Русские считают свою древнюю литературу великой, западные слависты называют ее литературой великого молчания. Бесспорно то, что большую ее часть составляют переводы византийских текстов, разошедшиеся по огромной стране в многочисленных списках. Их качество оставляет желать лучшего: они грешат массой неточностей, произвольными сокращениями, упрощением понятий.

Обращение с текстами в старой России было произвольное. Не только тщательность переводчиков, но и переписчиков оставляла желать лучшего. Списки всегда имеют разночтения, и основное занятие славистов — их исследование. Если несоответствия значительны, можно говорить о разных редакциях. Выявление неизвестной редакции известного текста — уже событие. Шанс обнаружить неизвестный текст настолько мал, что трезвые исследователи его просто исключают. К их категории я не принадлежал.

В 70-е годы, когда я был студентом, самой интересной личностью на филфаке Амстердамского университета считался профессор Рональд Глоун. Он вел семинар по древнерусской литературе. Американец, женатый на голландке, сын австралийца и гречанки, этот человек с перекрестка культур появился на славянском отделении незадолго до меня и успел оживить его своим темпераментом. Его популярность совершенно утвердилась, когда он разместил у себя в кабинете свое собрание старых славянских рукописей и разрешил ими пользоваться студентам.

Прежде у нас работали с фотокопиями и микрофильмами. Рукописи имелись только в Лейденском университете, там их было несколько десятков. Рональд Глоун предоставил в общее распоряжение около ста манускриптов, в числе которых были списки XVII и XVIII веков. Выставив в двух шкафах толстые тома в кожаных переплетах, Глоун возбудил у студентов-славистов небывалый прежде интерес к бедной шедеврами древнерусской литературе. Наверное, сами книги не вызвали бы ничего, кроме простого любопытства, если бы профессор не представил сероватую старорусскую словесность как загадку, как парадокс. Ее недостатки он обращал в ее пользу и научил нас относиться к ее убогости как к таинственному отсутствию совершенства. Трое студентов на нашем курсе решили писать дипломную работу по древнерусской литературе — абсолютный рекорд в истории нашего отделения. Я был в их числе.

Древнерусскую литературу сравнивают с библиотекой провинциального византийского монастыря. В ней преобладают богослужебные, назидательные и догматические тексты. Нерелигиозные произведения можно сосчитать по пальцам — и никаких следов авторов, шедших против течения. Писатели были обязаны самоустраняться и следовать образцам — так называемому канону.

Канон вырабатывался в монастырях. Там писалось и переводилось большинство древнерусских произведений. Игра ума не поощрялась, индивидуальность расценивалась чуть ли не как порок, воображение было ничем иным, как ложью. Личность проявлялась не в замысле, не во взглядах, не в стиле, а во всякой мелкой отсебятине, вроде собственных замечаний, воображаемых деталях, самовольных акцентах и т. п. Таланты обнаруживали себя в иконописи, архитектуре, но не в словесности.

— Имейте в виду, — внушал нам Глоун, — то, что мы не располагаем своеобразными сочинениями, не доказывает, что их не было. До того как любитель старины Мусин-Пушкин не натолкнулся в одном непримечательном сборнике на «Слово о полку Игореве», никто и не заикался о вероятности произведений такого художественного уровня в древнерусской литературе. В старину из ряда вон выходящее задвигалось в угол и легко выпадало из литературного обращения. Сохранилось то, что чаще переписывалось. А что чаще всего переписывалось? Конечно же, полезные, с точки зрения церкви, тексты. Но должны были существовать и другие. Сочинения русских классиков XIX века отличают напряженная внутренняя жизнь героев и широкое осмысление жизни. Невозможно, чтобы подобное как-то не выразилось раньше, уж хотя бы в XVIII веке.

Раз на семинаре Глоун сказал:

— Представьте себе, вы листаете ничего не обещающую рукопись и вдруг подскакиваете на стуле: что это?! В скучную драму под названием «Славистика» время от времени вмешивается Исключительный Случай, и тогда один из нас, библиотечных наседок, не обязательно самый знающий, умный или усердный, вдруг обнаруживает, что он — Исключительный Удачник. Чем хорош всякий случай, это своей демократичностью: он может выбрать кого угодно.

Глоун посмотрел на меня — не знаю, случайно ли или с умыслом, и я покраснел, словно попался с поличным. Я потому и сидел перед ним, что верил в этот Исключительный Случай. Мало того, я ожидал, что он выпадет именно мне. Это была не просто мечта студента — это была глубокая, подсознательная уверенность. При всем своем здравомыслии я не мог освободиться от нее и спустя годы после университета, когда отошел от науки. Она меня в конце концов туда вернула, привела в Москву — и оправдалась! Правда, я обнаружил не то, на что был нацелен — здесь меня мое предчувствие обмануло.

Логично предположить: писателям-оригиналам было легче всего себя проявить в наиболее удаленном от церковного диктата жанре — например, в бытовой повести. Этим жанром я и стал заниматься. Получилось так, что я обнаружил шедевр на другом полюсе словесности. А «оригиналом» оказался монах. Глебов был прав: «Откровение огня» являлось автографом последнего кенергийца, отца Михаила. Снимались ли когда-либо с него копии? Все, что я знал об этом манускрипте, заставляло думать, что он существовал в единственном экземпляре. Оказалась верной и догадка Глебова, что «кенерга» — это искаженная «энергия», а точнее — византийская «энергея». Насколько рассуждения об энергее сближали захарьинских затворников с исихастами, судить было не мне. Я мог только отметить, что эхо учения Григория Паламы в этой книге раздавалось, и оно было здесь не единственным. Меня поразила созвучность многих высказываний в «Откровении огня» с идеями Глебова о раннехристианских «вольнодумцах», религиозное чувство которых, как он считал, отличало сознание собственного достоинства.

Традиционная христианская символика присутствовала в «Откровении огня» минимально, и, я думаю, попади этот текст к консервативному Гальчикову, он бы не признал за ним православной принадлежности. Иная реакция тоже возможна. Что бы ни утверждал мой знакомец из Московской патриархии, игумены Благовещенского монастыря берегли кенергийскую рукопись как святыню — с чего бы они хранили у себя в тайнике «бесполезную книгу»? Возможно даже, что Глебов прав и в третий раз, полагая, что учение Евлария признавали сакральным также какие-то влиятельные лица в кругах высшего духовенства. Можно было ожидать неоднородность реакции и теперешних иерархов на кенергийский манускрипт. Впрочем, не это меня больше всего занимало, когда я читал у себя в общежитии «Откровение огня». Что стянуло на себя мои мысли, это главная тема книги: в ней больше всего говорилось об одиночестве — точнее, о его скрытом значении. С жизненными обстоятельствами оно в этой книге не связывалось.

Самоанализ — современное массовое хобби — был широко распространен и в «препсихологические» времена: как христианское покаяние. Особенно в нем преуспевали монахи. Терзаемые сознанием собственной греховности, они постоянно держали словно под лупой свои мысли и чувства, свойства характера, поведение: то есть свое «я». Оно было помехой для спасения, ради которого эти люди оставили мир. Больше всего они хотели бы оставить в одночасье и свое «я», но этот омут страстей, самомнения и себялюбия не отпускал их души, рвавшиеся ввысь, к Отцу, и в своей оторванности от Него они чувствовали одиночество.

Это чувство было хорошо известно и автору «Откровения огня», отцу Михаилу, но этим и ограничивалась его похожесть на собратьев. В отличие от них, последний кенергиец не считал «я» препятствием для душевных взлетов, что и взялся поведать некоему «отроку». Выбор собеседника был понятен: маленькое, невесомое, детское «я» в отрочестве набухает, тяжелеет и наполняется значением отдельности. В новом самоощущении много тоски по прежней слитности со своими родными, своей средой. Подростки и монахи близки друг другу в переживании одиночества. Само собой разумеется, что в этом и те, и другие хотя бы частично близки всем другим.

В мертвой тишине скованного строгим распорядком общежития МГУ через «Откровение огня» до меня донесся отзвук бесед, которые велись в келье захарьинских затворников. Разговор шел о «тайнах», что следовало понимать в традиционном мистическом значении слова — как невидимое, таящееся в видимом, как несказанное, скрытое в сказанном.

«Вот тебе слова: однажды… единственный… один… одинокий… единство. Что можно о них сказать? Не знаешь? Я скажу тебе: они соединены. За ними — одно».

Соединенность явлений была общим знаменателем «тайн», которые отец Михаил открывал отроку, и первое, чему тот должен был учиться, — это ее чувствовать. Связи были чаще всего подспудными и таились на разных глубинах. Те же закономерности были характерны и для текста кенергийской рукописи. Логика высказываний была не всегда ясна сразу. Кроме того, автор сознательно оставлял между ними пустоты, которые читатель должен был заполнять для себя сам. По стилю «Откровение огня» было похоже на поэму в прозе. Его легче было бы читать, если бы текст был разбит на короткие строчки.

Вот тебе слова: одна жды един ственный один один окий един ство. Что можно о них сказать? Не знаешь? Я скажу тебе: они со един ены. За ними — одно .

Тайн было семь. Их ряд начинался с тайны неповторимости, за ней следовала тайна одиночества. Обе они были связаны с целью Божественного Творчества: поддержанием непрерывности жизни через ее бесконечное многообразие. Как и для исихастов. Бог был для кенергийцев Творцом, не любящим повторов. Каждое создание — всегда в чем-то единственное и в своем своеобразии, как бы мало оно ни было, одиноко.

Скрытое значение одиночества поднималось на поверхность порциями в разговоре о пяти следующих тайнах: любви, страха, смирения, причастности всего живого к Вечной Жизни и Божественного равнодушия. Их набор на первый взгляд выглядел сумбурным, но по мере накопления подробностей впечатление разнобоя пропадало. Волны страха, любви и смирения, токи Вечной Жизни бились о берега острова одиночества, омывали его, затапливали, и спасение от тоски приходило тогда, когда они тот остров размывали.

В «Откровении огня» говорилось, что индивидуальность, или чувство «я», — это нить, один конец которой завязан узлом, а другой — уходит в энергею и соединяется через нее с потусторонним, «тайным». Если узел стянут сильно, другой конец нити может не чувствоваться, словно его и нет, а значит — не ощущается и «тайное». Этот образ вкладывал в чувство одиночества вроде бы иное содержание, но на самом деле лишь по-иному передавал ту же самую мысль: подноготная неприкаянности — самоощущение, сдвинутое в одну сторону: в узел. С этого края каждый индивидум отделен от других, единственен по своим особенностям, одинок. В то же время, с другой стороны, там, где «я» соприкасается с энергеей, нет ни разграничений, ни разделений.

Видение тайного — это видение во всех жизненных проявлениях переливов энергеи, всепроникающие токи которой соединяют все существующее друг с другом и Творцом. Энергея не только следует Закону, но и предается свободной Игре. Если бы Господь мог разочаровываться, у Него бы был для этого постоянный повод: Его чада игру энергеи — Его игру — не любят. Они называют ее «произволом случая». Чувство «я», или «узел», стягивает не что иное, как страх — страх перед Игрой. Кенергийцы верили, что постижение «тайного» от него освобождает.

Как представляется «тайное» — светом или тьмой, пустотой или населенным духами миром, как видится Господь, кенергийцы считали второстепенным. Важно, чтобы образы вызывали отзыв в глубине души, чтобы в них узнавалась своя причастность к Вечной Жизни. Религиозная свобода кенергийцев уходила корнями в тайну Божественного Равнодушия. Господу все равно, кто как его воображает. Многообразие представлений о нем — часть многообразия мира. Каждая живая душа добавляет собой новую подробность о Творце и по-своему знает Его.

Бог имел у кенергийцев много имен, которые выражали разновидности Его участия в мистерии жизни: Вседержитель, Разум, Отец, Всевышний, Любовь. Он не «где-то» — Он присутствует везде и во всем как энергея и через нее постоянно ощутим. «Откровение огня» было, в сущности, книгой об обманчивости чувства одиночества. В действительности невозможно быть оставленным Богом или «отойти» от Него — ведь расстояния не существует. Соединенность с Ним может прерываться только в мыслях и чувствах. «И кажется, что ты один…» Часто, и особенно в роковые моменты, неприкаянность и беспомощность ощущаются так явственно, что трудно в них не поверить, но даже когда мы видим себя один на один со своей судьбой, болью и смертью, это не так. В представлениях кенергийцев страдание одиночеством исходит из ограниченного, поверхностного самоощущения, и если последнее меняется, меняется первое. Поскольку личная энергия — то же, что и энергея, их вера в Бога включала в себя веру в свои силы. Отец дает их каждому своему чаду в избытке. Постоянные испрашивания Его помощи в молитвах — такое же недоразумение, как и чувство одиночества.

В «Откровении огня» говорилось, что от одиночества бежать не надо. Через чувство одиночества надо пройти как через туман. Тьма наполнена энергеей, и в ней горит огонь. Отсюда было и название книги.

Этот огонь не жжет. Невидимый, он в ночи покажется белым, золотым или черным. Переведи дыхание — и он пройдет через тебя. Не спрашивай о нем — все, что скажет о нем другой, — лишнее. Ты знаешь этот огонь. Вспомни его.

Когда мысли и чувства направлены из «узла» к другому концу «нити», то начинает восприниматься «тайное». Способность к этому дает опыт души — опыт Вечной Жизни, покоящийся в глубинах памяти, под «узлом». Восприятие «тайного» — это, по сути, оживление воспоминаний души о «потустороннем». Для этого кенергийцы применяли действа — мистическую практику с изменением ритма дыхания и использованием силы воображения. Насколько я мог судить, оригинальной ее назвать было нельзя. С моими скромными познаниями в восточной мистике, приобретенными на цикле лекций в Теософском обществе, я видел в кенергийских действах элементы йоги, тибетской тантры, суфизма. Когда я читал рукопись, я все время что-то узнавал. Ассоциации уводили в разные стороны, в том числе в современность: вспоминались, например, экзистенциалисты, Карл Юнг, Виктор Франкел и даже Кен Вилбер, один из авторов трансцендентной психологии.

Впрочем, кенергийская рукопись не удивляла новизной в том смысле, в каком ею не удивляет и всякая истина. Суть вещей не меняется, меняются ее толкования. «Откровение огня» отличали раскованность суждений о сакральном и психологизм оценок человеческих побуждений. Эта книга меня задела, и если бы я отдался душевному волнению, одолевавшему меня при чтении отдельных высказываний, а затем берег бы в себе это чувство, поддерживал бы его, дал бы ему разрастись, возможно, в моей жизни, как говорят сейчас, «вскрылось бы духовное измерение». Такое происходило с другими — я знал об этом из книг, но со мной ничего подобного не случилось. В ту ночь, когда «Откровение огня» попало в мои руки, сильнее оказалось другое возбуждение — интеллектуальное. Феноменальная книга вызвала в моей голове лихорадочное движение, где смешались анализ, гипотезы, умозрительные образы и просто фантазия.

Кенергийское учение было беспрецедентно для своего времени и не увязывалось с местом, где возникло. Тем не менее это было фактом: в захолустном монастыре под Рязанью триста лет жили монахи-мистики, совершенно по-своему исповедовавшие христианство. О происхождении их воззрений можно строить лишь догадки. Являлось ли кенергийство своеобразным ответвлением исихазма? Продолжало ли оно какую-то неизвестную раннехристианскую традицию, как этого очень хотел Лева Глебов? Сказалось ли здесь влияние восточной мистики? И что бы было, если бы по христианскому миру распространилось такое понимание Благой Вести?

Куда меня уводили мысли в ту ночь, когда передо мной лежала раскрытой «самая интригующая древнерусская рукопись», лучше будет оставить для себя. Ночь была сумасшедшей и мысли — тоже. В памяти всплывали мои разговоры с Глебовым и Гальчиковым. Вспоминался мне и священник реформистской церкви, куда меня в детстве водили родители. Став «отроком», я не захотел его больше слушать.

Наверное, самое драматическое недоразумение христианства — это церковное толкование библейско-евангельского положения «человек — чадо Господне». То, что в Священном писании означало происхождение, на практике стало статусом. Только так можно понять, почему послушание для христиан — такая большая добродетель и почему в их религиозной жизни так много чисто детского: страх провиниться (согрешить) и получить наказание, вымаливание прощения, обещание примерного поведения. Любопытно, что в глазах церкви «чадо Господне» не растет. Традиционное церковное наставление верующих таково, что они в своей массе никогда не изживают духовную инфантильность.

То, что взрослый — во многом дитя, считали и кенергийцы, только не малое дитя, а отрок. Такой возрастной сдвиг меняет многое. Отрок — ребенок, в котором пробуждаются силы. Он хочет их испробовать. Он рвется к самостоятельности и делает ошибки. Ошибки отрока как-то нелепо называть грехами. «Расти, отроче!» — повторялось как рефрен в кенергийской рукописи. Своеволие встречало у ее автора понимание, и он открывал отроку глаза на то, что тот еще не осознавал: меру вещей и их скрытое взаимодействие.

Читая «Откровение огня», я обнаружил, что этот уникальный документ сможет интересным образом расширить горизонт моей диссертации. Я предвидел, что «Откровение огня» представляет значительную культурно-историческую ценность, но я не мог ожидать, что эта книга окажется такой интересной для меня самого. В ней много говорилось о том же, о чем я писал свою диссертацию — о «проявлении индивидуальности». Непохожесть, одиночество, стихийность чувств, осознание своих сил и бессилия, внутреннее и внешнее — все это имело отношение к моей теме, а «отрок» был персонажем, которого я искал в бытовых повестях. Интересно было бы соотнести отобранные мной тексты с кенергийской рукописью, но думать об этом не приходилось: передо мной лежал документ, на который я не мог сослаться. Этот факт набирал в весе по мере того, как истекала ночь, а с ней — время, в течение которого я мог располагать «Откровением огня». У меня в кармане все еще была записка Совы с «условиями».

«Эта книга моя…» — написала мне библиотекарша. Что за историю мне предстояло от нее услышать? Неприятные предчувствия сгущались по мере приближения утра и вытесняли эйфорию, которую вызывала у меня кенергийская рукопись. Я представлял дело так: Парамахин и Сова и правда нашли где-то в АКИПе подлинное «Откровение огня». По какой-то причине было решено это скрыть. Тайна свела их, но ненадолго. Произошел разрыв. Манускрипт как-то оказался у Совы. Держать его у себя, будучи в ссоре с Парамахиным, ей рискованно. Она ищет покупателя.

Трудно было предположить какую-то другую причину обращения ко мне Совы, как не желание продать «Откровение». Чем завершится наша встреча, зависело от того, насколько далеко зашли авантюры Совы и сколько она хочет за книгу. Если дело еще можно замять, а желание библиотекарши заработать на «Откровении» скромно, проблем не будет. Я мог бы купить рукопись, передать ее Парамахину и потребовать, чтобы она опять оказалась на своем месте в архиве. Чтобы ввести «Откровение огня» в научный оборот, требовалось, чтобы оно вернулось обратно в АКИП. Если же Сова скрывалась не только от Парамахина, но и от милиции, история становилась криминальной, и еще вопрос, можно ли повернуть ход событий. В этом случае, возвращая «Откровение огня» бывшей библиотекарше, я отдавал бы его в неизвестность.

Не глупо ли придерживаться честного слова в сомнительном деле? Я представил на своем месте профессора Глоуна: он бы сфотографировал «Откровение» без всяких раздумий. Возможно, он даже бы не вернул Сове рукопись — отнес бы ее обратно в АКИП, а с Совой отказался бы и разговаривать. Я так не мог.

НИКИТА

Марья не сразу услышала козу. И сообразила не сразу, что та блеет, потому что недоенная. Когда она доила свою Лушку, просила у нее прощения:

— Опять я чумная. Что я могу поделать?

И как только вспомнила о курах и поросенке? Накормила их. Солнце садилось. Детей все не было.

Длинный жаркий майский день оставил вечеру свое тепло. Марья как присела на лавку у дома, вернувшись от скотины, так и осталась сидеть. Хорошо было на воздухе. Вечерний ветерок пролетал через нее, словно она сама была воздухом. Марья замечала только, как дышала, больше ничего. Из мыслей не пропала только одна: «Где же дети?» Тревоги она не вызывала. Всякий раз, когда эта мысль возникала, возникала и уверенность, что они скоро вернутся.

Дети, все трое, появились, когда рассвело. Натка спросила мать:

— Ты здесь всю ночь сидишь?

— Всю ночь, — отвечала улыбчиво Марья. Сама она ничего не спрашивала. Увидела сыновей и дочь — и не двинулась, только глазами дала понять, что рада им.

Младший сын Марьи Афонька прошмыгнул в избу — он боялся матери, когда она становилась такой. Гриша, старший, подошел к Марье, поднял ее с лавки и увел в дом. Из Марьиных глаз потекли слезы. Переступив порог, она прижалась к груди сына, уже ее переросшего, и расплакалась в голос.

На следующий день пополудни вернулся с промысла Трофим, муж Марьи. Она опять сидела на лавке. Солнце пекло, ей же было хоть бы что. Трофим встал перед Марьей, но она мужа не увидела. Он зло сплюнул и прошел в дом.

— Давно мать такая? — спросил Трофим Натку, мывшую в горнице пол.

— Три дня.

— А ребята где?

— Черт их знает!

— Не ругайся! — крикнул Трофим и выматерился.

Натка продолжала свое дело. Отец сел на скамью, вытянул ноги и сказал:

— Не могу видеть мать, когда она истуканом сидит. Бешеным делаюсь.

— И Афонька такой. Тоже не может.

— А тебе, вижу, на мать наплевать?

— Почему наплевать? Мне не наплевать. Чего беситься, коли ничего нельзя поделать?

— За ней повторяешь. Это ее слова: «ничего не поделаешь». Поделаешь, коли захочешь. Давай обед.

Натка замерла с тряпкой в руке.

— Ну чего стоишь? Говорю тебе: обед давай!

— Мы тебя завтра ждали, — выдавила из себя дочь, не глядя на Трофима. — Все щи съели в обед. Я думала новые варить завтра.

Отец сплюнул, встал с лавки и пошел прочь.

Трофим прошел уже Марью, но вдруг остановился и шагнул обратно к ней. Он опять встал перед женой, заслонив ей ту даль, в которую она не мигая смотрела. Но и в этот раз она не подняла глаз — смотрела сквозь него. Трофим опустился перед Марьей на корточки, схватил ее за плечи и поймал ее взгляд. Глаза Марьи чуть сузились, губы дрогнули. Наверное, это было приветствие.

Трофим затряс жену за плечи, следя за выражением ее лица. Марья сморщилась. Трофим стал трясти ее все сильнее и сильнее, но добился только того, что Марья закрыла глаза. Побагровев, муж отпустил ее, сжал кулак и ударил в левый глаз. Лицо Марьи сжалось как при крике, но она не закричала, только застонала. Трофим выругался и ударил жену еще и по правому глазу.

Марья пришла в себя лишь к вечеру.

— Что у меня с глазами? — спросила она Натку.

— Так отец же!..

— А! — поняла Марья.

Ее глаза заплыли, глазницы стали лиловыми.

— Где отец?

— А черт его знает! — только и сказала Натка. Ее братья были притихшие, молчали.

— Уж ты-то, Наташа, хоть бы не ругалась! — попросила Марья.

— Мамка, сколько Натке годов? — спросил вдруг Афонька.

— Двенадцать.

— Я же говорил, что она врет! — оживился он. — А тот лопух поверил.

— Какой лопух?

— Да мужик один. Живет в лесу. Он нас на дорогу вывел.

Марья продолжала смотреть недоуменно.

— Когда вы ходили в лес?

— Опять ничего не помнишь! — рассердилась Натка. — Ты хоть бы к тетке Катерине сходила. Она уже стольким порчу сводила и тебе сведет.

— Что ж я, по-твоему, порченная?

— А какая же?! Сидишь целыми днями как пень, ничего не слышишь, не видишь, не помнишь. Болеть у тебя ничего не болит. Так это и есть порча.

— Тетка Катерина сказала?

— Сама знаю. А то давай сходим к землянщику, чтоб траву тебе дал…

— Бабам не пристало ходить к мужикам, — оборвал сестру Гриша.

— Да землянщик не мужик, он другой! — заявила та.

— Какой еще землянщик? — спросила Марья.

Оказалось, вчера дети заблудились в лесу и набрели на человека.

— Живет в землянке, ест листья, варит травы, — рассказывала Натка. — Дал нам выпить отвара. Выпили — и спать расхотелось. Кожа да кости, а прошел с нами через лес — и хоть бы что, а мы еле на ногах стояли. Комаров не бьет! Дает им себя кусать.

— Так это, должно быть, скитник, — взволнованно прошептала Марья.

Натка обрадовалась, увидев, что мать расчувствовалась.

— Так пошли к нему! Прямо сейчас! Вдвоем. Он тебе и порчу снимет, и синяки под глазами сведет.

— К нему идти полдня, — вмешался Гриша. — Разве мать дойдет?

— Дойду, — заявила Марья.

— С чего это ты вдруг надумала? — удивился Гриша. — Ты б к тетке Катерине сначала сходила.

— Катерина — колдунья, а скитник — божий человек.

— Не божий он! — крикнул Афонька. — Он тоже колдун.

— Божий он! — цыкнула на него Натка. — Это сразу видно.

— А если отец узнает? — попытался образумить мать и сестру Гриша.

— А чего отец? Ему-то что? — огрызнулась Натка.

— Вы, две бабы, к чужому мужику пойдете, а ему все равно?!

— Иди тогда сам с нами. Отец не придерется. И Афонька пусть идет.

— Не пойду я больше в такую даль! — наотрез отказался Афонька.

— Все вместе пойдем, — твердо сказала Марья. Сыновья больше перечить не стали.

Услышав свое имя, он сначала подумал, что голос ему чудится. Крик повторился. Потом послышался другой голос, тоже звавший его:

— Никита!

«Если не отвечать, не найдут», — подумал Никита и смутился этой мысли.

— Здесь я! — отозвался он.

Первой на поляну вышла девчонка, за ней появился ее старший брат. Они поздоровались и тут же похвастались, что дорогу нашли сразу. Тут среди деревьев показалось страшилище с огромными пустыми глазницами — такое ему несколько раз снилось. Никита содрогнулся и закрыл глаза, чтобы вернуть спокойствие. Когда он их открыл, увидел рядом с собой молодую женщину. Она рассматривала его. Глазницы у нее были не пустые, а синюшные, лицо выглядело нечеловеческим оттого, что было разбито.

— Мы к тебе мамку привели. Лечить. Она порченная и избитая, — протараторила Натка. Гриша покраснел от слов сестры.

— Афонька-то где? — притворно спохватился он. Марья оглянулась и дала старшему сыну знак не беспокоиться. Никита, вглядевшись, увидел за деревьями прятавшегося мальчика.

— Пойду Афоньку искать, — заявил, не обращая внимания на мать, Гриша. Как только он двинулся к деревьям, его брат сорвался с места и побежал в глубь леса. Гриша бросился его догонять.

— Наташа, пойди верни ребят, а то еще заблудятся, — сказала Марья.

Когда дочь ушла с поляны, она прошла к землянке, оглядела ее и приблизилась к Никите.

— Сколько ты так живешь?

— Десять лет.

— А самому сколько?

— Тридцать один.

— И мне столько. Надо же как.

Через некоторое время после знакомства с Никитой, только муж отправился на промысел, Марья объявила детям:

— Пойдем сходим к скитнику!

Все трое насупились, но только Афонька подал голос:

— Опять? Не пойду!

— Сходим еще только раз, сынок, ладно? Ну не артачься, голубчик, — попросила Марья, обняв мальчика, и тот согласился:

— Последний раз.

Утро только началось. Отправились тут же и добрались до Никиты чуть после полудня.

— Вы пойдите поиграйте! — сказала детям Марья.

— Где тут играть-то? — заныл усталый Афонька.

— Пойдем, — сказал Гриша и увел младших с поляны.

Никита смотрел на Марью не отрываясь, опять пораженный ее лицом. Синяки исчезли, опухоль спала, очертания надбровий, носа, скул, подбородка стали плавными. Тонкой кости лицо, только желтизна его портила.

— Вот опять пришла… — пробормотала Марья. Ее слабый голос резанул Никиту по живому. И одновременно загорелась его кровь. Огонь был жгучим. Красный огонь. «Водой залить!» — пронеслось у него в голове. Эта мысль была единственной. Ничего не сказав Марье, скитник пошел прочь с поляны. Марья догадалась почему, и ее неуверенность пропала. Она направилась в ту же сторону.

Недалеко от поляны находился овраг, на дне его тек из родника ручей. Никита, спустившись к нему, омыл лицо, снял рубаху, смочил ее и мокрую натянул на себя. Когда рядом с ним опять появилась Марья, он посмотрел на нее спокойно. От его спокойствия она смешалась.

— Ты мне глаза в прошлый раз вылечил, — сказала Марья, глядя в землю. — Есть еще другое. Душа у меня болит. Вылечи мне душу. Ради детей. Детям плохо со мной.

Никита закрыл глаза. Марья взяла обеими руками его руку, поднесла к губам и поцеловала, как целуют руку батюшки. Никиту вновь ожгло. Он освободил свою руку и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Я этот огонь не хочу.

Сказал и пошел прочь. Рубаха его липла к телу. Он удалялся от Марьи, худой, длинный, чужой. Она присела у ручья и оставалась там, пока ее не нашли дети.

После того как гости ушли, Никита вернулся на поляну и сидел до ночи, прислонившись к дереву. Костер он в тот вечер не зажигал и не ел, не пил. О том, чтобы следовать заведенному распорядку дня, не могло быть и речи.

— Это хворь, — сказал он себе.

И в самом деле, на хворь это было похоже. Лихорадка, помутнение ума — словно застудился. Однако тогда в теле была боль, теперь услада. Ее вызывало видение. Оно было омерзительно.

Он знал средство против призраков: вслух громким, ровным голосом надо было описать наваждение в подробностях Старому — как он привык называть отца Леонида. Надо было сначала вообразить перед собой Старого, поздороваться с ним, дать ему ответить на приветствие и потом выложить все, что видишь. Ужасы, вытащенные словами на поверхность из потемков души, редели в воздухе. Но то, что захватило его сейчас, укрылось не в душе.

Вызванный Никитой старец Леонид поблек и пропал — скитник не смог заставить себя заговорить. Как назвать место, где больше всего пылал огонь? Он знал только его бранное имя.

Он гнал от себя отвратительное видение, пока не вспомнил о «тайне смирения». Прежде чем вызывать Старого, надо было хотя бы раз, преодолев отвращение, отдать себя до конца этой напасти, погрузиться в нее, почувствовать ее с изнанки. Он не стал вырываться из марева, когда оно опять накатилось на него. Он дал ему себя проглотить.

Он увидел себя лежащим в траве. Он увидел Марью, вставшую у него в ногах. Марья опустилась на колени и раздвинула его ноги. Медленно, скользя руками вдоль его ног, она задрала его рубище, одновременно наклоняясь над ним. Он почувствовал своей наготой ее дыхание. Он почувствовал ее губы на своем сраме. Его тело задергалось. Видение пропало. Воспоминание о нем в следующее мгновение было нестерпимо.

— Это во мне! Это не приходит в меня — это живет во мне! — вскрикнул скитник. Такую нечисть он в себе не знал. Он думал, что был высветлен. Белый огонь горел в нем десять лет. Как он вдруг пропал? Он верил, что дух его властен над плотью. Сейчас было наоборот. Огонь, горевший в нем сейчас, был красный. Он жег, слепил, чадил. Немного спав, он опять разгорался, и тогда очередной раз появлялась бесплотная Марья. Бесплотная — но его плоть ее чувствовала. Такого томления в теле он прежде не знал. Испытав его раз, хотелось его опять и опять — только его.

В минуты просветления он страдал: «Это ловушка! Старый, помоги вырваться из ловушки!» Ничего не действовало против захватывавшего его наваждения, и меньше всего — молитвы. «Была бы река рядом, прыгнул бы в реку!» И, подумав о реке, Никита вспомнил Латуру и увидел костер на берегу, парня в подштанниках и бабу в полушалке, сползавшем с голых плеч. Полинка. За десять лет первый раз вспомнил о ней, а память ничего не утеряла, даже имя. Темная, охочая, немолодая. Паренек тот, его ровесник, что с ней был, лицо прятал. Полинка же держалась как царица. Оглядела его, как мужик бабу, и спросила: «Как звать тебя, голыш?»

Он столкнулся с Полинкой в ту ночь, когда Старый отправил его в Богучайский лес. Когда плыл через Латуру на огонь, что горел на другом берегу, не думал, что увидит бабу. Зачем будет баба сидеть ночью у реки? Вышел на берег, узел с одежей и книгой над головой — а там она, солдатка гулящая. Назвать ей свое имя он не захотел, так она допытываться: «Ну скажи, миленький. Уж больно понравился ты мне. „Хозяин-то“ у тебя ишь какой вымахал. Глянь, вскочил!»

Он натягивал одежду на мокрое тело под шуточки солдатки, а парень в подштанниках у костра сидел, в землю смотрел — ждал, когда Полинка для него освободится. Она же о нем будто забыла, все Никиту заманивала.

«Весь дрожишь ведь. Пойдем ко мне, я тебе рубаху мужнину дам, твоя-то вся мокрая стала. Вон мой домик, отсюда видать». Увидела, как книгу с земли поднял, оскалилась: «И я по книжкам обмираю. Пойдем, вместе почитаем…» Он спрятал книгу поскорее за пазуху, чтобы развязная баба не ухватилась, и бегом от нее. А на домик ее взглянул, когда бежал мимо — маленький, низенький, у самого откоса.

Сейчас Полинка — старуха. Ей уже тогда за тридцать было… Лицом еще темнее стала, и зубов теперь, поди, не хватает… Тем лучше. «К утру доберусь до Латуры…» — прикинул Никита.

Когда Никита через шесть дней вновь оказался на своей поляне, он обнаружил там дочь Марьи. Натка рыла яму в нескольких шагах от его землянки. Никита осмотрелся и больше никого не увидел.

— Где остальные? — спросил он девочку.

— Дома. Ты где был? Я здесь уже без тебя второй раз рою.

— Ты что надумала?

— Землянку хочу, как у тебя. Я тоже буду много молиться. С тобой вместе. И еще обеды варить.

— Чудачка, какие у меня здесь обеды? — только и сказал скитник.

— Ну тогда дрова буду колоть, за водой ходить.

«Покоя больше не будет», — подумал Никита и услышал всхлип.

— Ты что?

— Я боюсь, что ты меня прогонишь, — сказала Натка.

— Мать знает о твоей землянке?

— Она опять чумная. Как пришли от тебя в прошлый раз, ее сразу и прихватило. — Сбросив с лопаты землю, Натка сердито добавила: — Может, она это нарочно. Чтоб ничего не делать. Сидит себе на лавке, а вся ее работа — на мне.

— Ты свою мать, наверное, не любишь?

— Это она меня не любит. Ничего мне не говорит, даже если хорошая, не чумная. Она ни с кем не говорит. Ее в деревне нелюдимкой зовут. Бабы говорят, отец выиграл мамку у деда. В карты играли, дед проигрался. Мать была чуть старше меня, пятнадцати лет. Отец с ней потом повенчался — как Гришка зародился, так сделал ее своей женой. Он раньше мамке много подарков дарил. А ей все равно было… Ты почему ее прошлый раз прогнал? Она после тебя еще хуже стала.

Скитник смотрел ей прямо в глаза, но взгляд его не падал на нее, а проходил через нее насквозь.

— Эй, ты меня слышишь? — окликнула его Натка.

— Приведи ее сюда опять, — не сразу отозвался он.

Землянку теперь делали втроем — так сказала мать. Сама она уходила вместе с Никитой к роднику в овраге. И в этот раз Гриша, как обычно, копал, а Афонька с Наткой вытаскивали землю мешками наверх.

— Ты куда? — крикнул Афонька сестре, увидев, что та, не сказав ни слова, подалась куда-то от землянки. Сестра и не обернулась.

Афонька возмутился.

— Чего она шастает туда-сюда? А мы — копай?

— Может, у нее что с пузом, — равнодушно отозвался Гриша.

Приходили копать уже третий раз, и всегда было одно и то же: мать велела сыновьям помогать сестре и уходила со скитником в овраг, а Натка, поработав немного, тоже исчезала. В этот раз Афонька пошел за ней. Он видел, что сестра направилась к тропинке, которая вела к оврагу, и скоро нагнал ее. У обрыва Натка свернула с тропы в кусты и пропала между ними. «Подглядывать будет», — догадался Афонька. Незамеченный сестрой, он пробрался к краю обрыва с другой стороны от тропы и тоже стал смотреть вниз.

У родника расположились мать и скитник. Мать лежала на траве. Никита сидел рядом, в руках у него была книга, он читал ее вслух громким голосом. Слова доносились до Афоньки хорошо. Он их не понимал. Смотреть было не на что. «Натка-то чего здесь выглядывает? Или чтение слушает?» — недоумевал Афонька. Он опять вслушался. Очень часто повторялись два слова, одно обычное — «страх», другое — чудное: «энергея».

«Им-то что за дело?» — изумлялся мальчик на мать и сестру, любопытных до какой-то «энергеи». Сам он слушать больше не стал. Афонька тихонько поднялся, чтобы вернуться к Грише, но оступился. Шума почти никакого, только кусты двинулись, а чтение прекратилось. Афонька сжался в комочек в ужасе от наступившего молчания. Наконец вновь раздался голос Никиты. Он спросил мать:

— Хочешь дальше?

— Хочу.

И чтение возобновилось. Убедившись, что он не обнаружен, Афонька крадучись выбрался из кустов. Натка осталась подглядывать дальше.

Трофим вернулся на два дня позже, чем ждали. Рыбы их артель привезла много, и он дома ни на кого без дела не злился. Марья была обычная: по дому все делала, козу доила, за скотиной ходила. Все сама, помощи от детей не требовала.

За столом Трофим объявил:

— Завтра мы опять туда же. Далеко это, конечно, но ничего не поделаешь: нигде нет столько рыбы, как там.

— Что ж, раз надо… — вздохнула Марья.

«А ты и рада, — зло подумал Афонька. — Уже завтра потащишь нас к Никите». Как же он ненавидел эти их хождения. Столько верст переться — и ради чего?! Землянку рыть? Натка затеяла, а мать сказала, чтоб все вместе копали.

После обеда отец пошел в сарай. Афонька за ним.

— Бать, скажи матери, чтоб не ходила больше к Никите.

— Какому Никите?..

— Марья, я тебе должен что-то сказать.

Марья покраснела и села по-другому: поджала ноги, опустила глаза. Сидели, как обычно, у родника, оставив детей на поляне, только Никита в этот раз был без книги.

— Я читал не для тебя. Я читал, чтоб меня не жгло… Ты не знаешь, как меня жгло, когда я смотрел на тебя…

— Знаю.

Никита вгляделся в Марью. Она покраснела еще больше.

— Знала — и сидела рядом, слушала?

— Да я не слушала. Просто сидела.

— Зачем?

— Да как сказать… Не знаю, как сказать. Нравилось мне.

Марья поднялась с земли, постояла немного, потом зашла Никите за спину и села вплотную к нему, спина к спине. Их головы, одновременно качнувшись назад, тоже коснулись друг друга.

— Марья, — заговорил Никита, — есть черта…

Она перебила:

— Я знаю.

— Даже если бы ты была не замужем, мы бы не смогли зайти за нее.

— Знаю, — повторила она тихо.

— Я свою жизнь менять не буду.

— Ничего не говори. Я все знаю.

— Не все. Я хуже, чем ты думаешь. Я ходил к одной гулящей, чтобы…

— Не черни себя! — перебила она его ослабевшим голосом.

— Не черни?! Ты думаешь, во мне нет черного? Что бывают светлые мужики? Светлых мужиков не бывает. Есть светлые старики.

Марья завела назад руки и охватила Никиту.

— Я к тебе больше не приду, — сказала она еле слышно. Скитник взял Марьины руки в свои и вытянул шею, слушая звуки.

— Кто-то идет, — сказал он.

А в это время на поляне ссорились дети.

— Ты куда бегал? — наскочила Натка на Афоньку, когда тот спрыгнул в землянку. Мальчик вдруг пропал, когда мать с Никитой ушли в овраг.

— Куда надо, — буркнул тот, ни на кого не глядя.

— Срань! Только бы не работать!.. — не унималась сестра.

— Тихо! — шикнул на младших Гриша и сморщился, вслушиваясь. Со стороны оврага раздавались голоса.

— Отец с мужиками! — шепотом произнесла Натка и переглянулась с братьями.

— Никого там нет! — громко сказал Афонька. Гриша замахал на него рукой, а Натка пригрозила кулаком.

Тут из оврага раздался женский вопль.

— Мама! — вскрикнула Натка и стала карабкаться из землянки, за ней — Гриша и Афонька. Все трое побежали к оврагу, откуда теперь явственно слышался голос отца. Он бранил мать на чем свет стоит.

Мальчики направились к тропе, а Натка стала пробираться к оврагу напрямую, через заросли. Добравшись до его края, она посмотрела вниз и завопила не своим голосом. Отец оборвал ругань на полуслове и обернулся на крик дочери. Натка бросилась через заросли кустарника к ручью. Там в крови лежали мать и Никита, оба неподвижные. Внизу ее перехватил отец и силой потащил к тропе.

— Пусти к мамке! — орала Натка, вырываясь от него.

На тропе появились братья. Гриша бежал впереди, лицо темное, перекошенное, за ним — скулящий Афонька.

— Мамку убили! — закричала им Натка. Ребята остановились как вкопанные. Отец набросился с кулаками на дочь и бил ее на глазах у сыновей, пока она не упала.

— Вон отсюда! — взревел он и, оставив детей, пошел к своим товарищам. Те сидели кучкой рядом с убитыми и не обращали внимания ни на них, ни на ребят.

Дети вернулись в свою деревню поодиночке. Страшный долгий день кончился. Солнце уже упало в Латуру. Натка, сидевшая на берегу, услышала за спиной шаги, но головы не повернула: ей было все равно, кто приближался к ней. Это оказался Гриша. Он присел на песок рядом с сестрой и тоже, как она, стал смотреть на розовую реку.

— Афоньку не видела? — оборвал наконец молчание Гриша.

— Нет.

— Куда он делся?!

— Здесь ходит.

— Ты его видела?

— Видела.

— А говоришь — нет.

— Забыла.

— Ты чего?

Не дождавшись ответа, Гриша продолжал:

— Он боится, что бить будем. Это ведь он навел отца. Сам мне сказал. Ты не бей его, ладно? Он теперь как бешеный.

— Наплевать мне на него.

— Домой бы шла. Отца дома сейчас нет.

— Нет у меня дома. Нет у меня отца, — ответила Натка бесчувственно. Она сидела как деревянная — не двигалась, глядела прямо перед собой.

— Ты прям как мамка… — пробормотал Гриша и тоже замкнулся.

Молчание прервала сестра:

— Пойдешь со мной обратно в скит мать с Никитой хоронить?

— Когда?

— Сейчас.

— К чему сейчас-то идти? Ночь уже. Пойдем завтра.

— До завтра их звери изгрызут.

— Не изгрызут, — буркнул Гриша и съежился.

— Я пойду сейчас, — сказала Натка и встала как сомнамбула, не отрывая глаз от темнеющей воды.

— Одна?! — поразился Гриша.

Не обращая внимания на брата, Натка пошла прочь от реки.