А. Белов

При выходе из автобуса, когда нам пришлось в невероятной давке пробивать себе дорогу к двери, мы походили на людей, связанных по рукам и ногам, которым дозволено бороться только плечами, локтями и бедрами… К тому же мы буквально купались в собственном поту.

— Минуточку, — сказала тетя Мириам, когда мы уже стояли на обочине шоссе. — Дайте отдышаться…

Но и на шоссе мы не почувствовали особого облегчения. Хотя солнце уже клонилось к закату, жара стояла нестерпимая. Рубашка прилипала к телу, как чья-то противная мятая кожа.

Почти все, кто сошел с автобуса, повернули от шоссе направо, к пустырю, за которым виднелась маабара . Это был трудовой люд, возвращавшийся домой после работы в городе или в ближайших селениях. В толпе было много женщин, усталых, изможденных, с тяжелыми кошелками в руках. Это были няни, уборщицы из различных учреждений, домашние работницы.

Аарон, высокий парень лет двадцати восьми, был одет в хаки. На гимнастерке виднелись жирные пятна и следы известки. У него были синие, всегда смеющиеся глаза ребенка. Вместе с ним мы приехали сюда, чтобы посмотреть, как он устроился на новом месте. Аарон шагал широко, размашисто. Мы с трудом поспевали за ним.

— Взгляните, дядя, вон туда. Видите зелень? Так вот, оттуда до нашего дома всего метров двести, — сказал Аарон. — Это там цитрусовая плантация. Красиво!

— Чья плантация-то?

— Бесхозная. Нам повезло. Когда мы освободили Бир-Шариф и арабы удрали…

— Что освободили?

— Ну, деревню.

— Ты хочешь сказать, захватили…

Аарон промолчал. Тогда я спросил:

— Сейчас у вас спокойно?

— Абсолютно.

— Они вас не навещают?

— Кто «они»?

— Нарушители границы.

— «Не дремлет и не спит страж израилев», — процитировал он в ответ стих из псалма. — А что им здесь делать? — Он показал на развалины, видневшиеся юго-восточнее бараков.

Там будто сквозь пепельно-красную вуаль высились груды кирпичей, полуобвалившиеся стены. Некоторые руины напоминали гигантские статуи, поваленные на землю. Лучи заходящего солнца рисовали на развалинах мягкими пастельными красками причудливые миниатюры: крепости, башенки и шпили из старинных легенд и сказаний.

— Там была деревня, — сказал Аарон.

На заброшенном поле не осталось никакой зелени. Только сухие, уродливые корневища торчали из плотного краснозема, свидетельствуя о том, что эту землю топчут ежедневно сотни пар ног.

Мы подошли к баракам. Два длинных, деревянных, кое-как сколоченных строения стояли напротив выстроившихся в ряд одинаковых бараков из рифленого железа, блестевших на солнце. Этот жилой уголок, залитый солнечными лучами (к вечеру жара усилилась), гудел от множества копошившихся в нем людей. Только небольшая часть их шла в одном направлении — пестрый поток женщин, сошедших с автобуса, двигался сквозь шумный людской муравейник. Большинство же бесцельно слонялось взад и вперед, разомлев от жары и обмахиваясь носовыми платками. Люди покинули свои накаленные солнцем жилища и ждали освежающей вечерней прохлады. Но прохлада не приходила. Стайки детей носились по улице вдоль деревянных бараков.

— По вечерам здесь всегда так, — сказал Аарон. — Как на ярмарке…

Мелкие торговцы стояли у своего товара, разложенного на лотках, а то и прямо на земле. Одни торговали конфетами и семечками, другие предлагали остатки домашнего скарба: кресло, люстру. И все «очень дешево, почти что даром». А вон там предлагают плащи, глиняную посуду… Красивая смуглая женщина лет сорока, рослая, черноволосая, продавала нарядное платье. На нем сверкали стеклянные жемчужины. «Четыре лиры, четыре лиры!» — выкрикивала она монотонно и немного грустно.

— У нас и собака есть, — говорит Аарон таким тоном, будто продолжает начатый разговор.

— Хорошая?

— Странная какая-то. За одно это стоит ее кормить. Я еще таких не встречал.

— А что в ней странного? — спросил я просто из вежливости. Но Аарон с жаром ухватился за новую тему и отвечал весьма обстоятельно:

— Что странного? Да всё! По всей вероятности, это арабская собака. Мы ее здесь нашли, она не хотела уходить. Рабочие, которые строили лагерь, не раз ее прогоняли, а она все возвращалась. Если бы я знал собачий язык, я бы обязательно спросил: что тебе тут надо? Зачем ты осталась? Следить за нами? Или, может, опекать брошенное имущество?.. Нет, другие собаки так себя не ведут. Они бродят по деревням, ничейные, бесхозные… Эта же, право, единственная в своем роде. И мы ее прогоняли, а она все равно возвращалась. Я хотел ее пристрелить. Но когда я подошел к ней с ошейником, она сама протянула мне шею, будто только этого и ждала. Хитрая бестия!

— А что в ней хитрого?

— Лиса. Сущая лиса, — продолжал горячо Аарон. — Стоит молча и смотрит на тебя с любопытством, этаким долгим, пронизывающим взглядом. И ты на нее смотришь, но к ней не подходишь. И вдруг она как взъярится, как начнет рваться с цепи, словно бешеная.

Тетя Мириам смеется:

— Так ведут себя все сторожевые собаки. Они сначала молчаливо смотрят, а потом бросаются на тебя.

— Нет, нет, — говорит Аарон. — Другие собаки ведут себя совсем не так. Сторожевые псы еще издали начинают лаять, почуяв чужого. А тут совсем другое дело.

— Ну тогда считай, что у тебя есть отличная сторожевая собака, — заметил я.

— Не торопитесь. Это вовсе не так. На нее нельзя полагаться. Взять, к примеру, ее лай. Очень он у нее странный. Иногда лает, будто гром гремит. И звучит в лае какая-то обида в басовом регистре. Но вдруг гром обрывается и переходит во всхлипывания. Собака плачет прямо-таки человечьим голосом… А бывает и так: глядит на тебя воспаленными глазами с любопытством, как бы изучает. И вдруг — шмыг в кусты, будто кого-то испугалась. А кого — непонятно. Ты ведь ничего ей не сделал, пальцем не тронул. Значит, ее напугала какая-то мысль. Потом отводит глаза в сторону и погружается в размышления…

— Охота тебе думать об этом, — сказал я нетерпеливо.

— Напрасно вы так… — ответил Аарон обиженно. — Если не знаете, зачем же так говорить.

За песчаным холмом показался дом, здесь жил Аарон.

— Похож на простую арабскую хижину, — сказал я. — Ты его внутри перестроил?

— Да. И теперь он подобен ребенку от смешанного брака. Ни то ни се… Изнутри еще кое-как, а снаружи… Строительные материалы растаскали соседи, уж постарались. Поставил ограду — не помогло, и ограду свалили. Тогда я махнул на все рукой и пошел работать в город. Жить-то надо.

Действительно, проволочная ограда была растерзана, несколько кольев, вырванных из ямок, валялись на земле. Во дворе лежали сложенные штабелями блоки, доски, кирпичи. В небольшом огороженном загоне лениво бродили утки, шмыгали кролики, ковырялись в земле не то три, не то четыре курицы. С другого конца двора нас приветствовал диким ревом осел.

А вот и загадочная собака. Не медля ни минуты, она принялась бешено лаять, так натянув при этом цепь, что еще немного — и собака бы задохнулась. Конец цепи был прикреплен к кольцу, надетому на толстую железную проволоку, которая была протянута по диагонали через весь двор, так что собака могла бегать вдоль проволоки по всему двору. Хриплым лаем она изливала свою ярость на пришедших.

Собака была рыжей, как здешний краснозем. Ее шершавая ржавая шкура, кажется, отроду не видела щетки хозяина.

— Пэ ре! Пэ ре! Перестань! — пытался успокоить ее Аарон. Но ничего не помогало. Собака будто взбесилась. Она металась во все стороны, делала стремительные прыжки, рыла землю, одним словом, вела себя так, будто и Аарон был ей совершенно незнаком.

В дверях показалась Дебора — жена Аарона, невысокая смуглая женщина. Навстречу нам бросилась крохотная девочка. Ей было года два, может быть, два с половиной, не больше. И вот перед девочкой собака отступила. Она не стала ласковой, не стала лизаться, как это делают в избытке чувств все собаки, а повернулась, опустила голову и уступила девочке дорогу. И сразу воцарилась тишина. Собака обогнула угол дома и легла, повернув голову к стене.

— Видел? — спросил Аарон. — А был еще такой случай. Однажды она схватила за шиворот зазевавшегося кролика. И помчалась вдоль проволоки к Тырце. Держала она его зубами бережно, словно драгоценный подарок. И выпустила только тогда, когда девочка потянулась за кроликом.

Я взглянул на Аарона с удивлением. Тетя же Мириам сказала:

— Послушай, Аарон, а задач по алгебре эта собака у тебя не решает?

— Нет, не решает, — в тон ей ответил Аарон. — Она ведь деревенская собака и школу не посещала.

Когда мы стояли у порога дома, Аарон вдруг воскликнул:

— Смотрите! Смотрите! Доченька, что делает Пэре?

— Смеется! — сказала девочка, размахивая ручками. И в самом деле, собака беззвучно скалила зубы. Можно было подумать, что она улыбается.

— А как она смеется, доченька? — спросил счастливый отец. Он был очень доволен, что мог подтвердить правильность своих слов о странностях собаки.

— Вот так! — и малышка послушно скорчила гримасу, показав свои белоснежные зубки.

Не знаю почему, но это послушание вызвало во мне грусть. Девочка чем-то напомнила в этот момент маленькое дрессированное животное, жалкую забитую обезьянку.

— Аарон, прошу тебя, перестань, — сказала Дебора, и в ее голосе прозвучала не то тоска, не то досада.

— Что случилось? Ведь у нас гости. Нельзя ли без сцен?

— Не надо смеяться над собакой… — Дебора обернулась ко мне: — Он думает, что собака ничего не понимает.

— Напротив! Ты, Дебора, меня не поняла. Я как раз хотел показать, что наша собака отлично все понимает, что это особенная собака!

В комнате было сумрачно. Дебора зажгла керосиновую лампу, стоявшую на столе, и стала готовить ужин. Аарон поужинал раньше, но он тоже вымыл руки. А пока жена накрывала на стол, он снова вернулся к излюбленной теме. Видно, она его занимала все время.

— Сейчас я вам объясню, почему Дебора рассердилась. Если хотите знать, она влюблена в эту собаку. Вы нас, дядя, должны рассудить.

Мне стало ясно, что Дебора в дурном настроении. Она сердилась на мужа, но показывать этого не хотела.

— Нет, судьей между мужем и женой быть не берусь! — ответил я.

— Не между мужем и женой, дядя! Между мной и собакой.

Все рассмеялись. Не смеялась только Дебора. Лоб ее покрылся морщинами, на какое-то мгновение она застыла посреди комнаты с тарелкой в руке и потупила глаза.

Мы расселись вокруг стола. В конце стола против открытой двери на стул с подушкой посадили Тырцу. Девочка без умолку болтала. В ней было что-то отцовское, беспечно шаловливое, хотя внешне она походила на мать.

— У Пэре никогда не будет детей, потому что он пес, — неожиданно сказала девочка.

— Надо сказать «щенят», — поправил ее отец.

— Нет, щенки бывают у собак. Правда, мама?

Снаружи послышалось глухое рычанье, по какое-то тоскливое, заунывное.

— Пэре скучает, потому что у него нет дедушки, — сказала девочка. — Правда, мама?

Я попытался перевести разговор на другую тему.

— Расскажи, Аарон, как ты получил этот дом. И чем тебе он приглянулся? Разве маабара подходящее место для коренного жителя страны?

— Я работал здесь на строительстве. Мы ставили и эти железные коробки и деревянные бараки. Тут-то я и увидел этот скромный домик, стоящий на отшибе. Он мне очень понравился. Я даже не могу сказать почему. Ни один из наших не хотел его брать. А грязища какая была здесь… Непролазная. Но меня это не остановило. Я взял дом. Решил: буду сам себе хозяином и немного земли будет. А почему бы и нет? Тот феллах, вероятно, был издольщиком у эффенди, так как от деревни его домик расположен далеко. И я поселился. Только много позднее вспомнило обо мне опекунское управление, которое ведает всем бесхозным имуществом. Они еще будут брать с меня квартплату, и немалую. А это значит…

— Но у тебя здесь все в таком запустении…

— Ты даже не представляешь, сколько я сюда уже ухлопал и денег и сил. Все, что я получил за свою квартиру в поселке, я вложил в этот дом. А ты как думал? Штукатурка, побелка… Кухня, ванная… Я уже и участок под огород вспахал. Вот тогда-то соседи и растащили мою ограду… Хотя у них у самих тоже есть огороды и даже клумбы с цветами, но это там, в маабаре. А все, что здесь, они до сих пор считают бесхозным, ничейным. Так я и забросил свой огород. Разве мне под силу бороться с целым лагерем? Бесхозное, так бесхозное… А Дебора? И она примирилась… Вначале по ночам моя жена очень боялась. Ей все мерещились злые духи, мертвецы, привидения. Что вы на это скажете, дядя, а? Она запирала все на семь запоров. Даже собаку хотела брать в дом. И что же? Как видите, ничего с нами не случилось.

— А как теперь?

— И теперь мы запираемся, но только на ночь, когда идем спать. Все запираются по ночам. А собака, понятно, остается во дворе.

Лицо Аарона вдруг помрачнело, глаза затуманились.

— Знаете что, дядя, романтика, конечно, дело не плохое. Но плохо, когда любимая жена начинает верить в привидения.

От лампы несло керосином. Свет был таким тусклым, что с трудом можно было разглядеть предметы, находившиеся в противоположном углу комнаты.

— Ты говоришь глупости! — вспылила Дебора. В ее голосе мне почудились нотки раздражения. Я видел, что Аарон нарочно ее подзадоривает, тем самым ставя нас, гостей, в неловкое положение.

— Вы слышали, дядя, как она рассердилась из-за собаки? Постороннему может показаться, что Дебора ее очень боится. Дебора думает, что собака следит за нами и вынюхивает наши домашние секреты. А на самом деле Дебора собаку и любит и в то же время побаивается ее.

— Ты же сам как-то назвал ее вражеским лазутчиком…

— Верно. Но не привидением и не призраком.

— При таком тусклом свете нет ничего удивительного, что вам мерещатся призраки, — сказал я.

— Да, не мешало бы и сюда провести электричество, — вздохнул Аарон. — По вечерам, когда меня не бывает дома или когда я прихожу очень поздно, я советую Деборе приглашать соседку. Но жена у меня упрямая, не хочет…

Дебора подала кофе. Над чашками поднимался парок, наполняя комнату приятным ароматом. Но гнетущее настроение не исчезло. Меж бровями Деборы пролегла глубокая морщинка.

— И призраков понимать надо, — весело сказал я, чтобы прервать неловкое молчание и разрядить обстановку. — Сейчас я вспомнил одну старинную легенду, вот послушайте.

Жил-был царь. Он захватил большой город — столицу своего врага, и поселился в его дворце. И стал к нему по ночам приходить джин. Приходил и плакался, рыдал, морочил царю голову, лишал его сна. Испугался царь, даже в лице изменился, похудел, осунулся. И приказал он тогда позвать волхвов и кудесников, чтобы сказали они, как помочь делу. Те пришли и говорят: «Когда явится к тебе джин, ты крикни ему: „Стрела тебе в глаз! Стрела Лилит тебе в глаз!“»

На следующую ночь джин снова явился царю во сне. Царь хотел произнести заклинание, но язык его не послушался, и он сказал: «Стрела мне в глаз! Стрела Лилит мне в глаз!»… Джин уселся рядом с царем на кровати и заплакал. Плачет, заливается слезами, а уходить не хочет…

Царь испугался еще пуще и даже, когда совсем рассвело, не мог прийти в себя. Целый день у него дрожали коленки. Следующей ночью произошло то же самое, а утром царь ни дать ни взять походил уже на мертвеца. И сказал он тогда своим волхвам и волшебникам: «Цена вам всем ломаный грош! Сошлю я вас всех в пустыню!»

И была там одна старушка, она была не волшебница, а простая нянька. И сказала она царю: «Послушай меня, великий государь, да будут дни твоей жизни бесконечны! Когда придет к тебе ночью джин, встань с постели, сними светильник, что стоит за занавескою, поставь его на стол и скажи джину: „Друг любезный! Ты мой гость! Друг любезный! Ты мой гость!“»

Придворные эту ночь не спали, все думали о царе и его снах. А когда настало утро, волхвы и волшебники ждали царя в великом страхе. Царь вошел в приемный зал, сел на свой трон, и все увидели, что лицо его радостно светится, будто солнечные лучи заиграли на нем.

Я кончил. Стало тихо, все задумались. Слышалось только звяканье ложечек и стрекотание сверчка, пиликавшего на своей скрипке в темном углу. Мой рассказ не развеселил слушателей, мне показалось, что они еще больше помрачнели.

— Нашел, дядя, время рассказывать всякие небылицы… — пробормотал Аарон.

— Кто-то, кажется, ходит по двору, — сказал я негромко. Мне послышалось шлепанье босых ног во дворе. Все сидевшие за столом стали напряженно прислушиваться. Но тут я вспомнил про собаку. Ведь если кто-либо войдет во двор, она же залает. Я подошел к двери и стал смотреть во двор. В глаза мне бросилось одинокое голое дерево, отчетливо видное на фоне неба. Его торчавшие кверху ветви казались на этом фоне черными и безжизненными. Я взглянул на Дебору. Она сидела опечаленная, крепко сжав губы. В это время собака тихо, почти беззвучно завыла.

— Томится она, — сказала тетя Мириам. — Ты как думаешь, Аарон?

В эту минуту маленькая Тырца закричала:

— Деда! Деда!

Все повернулись к девочке, потом к двери. Восклицание Тырцы удивительно подкрепляло мое прежнее ощущение, будто чьи-то босые ноги шлепают по двору. Лицо Деборы было по-прежнему печальным и замкнутым. Только она одна из всех присутствующих не обратила внимания на восклицание дочери.

— Деда! Деда! — снова радостно воскликнула девочка и протянула ручки по направлению к двери.

У входа промелькнула чья-то тень, это было похоже на привидение, выступившее на сером ночном фоне. Но вот где-то вверху вспыхнуло белое пятно. Это, должно быть, луна проплыла в просвете меж облаками. А может, это сверкнули чьи-то глаза?..

— Что с тобой, Тырца? Перестань! — прикрикнул на девочку отец. Однако он в ту же минуту потянулся к кобуре и вынул револьвер.

— Ты что, рехнулся? — сердито сказала Дебора. — Что ты смотришь на меня разбойничьими глазами? Вот так он меня «успокаивает». Только каждый раз пугает!.. — Лицо ее при свете лампы казалось желтым, а губы дрожали.

Прохладный воздух проник в открытую дверь, расколов на части устоявшийся дневной зной в комнате. Дебора взяла дочку на колени. Девочка заплакала и продолжала сквозь слезы тянуть:

— Де-да-а! Де-да-а!

Аарон вдруг резко привстал, его побледневшее лицо выражало смятение, глаза расширились, и казалось, выскочат из орбит. Он произнес дрожащим голосом, как заклинание:

— Друг любезный! Ты мой гость! Друг любезный! Ты мой гость!

Мы посмотрели на него с удивлением и страхом. Неожиданно, без всякого перехода, он вдруг разразился громким, истерическим смехом. Его смех звучал нескончаемо долго, это был смех безумца, потерявшего над собою власть. Я отпрянул от Аарона и придвинулся поближе к лампе. Смех оборвался так же внезапно, как начался, будто его отрезали ножом. Лицо Аарона стало серьезным. Он сел, обхватил голову руками и прошептал:

— Простите меня, пожалуйста!

Удрученные, напуганные, мы распрощались.

На дворе было тихо. Лишь издали, со стороны маабары, слышались возгласы увлеченных игрой детей.

— Я провожу вас до автобуса, — сказал Аарон. Немного помолчав, он добавил: — Я знаю, что нам придется покинуть это место. Дебора не может здесь больше жить. Вы заметили, как она нервничает? Ночью во сне плачет и будит своим плачем дочурку. Просто с ума можно от них сойти!.. «Деда! Деда! У собаки нет дедушки, поэтому она и скучает». Вы слышали? И Дебора все время фантазирует. Ей чудятся кошмары. «Этот араб время от времени навещает нас», — твердит она. Как тот джин из твоей сказки… «По ночам он пересекает границу и приходит сюда»… Глупая фантазия! Знаете, я решил переехать в Беэр-Шеву. Пэре! Пэре! — стал он звать собаку. — Пэре!

Мы немного постояли возле дверей. Пэре не шевельнулся, даже цепь не звякнула. Аарон посветил карманным фонариком.

— Собаки нет, — прошептал он испуганно.

— Действительно, странная собака, — сказал я. — Ведь она была на цепи.

— Да, она была на цепи, — ответил Аарон.

 

A. Амир

Проза

Пер. с иврита Л. Вильскер-Шумский

Писатель открыл глаза. Рядом с ним на широкой кровати нежился его старший, шестилетний сын.

— Папочка, — сказал он, — пора вставать.

Было уже утро, но в комнате с закрытыми ставнями царил полумрак.

— Да, сынок, — откликнулся писатель сонным голосом и сбросил легкое одеяло, которое натянул на себя под утро. «Не надо было возвращаться так поздно, — подумал он, — никак не могу раскрыть глаз. С удовольствием поспал бы еще часок…»

Повернувшись к круглой головенке, лежащей рядом на подушке, он спросил:

— Ты уже завтракал, сынок?

Ресницы миндалевидных глаз утвердительно взмахнули.

«Надо вставать, — подумал писатель. — Пока побреюсь, пока дойду до бюро… А может, не бриться? Успею и после обеда…»

— Что ты ел, яичницу?

Ответ ребенка с трудом пробился сквозь плотную перегородку сна: писатель уже сладко посапывал…

Когда он проснулся снова, в комнате стояли жена и оба сына.

— Мы уходим, — сказала жена.

— Да, да, — невнятно пробормотал писатель и торопливо вытащил из-под подушки ручные часы. Было двадцать минут девятого. — Ого! — растерянно воскликнул он. — Н-да-а?!

— Мы едем кататься на велосипеде, — радостно объявил младший сын.

— Да, мы идем гулять! — подтвердил старший.

— Но нам, папа, нужно несколько лир, — добавила жена, — я хочу кое-что купить.

Босой, в пижамных брюках, писатель слез с кровати, сходил в кабинет, раскрыл шкаф, вынул из бумажника несколько банкнотов и, вернувшись, отдал жене.

Спустя несколько минут он был уже один и сразу же задал себе вопрос, окончательно ли он проснулся? Да, он чувствовал, что вполне уже бодр, работоспособен и готов встретить новый день. Он раскрыл ставни и сладко потянулся при свете прозрачного, свежего дня, наполнившего комнату. На мгновение он задержался у окна и поглядел на шоссе, по которому мчались машины меж двух рядов светлых, высоких зданий.

Тут он вспомнил, что необходимо позвонить в бюро, предупредить, что он немного задерживается, и дать срочные поручения мальчишке-курьеру.

Теперь он, пожалуй, не станет бриться и завтракать не будет дома. Право же, жалко терять время… В бюро он выпьет чашку кофе и закажет булочку…

Внезапно он вспомнил про рассказ, который обещал написать…

— Напишу сегодня! — Это был вызов самому себе.

Сборник в память любимого учителя был уже передан в типографию (с опозданием на один год). С той минуты, когда зашел разговор о сборнике, писатель твердо обещал свое участие. Но так как он был человеком очень занятым, да и увлекался всем на свете (кроме работы над собственными произведениями), он попросил разрешения представить рукопись своего рассказа, когда сборник уже будет сдан в типографию. Этот срок уже прошел, и он ежедневно обещал себе, что завтра, именно завтра, заколдованный круг разомкнется и он наконец напишет рассказ.

Может быть, даже лучше, что сегодня утром он встал поздно и этот день проведет вопреки обычному, за последние годы сложившемуся распорядку. Он напишет рассказ именно сегодня — и начнет и кончит.

— Да, я напишу рассказ сегодня.

Пока он брился, хорошее расположение духа не покидало его. Взглянув в зеркало на гладкие щеки и тщательно причесанные волосы, он показался себе моложе, бодрее. Он сам сервировал себе завтрак. Съел большой сочный персик, с удовольствием выпил кофе, а закусил холодным, кисловатым яблоком.

Вызов, который он сам себе бросил, возбуждал его все сильнее и сильнее. Сам факт, что он готов написать рассказ, подтверждал его веру в самого себя, в свой созидательный талант.

Написанные им до сих пор произведения прошли незаметно. Так случилось со сборником его юношеских рассказов, который не произвел на читателей никакого впечатления. Так незаметно прошел за ним и его единственный роман, который он сам не прочел ни разу со дня его опубликования. С тех пор писатель занимался больше сочинениями других писателей. Он сознавал, что чем больше читает произведения других писателей, тем больше теряет право считать писателем себя. А прозвище «писатель» прибавляют ему только потому, что нет более подходящего определения для его особы. Тем не менее он хранил твердую уверенность, которая частично опиралась на прежний опыт: стоит ему только решить, что он свободен, просто решить писать, и он откроет в себе какой-то кран, все без задержки начнет сыпаться, как из рога изобилия. То, что он написал так мало, а также незначительный интерес, который вызывали его произведения у читателей, не смогли лишить его уверенности в своем даровании.

«Сегодня не пойду в учреждение, позвоню и скажу, что хочу написать рассказ». На кончике его языка болталась первая строка стихотворения Саула Черниховского которое он когда-то так любил: «В этот день родится стих!» Правда, в данном случае должен родиться рассказ, но какая разница, главное, что родится!

Было уже половина десятого, но ему казалось, что только сейчас восходит заря на девственно-бледном восточном небе. Он вынул из шкафа выглаженную рубашку, надел новые носки и тщательно почистил брюки.

Итак, он готов идти, ибо, по совести говоря, он должен идти. С того дня как он стал самостоятельным, у него было заведено — вначале из-за обстоятельств, а затем в силу привычки — писать вне дома. И вообще вся его литературная деятельность, которой он когда-либо занимался, за исключением той, какая казалась ему слишком механической, проходила в общественных местах, в основном в кафе. Около полутора дюжин кафе в четырех-пяти городах родины и за границей он мог связать в памяти с определенными стихотворениями, рассказами или статьями. Поэтому ему не надо было принимать особое решение, чтобы направиться в кафе и там писать то, что он решил написать.

Он подошел к письменному столу — хотел достать несколько листов бумаги, — но бумаги не оказалось. Это не слишком ослабило его рвение, он только проверил, хватит ли заряда в его шариковой ручке. Убедившись, что ручка работает как следует, он уверенными шагами спустился по лестнице на улицу и повернул к ближайшей автобусной остановке. Ему-то, конечно, было ясно, что прежде всего он поедет к себе на работу. Забежит на одну или две минутки, ради нескольких мелочей, о которых все-таки необходимо позаботиться, и, конечно, воспользовавшись случаем, захватит бумагу. Немного. Для этого он сунул под мышку пустой портфель.

Автобус не заставил себя долго ждать. Другим пассажирам, видимо, нужен был не этот номер, они остались. Он один вошел в полупустой автобус. На следующей остановке даже освободилось место справа, где солнце не припекает в утренние часы. Он уселся и, наслаждаясь красотой улиц, решил, что жара в последние дни спала, что люди одеваются более тщательно и что дети, идущие на берег моря, шумят меньше обычного.

«Может быть, они стали более сдержанными потому, что послезавтра начинается учебный год?» — мысленно пошутил он.

Он вспомнил, что послезавтра его старший сын впервые пойдет в школу и что он обещал купить ему ранец и до сих пор не купил. «Завтра вместе с ним отправимся и купим», — поспешил он успокоить угрызения совести. Он надеялся увидеть эвкалиптовую аллею, ему хотелось вдохнуть тяжелый, густой запах набухших и переполненных соком, искусанных пчелами плодов сикоморы.

Он вспомнил начало учебного года в пятом классе гимназии несколько лет… о, это было уже двадцать пять лет тому назад, когда в класс впервые вошел покойный учитель, памяти которого посвящался предстоящий сборник. Учитель был низкорослый, в очках и усатый. Он вкатился как мяч, полный огня и скептицизма, простоты и лукавства, с сияющим лицом и мягким сердцем и с какой-то угрюмой жизнерадостностью. Это было, конечно, более позднее заключение, к которому писатель пришел не скоро, но он считал, что эта характеристика самая удачная.

«Двадцать пять лет!» — подумал писатель, выходя из автобуса и направляясь к первому же попавшемуся ему на пути продавцу газет. Ему все-таки хотелось знать, что делается на свете. Но газеты, которую он обычно читал, у продавца уже не было, сегодня он запоздал. Тогда он перешел на теневую сторону и подошел к киоску. Здесь он получил нужную газету и, замедлив шаги, стал просматривать все заголовки.

С центральной улицы он повернул налево, в свое учреждение. Он обратил внимание, что жалюзи наполовину спущены, это из-за солнца. Он поздоровался с товарищами, поручил машинистке что-то перепечатать, дал мальчишке-посыльному какое-то поручение — на самом деле его следовало дать еще вчера — и попросил побольше бумаги в одну четверть листа. Он взял бумагу, положил ее в портфель вместе с газетой и сказал, что уходит. Сегодня он, видимо, не вернется.

Когда он уже собирался уйти, зазвонил телефон. Его попросили взять трубку. Он хотел сказать, что его уже нет, но не успел. Выбора не оставалось. Он взял трубку и услышал, как на другом конце провода с ним говорят на хорошем английском языке. По совести говоря, писателю следовало бы помнить, что он условился сегодня встретиться с литературным агентом, который завтра улетает в Лондон. Не подлежит сомнению, что до отъезда им надо увидеться.

— Может быть, встретимся вечером?

— Можно, конечно, и вечером.

— Превосходно! Жена будет рада вас видеть.

— Ну, скажем, часиков в восемь.

— Прекрасно!

— Если так, до свидания, в восемь часов у нас дома. Вы ведь помните адрес? Итак, всего хорошего!

Промежуток свободного времени, который рисовался в его воображении с утра до полуночи, а если бы он захотел, и до утренней зари, теперь все уменьшался. Первое предчувствие заставило его вздрогнуть: по-видимому, задуманную сегодня работу сделать не придется… Но он не сдался: «Нет, сделаю, наперекор всему…»

Он застегнул портфель. На ходу бросил «до свидания» своим товарищам по работе и направился к табачному ларьку на центральной улице. Ясно, что он не должен забывать о таких мелочах. В его кисете остались лишь сухие крошки, их недостаточно, чтобы набить даже одну трубку.

«Действительно, зачем ему создавать лишнюю помеху, которая может стать причиной перерыва в плавном течении его мыслей? Времени и так в обрез. Необходимо его использовать как можно лучше».

— С добрым утром, господин Биншток… Мне один пакетик моей любимой смеси. Да, да, того табака, который я обычно беру, и коробку спичек… Что? Хорошо, дайте мне, пожалуйста, еще прочищалок для трубки… Что, господин Биншток? А, цензовый налог? О, да, я не стану удивляться, если после выборов снова повысят налог на табак. Большое спасибо. До свидания, господин Биншток, до свидания…

«Вот оно… Начинает припекать, правда, не так, как вчера или позавчера. Но теперь — к делу. В кафе. Конечно, „Фаянс“ в этот час не подходит. Надо что-то более близкое к морю и менее шумливое. В „Монике“ теперь, наверно, бабский балаган, а в „Щегленке“ слишком много унылых деловых людей… Но перестань ты, наконец, рассуждать здесь, посреди улицы. У тебя было много времени на раздумье. Может быть, лучше всего прыгнуть в автобус и проехать три-четыре остановки в сторону моря? И в автобусе принять решение. Ну, конечно. Подыми немного ногу, прыгни и не зевай. Великолепно! Каждая сбереженная минута — это одна написанная строка. Спокойно! На удар, который ты получил по лодыжке, не реагируй. В спор не ввязывайся. Поблагодари за вежливость этого змееныша, который просит у тебя прощения… Клянусь жизнью, быть джентльменом нет времени… Пот экономит кровь, вежливость — время… О, какой он несчастный, этот пассажир, даже не знает иврит… Улыбнись туристу. Но довольно. Ты с успехом уже можешь выйти. Нажми звонок. Не надейся, что другие сделают это для тебя. А теперь налево. Направление: море. Ось движения: с востока на запад. Какой прохладный ветер!»

А вот «Тырца». Этот ресторан переполнен, как в старые времена, в предобеденное время. Так или иначе, столики здесь маленькие. Вообще что-то ужасное творится во всех кафе за последние годы, столики стали величиной с булавочную головку, чувствуется настойчивое стремление лишить тебя ощущения комфорта и приятности, погасить всякое желание сидеть здесь долго… Ладно, не важно. Сюда мы не зайдем…

Гостиница «Балдахин» — маленькая, похожая на семейный пансионат. Может быть, стоило бы попросту снять здесь комнату на день? Что за странная идея?!.. А почему бы нет? Закрыться на весь день и на всю ночь, побыть совсем одному, без соседей и без телефона, а утром выйти, расплатиться и знать, что все в порядке: рассказ написан. Осталось только пробежаться по рукописи, кое-что подправить, кое-что переставить и послезавтра отдать рукопись в типографию. Ну как?

А не зайти ли вот сюда, где когда-то, когда еще в стране не было порядка, находилось кафе «Штраус»? Здесь музыка была и во время чаепития, вечером же играл целый оркестр, а по субботам устраивались концерты. Теперь, говорят, здесь организовано что-то более целесообразное, более положительное, даже более культурное — клуб для интеллигентов, которые нуждаются в попечении, клуб, который предоставляет товарищеские услуги без всякой дискриминации и по общедоступным ценам. Пожалуй, это подходящая идея. Может быть, этот клуб — действительно самое подходящее место. Ведь в конце концов все шары попадают в лузы.

Когда писатель вошел в клуб «Все и вся», он уже предвкушал облегчение от кондиционированного воздуха. Ему почему-то казалось, что в клубе воздух должен быть обязательно кондиционированным. Но его ожидало разочарование. Правда, здесь были какие-то вентиляционные приспособления, но они были выключены, по-видимому, электроэнергию экономили, да и посетителей было немного. На окнах жалюзи были спущены. В углу маленькой сцены стоял громадный рояль, на стенах висели акварели в рамках, пять-шесть посетителей сидели за сиротливыми столиками, перелистывая газеты. Но, несмотря на все это, пустота громадной залы отдавала основательной, пастеризованной скукой. Писатель пал духом, но все же не захотел сдаться сразу. Он направился к окну и поднял жалюзи, словно находился у себя дома. На мгновение его обдало ветерком с моря, близость к которому вдруг показалась ему необычной. Затем он уселся в плетеное кресло у столика, почти у самого окна. Напротив него сидел старик, который, казалось, состоял из одних протезов; опираясь на спинку кресла, он читал книгу. Старик снял пенсне и на мгновение вперил удивленный и пытливый взгляд в нашего писателя. И, судя по тому, как он приподнял брови, можно было заключить, что эта птица ему не известна. Писатель достал газету и начал неспеша читать. Надо же ведь полностью удовлетворить все те желания, которые могут возникнуть и отвлечь его перо, когда оно наберет скорость и будет скользить по листам бумаги. Поэтому лучше ознакомиться с последними известиями до того, как он начнет писать. Странно только то, что никто не подходит к его столику, никто не принимает заказа. Кстати, из кухни доносится знакомый запах готовой пищи.

Морской ветер приятен, но запах пищи доставляет еще большее удовольствие. Над всем же царит скука!

Берлин! Что наконец станет с Берлином, черт возьми! На одно мгновение он дал волю своей богатой фантазии и прикинул в уме, что, может быть, это, в конце концов, последнее лето не только в его жизни, но и в жизни всех людей. А если так, то его дорогой и добрый учитель (мир его праху!) потерял не больше двух лет жизни, и в некотором отношении его смерть, можно сказать, в несколько раз лучше той, которая уготована в ближайшие месяцы всем живущим на земле.

«Но, кажется, на одном столике я вижу рюмку с недопитым вином. Значит, здесь все-таки подают. Конечно, официанты себя не хотят затруднять и в эти часы выглядывают в зал раз в полчаса. Но, если мне повезет, эти полчаса уже скоро пройдут. Правда, я не очень-то хочу пить, тем более что меня здесь не ждет какой-то особый напиток. И есть еще не хочется, и еда пока не готова… А как все-таки результаты подсчета голосов среди солдат могут повлиять на окончательные итоги? Нет, тут никакого сюрприза не будет, но вопрос с Берлином…»

«Черт знает что, в затылок дует ветер, а лоб покрыт испариной… А официанта пока не видно… Удивительно, как физиономия мальчугана, изображенного на объявлении о пожаре, похожа на моего малыша… Если мне еще несколько минут ничего не подадут, я уйду восвояси. Что они думают, черт возьми! Я уже и пить захотел! Как тут жарко!.. Нет, тут, конечно, я ничего не успею сделать. Правда, оркестр для вдохновения мне не нужен, но, с другой стороны, здесь и в самом деле неблагоприятная атмосфера…»

«Щекотливый это вопрос — об атмосфере», — подумал писатель, после того как уже ушел из кафе. Особенно если у тебя нет привычки писать, а ты испытываешь в этом необходимость… И как ее определишь? Потребность в кондиционированном воздухе? Это все равно что после продолжительной болезни человек наконец выздоровел и захотел принять ванну. Он, вероятно, особенно тщательно регулирует температуру воды: то немного завинтит кран с горячей водой, то чуть-чуть больше приоткроет холодную… «Ах, как прекрасно море! Лето снова прошло, а я даже еще ни разу не купался. Почему?.. Почему, почему!.. Тротуар — место для прогулки, но сколько лет прошло с тех пор, как я прохаживался по нему просто так, невзначай, в какое-нибудь обыкновенное утро… Вскоре все начнется сначала, с детьми. Дети — это наше второе детство… Да, мы уже это слышали. Ты так говорил два, три, четыре года тому назад, с момента рождения детей».

«Где же все-таки устроиться? У Штиглица? К черту! Это уж пахнет ностальгией. Зайду в любое, какое попадется по пути. Как, например, называется это? „Рококо“? В вечерние часы, по-видимому, чей-то клуб, но днем место довольно подозрительное. Но, позволь, тебе-то не все равно? Изволь же садиться и писать! Если сию минуту ты не начнешь писать, можешь проститься с заданием, и тогда…»

— Для меня? Что для меня? Сок грейпфрута, пожалуйста.

«Да, так что „и тогда“?..»

«Первым делом, ты нарушаешь свое обещание, чуть ли не обет».

«Но это уже слишком сильно!..»

«Может быть, но бьет в цель… Этот сборник выйдет в честь того, кто, в конце концов, был для тебя всего-навсего учителем и воспитателем в течение двух-трех лет, но если ты, именно ты, будешь в нем отсутствовать, в этом найдут что-то… Более того, если вдуматься, то этим самым покойный как бы принесет определенную жертву тебе, так сказать, посмертно…»

«Ладно. Минуту спокойствия. Дайте, пожалуйста, мне допить этот раствор, который мне здесь преподнесли, и набить трубку… новым табаком… И немного насладиться морем и жгучим солнцем, которое вскоре доберется и сюда…»

«Мне бы хотелось увидеть, как ты хотя бы раскладываешь бумагу на столе!»

«Все по порядку, по порядку! Не надо нервничать. Хотя… А сколько сейчас времени? Сорок минут первого? Ого! Если я действительно теперь не начну, тогда уж никакой надежды не будет. Собственно, один день, конечно, для рассказа вообще маловато… Ведь надо начать и кончить».

«Друг мой, я хочу видеть все же, когда ты начнешь! Оставь ты пока конец. Конец позаботится о себе сам».

«Хорошо. Но зачем волноваться?! Вот, видишь, начинаю… Но, позволь, ведь у меня до сих пор нет заглавия! У тебя ведь тоже нет? Да, да, простого заглавия. Над каждым рассказом, над любым стихотворением есть сверху, как правило, заглавие! Не правда ли? Итак, надо начать с того, чтобы поставить заглавие. Итак, решено! Первое, что я напишу на этом белом листе, будет заглавие! Но, может быть, у тебя есть заглавие?»

Пламя зажигалки уверенно охватило в трубке медовые и смуглые табачные локоны. Писатель вдохнул дым грудью и невзначай потянул в себя больше, чем обычно. Цепь кашля заставила задрожать его туловище, глаза писателя увлажнились. Он вынул из кармана платок и провел им по лицу. Затем нажал на свою шариковую ручку и положил ее на лист бумаги, который лежал на выцветшей, ощипанной скатерти, покрывающей маленький хилый столик. Ручка лежала удобно, он был готов в любую минуту взять ее и вывести на бумаге заглавие рассказа, как только оно придет ему в голову. Он смотрел прямо перед собой на перила, отгораживащие место для гуляния, и на небольшую крышу спасательной будки, которая стояла на песке по ту сторону перил, и на пенный гребень морской волны, постепенно выползающей и разбивающейся о берег. Он смотрел на тех, кто уже выкупался и выходил из воды, и на оборванцев, которые прогуливались здесь точно так же, как гуляли они в эти часы двадцать, двадцать пять и тридцать лет назад.

На мгновение ему показалось, что это очень утешительная мысль о непрерывности явлений, но вскоре он испугался, что его память способна настолько пятиться назад. Ведь это уже такой отрезок времени, который превышает тот, что остался ему еще провести под этим небом, даже если не учитывать возможности радикальных происшествий типа «Берлин», и если он пройдет столь же быстро, как и тот, что уже прошел, ради чего же тогда…

Тут его взор привлекла красивая молодая девушка. Она вела породистого, мускулистого, высоконогого добермана, который тянул ее за собой вниз к ступеням, спускающимся к берегу. Девушка была одета в легкую матросскую рубаху, короткие красные штаны, на шее у нее было полотенце. Ее каштановые тонкие волосы спускались до плеч. Ей можно было дать лет шестнадцать — она была еще худощава и невысока. Шла она уверенной пружинистой походкой. Кожа у нее была смуглая, с ровным загаром. Писатель смотрел на девушку сквозь темные очки, пока она не спустилась со своей собакой к самому морю. Почему-то в него вошло ощущение, будто его рука срывает цветок. Ему вспомнилась одна шестнадцатилетняя девушка, с которой он встретился много лет назад. Но она ничем не походила на эту, что только что здесь прошла и чье лицо уже виднелось смутно. Неожиданно на память стали приходить разные вещи. Вспомнился барак к северу от «Красного дома», в котором жили юноши из «Зевулун», и тир с высоким полом из дранки, где царила солоноватая тишина, продавцов кукурузы и мороженого, мусульманское кладбище на склоне холма, белые памятники и благоухание той девушки в ту ночь под высоким, очень высоким небом, усыпанным звездами, и глухой рокот моря.

Он не мог объяснить, почему он вспомнил все эти видения, и не знал, как это все продвинет вперед его рассказ или поможет найти для него название. Но он уже твердо знал, что сегодня не напишет ничего, и дело со сборником, если говорить об его участии, надо считать законченным. Он продолжал смотреть прямо перед собой и покорно ждал приближения солнца, которое беззвучным кошачьим шагом подкрадывалось к затененному месту, где он сидел. И он заведомо уже отдавался его знойной силе, впитывал в себя солнечную эллинскую музыку, которая весело пробивалась из громкоговорителя (пела прекрасная Малина Маркури), неумолчный шум моря, его голубые и зеленые волны, дымок, вьющийся из корабельной трубы там, вдали, на горизонте, с интересом наблюдал за усталыми скучающими проститутками, заносчивыми стройными молодчиками, гуляющими у берега и уже изнывающими от разгоревшейся страсти. Он знал, что сейчас все его чувства заострены и восприимчивы до предела, и спасительная бодрящая уверенность пронизывала его с головы до пят. Именно сейчас, в эти минуты, он вдруг почувствовал себя настоящим писателем, более достойным того, кем он был даже в те непродолжительные периоды своей жизни, когда он был еще занят «серьезным» писанием. Он уже покорился мысли, что сегодня ничего здесь не напишет и почти готов был признаться, что вообще уже больше ничего не напишет. Пусть, лишь бы он смог еще вот так смотреть прямо в лицо сильной природе, всему могущественному миру, меняющейся жизни. Он чувствовал, как все это клокочет в нем, как стремится вырваться из него наружу и как он сам, будто уже не он, а частица того, что рвет и мечет, что измельчается в пылинки и ежеминутно изменяется…

Когда он уверенной рукой написал на листе бумаги одно слово «Проза», он уже был целиком облит солнцем.

 

А. Апельфельд

В подвале

Пер. с иврита А. Белов

Вопреки ожиданиям зима затянулась. Облака висели низко, едва не касаясь крыш. Жители предместья, как только начинало темнеть, забирались в свои дома.

Здесь, в подвале, особенно чувствовалась промозглая сырость. Люди, жившие наверху, давно покинули свои жилища, так как от ветхости дом мог в любую минуту рухнуть. Но трое из подвала до сих пор не вняли предупреждениям городских властей. «Ничего, не рассыплется», — решительно сказал старик, давая понять, что он не намерен трогаться с места, пока ему не предоставят поблизости другой квартиры.

Два его племянника не вмешивались в разговор. Они привыкли молчать, когда переговоры вел дядя. Но их вид не оставлял сомнения в решимости до конца бороться за право жить здесь, если того потребует старик.

Со стороны муниципалитета делались кое-какие попытки убедить упрямцев, но старик стоял на своем и твердил, что бояться нечего. Он-то, во всяком случае, не боится обвала. «Но если наше пребывание здесь нежелательно, — добавлял он, — все зависит от вас. Дайте нам другую квартиру, и здесь же, в предместье. В другой район мы не поедем». Эти слова молчаливо подтверждали два его племянника, стоявшие у кровати старика и готовые действовать, как скажет им дядя. Они являли собой живое воплощение дисциплины и послушания.

Тогда снова исследовали все нижние части строения и установили, что они еще прочные и дом не рухнет, если снести верхний этаж, который давил своей тяжестью на подвал.

«Чего вы там копошитесь? — спросил старик, высовываясь из окна. — Зайдите в комнату. Тут еще крепкие подпорки».

Когда пошли дожди, начали ломать верхний этаж. Пришли рабочие с пневматическими молотками, и стены арабской постройки, представлявшие собой смесь песка и камня, начали оползать и сыпаться вниз. К вечеру подвал напоминал пещеру, скрытую от нескромных взоров. Два окошка покрылись толстым слоем пыли, и бледный свет керосиновой лампы почти не пробивался наружу. «Теперь-то нам уж наверняка дадут квартиру. Им ничего другого не останется», — сказал старик, и в глазах его зажегся хитрый огонек.

Уже три года старик не покидает своей берлоги, но шум жизни, текущей за ее стенами, доходит к нему вполне отчетливо. Находясь в одиночестве, он может за всем наблюдать, а также руководить деятельностью своих крепких ребят, когда они находятся даже за пределами предместья. Занятая им позиция в подвале очень удобна для переправки беспошлинных товаров, она служит как бы естественным мостом между портом и потребителями. Потому-то с такой настойчивостью старик требует квартиру только в этом районе и отказывается переезжать куда-либо дальше.

С того дня, как снесли верхний этаж, в подвале особенно стали ощущаться всякого рода неудобства. В помещение легко проникает странная смесь зноя и стужи. А то через окошко врывается солнечный свет и начинает бесцеремонно шнырять по кровати старика, стоящей у самого окна.

И снова началась, как это случалось каждой зимой, скрытая, но ожесточенная война между стариком и парнями. Часто она выражалась в длительном, настороженном молчании. «Только тронь, мы ответим открытым ударом», — таков был смысл этого молчания. И в то же время, казалось, не было такой силы, которая могла бы разрушить узы дружбы, связавшие всех троих. Эта связь могла быть иногда очень крепкой, иногда более слабой, но всегда нерасторжимой. То были узы сообщничества. И никакие перемены не могли их разорвать.

Все свои расчеты старик вел без бухгалтерских книг. «Счетоводство только портит зрение и все путает», — говаривал он. Старик обладал феноменальной памятью и незаурядной способностью считать все в уме. С годами эти качества в нем только обострились и достигли совершенства. Это и было, пожалуй, той силой, которая помогала ему властвовать над своими двумя великовозрастными племянниками.

Время от времени парни делали попытки утаить кое-что из выручки или улизнуть от выполнения какого-либо поручения. Но им и в голову не приходило, что можно сойти с раз и навсегда определившейся жизненной орбиты, начавшейся в местечке Кемниц и уходящей далее по длинной путаной траектории до этого подвала, который так удивительно отвечал их нынешним нуждам. Отсюда, из этого изолированного убежища, они вели свои тайные дела с ближайшим поселком.

Начали они работать еще тогда, когда все в стране строго нормировалось и распределялось по карточкам. Но лишь впоследствии, когда их связи расширились, дело достигло подлинного расцвета.

Товары приходили хорошо запакованными, в картонных коробках, удобных для транспортировки. Их легко было припрятать и замаскировать, все эти электробритвы, портативные радиоприемники, драгоценности, консервы, а также кое-какие медикаменты и лечебные препараты, которые неведомо какими путями доставлялись сюда из далеких стран и хранились в качестве драгоценной добычи у кровати старика.

Да, и в этой дыре чувствовался пульс жизни. И он не вызывал никаких подозрений снаружи, хотя хорошо прощупывался изнутри. Биение пульса усиливалось к вечеру; в это время у кровати старика собирались игроки в покер.

Приятели старика приходили обычно на всю ночь, когда парни были заняты своим делом. Тогда квартира наполнялась табачным дымом, в котором тонули даже столбы, подпиравшие потолок.

Старик умел играть так, что никогда не оставался в накладе. Но и сама по себе игра нравилась ему. Иногда, особенно когда он был в ударе, он готов был даже рискнуть, пойти ва-банк ради красоты партии и остроты ощущений. И тогда в его глазах и изношенном теле, пропитанном табачным дымом и алкоголем, чувствовалось огромное напряжение. Его движения становились упругими, в них ощущалось желание и воля проникнуть в тайные мысли противников. С особой легкостью он раздавал карты, и все-таки во всем этом чувствовалась скорее какая-то бравада, чем подлинная решимость действовать смело.

Приходили сюда и земляки, которые знали его еще по имени, до того, как за ним утвердилась кличка «старик». Как только появлялись друзья, все погружались в атмосферу азартного возбуждения и колких намеков. Комната наполнялась невнятным горячечным бормотанием. Только старик был способен сохранять спокойствие и трезвость мысли в атмосфере азарта, который владел этими людьми, окружившими небольшой старый стул, на котором лежали карты. В поздние часы, когда накал игры был особенно силен, наступало молчание. И только воспаленно блестели у всех глаза. Иногда, как это случается во время игры, большой проигрыш приводил к сильному взрыву чувств, подчас даже, как это ни странно, к истерическим крикам. Ведь деньги, что стояли на кону, были немалыми, и проигрыш мог начисто разорить человека. Но истины ради следует сказать, что проигрыши, даже очень большие, не приводили к распаду компании, собиравшейся почти каждый вечер и расходившейся незадолго до возвращения парней.

А возвращались они с промысла обычно глубокой ночью, нагруженные сумками и рюкзаками. На их лицах лежали ночные тени, но в глазах светилась решимость и сила. И прямо сходу они начинали неторопливо разгружаться и ощупывать каждую вещь. Точная оценка давалась тут же, у кровати старика, причем он редко прикасался к вещам, ему достаточно было лишь взглянуть на них. И нельзя было не подивиться его осведомленности во всех портативных электроприборах и других заморских товарах, его умению точно определить особенность каждого образца и каждой марки. «И что бы вы, простофили, делали без меня, старого дурня?»— говаривал он, когда бывал в добром расположении духа.

Иногда он подзывал к себе младшего, которого любил, несмотря на строптивость нрава, больше, чем его покорного старшего брата. «Ты, Янкель, пооботрешься, накопишь опыт и станешь моим наследником. Нехорошо покидать этот мир без наследника. Запомни основное правило: если к тебе пришли и предлагают товар — не торопись. Дай человеку выговориться, потом, будь спокоен, он сам за тобой побежит. Главное — хладнокровие. Опытные купцы знают, что выгодное дело требует терпения. И они тянут… А зачем, в самом деле, спешить? Радиоприемник никуда не убежит! Это только бабы торопятся, а настоящие купцы умеют в нужную минуту сказать „нет“. В этом весь секрет. Ты меня понял? В этом весь секрет».

Месяцы пролетали быстро, ход времени здесь почти не ощущался, что следовало отнести за счет практичности старика, который умел направлять всю энергию парней навстречу опасностям. С промысла они возвращались обычно разбитые и обессиленные. И только одного старика время щадило. Правда, его нельзя было назвать здоровым человеком, но он всегда был собран, подтянут и, как говорят, в хорошей форме.

Иногда он предавался воспоминаниям. «А что у нас в местечке делали обычно в это время?.. Ага, вспомнил! В это время заготовляли в лесу дрова. Вы не помните, совсем ребятишками были, а я все хорошо помню».

В этих словах, сказанных как бы между прочим, был своего рода намек, что перед ним открыта книга времени. Он любил повторять: «вы забыли, вы были тогда детьми, а я помню». Эта фраза произносилась в разных вариантах, с разными оттенками и ударениями, но она неизменно подкрепляла мысль, что они, молодые, знают еще далеко не все. Однако иногда в эти слова вкладывался совсем иной смысл: ведется, мол, давний и длинный счет, в котором ничто не забыто и не упущено. Он, старик, умеет соединять разрозненные факты в одно целое…

Иногда в жилах у парней начинала бунтовать кровь. Их обуревало желание освободиться от власти старика, бросить его и удрать куда глаза глядят. Но с годами это становилось сделать все труднее, а сейчас, как ни странно, было почти невыполнимо. Если бы они ушли, им казалось, что они затеряются в хаосе жизни. Да и все деньги, даже те, что понадобились бы на дорожные расходы, находились у старика.

Изредка, в минуты особых удач, здесь, в подвале, оживали добрые человеческие чувства. С лица старика сходило выражение сухости, он начинал острить, а его отличная память воскрешала еще более счастливые вечера. «Помните, в ту ночь, какое мы обтяпали дельце?.. — говорил он и тут же добавлял: — Моим ребятам, кажется, нужны новые костюмы. Ведь зима на носу…»

Он вынимал из-под матраца кошелек, отсчитывал несколько бумажек и говорил: «Возьмите и действуйте… Завтра же чтобы были новые костюмы».

В такие вечера эти трое казались небольшой дружной семьей, на которую судьба взвалила общую ответственность и которой посчастливилось хитростью и силой вырваться из рук смерти и заявиться в эту страну.

Только здесь, в подвале старик пристрастился к спиртному, своим же парням не разрешал даже притрагиваться к бутылке. «Когда я пью, дети мои, вы можете быть совершенно спокойны: немного хмельного обостряет мое зрение, я могу вами руководить без колебаний. Если вы будете меня слушаться, вас никогда не поймают. Никогда! Вас же бутылочка только погубит».

Но редки были у них счастливые минуты душевной близости. Правда, эти минуты всегда приносили волнующее чувство солидарности и дружбы, которое питало последующие унылые, серые дни и служило противовесом неделям и месяцам внутренней вражды. И все же постепенно, капля за каплей, ненависть накапливалась, и никто не пытался ее умерить или ослабить.

Днем парни обычно спали, а ночью уходили. Все свои силы они копили для этих опасных ночных вылазок. Попадись они хоть раз, полиция наверняка раскопала бы все до конца. И виновными оказались бы только они, старик ушел бы чистый как стеклышко. Ведь даже венской полиции не удалось его поймать с поличным.

Праздники здесь были излишними. Особенно такие, которым предшествовала суббота, тем самым удлиняя их еще на один день. «Товар надо обязательно сбыть до праздника…» — говаривал старик. Ведь он уже отпраздновал все свои праздники на старой родине. Здесь же они приобрели для него совсем другое значение. Когда приближалась пора праздников (особенно осенних), темп жизни здесь ускорялся, спрос на мясные консервы, например, резко возрастал, а это требовало более интенсивной связи с портом.

В дни напряженной работы и больших барышей старик разрешал своим парням открыть несколько консервных банок, говоря при этом: «Кушайте, дети мои, кушайте». Но в тайниках сердца он младшего все равно побаивался. Старшего, этого толстяка, легко было ублажить, сунув ему в руки электрическую бритву или несколько банок консервов. С младшим было сложнее. Этот не довольствовался подачками.

Зимние ночи тянулись бесконечно. Лежа на тощей постели, Янкель чувствовал порывы ветра. Правда, можно было укрыться с головой, согреться и предаться размышлениям…

А старик все стоял на своем: «Эта развалина нам вполне подходит…» И трудно было понять, издевается он или говорит серьезно. Во всяком случае, он давал ясно понять, что его это не трогало. Твердый, временами насмешливый, он стоял как бы выше всех обыденных забот, волнующих простых людей. Он умел вселять уверенность и хладнокровие, уподобляясь стороннему наблюдателю, который сам не принимает участия в игре.

И вот наступили дни, обострившие чувства до крайности. Пришла неизбежная развязка.

Дело было так. Парни ушли на ночной промысел. В пути их застиг дождь. Те, кто должен был доставить товар, где-то задержались. Младший предложил зайти в кафе, чтобы переждать дождь, ливший как из ведра. Старший намекнул, что это явно противоречит указаниям старика, который велел терпеливо ждать, даже в непогоду. Младший возразил, что он не намерен мокнуть, как бездомный пес. И они вошли в кафе.

Это был первый шаг, который повлек за собой целую цепь непоправимых нарушений и промахов.

В кафе они встретили Берту, с которой познакомились в том транспорте беженцев, что направлялся сразу после освобождения в Вену. Она работала официанткой. Начались воспоминания и с ними полное забвение своих обязанностей. Кафе было пусто, будто специально в честь этой встречи. Задушевная беседа шла за маленькими чашками ароматного кофе. «Вы должны оставить старика», — говорила Берта, и голос ее звучал дружески и обольстительно. Густой румянец на щеках ей очень шел. Она излучала радость. «Скоро мы его оставим», — сказал младший и намекнул, что они уже сейчас немного раскрепостились от его власти.

Поздно вечером, пьяные от неожиданной встречи, они вышли на улицу. Дождя не было. Багровый ночной мрак простирался вокруг. Человек, доставивший товар, был взбешен и встретил их градом проклятий. Младший не остался в долгу и ответил тем же. Во время перепалки два рюкзака с товаром стояли на земле, разделяя спорщиков, готовых вступить в драку. В спор вмешался старший, он сказал, что здесь нельзя поднимать шума. Эти слова, произнесенные для примирения, только подлили масла в огонь.

Ночная перепалка привлекла внимание. Не зря старик предупреждал, что и у стен есть уши. Послышался шум приближающейся полицейской машины. Началось стремительное бегство в сторону предместья.

Парни были ловки и быстры, хотя и бежали с большими рюкзаками, и даже старший не отставал, несмотря на то, что прихрамывал. Но и преследователи знали свое дело, они гнали их в глухие тупики, в мышеловки, откуда нет выхода. И ничего не оставалось, как бросить драгоценный товар и улизнуть сквозь щели. Первым сделал это младший, и лишь затем, в узком проходе, где и рюкзака нельзя было протащить, его примеру последовал старший. Теперь они были вне опасности.

«Что сказать старику?» — мелькнула мысль, как только они перевели дыхание. Появиться без рюкзаков — значило оказаться снова в полной власти старика.

Так стала созревать мысль, о которой ничего не было сказано вслух, но которая постепенно превращалась в твердое решение. Если старик подымет шум, то они будут вести себя должным образом. «Должным образом», — сказал старший, будучи уверен, что в этих словах есть лишь один смысл. Он больше ничего не добавил. В нем сильнее обычного пульсировала кровь. Может быть, это объяснялось переполохом, погоней и утомительным бегом.

Они вошли в подвал, и на их лицах было написано молча принятое страшное решение.

— Добро пожаловать, — начал старик. — А где товар?

— Не доставили. Мы ждали и не дождались, — отвечал младший.

— Ничего, еще доставят, — отвечал старик. Он произнес эти слова мягко и дружелюбно. Чувствовалось, что он не хочет обострять отношения.

— Не было никакого смысла ждать, — сказал младший, и в его словах прозвучал вызов.

— Ничего, доставят, — повторил старик. Лицо его оживилось, и он даже рассказал, слегка покашливая, как обставил сегодня всю свою компанию. И добавил, что скоро, когда наступит лето, он еще всем покажет, на что он способен.

Парни улеглись. Все говорило о том, что и на этот раз дело кончится примирением. Ведь им как-то уже пришлось раз бросить рюкзаки и вернуться с пустыми руками. Но тогда обстоятельства были совсем другие.

Всю ночь напролет шел проливной дождь. В подвале особенно чувствовалась густая, едкая сырость. Старик, как обычно, сидел, опираясь на подушки. Слышно было, как поверху гуляет ветер, порой казалось, что он вот-вот ворвется в комнату.

Далеко за полночь все переполошились из-за подозрительного шума на улице. Парни поднялись.

— Обойдется, — сказал старик.

— Нет, не обойдется, — ответил младший.

— Обойдется, — повторил старик и пододвинул к себе лампу.

— Нет, не обойдется, — упрямо твердил младший.

— Это что за новости? — Старик счел нужным поставить его на место.

— Не обойдется…

— Вы не хотите жить со мной? Пожалуйста, ищите себе другое место. Я вас не насилую. Я вас никогда не заставлял. Если бы вы не были сыновьями моей сестры Зельды, я бы давно от вас освободился.

— Это за то, что мы поддерживали тебя всю дорогу от Кемница сюда? — вмешался старший.

— Во-первых, не от Кемница, — уточнил старик. — В Кемнице я мог еще сам передвигаться. Это случилось со мной позже, когда мы уже были на свободе… Но вы забыли, что было во время войны. Кто приносил вам картошку? А теперь вы совсем обнаглели.

Старик замолчал, почуяв, что хватил через край и что в его голосе звучит угроза.

Он слез с кровати. Черты его лица обострились. Если бы не заплетающиеся ноги, он выглядел бы моложе своих лет. Он начал шагать из угла в угол, и шаг его становился все шире, будто он собирался с силами, готовясь отразить нападение. «Вы все забываете, вы все хотите забыть, а я не забываю. Вам, понятно, удобнее забыть, — отрывисто прошептал он, — но у меня все как на ладони. Неужели вы думаете, я забыл, что вы хотели бросить меня посреди дороги из-за какой-то паршивой девки? Я этого не забыл. Я открою все карты. Пусть все видят и знают».

— И все-таки не обойдется, — снова повторил младший.

— Мое тело уже не тело. Так, одно название. Проткнешь, и кровь, может, не потечет… Однако я не из трусливого десятка.

Наружный шум утих. В наступившей тишине было слышно учащенное дыхание старика. Парни задремали. Их свалил сон. Но утром их лица снова выражали решимость, хотя они были спокойны и, лежа в постелях, безучастно смотрели на потолок.

А старик явно бодрился. Он начал шагать возле своей кровати. Она была хорошо освещена. Собственно, его кровать была единственным светлым местом в комнате.

Днем выглянуло солнце. Парни сбросили одеяла и, когда поднялись, показались очень высокими, выше, чем обычно. Лучи солнца, вспоров окно, зажгли кровать старика. Чудилось, что от нее вздымается пар.

Старик шагал по диагонали, как бы желая подтвердить свою власть над парнями, которые, замкнувшись в скорлупу молчания, уходили из его подчинения. На чашу весов легли годы дружбы и ненависти. О, если бы в эту минуту было сказано слово, способное сломать взаимную неприязнь!

Ночные переживания еще не сгладились. Печать усталости лежала на лицах у парней, особенно возле глаз. Не говоря ни слова, они вышли на улицу, дав тем самым старику возможность для отступления, для бегства или для проявления великодушия.

Если бы старик мог выйти, он непременно бы вышел вслед за ними. Но ноги уже плохо его слушались. Власть его была здесь, возле кровати. Здесь он был силен. А на улице его сразу свалил бы зимний ветер. Он это знал, но парни этого не знали, Если бы ноги его слушались, он давно ушел бы в город и поднял бы там целую бурю на черном рынке, на бирже, вокруг строительных участков. Но этого он уже сделать не мог. Потому-то и сидел он в подвале, возбуждая себя крепкими сигарами, которые доставляли ему парни, и маленькими бутылочками спиртного. Никогда бы он не стал пить, если бы его тело не нуждалось в горячительном напитке.

Парни вышли на берег реки, что текла позади их дома, как бы желая осмотреть со всех сторон свои развалины и накопить силы для решительных действий. Они кружили по предместью, то уходя далеко от подвала, то снова к нему возвращаясь. Старший уже начинал раскаиваться и твердил, что, если бы не старик, они бы погибли. Солнце медленно спускалось, скатываясь с верхних горных дорог к морю и подымая вдоль всего горизонта нагретые его лучами пары. Даже здесь, внизу, чувствовался их холодный пожар.

Странное сочетание жары и холода побудило парней ускорить шаг. У старшего ноги уже заплетались, но он все шел, и, по мере того как приближался к подвалу, в его сознании образ старика расплывался все больше, сливаясь с подвалом. Сверху убогое жилище было видно как на ладони. А ночь, как назло, не торопилась с приходом.

— Скоро стемнеет, — сказал старший. — И ночью будет дождь.

— Ну и пусть, — ответил младший.

— Может, все же зайдем? — нерешительно проговорил старший. — Ведь, как никак, он наш дядя. Он поймет, что мы не могли мокнуть всю ночь и должны были бросить рюкзаки.

— Нет и нет, — почти беззвучно сказал младший.

— А все-таки… Ведь благодаря ему мы спаслись. А теперь оставлять его на произвол судьбы…

— Не на произвол судьбы, а раз и навсегда с ним покончить. И тогда мы будем свободны. И сразу пойдем работать в порт.

— Меня не возьмут, — сказал старший. — Увидят, что хромаю, и не примут.

— Раз и навсегда. Пойти и прикончить! Мы его не прикончим — он нас прикончит.

Если бы произошло чудо, оно было бы сейчас вполне уместным. Но чуда не произошло. Чудес, как известно, не бывает…

Все же ночь пришла. Все слилось в одну сплошную тьму, не знающую компромиссов. Но вот в окнах зажглись огни. Для братьев то был знак, призывающий к повиновению. Походка старшего стала нерешительной, отяжелевшей. Из подвала тоже светился огонек.

— Ты останься здесь, — сказал младший, разрушив последнюю преграду. Теперь надо было только действовать.

— Ты оставляешь меня здесь? — воскликнул старший, но его вопрос остался без ответа.

Старик лежал в постели. Казалось, он считал деньги. На его худом лице было выражение суровости. Если бы Янкель вошел сейчас в комнату с железным ломиком, что сказал бы старик? Но младший не хотел подвергать себя такому испытанию. Возможно, он бы его не выдержал. Ведь в такие минуты приходит и внезапное раскаяние, и неожиданное благородство, а всего этого он желал избежать. Младший понимал, несмотря на всю путаницу в мыслях, что этого следует избегать. Теперь не оставалось ничего другого, как одним махом со всем покончить. В эти мгновения он был лишь исполнителем владевшего им неистовства, неотвратимого, как пуля, выпущенная из пистолета.

Обойдя развалины и погрузившись в их тень, он поднял ломик и с силой воткнул в стену. Все строение как бы встрепенулось. Какое-то мгновение оно еще находилось в равновесии, но потом уже не могло устоять перед градом ударов, сильных и точных, направленных в сторону самой слабой части потолка.

— Янкель, Янкель! — послышался голос старика, сверкнувший как искра в ночи. Через вскрытый потолок их взгляды встретились. Старик и племянник оказались лицом к лицу.

 

И. Бар-Иосеф

Месть носильщика

Пер. с иврита А. Белов

Большинство еврейского населения Цфата жило в «старое доброе время», то есть до первой мировой войны, скромной и замкнутой жизнью своих общин, существовавших за счет «халуки». Но было немало и таких людей, которые добывали средства к жизни торговлей, ремеслами и тяжелым физическим трудом. Они вербовались главным образом из самых бедных слоев этих общин: жалкой подачки, которую они получали, им не хватало даже на уплату за квартиру.

Безвыходное положение побуждало этих людей браться за любое дело. Те, кому везло, воздавали хвалу богу за то, что им удавалось переложить тяжесть малоприятных будничных занятий на плечи своих жен. Менее удачливые с ненавистью взирали на каждого новорожденного, ибо каждый новый рот сокращал и без того нищенское подаяние. Внешне все выглядело благопристойно, но внутри общин и тогда уже шла тайная, но ожесточенная классовая борьба.

Исраэль Турок принадлежал к числу самых зажиточных людей Цфата. Уж такая вредная привычка была у местных жителей — прибавлять к каждому имени кличку, соответствующую характеру человека. Что с того, что Исраэль сроду не видел Турции, а его родители и подавно никогда там не были? К нему крепко-накрепко пристало прозвище Турок. То ли потому, что ему везло, как турку, то ли потому, что в тех местах была в ходу поговорка «вороват, как турок»…

Исраэль был уроженцем Цфата. Его мать содержала когда-то крохотную бакалейную лавчонку. Но так как она была женщиной болезненной и больше лежала в кровати, чем стояла за прилавком, волею судеб пришлось Исраэлю в молодые годы не столько заниматься священным писанием, сколько торговать. Понятно, что, повзрослев, он уже не мог себя причислить к знатокам талмуда, но зато до тонкости разбирался в коммерческих делах всей округи. В его блестящих с хитрецой глазах светилось характерное выражение человека, знающего цену деньгам и умеющего их добывать.

Прошло немного времени, а Исраэль успел уже раскинуть свою торговую сеть далеко за пределами Цфата. Караваны верблюдов еженедельно привозили для него товары из Бейрута и Дамаска. Его агенты сновали и в ближних и в дальних деревнях, скупая у крестьян продукты их полей, садов или виноградников — все зависело от сезона. Круглые сутки шумела принадлежавшая ему большая мельница. С полной нагрузкой работал в деревне Эйн-Зейтим завод оливкового масла, а в его большом магазине в центре Цфата можно было достать все, что душе угодно.

Короче говоря, ему во всем очень везло. Но, охотно продавая Исраэлю за внушительный куш почетное «восхождение к торе», любезно уступая ему верхнюю полку в парилке и с готовностью принимая от него пожертвования на благотворительные цели, жители Цфата не могли простить новоявленному богачу его низкого происхождения. Злые языки не упускали случая за глаза поизмываться над его невежеством и малой ученостью. Все это, понятно, в некоторой степени омрачало безоблачное счастье молодого удачливого дельца.

Иерахмиэль Чурбан по своему происхождению очень немногим отличался от Исраэля Турка, но, видно уж, на роду ему было написано всю жизнь мыкаться простым носильщиком. Он был крепок и силен. Могучее его тело венчала небольшая голова, густо обросшая черными волосами. Кажется, из всех пор его кожи буйно выпирала пышная растительность. Иерахмиэль носил, как положено правоверному еврею, длинную окладистую бороду, начинавшуюся с висков. Так как и голову его покрывала густая шевелюра, то лба почти не было видно, виднелась лишь небольшая смуглая полоска над кустистыми бровями. Изредка в его небольших глазах, окруженных чащей волос, загорались яркие огоньки, и тогда казалось, что это вспыхивали два уголька. Но они быстро гасли.

Дабы приобрести кличку Чурбана, Иерахмиэлю не пришлось особенно много стараться, и для этого ему не надо было рождаться в Цфате. Даже менее сведущие физиономисты и пересмешники, чем цфатские, вряд ли выбрали бы для него более подходящее прозвище. Во всем его облике было что-то от неодушевленного предмета, этакая упрямая инертность, свойственная материи, не облеченной в четкие формы. На его слегка согнутой спине, казалось, всегда лежала какая-то невидимая людям ноша. Полузакрытые глаза большею частью смотрели вниз, под ноги. Обросший волосами рот открывался редко, издавая при этом какие-то нечленораздельные звуки, понятные немногим. А об удивительном упрямстве Иерахмиэля было известно даже грудным младенцам. Одним словом, чурбан да и только!..

Иерахмиэль так свыкся со своим прозвищем, что ему и в голову не приходило на кого-то обижаться. А по правде говоря, ему было не до того. С раннего утра до поздней ночи его можно было видеть неторопливо шагающим по гористым улочкам Цфата с непременным грузом на спине. Он разгружал тюки, которые привозились сюда на мулах и верблюдах из Хайфы и Тивериады, а затем доставлял их куда приказывали. Работал он ловко, споро, сосредоточенно, особенно заботясь о том, чтобы, упаси боже, не повредить доверенных ему ценностей.

Никто никогда не видел Иерахмиэля куда-либо спешившим или, напротив, медленно прогуливающимся. Он всегда двигался в одном и том же мерном ритме, как хорошо отрегулированный механизм. И если бы не крупные капли пота, стекавшие ручейками и обильно смачивавшие его волосатое лицо, никто бы, пожалуй, и не догадался, что под ящиком или тюком склонился живой человек, а не бездушный робот.

Вся его жизнь была такой же неприметной и тихой, как и его работа. Он ютился на окраине города в сефардитском квартале. Его хибарка находилась далеко от городской суеты, бабьих сплетен и пересудов. Жена его, очень худая, неразговорчивая и замкнутая, была круглой сиротой, когда судьба ее забросила в Цфат. Здесь у нее не было ни родных, ни знакомых.

Отправляясь на базар за покупками, она закутывалась в серый шерстяной платок, делавший ее настолько неприметной, что редко кто из женщин здоровался с нею. И если бы не укоренившаяся у нее привычка ежегодно рожать ребенка и необходимость в связи с этим обращаться к акушерке и совершать обряд обрезания, вероятно, ни одна живая душа никогда не переступила бы порог ее дома.

Только по пятницам, в послеобеденный час, Иерахмиэль приобщался к жизни своих домочадцев. Он уходил в сопровождении целого выводка в баню — излюбленное место жителей Цфата, где они изощрялись в злословии и нежили себя приятными похлопываниями веника. Но и здесь уста Иерахмиэля не издавали никаких иных звуков, кроме посапывания и редких вздохов, выражавших искреннее удовольствие. Своих детишек он мылил, парил, тер им спины по особой, им изобретенной системе и со свойственным ему упорством, не говоря при этом ни слова. Да и дети в присутствии отца боялись шуметь и баловаться. Под сенью могучего, обросшего волосами тела Иерахмиэля они казались беспомощными птенцами.

Остряки Цфата, которые не оставляли в покое даже грудных младенцев, не могли, разумеется, обойтись без того, чтобы не осыпать Иерахмиэля градом насмешек.

— Эй, Чурбан! Ты бы сказал нам по секрету, в какой части тела ты прячешь свой изворотливый ум?

— Эй, Чурбан! Когда снова пригласишь нас на праздник обрезания? По нашим расчетам, это должно быть через две недели…

Временами он, казалось, прислушивался к этим насмешкам. Застывал на месте, издавая глухое ворчание, или широко открывал глаза, и тогда в них вспыхивали гневные искорки, но сразу же гасли. Чаще же всего он продолжал невозмутимо делать свое дело, будто и не его вовсе имеют в виду все эти острословы. А те, видя, что его ничем не пронять, в конце концов оставляли его в покое, махнув рукой.

— Что с него взять — чурбан!

Бо льшую часть года Иерахмиэль был занят разгрузкой и доставкой товаров Исраэля Турка. Оплата за переноску всех видов груза была строго определенной, установившейся с незапамятных времен. И грузчик, и хозяин были так хорошо осведомлены о всех тонкостях этих расчетов, что говорить им друг с другом не было никакой надобности. Но Исраэль Турок всегда искал повод, чтобы втянуть в беседу своего молчаливого работника. Он обращался к нему с несуразными вопросами, морочил голову какими-то нарочито запутанными расчетами, давал смехотворные указания. И все для того, чтобы вывести из себя и заставить говорить этого упрямца. Но ничего не помогало — Иерахмиэль лишь шире раскрывал глаза, в которых вспыхивали и тотчас гасли огоньки, а потом невозмутимо бормотал несколько слов о причитающейся ему оплате.

Надо сказать, что в ту пору богачи Цфата имели не так уж много развлечений и удовольствий, а недавно разбогатевший Исраэль и того меньше. На что он, в конце концов, мог употребить свои деньги? Завести полный дом лакеев и горничных? Но ведь его жена была неплохой хозяйкой и сама отлично со всем справлялась. Да и не водились тогда в захолустном Цфате люди этих профессий. Развлекаться по театрам, ресторанам, кафе и ночным кабаре? Во-первых, этих увеселительных заведений в Цфате в ту пору еще не было. А во-вторых, богобоязненный Исраэль Турок никогда бы не согласился променять царство небесное и райские кущи на преходящие и скоротечные удовольствия мира сего. Нет, немногое мог позволить себе новоявленный богач святого града Цфата…

Ему хотелось прежде всего, чтобы к нему относились с должным уважением, чтобы считали его щедрым благотворителем. Ну, еще можно было, конечно, позволить себе такой небольшой грешок, как помыкание ближним своим, посмеяться над теми, кто от тебя зависит. В этом отношении Исраэль Турок мог дать сто очков вперед любому цфатскому остряку. Тем более что перед ним заискивали, ему угоднически кланялись и, не моргнув глазом, молча выслушивали все его злые шутки, которые мог себе позволить лишь очень богатый человек.

Но вот упрямец Иерахмиэль не хотел доставить своему хозяину даже такого скромного удовольствия. Он не только не заискивал и не пресмыкался, но даже, как казалось некоторым, проявлял откровенную неприязнь к своему кормильцу и работодателю. Случалось, Иерахмиэль очень странно смотрел на хозяина: в этом взгляде были и молчаливый укор, и какая-то непонятная требовательность, и даже явное осуждение — «зачем, мол, тебе так много денег?»…

Исраэль боялся этого взгляда. Временами он испытывал непонятный страх перед глазами носильщика, иногда даже видел во сне их упрямый, неумолимый взгляд — и просыпался со странным сердцебиением. Сам того не сознавая, он чувствовал в Иерахмиэле Чурбане непримиримого врага. И в душе его росло страстное желание уязвить Иерахмиэля злой насмешкой, унизить его такими словами, которые причинят острую боль и как червь будут грызть сердце. Но носильщик был всегда молчалив и невозмутим, ни единым звуком не отвечая своему хозяину…

Немая вражда между этими людьми тянулась годами, но жители Цфата о ней даже не подозревали.

Как-то раз, когда Исраэль был в Эйн-Зейтим на своем заводе оливкового масла, там обнаружилась нехватка бочек, а мулов для их доставки в тот момент поблизости не было. Но сметливый Исраэль тут же нашел выход из положения. Так как завод стоял у подножия горы, то три бочки со склада, находящегося наверху, в самом Цфате, нетрудно было скатить вниз вручную. А на следующий день, когда бочки будут наполнены маслом, их доставят в Цфат на мулах.

Исраэль распорядился вызвать Иерахмиэля и поручил ему эту работу.

Иерахмиэль, по своему обыкновению, молча принялся за дело. С большой осторожностью скатывал он огромные бочки по извилистой горной дороге, усеянной камнями. Любой другой на его месте быстро потерял бы власть над тяжелыми железными бочками, влекомыми вниз силой собственной тяжести, и они превратились бы в груду искореженного металла, — любой другой, но не Иерахмиэль. С ним не было еще случая, чтобы, взявшись за работу, он причинил бы какой-нибудь ущерб хозяину, допустил бы повреждение груза. Силой своих мускулов и сметкой, что дается годами тяжкого труда, он умело укрощал эти ежесекундно бунтовавшие бочки. Вскоре его волосатое лицо стало похоже на мокрую черную тряпку, которую сунули в ил, а затем опустили в воду. Одежда прилипла к телу, дыхание стало громким, прерывистым, как у обезумевшего вола. Все в нем напряглось до предела. Но бочки, послушные его воле, были доставлены по назначению целыми и невредимыми.

Исраэль стоял в развевающемся кафтане под сенью дерева, держа в руках дымящуюся сигару, и на его устах блуждала довольная ухмылка. Когда он увидел Иерахмиэля с бочками, медленно спускавшимися с горы (издали казалось, что человек повторяет все движения бочек), его стал душить смех. Тотчас же подобострастно загоготали все, кто находился рядом с хозяином.

Иерахмиэль был уже недалеко и, услышав громкий смех, на мгновение поднял потную голову и бросил беглый взгляд на развеселившуюся компанию. Но он тут же опустил глаза, продолжая свое дело, требовавшее большой сосредоточенности, как будто ничего не видел и не слышал. У самого завода он остановился, тяжело дыша, и стал вытирать грязным рукавом влажное лицо.

Исраэль еще трясся от смеха, а в его голове — человека делового и практичного — уже слагались цифры: он прикидывал, сколько же уплатить носильщику за эту необычную услугу? «Дам ему не больше двух меджидие,— подумал он с удовольствием, — а если заупрямится, накину еще монетку…»

Он знал, что, если бы бочки доставили на мулах, это обошлось бы вдвое дороже.

— Ну, Чурбан, сколько тебе дать за такую детскую забаву? — обратился он к носильщику, заранее предвкушая удовольствие от предстоящего разговора.

— Половину меджидие, — пробурчал тот, но слова его звучали вполне внятно.

— Ха-ха-ха! — захохотал Исраэль громче прежнего. — Половину меджидие? Половину? Ха-ха-ха!

— Половину! — повторил Иерахмиэль, не шевельнув и бровью.

— Ты что, рехнулся? Ха-ха-ха! Вы слышали? Половину меджидие! А четверти тебе мало? А?

Смех так душил Исраэля, что на его глазах выступили слезы.

— Не хотите платить? — угрожающе спросил Иерахмиэль.

— А что, если не хочу? — с любопытством и нескрываемым удовольствием спросил Исраэль.

— Тогда я их отнесу на склад.

— Что-о? Отнесешь на склад? Покатишь вверх по горе? Сделаешь двойную работу, и к тому же бесплатно?

Он так и захлебнулся в смехе. Нелепое упрямство носильщика казалось ему и забавным и глупым. Даже сил смеяться больше не было.

А Иерахмиэль тем временем не мешкал. Не теряя ни минуты, он снова занялся злосчастными бочками. Неуклюже, по-медвежьи шагая, он преспокойно выкатил их со двора и действовал так невозмутимо, будто не было никакой связи между его работой и безудержно смеющимися людьми,