Дягимай

Авижюс Йонас

Часть четвертая

ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ

 

 

I

В купе кроме него еще трое: какой-то бородач, собирающийся, видно, совершить далекое путешествие, похрапывающий на верхней полке, и влюбленная парочка молодоженов, чувствующая себя куда вольней в коридоре или в тамбуре.

Так что Даниелюс Гиринис почти один. Он вытаскивает из кармана записную книжку. Глядя в окно вагона, он начинает бормотать, но когда пытается записать сложившийся стишок, от хаоса нахлынувших мыслей и чувств остаются всего две-три неудачных строки:

Высоковольтных линий вереница железобетоном средь родных полей…

Почему «линии» и почему «железобетон», если перед его глазами мелькает смуглое лицо Юргиты и летящие мимо поселки; смотришь на них, и так и подмывает спросить, много ли счастья за большими светлыми окнами в этих новых домах. Счастья, а не денег или белого хлеба… И вправду странно: то, что важнее всего, мы высказываем не сразу; видать, самые ценные мысли, как золото, оседают на дне и надо тонны породы перелопатить, пока до них докопаешься.

Даниелюс сидит сгорбившись у окна, прислушиваясь к мерному перестуку колес. Еще несколько полустанков, и кончатся широкие равнины, поезд помчится по холмистым, лесистым местам. За пять часов он пересечет всю Литву с севера на юг. Да, когда едешь в поезде, совсем другая картина, чем из окна автомобиля. В машине ты зажат, как в коробке, и глядишь, как из-под стрехи. А в вагоне свободно, просторно, никакой нервотрепки. Отдых! Найдутся, конечно, охотники посмеяться над ним: ну и чудак же этот Гиринис — вместо того чтобы выбрать более удобное средство сообщения, влез в поезд. Он и в Вильнюсе, устраивая дела, будет конечно же толкаться в троллейбусах. Ну и пусть смеются! Теперь не каждого убедишь в том, что не все то, что удобно телу, любезно душе.

Равнины, сплошные равнины… С голубеющими на горизонте лесочками, с линиями высоковольтных передач, тянущимися через густо разбросанные поселки. Пейзаж страны, подвергающийся неукротимому напору индустриализации. Тут мелькнет холм, держащий на своем заснеженном горбу скученные новые каменные дома, там, как жирафы, тянут в небо свои стальные шеи краны, движутся вереницы самосвалов, громоздятся горы строительных материалов. А вон там, за только что пролетевшим мимо мостом, какие-то огромные сооружения, выросшие прошлым летом. Должно быть, завод строят. Поедешь через год, и тебя наверняка встретят гигантские трубы, подпирающие высокое небо Средней Литвы.

Поезд летит и летит, изредка ныряя в призрачную рощицу, и стена заиндевелых деревьев на миг заслоняет открывшуюся даль. В грустном раздумье смотришь ты на летящую мимо пеструю ленту и ловишь себя на мысли, что когда-то эта рощица была совсем иной, и под наплывом волнующих воспоминаний чуть ли не начинаешь жалеть о том, что сел в поезд, чтобы встретиться со своей юностью. Прошлое всегда настраивает на невеселый лад. Уж только потому, что его не воротишь. Глядишь в окно погромыхивающего на стыках вагона, как тридцать лет тому назад, и взбудораженное воображение рисует тебе утопающие в зелени деревни и хутора, рассеянные среди неохватных полей пшеницы, густо политых потом пахаря и его скотины. Чаще всего видятся крыши, крытые соломой и дранкой, стены из бревен или беленого камня с небольшими оконцами, со ставнями, плотно закрываемыми на ночь и украшенными искусной резьбой, как и кровли и деревянные крылечки… А земля… Поля кишат раздетыми по пояс пахарями, идущими за плугом. Не могучий грохот тракторов, а ржание умаявшихся за ночь лошадей и песня селянина, жалующегося на свою горькую долю, переплетаются с весенним щебетом птиц.

Как бьется сердце, прошлое припомнив!

Как труден путь, который мы прошли!

Как странно, что из горя и напастей такое чудо время создало!

Даниелюс с каким-то трепетом записывает эти строки, но тут же зачеркивает их: до чего же деревянные, ни настроения, ни намека на оригинальную мысль…

— Разве это зима? — врывается в открытую дверь купе мужской голос. — В прошлом году уже казалось, климат пойдет на поправку — была и стужа, и снег, — а нынче снова: ни в санях, ни на телеге. Глянь, мил человек, в лесу и то траву снегом не замело. А поля, что твоя пеструха, все в черных лоскутах…

— Вы из деревни? — ласково спрашивает женщина.

— Оттуда. Бригадир. Весной, как ударят морозы, снова озимым каюк.

— Всякое может случиться, еще только февраль…

— Извините, — доносится голос другой женщины. Хотела, видно, пройти мимо, но от скуки решила поддержать разговор.

Фима! Даниелюс сразу узнает ее крикливый голос, и тело захлестывает жаркая волна. Он знал, что Фима работает на строительстве фабрики в Гедвайняй, но встретиться до сих пор не довелось. Правда, нынешним летом, приехав с Юргитой к отцу, он чуть не столкнулся с Фимой. Если бы еще задержался минут на пять… Но они с Юргитой очень спешили, потому что от домочадцев узнали о внезапной болезни дяди Теофилюса и не были уверены, застанут ли его в живых.

Когда, оставив автомобиль у ворот, они вошли в избу, их встретили опечаленные родичи. Старый пчеловод лежал в постели серый, тронутый тленом, как заготовленный загодя дымарь.

Даниелюс нагнулся над ним, хотел было сказать что-то доброе, но горло сжала печаль, глаза налились слезами.

— Отец, отец… — прошептала дочь, гладя высунувшееся из-под одеяла высохшее плечо. — Даниелюс приехал… секретарь…

Пожелтевшие веки дрогнули и снова застыли. С минуту он лежал неподвижно. Потом лицо его ожило, потеплело от вспыхнувшей мысли.

— Да… да… ниелюс? — наконец прошелестел он обметанными бурой пленкой губами.

— Да, да, дядя Теофилюс, это я, — прошептал Даниелюс, еще ниже наклоняясь к постели.

Старик вздрогнул, задрожал всем телом и открыл глаза. Взгляд его был тусклый, но и сквозь густой туман пробился луч закатного солнца.

Даниелюс хотел спросить, что у дяди Теофилюса болит, ободрить, что скоро поправится, мол, болезнь эта — сущий пустяк, но тотчас почувствовал: нет, не осмелится соврать ему. Неужто человеку, от которого он когда-то позорно отрекся и которого, наверное, видит в последний раз, он может сказать только это?

— Мы очень редко встречались, дядя Теофилюс, — произнес Даниелюс, почувствовав, как кровь ударила в голову. — У каждого свои дела. И вообще… Но в детстве я вас очень любил. Да не только в детстве. Вы все время были для меня тем, кто светит и согревает сердце.

По смягчившемуся лицу старика вроде бы скользнула улыбка.

— Садись, — прошептал Теофилюс, показывая слабеющей рукой на табурет, черневший у кровати.

Даниелюс послушно сел.

— Наверное, дядя, вы все знаете — такое нельзя утаить, однако мой долг еще раз об этом напомнить, — снова заговорил Даниелюс, не видя вокруг ничего, кроме ожившего лица больного, на котором отразилось нетерпеливое ожидание скорого освобождения и равнодушие к тем, кто остается. — Я виноват перед вами… Очень виноват. В самом деле странно: любишь и уважаешь человека, а потом, когда ему тяжко в жизни, отворачиваешься от него. Теперь у меня в голове не укладывается, как же так могло случиться. Нет, никогда я себе не прощу. А вы, дядя, можете ли вы меня понять и простить? Не оправдать, а только понять и простить? — Даниелюс горячими, подрагивавшими от волнения пальцами прикоснулся к руке Теофилюса Гириниса. — Я должен был попросить у вас прощения раньше. И хотел попросить. Но не отваживался. Стыдно было… Каждый человек стыдится своей минутной слабости.

— Но не у каждого хватает смелости ее признать, — тихо и четко произнес старик, слегка отдернув свою влажную, холодную руку.

— Вы всегда были добры ко мне, — прошептал Даниелюс, наклоняясь к больному. — Если бы я и не попросил у вас прощения, вы бы все равно меня простили, хотя и осудили бы, вспомнив обиду. Но я хочу, чтобы вы меня поняли.

Снисходительная улыбка улетучилась с лица старика. Зрачки были расширены, взгляд трезвый, сосредоточенный. Слабым, но внятным голосом, изредка переводя дух, он молвил:

— Святой Петр тоже отрекся от Христа, и все-таки тот не отказался от своих слов, которые сказал раньше: Петр, ты как утес, и на этом утесе я воздвигну храм.

— Ты понял, дядя Теофилюс, почему я тогда так поступил? — спросил Даниелюс, нагнувшись к больному так близко, что почувствовал на своем лице прохладное дыхание умирающего.

— Без понимания нет прощения… — просипел старик, бессильно сжав пальцы Даниелюса.

«Есть, — подумал Даниелюс. — Кое-кому нравится прощать. Прощая, такие люди как бы приносят жертву. Но вы же не такой, дядя, не такой?..»

На прощание он поцеловал дядю Теофилюса в остывающий лоб. Хотелось поцеловать и руку, но он устыдился присутствующих. Словно этот поцелуй мог бы унизить его больше, чем только что прозвучавшее извинение. (Позже он не раз будет возвращаться к этой сцене и терзать себя за то, что поступил лицемерно, не послушался внутреннего голоса.)

Вернувшись с Юргитой в Дягимай, он узнал, что заходила Фима. Вроде бы просто так, мимоездом, посмотреть на житье-бытье бывшей родни. Однако никто не сомневался, что у нее была одна забота — увидеть Даниелюса и его «новую», а может быть, выкинуть какое-нибудь коленце.

И вот Фима в вагоне… «А может, это не она, может, только голос похож?» Даниелюс подскакивает, задвигает дверь купе. Снова летят мимо закутанные в облезлый снежный кожушок поля, и душу захлестывает какая-то смутная печаль, и даже мысли о Юргите не в состоянии ее осилить. Она сейчас сидит в редакции… Нет, наверное, уехала вместе с делегацией из Дягимай в Лаукуву, где состоится торжественное подписание договора о соцсоревновании между двумя колхозами. Районная газета отвела этому событию целую полосу. Юргита не любит писать на такие темы — ей больше по душе вопросы культуры, — но раз отвели полосу, она ее подготовит добросовестно.

Стучит открываемая дверь купе. Снова закрывается. Шелест одежды, шмыганье носом.

— Привет, Даниил Йонович! — раздается пронзительное сопрано.

— Привет, Ефимья Никитична, — отвечает Даниелюс, не поворачивая головы.

— Едете, Даниил Йонович?

— Еду.

— И я еду.

— Вот и хорошо, поезжайте, Ефимья Никитична.

— Фу, какой вы невежливый, Даниил Йонович. Хоть бы спросили, куда еду. Неужто совсем не интересно, как бывшая жена живет?

— Совсем, Ефимья Никитична.

— Так, может быть, детишками поинтересуетесь. Когда-то, насколько помнится, вы очень заботились об их будущем.

— Я и сейчас неравнодушен к ним, как вам известно. Навещаю, помогаю чем могу.

— Навещаете? Ха, ха, ха! Раз в году, если не реже. Отец! Если и подбрасываешь грош-другой, думаешь, этого хватает?

— Я посылаю столько, сколько положено, — отрубает Даниелюс, понизив голос. — Нельзя ли чуть потише: на верхней полке человек спит, еще разбудим.

— Пусть себе спит, кто спит. — Фима прыскает, садится напротив Даниелюса. — Ты что, боишься, чтобы другие не узнали, чем ты хочешь ублажить свою совесть? Алиментами! Погубил лучшие годы моей жизни и оставил одну. Кому я теперь такая нужна? Разве деньгами отплатишь за обиду? И разве эти деньги для меня? Твоих детей одевать и кормить надо. Что и говорить, жестоко ты со мной обошелся, Даниил! Никто, даже преступник, так не поступил бы со своей женщиной.

— Я уже это слышал. И не раз, — говорит Даниелюс, вперив глаза в окно. — Что ж, обидел я тебя, признаюсь. Но не по злой воле, а потому, что жизнь так судила. Нет, Фима, никогда ты не была мне близким человеком, сама знаешь. И я тебе тоже. Наш брак был жуткой ошибкой, и ее рано или поздно надо было исправить.

— Исправить! — Фима принимается кашлять, поперхнувшись его словами. На круглом лице — желчная улыбка, под которой столько ненависти, что невмоготу. — Думаешь, ты бросил бы меня, если бы не эта… стерва? Она тебя чем-то приворожила, эта ведьма, вот ты и пустился вдогонку.

— Не ругайся!

— Ни совести, ни чувства долга. Ой, Даниил, кто бы мог поверить, кто бы мог поверить…

Даниелюс вдруг поворачивает голову и смотрит на Фиму с таким гневом, что та съеживается.

— В это поверить мог каждый, кто любит. Только, конечно, не вы, Ефимья Никитична. Да, только не вы, ибо в своей жизни никого не любили.

— Я никого не любила? — Фима сидит сгорбившись, закрыв ладонями глаза, словно силится что-то вспомнить. Наконец вспомнила: — А ты? Разве я тебя не любила, Даниил?

Даниелюс кривит в горестной улыбке рот.

— Видно, любила, если за пятнадцать лет даже не научилась мое имя выговаривать…

— Стану я из-за вас… таких, язык ломать…

— Мы оба не любили друг друга и не старались полюбить. Сидели на вокзале, каждый ждал своего поезда и гадал: придет не придет, придет не придет… Пришел мой, я сел и уехал. Дождись ты первая своего, ты тоже села бы и уехала.

— Нет! Я порядочная женщина… — выдыхает Фима. — Нечего искать причину там, где ее нет. Ты просто-напросто распутник, вот и все. Да и возраст у тебя такой, недаром говорят: седина в бороду — бес в ребро. Я для тебя, видно, стала слишком стара, не волную тебя, потому и вцепился в юбку тридцатилетней. Но не долго она будет благоухать, увидишь! Знаем мы таких охотниц до чужих мужей… Любовь! Ха, ха, ха! Тоже мне мо лодец-красавец… Она на твое положение позарилась, дурень! Ну, высосет, как паук муху, и к другой жертве кинется. Неужели ты ее до сих пор не раскусил, Даниил?

Даниелюсу уже невмоготу от этих слов. Он встает и обращается к попутчику, заерзавшему на верхней полке.

— Извините, что разбудили, — говорит он, поворачивается к окну и ждет, пока уйдет Фима.

Но она и не собирается уходить. Между тем попутчик-соня ловко спрыгивает в помятых брюках со своей полки и, накинув пиджак, отправляется в коридор покурить, старательно прикрыв двери купе.

— «Извините»… «разбудили»… — передразнивает Фима Даниелюса. — Чего тут извиняться, тоже мне граф! Можно подумать, что ты безбилетник, что не имеешь права среди бела дня с женщиной поговорить. Каким был размазней, таким и остался. Да, настоящим мужчиной ты никогда и не был. Все только «простите», «извините», «не буду мешать»… С людьми надо по-людски говорить, а не сюсюкать. Ведь мы с тобой не в больничной палате…

Даниелюс молчит, впившись взглядом в окно. Лучше всего выйти в коридор, но Фима не выпустит его, это уж ясно как дважды два: слишком хорошо он ее знает. Поэтому разумнее подождать, пока она выместит на нем всю злость, — ведь это он повинен во всех ее несчастьях.

Но и у Даниелюса терпение не железное.

— Не понимаю, чего вы от меня хотите, Ефимья Никитична? — выпаливает он, чувствуя, что Фима не скоро уймется. — Ведь я для вас теперь совершенно посторонний человек, как, впрочем, и вы для меня. Так что для взаимных претензий, как говорится, нет никаких оснований. Встретились, поздоровались, как бывшие знакомые, и разошлись в разные стороны.

Фима некоторое время молчит, поджав губы, которые вдруг стали похожи на тонкую, розовую, едва различимую нитку. Затем глубоко вздыхает, качает головой, как бы подчеркивая свою озабоченность его судьбой. Удивительная способность молниеносно менять настроение!

— Не понимаете, чего я от вас хочу, Даниил Йонович? — спрашивает она приглушенным голосом, и ее удивлению, смирению, благородству нет конца. — Какое другое желание может быть у женщины, прожившей лучшие годы с любимым мужчиной, если не желание видеть его счастливым? Я рада, Даниил, что ты счастлив с этой вертихвосткой, я завидую, возмущаюсь, но радуюсь. Пусть она будет последняя из последних, но если тебе с этой стервой лучше, чем со мной, что ж, барахтайся на райском ложе, а я посижу у входа в пекло на опрокинутой бороне. Такова, видно, моя доля, ничего не попишешь… Но и твое будущее не из золота соткано. Как же ты слеп и глух, не видишь, что у тебя под носом деется! Ведь она, эта краля, обманывает тебя! Правда, за руку ее пока что никто не поймал, но сомнений нет. Ведь то, что ты у нее не первый, это правда, против нее не попрешь. Когда-то, будучи студенткой, таскалась с каким-то иностранцем, потом подцепила другого, женатого. Так что любительница по чужим гнездам елозить. И теперь она с этим женатиком встречается. Встречается, когда прилетает в Вильнюс. Ты, Даниил Йонович, кулаки не сжимай, есть люди, которые, не желая того, все примечают! А если ты до сих пор ничего не знаешь, то и неудивительно, ведь муж всегда последний узнает. Да еще такой, как ты, ведь твое положение не каждому позволит быть откровенным…

Даниелюс, стиснув зубы, смотрит в окно, не выдавая ни словом, ни жестом своих чувств и мыслей, а Фима говорит, говорит… Бедный Даниил, несчастный Даниил, Даниил, которого эта стерва за нос водит… Кто тебя пожалеет, кто тебе руку в трудную минуту протянет, если не та, которую ты так жестоко оттолкнул. Вспомнишь ты об этом, когда останешься один, оплеванный этой змеей подколодной, ой, вспомнишь, Даниил Йонович!

Выговорившись наконец, Фима замолкает, слышно только ее тяжелое дыхание.

— Так-то, Даниил Йонович, — говорит она после паузы, переведя дух.

Даниелюс стоит у окна ни жив ни мертв. Как хорошо было бы, если б он сейчас мог оказаться в этих летящих мимо полях и идти, идти… По заснеженным логам, холмам, по зеленым ельникам…

— О, как я устала, как устала… — доносится до него дрожащий голос Фимы. Она с трудом сдерживает слезы.

Даниелюс замирает. Такую Фиму искренне жалко.

— Ты еще нестарая, еще устроишь свою жизнь.

— Куда там! То, что расстроено, не устроишь…

Оба с минуту молчат, погруженные в свои мысли. Наконец Фима снова выдавливает:

— Я увидела тебя на перроне в Епушотасе, когда ты садился в вагон. Я в другом вагоне. Через весь состав прошла, чтобы поговорить с тобой.

«О чем? Как найти утерянное счастье, которого, по правде говоря, и не было?» Даниелюс грустно улыбается самому себе, хотя на лице у него выражение непроницаемого спокойствия и отчужденности.

— Я слышал, ты работаешь в Гедвайняй, на строительстве фабрики.

— Да, в медпункте. Строителей лечу.

— Я думал, ты перебралась в Вильнюс. Ведь ты так рвалась в большой город.

— Что мне большой город без тебя, Даниил?

«Лучше бы сказала — без моего положения. Была первой дамой в районе (во всяком случае, строила из себя такую), а теперь только медсестра, да еще не очень умелая».

— Так зачем же вы туда теперь едете, Ефимья Никитична?

— К детям. Сам знаешь, у брата живут. Тяжко им с женой, но что поделаешь? Детям учиться надо. А что за учеба там, в Гедвайняй?

— Школа всюду одна — советская.

— Школа-то одна, но с вашим языком далеко не уйдешь. Помнишь, у нас когда-то уговор был: старший пойдет в русскую, а младший — в литовскую. Сегодня оба учатся в моей школе, Даниил Йонович. И я этому очень рада, потому что каждая хорошая мать желает, чтобы ее дети не узкими стежками шли, а широкой дорогой.

«Твоей дорогой, да-а-а…» Даниелюс барабанит пальцами, по-прежнему глядя в окно, но ничего не видит. Дети, дети… Неужто он и впрямь потерял их? Наказан! Да, наказан… Надо было хотя бы младшенького взять к себе, как он вначале и собирался сделать, но подумал, что Юргите чужой ребенок будет в тягость, и решил выплачивать алименты на двоих. «Приеду и обязательно зайду к Фиминой родне. Конечно, тут же засыплют неприятными вопросами, пойдут всякие намеки (тем паче что сама Фима приехала), но навестить детей надо. Походим вместе по городу — по музеям, магазинам, куплю каждому какой-нибудь подарок… Да, скверный я отец, редко они меня видят, редко. Но будь Фима другой, разве шел бы я на свиданье со своими детьми, как на виселицу? В этом она, эта истеричка, виновата, только и знает — кричать!»

— Где вы собираетесь остановиться, Даниил Йонович? Не у новых ли тестя и тещи? — нарушив долгое молчание, спрашивает Фима.

— Да нет, Ефимья Никитична. Зачем людей беспокоить? Лучший ночлег в гостинице.

— Могли бы и у моего брата. С детьми пообщались бы…

— Мог бы, но вряд ли, Ефимья Никитична… А с детьми пообщаюсь, если, конечно, не захлопнете перед носом дверь.

Фима обиженно встает. Гордая, знающая себе цену.

— Как вы смеете обо мне так думать, товарищ секретарь? Разве я когда-нибудь?.. — Энергичным движением руки Гиринене открывает дверь купе, застывает на минутку, раздумывая и что-то решая, потом бросает через плечо: — До свиданья, Даниил Йонович.

— Всего доброго, Ефимья Никитична, — в тон ей отвечает Даниелюс и с облегчением вздыхает.

 

II

Вывалила целый воз грязи и ушла… Такой она, Фима, была всю жизнь — стремилась к счастью, не считаясь со средствами и — о, парадокс! — сама вечно несчастна. А теперь, желая вернуть потерянное, роет яму Юргите. Бедняга, бедняга… Придумала тысячи нелепостей, хотя сама в это конечно же не верит… В конце концов, это не ново — помои лили на наши головы и пять лет тому назад. Тебя, Юргита, тогда тоже обзывали распутницей, интриганкой, а кое-кто из наших «доброжелателей» даже вызвался «спасти» меня от твоей погибельной руки. Будь ты в эту минуту рядом со мной, мы бы об этом даже не вспомнили, но такое возвращение в прошлое только возвышает душу. Да, Юргита, моя единственная! Ибо мы вышли из этого испытания победителями и унесли с собой самое дорогое — любовь! А они, эти «доброжелатели», давно выкинули вон это святое чувство и продолжают толкаться среди таких же, как они, лицемеров, поглядывая по сторонам, кого бы еще оплевать.

Сейчас трудно восстановить все подробности. Как-то потускнела, выцвела и беседа с товарищем Клигасом, который в то время только занял нынешний пост и которого я встретил тогда. В память врезались только его рукопожатие, твердое, мужское, и открытая, подбадривающая улыбка. Мне показалось, что он все уже знает и решительно поддерживает меня, но это, наверное, мне только казалось, потому что пройдет еще час, пока я выйду из другого кабинета, куда меня вызвали для объяснения. Я сразу смекнул: Фима постаралась! Виновато письмо, которое я написал, Юргита, сразу же после нашей последней встречи в райкоме, излив на бумаге душу и признавшись, что люблю тебя, что твердо решил начать новую жизнь. Но я его так и не послал — испугался. Нет, нет, я не испугался своего решения, — ради нашего счастья я был готов сделать бог весть что, я просто усомнился, будешь ли ты со мной счастлива. Поскольку я и до этого был неважнецкого мнения о самом себе, я ухватился за годы, разделяющие нас, и чем дольше я об этом размышлял, тем непреодолимее казался мне барьер. Если бы я тогда знал, что ты помнишь наши случайные встречи… Но ты молчала. Прошел месяц, другой, полгода. Молчание, молчание. Жизнь с Фимой казалась мне кощунством. Поэтому в один прекрасный день я достал написанное письмо и прочитал его вслух Фиме, сказав, что, скорее всего, эта удивительная женщина, то бишь ты, никогда не станет моей женой, однако дальше мириться с духовным двоеженством я не в силах.

И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа. Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждать любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В том ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женой и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо, без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?

Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:

— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..

— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я. — Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.

— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис, — продолжал морализировать мой собеседник. — С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья. Однако давайте прежде всего установим, настоящая это любовь или глупое увлечение. Ведь когда-то вы и свою жену любили? Уж вы не пожимайте плечами, дети просто так на свет не появляются. Любили! А теперь легкомысленно предаете ее. Детей своих и пятнадцать лет совместной жизни. Сдули, как пух с одуванчика, и как будто никогда ничего не было. Только эта, как там ее зовут, Юргита, — смысл и цель вашей жизни. А с партией, позвольте вас спросить, как? Неужто не чувствуете перед ней никаких обязательств, забыли, что вы не рядовой коммунист, что должны отказаться от личного счастья во имя более высоких идеалов? На человека вашего положения обращены глаза множества людей, придирчиво следящих за каждым вашим шагом, и вы не можете, не имеете права, если, конечно, не хотите уронить авторитет партии, шагать абы как. Образумьтесь, товарищ Гиринис. Неужто нельзя обойтись без скандала, без ломки семьи, без того, чтобы шокировать общество?

— Это цинизм, — сказал я, повернувшись к двери. — Вы предлагаете мне путь обмана и двуличия.

— Нет. — Мой исповедник поправил на носу очки. — Я хотел вам только напомнить, товарищ Гиринис, что вы прекрасно могли бы избежать недостойной сделки с совестью, если бы сумели обуздать сердце и убедить себя, что, кроме жены, на свете не существует никакой другой женщины.

— Такой совет может дать только тот, кто никогда не любил, — отрубил я, пораженный своей дерзостью.

Послышались приглушенный вздох, потом слова, полные искреннего сочувствия:

— Вы очень перспективный работник. Как я уже вам говорил, у нас было намерение… Но теперь, в такой момент… сами понимаете. Жаль, товарищ Гиринис. Очень жаль!

«Жалейте!» Я удрученно пожал плечами и, ничего не ответив, толкнул дверь в коридор. Мне хотелось как можно скорее остаться одному и хотя бы мысленно побыть с тобой, Юргита.

Возвращаясь из Вильнюса в район, я все время думал о тебе, дорогая. А через полгода судьба нас свела в покинутой дзукийской деревне, которую мы в шутку назвали Юргитаном.

…Когда по редеющему сосняку мы вскарабкались на высокий холм и наконец добрались до опушки леса, я попросил водителя остановить машину. Отсюда взору открывалась знакомая, волнующая до слез картина, при виде которой сердце начинало биться чаще, и я, охваченный какой-то невыразимой радостью, широко улыбался каждому встречному и поперечному, не скупясь на добрые слова и крепкие рукопожатия. Но сейчас здесь никого не было… С печалью я смотрел на раскинувшуюся у подножия холма дзукийскую деревню, опоясанную узкой лентой родниковой речушки, петлявшей по только что скошенным лугам, как бы охваченным с обеих сторон зубчатыми крыльями леса. Мне было бесконечно грустно при мысли о том, что настанет день, когда здесь не останется и следа человеческой жизни. Уже теперь то там, то сям чернели голые фундаменты изб, а кое-где их и вовсе не было. Избы, которые не успели разрушить, жались друг к дружке по обе стороны дороги, покинутые, неприкаянные, с заколоченными ставнями и дверьми, в иных и дверей-то не было, и только на остатках разобранных крыш чернели давно остывшие печные трубы.

Не знаю, сколько времени я стоял в задумчивости, не сводя глаз с печальной картины, словно с лица дорогого человека, черты которого хочется запомнить навеки, ибо видишь его в последний раз. Потом я начал спускаться вниз, преследуемый странной мыслью о том, что это не что иное, как Дягимай, только надо повнимательнее всмотреться в эти кладбища жилищ и увидеть родную усадьбу — такую же, помеченную печатью смерти и навсегда для меня потерянную. Я брел, с трудом переставляя ноги по пустынной деревенской улице, глядя на сломанные плетни, захламленные дворы и разоренные сады: плодовые деревья, те, что помоложе, были вырваны с корнем, а те, что постарше, боязливо хирели между своими срубленными одногодками и ожидали той же участи. В палисадниках у изб и на развалинах цвели кусты жасмина и хилые цветы, с трудом пробившиеся через гущу сорняков. За хлевками и амбарами, там, где начинались луга, должны были быть огороды, но и их теперь бросили на произвол судьбы, ибо приусадебные участки переселенцам колхоз выделил в другом месте, поближе к новым усадьбам. У меня пропала охота бродить по этому кладбищу, я повернулся и зашагал назад, совершенно не догадываясь о том, что за тем вот поворотом ждет меня моя судьба…

Ты сидела, прислонившись к старому каштану, спиной к дороге и, положив на колени папку, рисовала полуразрушенную избу и колодезный журавель, сорванный ветром.

— Даниелюс! — вскрикнула ты, вскочив, и я увидел, как в твоих глазах вспыхнули радость и удивление.

— Как вы здесь очутились? Откуда? — пробормотал я, не веря своим глазам.

— Мы с подругой пустились на байдарке, по нашим рекам. Отпуск у нас… Это просто чудо, что мы здесь встретились.

— Чудо происходит тогда, когда его очень ждешь, — ответил я, глядя на этюд и не видя ничего — до того был счастлив.

Ты что-то ответила и сунула лист в папку, сказав, что это только эскиз.

— Правда, в художницы не мечу, но эта покинутая деревня очень волнует. Когда я увидела ее с холма, мне захотелось написать ее.

Ты зажмурилась, словно хотела навсегда запечатлеть эту картину, и твое лицо на миг приняло такое выражение, что у меня, честно говоря, дыхание перехватило.

— Я понимаю вас, Юргита, — сказал я и в который раз подумал, что в своей жизни еще не встречал женщину, с которой было бы так приятно и просто, как с тобой. — Я тоже неравнодушен к этому уголку. Всякий раз, когда я сюда приезжал, на меня что-то накатывало. Возвышенное, радостное. Раньше здесь жили люди… Лаяли собаки, кукарекал петух… Из трубы вился дымок. Шизнь! Даже от осенней плесени и гнили веяло жизнью. А теперь что? Такое чувство, будто стоишь у ворот покинутого кладбища.

— Кладбище! В самом деле! И я так подумала, когда увидела эту деревню с холма, — сказала ты, почему-то обрадовавшись. — Мне, журналистке, это позволено, а вы по своей должности не должны так драматизировать…

Я подхватил твой игривый тон и ответил, что случай явно нетипичный и что я сторонник диалектического материализма, то есть я за вечную борьбу между жизнью и смертью, разрушением и созиданием, ибо иначе не было бы прогресса, но сердце мое не всегда согласно с этим драконовским законом природы.

Ты стояла, склонив набок голову, улыбалась. И не проронила ни одного слова, да слов и не нужно было — до того красноречивым было твое озаренное каким-то внутренним светом лицо. Казалось, я чувствовал каждое движение твоего тела, биенье твоего сердца, шорох твоих ресниц, пьянел от близости и ловил себя на мысли, что никогда еще в жизни не испытывал такого душевного состояния.

— Странно, — сказал я тебе после того, как мы по нескольку раз обошли каждую усадьбу, словно безымянную могилу, на веки вечные покинутую близкими. — А ведь недалек тот день, когда эту пустошь целиком покроет лес. Приедем сюда и будем бродить, держась за руки, как сейчас… И вспомним еще раз все, что сегодня пережили. Услышим те же самые слова, и душу обласкают те же чувства. Ты будешь мне улыбаться, обдавая теплом своих черных глаз, а я буду сжимать своей рукой твои ласковые пальцы. Я себе это так отчетливо представляю, словно все это уже происходит. Будущее! Меня, может, тогда уже на свете не будет… Странно, право же.

— Нет! — прикрыла ты мне ладонью рот. — Не говори так! Ты никогда не умрешь. Для меня — никогда!

— Все равно странно, — не уступил я, желая еще раз услышать твой протестующий голос. — Мне кажется, что одну жизнь я уже прожил и будущее мне ясно: это долгий солнечный день, это праздник. И всюду ты. Как песня, как музыка… А прошлого словно не было. Ни Фимы, ни детей. Какой-то дурной сон. Он то обрывается, то наплывает каким-то смутным воспоминанием. Ужасно! Прожить с женщиной столько лет и не сохранить в памяти ни одного мгновения, которое можно было бы назвать счастливым. Ты можешь презирать меня, Юргита, жалеть, что у меня не хватило воли бороться за свое счастье, но если бы не ты, моя милая, эта канитель продолжалась бы дальше, и единственным утешением для меня была бы работа, а укором — сознание того, что никакое дело не может быть плодотворным, не может приносить радости, пока оно не озарено любовью.

 

III

Все нарядились как на свадьбу.

Андрюс Стропус — в новой, сшитой по последней моде пиджачной паре, в импортных ботинках, на голове дорогая меховая шапка из выдры, а под расстегнутой югославской дубленкой поблескивают все награды — орден Ленина, «Знак Почета» и орден Трудового Красного Знамени. Продолговатое мужественное лицо чисто выбрито, поэтому на нем еще ярче выделяются черная коротко подстриженная щеточка усов под носом, темные лохматые брови и длинные ресницы, из-под которых чуть насмешливо, донельзя самоуверенно смотрят серые глаза.

Вторая по рангу в этой свите (могла бы быть и первой, если бы не председатель колхоза) — Рута Бутгинене. Тоже с головы до ног по-праздничному разодета, надушена резкими духами так, чтобы, упаси бог, коровником не несло, а под теплым полупальто с воротником из искусственного меха притаилась на высокой груди Золотая Звезда Героя.

Остались три члена делегации колхоза деревни Дягимай — секретарь партийной организации Фортунатас Гоштаутас, молодой, неказистого вида мужчина; руководитель подотдела Альгирдас Юодвалькис и свинарка Бируте Стиртене.

От хозяев праздника — сам председатель колхоза «Пирмунас» Донатас Юркшайтис, пожилой мужчина с красным, как жженый кирпич, лицом; секретарь парторганизации Анатолис Плятоте; заведующий фермой крупного рогатого скота Витаутас Зурба и доярка со свинаркой — прославленные передовики молочного и мясного производства. Тоже пятеро. Все расфуфырены, надушены, сверкают орденами и медалями.

Только что каждый выступил перед переполненным залом, дал обещание произвести в нынешнем году всего намного больше, чем в прошлом, оба председателя по очереди торжественно зачитали договор о соцсоревновании, тут же его подписали и предложили поставить свои подписи членам делегаций. И вот сейчас, когда волнующая церемония подписания позади, все дружно отправляются через двор в читальню, где для обильного ужина накрыты столы.

Юргита могла бы вернуться домой — материала для полосы предостаточно, — однако под конец торжественного собрания приехал сам Аполинарас Малдейкис, толкнул пламенную речь, и Юргита не могла устоять перед его просьбой и осталась.

— Секретарь нам оказал такую честь! — сияет от счастья Донатас Юркшайтис. — Не говорил ничего, не обещал и вдруг пожаловал, так сказать, на заключительный акт… А уж речь сказал такую, что всех зажег, люди долго будут помнить.

— Думаете, людям важнее всего красивые речи? — осторожно язвит Юргита.

— И речи, и печать, товарищ Гиринене. И книги, и радио. Все важно. Все, вместе взятое, толкает, так сказать, наш воз вперед и помогает ковать наши успехи.

Между тем Андрюс Стропус тихонько выговаривает Бируте Стиртене:

— Ты же без пяти минут мать-героиня, а кто же догадается о твоем геройстве, если ты дома все награды оставила? В такой день лезешь на трибуну голым-гола! Я же тебя по-человечески просил, я же говорил тебе…

— Не успела, председатель. И все из-за детей. Всюду успей, бегай, высунув язык, как собака, — чуть ли не со слезами оправдывается Стиртене. — Да и неловко как-то, ведь я не артистка. Чего доброго, отстегнется какая-нибудь медаль, потеряю, а потом… Нет, лучше такие штуки под замком держать.

— Государство тебя отметило, а ты — под замком, — не может простить ей Стропус. — Привыкла от муженька все прятать… В другой раз смотри у меня!

— Ладно, ладно, председатель…

Гости вешают пальто в раздевалке, причесываются, охорашиваются и направляются в просторную комнату, которую делят надвое накрытые для пиршества столы. Пока что на них красуются только холодные закуски, горки хлеба, пироги, бутылки.

— Это наша читальня. Временно оккупировали, — кратко информирует гостей Донатас Юркшайтис. — Прошу садиться, не будем ждать, пока все соберутся.

Но гости скромничают: топчутся в нерешительности около столов, пялятся на свисающую с потолка пластмассовую люстру, на стены, увешанные портретами, фотографиями передовиков колхоза, лозунгами, один из которых, приветствующий участников социалистического соревнования, только что начертан. Пока гости рассаживаются, скрипят стульями, зал читальни постепенно наполняется хозяевами: заведующими животноводческих ферм, учетчиками, руководителями подотделов, конторскими служащими и парой-другой почетных колхозников.

— Вот теперь-то можно будет и начать, — говорит Андрюс Стропус, по-хозяйски устроившись за столом. Рядом с ним усаживаются остальные дягимайцы (хозяева — напротив), а на самом краю — Бируте Стиртене, к которой пытается присоседиться Юргита, но Юркшайтис начеку.

— Нет, нет, товарищ Гиринене, — громко протестует он, уважительно взяв ее под руку. — Для прессы у нас специальная ложа. Будьте любезны, прошу прощения…

— Может, без церемоний, товарищ Юркшайтис? — противится Юргита.

— Нет, нет, с церемониями, товарищ Гиринене, непременно с церемониями. В природе только потому и существует гармония, что каждый занимает свое место. А ваше место рядом с уважаемым товарищем Стропусом. Сейчас вы сами убедитесь, как здесь хорошо и удобно, сейчас убедитесь…

Ну и лиса же этот Юркшайтис, думает Юргита, усаживаясь рядом со Стропусом и косясь на пустую тарелку и свободное место слева от себя.

Все становится ясным, как только появляется Аполинарас Малдейкис, который после собрания куда-то ненадолго отлучился.

— Сюда, сюда, милости просим, товарищ секретарь, — обращается к нему Юркшайтис и ведет его к Юргите, с трудом неся свое увесистое брюшко.

Аполинарас Малдейкис приятно удивлен. Так счастлив, так взволнован неожиданным соседством, но артист он никудышный, да и вся режиссура шита белыми нитками.

— Простите, я должен был срочно позвонить одному человеку, — начинает он объяснять, смущенный насмешливым взглядом Юргиты.

— Это вполне понятно. Даниелюс тоже звонит мне, когда где-нибудь задерживается, — притворяется простушкой Юргита.

— А я жене не звоню. Зачем ей зря нервы дергать? «Почему не отозвалась? Куда уходила? Почему у тебя такой голос?..» Черт знает, что только в голову не придет. Когда друг другу доверяют, телефонные звонки ни к чему.

— И вы, товарищ Малдейкис, в самом деле никогда, соскучившись, не бросаетесь к трубке, не звоните, чтобы услышать голос любимого человека?

— Н-даа… иногда бывает. Но меня волнует больше близость женщины, чем ее голос.

Юргита не успевает ответить: вдруг встает Донатас Юркшайтис и произносит первый тост. За социалистическое соревнование, за прекрасных гостей — дягимайцев, за разум и сердце Лаукувского района — товарища Аполинараса Малдейкиса.

Скрипят отодвигаемые стулья, у стола вырастает стена тел. Звенят рюмки.

Аполинарас Малдейкис игриво улыбается и, держа рюмку в руке, кланяется во все стороны. Деликатно отхлебывает глоток и первый садится, увлекая своим примером послушную пока что его авторитету застольную братию.

С минуту-другую слышен только звон ножей и вилок, то тут, то там заглушаемый несмелым гулом голосов, в котором звучат щедрые похвалы умелым хозяйкам, так вкусно и изобретательно приготовившим уйму закусок.

— Вот у кого должен учиться наш общепит, — говорит Аполинарас Малдейкис, как бы вписывая свои слова золотыми буквами в несуществующую кулинарную книгу отзывов колхоза «Передовик».

— Погодите, товарищ секретарь, это только цветочки, — весь светится Донатас Юркшайтис, подперев край стола своим увесистым брюшком. — Ягодки будут, когда на стол начнут подавать горячие блюда.

— И у нас в Дягимай ягодки не хуже ваших, уж вы не выхваляйтесь, — не выдерживает самолюбивая Рута Бутгинене.

Самое время и Андрюсу Стропусу сказать ответный тост. За замечательные традиции соцсоревнования, за хлебосольных хозяев, за руководителей обоих районов — глубокоуважаемого товарища Даниелюса Гириниса и Аполинараса Малдейкиса, оказавшего нам большую честь своим присутствием за этим столом.

Все выпивают стоя. Малдейкис снова кивает во все стороны, отхлебывает из рюмки (на сей раз до половины) и медленно садится, как бы нечаянно задев рукой бедро Юргиты.

— Ой, извините… ради бога, извините… Прошу прощения, — вполголоса повторяет он, виновато потупив взгляд.

После пятого тоста (на стол уже поданы и горячие блюда) все навеселе.

— В прошлом году не хватило сантиметра, чтобы положить ваш «Передовик» на лопатки, — уверяет Юркшайтиса Стропус, навалившись на стол. — Только одного сантиметра…

— Да брось ты, Андрюс… Оба колхоза, можно сказать, идут ноздря в ноздрю, нечего мелочиться, — добродушно приговаривает Юркшайтис. — Если кто-то тебя и превзошел, то разве что я своим брюшком.

— Нет, нет, не хватило сантиметра, — не сдается Стропус. — Но нынче у нас другой разговор пойдет, товарищ Юркшайтис. Разве я не прав, товарищ Бутгинене?

— Да чего с ними долго разговаривать, — хорохорится Рута, удобно устроившись справа от Стропуса. — Не будь у вас такого благодетеля-покровителя, как ваш бывший председатель колхоза товарищ Багдонас, мы бы вас давно обскакали. Он ваш колхоз за своей теплой пазухой держит, вот он где, этот сантиметр.

— Не поминайте имени господа всуе, товарищ Бутгинене, — вежливо предупреждает Юркшайтис. — Ваш колхоз тоже получает все, что ему нужно. Стропус умеет постоять за себя. Так что не жалуйтесь. Не подкидыши, нет. Положим, нас кто-то и держит за теплой пазухой, как вы здесь изволили безответственно выразиться, но такие стройки, какие затеяли вы, нам уж точно не под силу. Два животноводческих комплекса, Дом культуры… Колоссально! — добавил он по-русски.

— Какой Дом культуры? Кто его строит? — Стропус искренне возмущен слухами, распространяемыми легковерами. — Может, когда-нибудь мы его и построим, но пока он существует только на бумаге и в чьем-то горячечном воображении.

— Увы, это правда, товарищ Юркшайтис, только на бумаге, — вдруг вмешивается задетая Юргита. — Ибо товарищ Стропус убежден, что людям достаточно и того, что остается от четвероногих.

— Ах, уж эти мне журналисты! — Стропус снисходительно усмехается, прикрываясь улыбкой победившего праведника. — Несколько капель чернил, два-три листа бумаги — и статья готова. А если на машинке, то небось и того проще. А на строительство Дома культуры тысячи нужны, сотни тысяч. Я уже не говорю о таких вещах, как получение стройматериалов, рабочая сила и прочее. Вот когда у нас появятся лишние денежки и энергия, тогда, может, и возьмемся за такую стройку.

— А вы, черт подери, упрямец, товарищ Стропус, — говорит Малдейкис, решительно став на сторону Юргиты. — Если не ошибаюсь, уже год прошел, как проект утвердили, а вы и пальцем не шевельнули.

— Пошевелим, товарищ секретарь, придет время — и пошевелим, — упивается собственным великодушием Стропус. — Время жить, время умирать, как писал Ремарк.

— Читали? Вы, товарищ Стропус, читаете художественную литературу? — атакует беднягу Малдейкис, стараясь угодить Юргите.

— Все мы в юности горы книг прочитали, — спешит на помощь Стропусу Юркшайтис. — А теперь, если за год одну-другую осилишь, то это уже достижение. Счета, отчеты, хозяйственная литература… Заседания, пленумы, сессии… А сколько времени уходит на такие вот застолья? Иногда себя спрашиваешь, кто ты — человек или мячик, который пинают и гоняют из угла в угол…

Кто-то в шутку заметил, что многоуважаемого товарища Юркшайтиса никто сюда, за стол, за уши не тащил. Как, впрочем, и других собравшихся. Могли бы давно сидеть дома у телевизоров или читать книгу, то есть полезно проводить время.

Юркшайтис с этим не хочет согласиться: человек должен тянуться к человеку, иначе отчужденность доконает его.

Аполинарас Малдейкис полностью поддерживает мнение хозяина и прижимается к Юргите, мол, женщина, вот кто убережет нас от отчужденности.

Собравшиеся за столом почтительно кивают, не станешь же перечить секретарю, а Юргита, игриво отстранившись от Малдейкиса, иронизирует, мол, феминизирующемуся мужскому роду ничего не остается, как с грустью вспоминать те времена, когда мужчина был прибежищем для женщины, а не наоборот.

Рута Бутгинене гордо выпячивает украшенную орденами грудь: кто они, эти мужчины? Цыплята!

— Да, — соглашается Малдейкис. — Мужчины правят миром, а женщины — мужчинами.

— Вы так думаете? — улыбается Юргита.

— Эмансипация — плод женской логики: сами бьют и кричат, что их бьют, — кипятится Стропус. — Перестань хоть на миг быть мужчиной и сразу же окажешься под каблуком у женщины.

— А вы не поддавайтесь, — говорит Юргита. — Как только попытается прищелкнуть вас каблуком, вы тут же ей наручники любви. Наденьте и закуйте.

Но Юркшайтис замечает, что эти наручники чаще всего сковывают руки мужчине.

— Если такое и случается, — не возражает Юргита, косясь на Малдейкиса, который (опять-таки нечаянно, мол) прикоснулся рукой к ее колену, — то это только потому, что вы не умеете этими наручниками пользоваться.

Аполинарас Малдейкис виновато смотрит на Юргиту и отрывистым голосом говорит:

— Не умеем. Да, да, это правда. Поэтому и попадаем в плен к женщине. Мы мышки, играющие в когтях у кошки. Вот в чем наша трагедия.

— Трагедия не мужчин, а мышек, — вставляет Юргита. — С настоящим мужчиной женщина никогда не ведет себя, как кошка с мышкой.

Аполинарас Малдейкис готов согласиться, но ему интересно, каким, на взгляд женщины, должен быть настоящий мужчина.

— В этих делах вы разбираетесь не хуже меня, — отрезает Юргита и прислушивается: за дверьми колхозные музыканты начинают настраивать инструменты. — Как бы то ни было, для женщины важнее всего не то, что, создавая семью, предвкушают некоторые мужчины.

— Да у них только это на уме, — рубит сплеча Рута Бутгинене.

— Это уж точно, — вздыхает Бируте Стиртене.

Аполинарас Малдейкис сдается, бессильно разводит руками, пытается что-то сказать, но голос его тут же заглушают звуки музыки, мощным потоком хлынувшие в читальню.

…Юргита смотрит через плечо Малдейкиса на танцующие пары. Она ловит на себе его цепкий взгляд, чувствует, как дрожит его рука на ее талии. От его одежды несет табаком. Каждое его движение дышит страстью и надеждой, хоть он и сдерживает себя, пытаясь скрыть свои чувства. Танцующие пары то и дело толкают их друг к другу, и Юргите передается чужая дрожь, а Малдейкис, как бы испугавшись такой близости, слегка отстраняет партнершу и взглядом просит у нее прощения. Никогда не знавший поражений, Аполинарас готов зачислить в свой актив еще одну победу. Ну, ну, пусть немножко порадуется, если для него это главное, насмешливо думает Юргита, игриво опустив ресницы и предвкушая свое торжество: ему скоро придется разочароваться. Она входит во вкус и не замечает, как ширится пустой круг, пары одна за другой рассыпаются, жмутся к стенкам и оттуда следят за полетом секретаря Лаукувского райкома с женой секретаря из Епушотаса, кажется — они ногами не касаются половиц. На миг, только на один миг, перед ее глазами проносится та июльская ночь, когда она под открытым небом, под дождем, танцевала с Ричардасом, его озаренное вспышкой молнии мокрое лицо… Шелест приближающегося троллейбуса… Отсветы фонарей на залитом струями воды асфальте… До жути заманчивая тайна глядела на нее со всех сторон своими незримыми глазами, и было чертовски хорошо при мысли, что все, что тебе уготовано судьбой, еще впереди — и любовь, и радость, и скорбь, и сбывшиеся мечты, и разочарования. А сейчас? Господи, а сейчас? Когда у тебя, можно сказать, есть все, о чем только может мечтать женщина, откуда эта неизбывная тревога, разбуженная тоской по далекой юности, обостренная кощунственной мыслью о том, что, кажется, охотно отдашь все, чем сегодня владеешь, за несколько незабываемых часов прошлого, как, например, за ту поездку к морю, когда она бежала от любви; и это неудивительно, потому что по прошествии стольких лет и мука начинает казаться настоящим счастьем.

Малдейкис что-то говорит. А, хвалит ее (вы прекрасно танцуете), под руку ведет к столу, приглашает на следующий танец.

Она кивает, но мысли ее сейчас далеко. Оставив канувший в небытие островок прошлого, они, эти мысли, перескакивают на другое. Юргита в Вильнюсе, идет по знакомым улицам, озирается, ищет знакомое лицо. Нашла. Пустилась следом. Представляет себе, как Даниелюс отворяет тяжелую гостиничную дверь, поднимается вверх по лестнице, неспешно и рассеянно ищет в кармане ключ. Даже представляет себе, как выглядит его номер. Но нет, сейчас Даниелюс, наверное, не в гостинице, а у Фиминого брата. Со своими детьми. Может, и сама Фима там… И от этой догадки съеживается. Господи, боже мой, каким чужим в эту минуту кажется ей Даниелюс! Со своей бывшей женой, со своими детьми, со всей своей прожитой жизнью… Юргита пытается отделаться от этого наваждения, наплывающего на нее, словно океанский корабль с призраками на борту и исчезающий в тумане, чтобы спустя какое-то время снова напомнить о себе и просквозить душу страхом.

Один танец, другой, третий… Юргита вдруг приходит в себя и чувствует странную усталость, но бесенок в сердце еще не унялся.

— Уже домой? — почти с радостью спрашивает Малдейкис.

— Да, пора. Водитель Юркшайтиса давно, должно быть, ждет.

— Нет уж, доставьте это удовольствие мне, — смиренно просит Малдейкис, улыбается и, не дожидаясь ее согласия, объявляет всему застолью, что ему и товарищ Гиринене, к сожалению, пора домой.

Донатас Юркшайтис как безумный начинает стучать ножом о тарелку, пытаясь утихомирить развеселившихся гостей.

— Внимание! Внимание! Товарищ секретарь просит слова!

Совсем спятил, спокойно уйти людям не дает…

Аполинарас Малдейкис незлобиво грозит Юркшайтису указательным пальцем. Но Юркшайтиса попробуй удержи, бросился к другому концу стола, налил секретарю полную рюмку.

— Могли бы еще посидеть, товарищ Аполинарас…

— Пора, пора. И товарищ Гиринене спешит домой… — Малдейкис поднимает рюмку и как бы крестит ею все застолье. За славных красавиц хозяек, приготовивших такое чудное угощение! За хозяев и дорогих гостей, с которыми было так приятно! За простых тружеников села, за их золотые руки и соленый пот, которым полита каждая пядь земли, на которой растет обильный урожай для строителей коммунизма!

— Ура! — пробились чьи-то голоса сквозь нестройные хлопки.

 

IV

Поначалу ему пришла в голову мысль остановиться у брата Повиласа. Но, подумав, что такое неожиданное появление обременит их обоих, устроился в гостинице. Лучше зайти просто так, без всякого повода, как и подобает родне, не досаждающей своими частыми приездами. Потом он навестит родителей Юргиты и конечно же завернет к Фиминым родственникам, чтобы побыть часок-другой с детьми. А пока можно побродить по городу и подумать о завтрашнем неприятном визите. Конечно, голову с плеч не снимут, но, судя по вчерашнему разговору по телефону, чувствуется, что и по шерстке не погладят. И не без причины. Можно было, конечно, посоветоваться с кем-нибудь из вышестоящих товарищей, позондировать почву… Но Даниелюс усомнился, поддержат ли его, и потому всю ответственность взял на себя. В конце концов, почему бы не взять, ведь не какую-нибудь авантюру затеял, а серьезное организационное мероприятие, осуществление которого совершит переворот в экономике района. Ну не шут ли он? Как будто без него никто никогда не задумывался над тем, как надо решать задачи государственной важности! Поднимут на смех, ясное дело. И тот, кто вызвал его для завтрашней беседы, будет тысячу раз прав, сказав: «Тебе доверили район, и ты должен смотреть на него прежде всего как на производственный полигон, а не как на лабораторию для проведения экспериментов». Да, да, виноват. Но разве я сам этого не понимаю? Надо помаленьку, потихоньку, негоже сразу брать быка за рога…

В первые месяцы так и было: алкогольные напитки в районе продавали только четыре дня в неделю, причем не только в магазинах, но и в ресторанах. Но одно на первый взгляд пустячное событие заставило Даниелюса прибегнуть к крайности. И это было следствием не сухих умозаключений, а всплеска чувств. Принимая решение, он чувствовал, что потерпит поражение, хотя четко не представлял себе все его последствия. Случилось примерно то же самое, что и с первым браком: знал, что совершает поступок, о котором вскоре пожалеет, однако в тот момент поступить иначе не мог. Он всячески осуждал Унте, но, увы, хорошенько разобравшись в себе, увидел, что и он, Даниелюс, недалеко ушел от брата: в критических ситуациях теряет самообладание, слишком поддается чувству, а эти качества характера не очень подходят людям его профессии, тем, кто призван управлять и кто нередко вступает в компромисс со своей совестью. Разве, скажем, Аполинарас Малдейкис впутался бы в такую историю? Или какой-нибудь другой поднаторевший секретарь? Да ни за что на свете! Какого дьявола! Когда примут соответствующее постановление, тогда, мол, и посмотрим. А над Унте, будь он их братом, они бы только снисходительно посмеялись, вместо того чтобы пороть горячку и делать далеко идущие выводы. Идет себе человек по колхозной улице, взвалив на плечи овцу, ну и пусть себе идет. А ты езжай мимо, закрыв глаза, и вся недолга.

Скорее всего, и он поступил бы так, если бы в тот день не наведался в Гедвайняй к строителям: это там раздался подземный толчок, всколыхнувший всю гору, а Унте только пальцем тронул камень, и покатилось все. Ходил Даниелюс вместе с управляющим трестом, одновременно исполняющим обязанности начальника строительства, по территории, заваленной стройматериалами и техникой и напоминавшей разоренный сильным землетрясением город, ходили и ломали головы, что же дальше делать: только что пришло строжайшее указание — сдать фабрику в эксплуатацию досрочно. С тем, что строительные работы были заморожены на целый год, никто не хотел считаться. Даниелюс пытался оттянуть сдачу, напирал на потерянное время, на нехватку рабочей силы и стройматериалов. Однако ему пришлось отступить, потому что поставщики в последние месяцы свои обязательства выполняли идеально. Чуть хуже обстояло дело с кадрами строителей, но ответработник из Вильнюса обещал помочь: мол, подбросим дополнительную рабочую силу, хотя вполне справились бы и с имеющимся числом рабочих, не хромай на строительстве производительность труда. Укор был справедливым, и Даниелюсу крыть было нечем. Единственное, что он мог сделать, чтобы снять с себя часть ответственности, это обрушиться на управляющего трестом, которого сам же выдвинул в руководители стройки: потребовать от него повышения дисциплины, усиления контроля, принятия более эффективных мер по идейному воспитанию строителей. Однако, по мнению Даниелюса, это чистая демагогия, которой недобросовестные люди оправдывают свое бессилие, это значит, что он умывает руки. Если потерпел неудачу, то ищи ее причины прежде всего в себе, вместо того чтобы сваливать вину с больной головы на здоровую. Итак, шагая рядом с управляющим трестом, ставшим вопреки желанию и начальником строительства, и никого не пытаясь винить, Даниелюс обсуждал с ним нелегкое положение. Если судить по Доске почета, то создается впечатление, что дела на стройке идут как по маслу. Шутка сказать — двенадцать портретов передовиков труда! И все улыбаются, у всех прекрасное настроение, кажется, каждый из них — неоспоримое доказательство правдивости слов, выведенных крупными буквами и полыхающих на транспаранте: СДАДИМ ГОСУДАРСТВУ ДОСРОЧНО ГЕДВАЙНЯЙСКИЙ ПРОМЫШЛЕННЫЙ ГИГАНТ! О том же, не скупясь на звонкие фразы, возвещала стенгазета («Показали пример… Героический, беззаветный труд… Вдохновленные светлыми идеалами коммунизма…»), хотя говорилось здесь и о фактах, настраивающих не на столь благодушный лад. «Поменьше бы красивых фраз и лозунгов, а побольше бы работы, работы, работы, — подумал Даниелюс. — Но тогда будет поменьше оптимистического пафоса, за который мы, видать, хватаемся, когда надо чем-то заполнить образовавшуюся пустоту. Может, стоило бы поразмыслить над тем, не прикрываем ли мы яму, в которую со временем можем угодить?»

Так же думал и начальник строительства: недостает требовательности, а это порождает успокоенность, заставляет мириться с недостатками. Однако все это результат не стиля руководства, а обстоятельств, обусловливающих такой стиль.

Даниелюс сразу смекнул, что тот хочет этим сказать, потому что досконально знал условия строительства фабрики и чувствовал себя здесь как рыба в воде. Он не удивился (хотя и пришел в сильное раздражение), когда увидел, что часть техники не используется. Позавчера два крана простаивали, виновато уткнув металлические носы в землю. Сегодня, слава богу, простаивает только один… Почему? Испортился или крановщик захворал? Нет, кран в порядке. И крановщик жив-здоров — отправился в общежитие, ругаясь на чем свет стоит, что самосвалы под погрузку грунта не подают. А с этими самосвалами такая катавасия вышла: двух шоферов за прогул, то есть за пьянку, лишили месячной премии; они обиделись, плюнули на стройку и вчера подались на поиски более легкого заработка. Третий же, их верный дружок, запил с горя, да так, что и сегодня еще опохмеляется. А четвертый вдруг позвонил с утра, дело, дескать, срочное, на работу выйти не могу… Обоим надо бы по строгачу объявить, а в конце месяца и премии срезать. Но где гарантия, что они не последуют по стопам своих дружков-беглецов? Лучше уж шофер-прогульщик, чем никакого…

Даниелюс не мог с этим не согласиться, хотя весь кипел от злости, возмущаясь, что негоже потакать таким людям, к которым ради их же блага (уже не говоря об интересах общества), надо применять самые строгие меры. Хмурый и озабоченный, он бродил по стройке, по огромной, в несколько гектаров, площадке, на которой громоздились какие-то кучи кирпича, стыли машины, поднимались вверх стены фабричных корпусов: одни из них уже изрядно возвышались над землей, для других же только траншеи рыли, вынимали грунт для подземных цехов. То там, то сям бросались в глаза следы бесхозяйственности, заметные даже в таком хаосе, но Даниелюс не корил начальника, знал, что этот не щадящий себя человек меньше всего виноват. Вон еще груда сваленных кирпичей. Их бы сложить в штабеля, но где взять руки. Рук бы хватило, если бы не пьянки, если бы человек тратил свою энергию не на алкоголь. Тогда, глядишь, земля в радиусе десяти метров не была бы усеяна обломками, которые перемалываются колесами маневрирующих грузовиков и смешиваются с грязной жижей. И неиспользованные остатки бетонной смеси, вываленной вчера из ванн (в конце рабочего дня), не лежали бы затвердевшими кучами под строительными лесами. И многое другое было бы иначе. А теперь сотни тысяч рублей выброшены на ветер… Миллиардами исчисляется доход от проданной водки, торговых работников, перевыполнивших план реализации товаров, осыпают премиями, а кто подсчитает убытки, число разрушенных семей, неполноценных детей, кто оценит вред, причиненный спиртным здоровью несчастных?

Даниелюс, подавленный, стоял и смотрел на остатки арматуры, возвышающейся над строящимся корпусом. Рядом с ней маячила огромная гора проволоки, за которой трое мужчин копались возле бетономешалки. Двое из них были наголо острижены, отбывали срок, а третий был свободный рабочий. Прибежал бригадир, подхлестнул их и снова исчез, но стой он возле бетономешалки хоть круглые сутки, ничего, кроме сердитого бормотания и сквернословия, из них не выжал бы.

Даниелюс пнул ногой пустую бутылку. Пытаясь скрыть раздражение, он подошел поближе, поинтересовался, как идут дела и услышал в ответ что-то бодрое, совершенно не вязавшееся с их рабочим настроением. Все трое были под мухой. Выпили они, видно, самую малость, только одну бутылку, но другая, наверное, была припрятана на вечер.

Начальник строительства заметил, что пить во время работы возбраняется, но остриженные только усмехнулись, и Даниелюсу ничего другого не оставалось, как согласиться с их утверждением, что пустую бутылку прикатил ветер из бригады каменщиков.

Со строителями Даниелюс расстался в сквернейшем настроении. Не все, конечно, такие, как эти. Кто того заслуживал, тому он сказал добрые слова, подбодрил, да и сам на какое-то время почувствовал прилив бодрости после того, как побеседовал с настоящими работягами. Тем не менее грязи, беспорядка, заставляющего серьезно задуматься, что предпринять, чтобы сдать фабрику в срок, было предостаточно. Больше всего Даниелюса озаботило полное безразличие кое-кого к государственному делу, отсутствие ответственности и как следствие: пьянство, лень, бесхозяйственность, оборачивающиеся неисчислимым для страны уроном. Прежде всего его возмутило пьянство, потому что в нем начало всех других бед.

Удрученный Даниелюс и не заметил, как въехал в Дягимай. Если бы не Унте с овцой на плечах, он бы пролетел мимо отцовской усадьбы. Поначалу Даниелюс брата не узнал, но тут попался на дороге Пранюс Стирта с возом, груженным кормами. Гедрюс Люткус засигналил, но тут сигналь не сигналь, ничего не добьешься. Правда, воз покорно съехал на правую обочину, но рядом шагавший Унте взял вправо, преградив дорогу так, что никак не разминуться.

Люткус даже посинел от злости, был он очень заносчивым и в чужих поступках, порой даже самых невинных, усматривал желание обидеть его и унизить. В районе даже ходила такая поговорка: «Чванливый, как Люткус». Некоторые водители из зависти к его педантичной аккуратности, к его умению держать в чистоте машину и со вкусом одеваться прозвали его Графом.

— Ну не паразит ли! — прошипел Гедрюс, подталкивая Унте буферами. — Из-за таких идиотов люди и гибнут на дорогах. Ну я ему, свинтусу, покажу, как ходить пешком!

Он дернул ручной тормоз, собрался было выскочить из машины, схватить этого пьянчугу, этого наглеца за шиворот, но тут подвыпивший Унте повернулся, и Люткус так и обмяк у руля, будто его ударили мокрой тряпкой по голове.

Теперь и Даниелюс узнал брата. Взвалив черноголовую овцу на плечи, Унте крепко держал ее за задние ноги, овца билась за спиной, тыкалась слюнявой мордой в его зад. Передние же ноги животного без устали колотили Унте по пояснице, у него уже вылезла рубаха из брюк, едва державшихся на оголенных бедрах, с каждым шагом брюки спускались все ниже, и ноги путались в штанинах.

С минуту Даниелюс сидел, не зная, куда глаза девать от смущения, щеки у него пылали, он видел кривую усмешку на чуть подрагивающих губах Люткуса, и картина перед его глазами казалась кошмарным сном. У Даниелюса мелькнула мысль свернуть в чей-нибудь двор или — что было бы еще лучше! — выждать на обочине, пока этот пьяный разгильдяй не удалится, не скроется со своей ношей. Но вслед за этой мелькнувшей мыслью, пронизанной ненавистью, в голову пришла другая — нереальная, постыдная — нажать изо всех сил на акселератор и подмять автомобилем эту неотесанную скотину. Стереть с лица земли, как насекомое, шмякнувшееся на стекло автомобиля, и баста! Выродков на свете и без него хватает. Но Даниелюс ужаснулся и даже зажмурился, съежившись на переднем сиденье и чувствуя, как машина потихоньку, словно на похоронах, скользит вперед.

Пока Люткус нашел щель между возом Стирты и Унте, который с брыкающейся за плечами овцой свернул наконец на левую обочину, прошло, наверное, не больше минуты, а Даниелюсу казалось, что это унижение никогда не кончится. Он не помнит, что сказал Люткусу, схватившись левой рукой за руль, а может, хватило одного этого движения, чтобы автомобиль вдруг остановился и незримая сила выбросила Даниелюса за дверцу; он в мгновение ока очутился перед шатающимся братом, за которым из дворов следили насмешливые зеваки. Но Унте продолжал идти, ноги у него заплетались, и он словно глумился над братом. Да и выглядел он вблизи еще противнее, чем из окна машины: вспотевший от тяжелой ноши, с нездоровым румянцем на перекосившемся лице, перед рубахи разорван до самого ремня, сползшего на голый живот и не поддерживавшего брюк.

— Вправду ли я перед собой вижу… брата своего… или мне снится? — пробормотал он, качнувшись вперед. — А-а. Да… Даниелюс… Привет, на-а-а…чальник!

— Живо полезай в машину — и поехали! — прохрипел Даниелюс, весь дрожа от злости. — Слышишь? Хватит людей смешить.

— Кошке смех, а мышке слезки, — икая и едва ворочая языком, сказал Унте. — Жизнь моя слезами изошла… Ты это, брат, можешь понять?

— Ладно, ладно, дома поговорим, нечего здесь нюнить. Гедрюс, открой багажник, — приказал Даниелюс, толкнув плечом Унте к машине. — А ты дай-ка сюда свою овцу.

— В багажник? Да пошли вы к растакой матери! — разволновался Унте, как бы трезвея. — Вы что, задушить ее хотите? Ведь это же овца черноголовой породы Пирсдягиса. Отборная! Я должен ее доставить в целости и сохранности.

— А ну-ка сунь поскорее сюда свою черноголовую, — сказал Люткус, стоя у открытого багажника. — Не бойся, не подохнет. Доставим ее вместе с тобой в целости и сохранности в хлев.

— В хлев? Меня в хлев? — вспылил Унте и повернулся к Даниелюсу, да так резко, что потерял равновесие и ударился о крыло машины. — Ну уж этим ты меня, братец, не испугаешь. Не на такого напал.

Даниелюс, не соображая, что делает, схватил брата за плечо.

— Заткнись! Для такого, как ты, и хлев — роскошь! — не выговорил, а прошипел он.

Унте попятился, словно перед глазами сверкнул не взгляд Даниелюса, а остро наточенное лезвие. Между тем овца заметалась пуще прежнего, молотя передними ногами свисающие брюки; казалось, шагни Унте еще шаг, и они совсем сползут.

А потом все произошло в один миг: Даниелюс и Люткус вырвали у Унте овцу, а его самого со сверкающим полуголым задом впихнули в машину.

До самой отцовской усадьбы Даниелюс сидел молча, крепко сжав окровавленную правую руку; не мог взять в толк, как же случилось, что он потерял самообладание и вмазал брату. Если бы Унте не сопротивлялся, а послушно сел в машину… Но он уперся перед дверцами как осел, вот и лопнуло терпение.

— Так вот ты как со мной… с братом… — шмыгал носом на заднем сиденье Унте, вытирая рукавом грязной рубахи испачканное кровью лицо. — Что я сделал плохого? Нес овечку Пирсдягису… Вот отнесу, говорю, и заткну рот. Подавись, скажу, своим знаменитым подарком, и чтоб больше ты у меня и не пикнул! А то я тебя, у-у-у, наизнанку выверну!

Только на третий или четвертый день, когда Унте протрезвел, Даниелюс разобрался в деле, причины коего банщик Марма описал в своей летописи таковыми словами:

«Еронимас Пирштдягис, прозванный сельчанами Пирсдягисом, на каждом шагу хвастался, будто подарил породистую черноголовую овечку своему зятю Антанасу Гиринису. А была та овца давно съедена, и потомки ее приносили ягнят, и росли те ягнята, а бахвальство Пирсдягиса не прекращалось. Тогда Антанас Гиринис, хорошенько подвыпив, решил заткнуть старому бахвалу рот: взвалил на плечи одну из овечек и попер через всю деревню к своему тестю… Славное было зрелище, все запомнят его надолго…»

Даниелюс, конечно, не мог знать о том, как описал сие зрелище Робертас Марма, однако какие сногсшибательные выверты ни делала фантазия банщика, она все равно не могла сравниться с тем, что он, Даниелюс, увидел своими глазами. Ему было стыдно. Ужасно стыдно! Он был возмущен, оскорблен, унижен. Но больше всего огорчался из-за того, что не совладал с собой и ударил брата по лицу. Он чувствовал себя так, словно не у Унте, а у него самого посреди бела дня на виду у всей деревни сползли брюки. Желая как-то обрести душевное равновесие, он пытался вникнуть в свои отношения с Унте, к которому относился то снисходительно, то с пренебрежением, порой даже с жалостью, а то и с прорывающейся вдруг наружу братской любовью. Покопавшись в себе, он вынужден был признать, что наряду с другими противоречивыми чувствами к брату обнаружилось еще одно — непостижимое мучительное чувство, смесь сочувствия и ненависти, а ведь до недавних пор проказы Унте ничего подобного в нем не вызывали.

«Ах ты несчастный пьяница!»

Через несколько дней на заседании бюро Даниелюс сказал:

— Напитки предназначены не для того, чтобы их свободно продавать в рабочие дни. А из дягимайского магазина надо на веки вечные изъять всякие там «чернила» и водку, если мы хотим сдать фабрику в срок.

Кто-то пробовал возражать, мол, такая мера может сорвать финансовые планы района, но Даниелюс был неумолим.

— Алкоголь пожирает большую часть человеческой энергии. Мы должны отвоевать ее для производства, и это с лихвой окупит наши мнимые финансовые потери.

Верил ли он тогда в свои слова?

Да, верил. Хотя и понимал, что для того, чтобы чего-то добиться, нужны не месяцы, не годы, а, может быть, десятилетия. Понимал и все-таки бросил вызов зеленому змию, этим как бы подчеркивая свою решимость отомстить за брата и свой стыд. «Человек велик и благороден только тогда, когда своим разумом и своей волей он умеет обуздывать низменные страсти и сохранить сердце для истинной любви, жажды труда, борьбы за осуществление своей цели, ибо только это и составляет суть разумного существа, пытающегося создать более совершенный мир», — думал Даниелюс.

Через несколько месяцев выяснилось, что его затея обречена на провал, а еще через месяц раздался звонок из Вильнюса: ты что, Гиринис, трезвенника епископа Валанчюса из себя изображаешь?..

«…Не изображаю, а пытаюсь что-то сделать…»

…Тротуары запружены по-зимнему одетыми людьми, снующими мимо витрин магазинов. Свежим снегом замело парки и скверы. Заиндевели вывески учреждений. Мосты, словно коты, дремотно выгибают спины над Нерис, которая тихо шелестит шугой; нынче река, видно, не станет, нет у нее охоты надевать ледяной панцирь. Город перемахнул через нее, вскарабкался на холмы Шишкине, обняв широкими крыльями многоэтажных зданий свою славную старину — от Лаздинай и Каролинишкес до Жирмунай и зеленых сосняков Валакампяй. Молодой, но усталый город глядит на маячащие вдали шпили костелов, застывших посреди муравейника домов, а над этим муравейником взмывает в небо телебашня, побившая все рекорды высоты. А справа и слева то там, то сям из фабричных труб поднимаются клубы черного дыма, и чуткий, привыкший ко всяким запахам нос горожанина даже не чувствует его.

Даниелюс потихоньку, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться открывшейся перед ним картиной, спускается по лестнице с горы Таурас; он подавлен величием города, которое всегда завораживает его, когда он оказывается среди этой полумиллионной массы, города, втягивающего в свой бездонный желудок все новые и новые жертвы и с каждым днем все больше покрывающего своим ненасытным телом песчаные холмы Виленщины.

Шумный уличный поток подхватывает Даниелюса, и он, не раздумывая, куда идти, плывет со всеми вместе, как щепка по течению. Иногда приятно отдать себя во власть стихии, даже очень приятно. Отдых… Если и думаешь о чем-то, то мысли твои легки, почти воздушны. Так бывает, когда слушаешь музыку или шорох леса. Нескончаемый грохот машин, шаги, разноголосый гул… Порой смех, неожиданный, громкий. Смотришь на спины идущих впереди тебя прохожих, на дома, на зимнее небо, тусклое и низкое, и тебе этого хватает. Город со всех сторон обступает тебя, и ты безропотно жмешься к его груди, с какой-то тревогой и боязнью прислушиваясь к мощным ударам исполинского сердца. Ты песчинка в этой снующей массе людей, но тебе ничто не грозит, ты в безопасности.

И вдруг…

Даниелюс останавливается, словно перед ним выросла невидимая преграда. Кто-то налетел на него, выругался… Но Даниелюс и ухом не повел. Увертываясь от толчков, обернулся, глянул вслед уходящему. Плечи, спина, походка… Неужели Вадим Фомич? Зимой он любил носить длинное пальто с барашковым воротником и с такой же барашковой ушанкой, из-под которой сверкали пронзительные глаза, обрамленные густыми рыжими ресницами. Но у этого, пробежавшего мимо, вроде бы другое пальто и на голове облезлая папаха, но взгляд тот же, и крупное угловатое лицо со шрамом на правой щеке, и широкий лоб, и обвислый массивный подбородок, и тонкие волевые губы, и нос с горбинкой… Да, никаких сомнений, Вадим Фомич! Правда, похожих людей на свете много, но такой, как Вадим Фомич, — один-единственный.

 

V

Когда я и Вадим Фомич впервые встретились, мне показалось, что мы с ним уже когда-то виделись. Не только виделись, но и вместе что-то очень важное для нас обоих решали, хотя и не были друг с другом знакомы. Правда, после университета я работал директором школы в местечке Н., а Вадим Фомич в то время заведовал отделом в укоме партии и порой бывал в волостях, но не припомню случая, чтобы у нас были с ним какие-нибудь служебные дела. Только примерно через три-четыре года, когда я был избран председателем райисполкома и вызван в Вильнюс с отчетом, мы встретились с Вадимом Фомичом. Вместе с несколькими другими товарищами он сидел за длинным, накрытым красным сукном столом и время от времени окидывал меня пронзительным взглядом, терпеливо слушая ораторов, но сам не промолвил ни слова.

Сейчас и вспомнить трудно весь ход того обсуждения, но суть его глубоко врезалась в память. Меня обвиняли, что я слишком сурово отношусь к некоторым хозяйственным новинкам (в частности, к такой редкой для Литвы культуре, как кукуруза), и связывали мой мнимый консерватизм с недоверием к политической линии нашего правительства в народном хозяйстве. Поскольку на одном из совещаний актива я высказался против штурмовщины, выразившейся помимо всего прочего в стремлении некоторых товарищей урезать личные участки колхозников (на мой взгляд, такие участки играли важную роль в производственных планах района), мне приписали и мелкобуржуазную ограниченность, отнюдь не совместимую с обязанностями председателя Совета рабочих и крестьянских депутатов. «Мы возлагали на товарища Гириниса большие надежды, но, к сожалению…» — разведя руками, многозначительно закончил один из выступавших. А другой с горечью заявил: «Товарищ Гиринис не оправдал доверия партии и правительства». Что же, все ясно. Оставалось поблагодарить за внимание и, прежде чем выйти, спросить, когда и кому передать дела.

Так бы я, пожалуй, и сделал, но тут попросил слова Вадим Фомич. Он сказал, что нам опасны не ошибающиеся, а равнодушные. Да и следует хорошенько подумать, ошибается ли Даниелюс Гиринис. Ведь каждый толковый хозяин, пекущийся о своем хозяйстве, прежде всего сеет не для того, чтобы сеять, а для того, чтобы собрать хороший урожай. И если район пока что только наполовину выполнил план сева кукурузы, то это еще не значит, что кого-то надо загодя винить; посмотрим, сколько зеленой массы получит район осенью. Что же до урезывания личных участков колхозников, то вряд ли такая инициатива заслуживает поддержки, пока до конца не решена проблема производства сельхозпродуктов.

— Руководство должно идти рука об руку с практикой, — закончил Вадим Фомич. — Инструкции и постановления, пусть они будут трижды прекрасными, — это еще не хлеб и не мясо. Я предлагаю выступившим пересмотреть свою позицию по отношению к товарищу Гиринису. Тем более что производственные показатели его района не дают оснований для таких строгих выводов.

Кто-то из ранее выступавших попытался было возразить Вадиму Фомичу, но другие не поддержали его, и обсуждение вопроса пошло по другому руслу. Согласившись с мнением большинства («Цыплят по осени считают»), сторонники формального хозяйствования все-таки вкатили мне выговор, ибо «если смотреть сквозь пальцы на такое пренебрежение Даниелюса Гириниса к посеву кукурузы, его пример может отрицательно сказаться и на других районах…».

Не помню, кто из собравшихся, недовольных таким ходом обсуждения, усомнился в моей политической подкованности и посоветовал «товарищу Гиринису хорошенько позаботиться о своем идейном уровне». Вадим Фомич, не отрицая этого, сказал, что повышение политической сознательности никогда и никому еще не приносило вреда, и предложил отправить меня на учебу в Москву.

— Считаю постановку этого вопроса пока несвоевременной и неуместной, — строго заметил председательствующий.

Вадим Фомич смолчал, но, когда заседание кончилось, попросил меня зайти к нему.

Пробыл я в его кабинете с полчаса, но и этого было достаточно, чтобы мы, как говорится, раскусили друг друга. Я напомнил Вадиму Фомичу, что совсем недавно он работал в уезде, в который входит и наш район, и был крайне удивлен, когда он сказал, что хорошо помнит меня как тогдашнего директора школы и человека, на которого можно положиться.

— Я вам очень благодарен, Вадим Фомич, за понимание, — сказал я, прячась от его взгляда, доброго, но пронзительного. — Район не может отвести под кукурузу столько площадей, сколько требуется по плану, а распахать клевер было бы преступлением. Этого не одобряют не только рядовые колхозники, но и председатели колхозов. А не считаться с их мнением… Не знаю… Если мы осенью не выполним план по кукурузе — а так оно и случится, потому что на худой земле эта привереда не растет, — то нанесем удар по престижу руководящих советских органов и партийных организаций. А об ущербе сельскому хозяйству и говорить нечего… Поэтому не лучше ли посеять столько, сколько можно вырастить?

— Больше всего не уважаю и не терплю слепых исполнителей. Тех, кто поддакивает, кивает, поднимает в знак согласия руки, думает одним местом, а не головой. — Вадим Фомич уселся на краешек письменного стола, как подросток-озорник вытянув длинные ноги. — Человек, черт побери, должен мыслить! Раз ошибись, два ошибись, три, но гори и отстаивай свою идею, стремись к цели, ищи оптимальные варианты решения, не сиди сложа руки! Пошевеливайся и других тормоши! Потому что там, где кончается движение, начинается гниение. А сколько таких гнилых в нашем обществе! Грибок перестраховки так и разъедает их, равнодушных, интересующихся только своей персоной! Пальцем не пошевелят, пока не нажмешь на соответствующую кнопку. Да и то, если рука нажимающая не чья-нибудь, а начальника… Равнодушие — страшная штука, мой друг!

Я что-то ответил. Вадим Фомич одобрительно улыбнулся, болтая свисающими со стола длинными ногами, но вдруг посерьезнел и сказал, что мне и вправду не мешало бы поучиться в Москве.

— Я не утверждаю, что вас ничему не научил университет, — добавил он. — Знания у вас немалые. Но надо знать еще больше. Ведь знание на плечи не давит.

Осенью я поехал учиться в Москву.

Когда через несколько лет я вернулся оттуда, первым, кто поздравил меня с новым назначением, был Вадим Фомич.

Мы встречались не часто — два-три раза в году, кроме тех редких случаев, когда я приезжал в Вильнюс по делу. Вадим Фомич занимал более высокий пост, чем я, но он никогда не кичился этим, напротив — был скромен, всегда приглашал к себе в гости, и я, бывая у него, чувствовал себя как дома. Тем же радушием старался отплатить ему и я, когда он приезжал в наш район, — зимой мы охотились, летом ловили на спиннинг щук или просто сиживали с удочками в лодке, любуясь красотой дзукийских озер. О чем мы только с ним не толковали: и о тонкостях политики, и об истории страны, и о разных проблемах экономики, и о бытовых мелочах. Вадим Фомич очень интересовался искусством, особенно литературой, и, когда я однажды признался, что пишу стихи, пристал ко мне, чтобы я что-нибудь прочитал из своих «творений». Внимательно выслушал, восторга не выразил, но мы еще больше сблизились, просто-напросто стали друзьями.

Фима недолюбливала Вадима Фомича, и он, надо сказать, не питал к ной симпатии, хотя оба это тщательно скрывали. «А, снова этот проповедник…» — говаривала Фима, узнав, что Вадим Фомич приезжает в гости. За столом она была внимательной и вежливой хозяйкой, но стоило Вадиму Фомичу отлучиться, как она принималась его оговаривать.

Особенно их рассорил один случай, а причиной были растущие с каждым днем наши разногласия с Фимой.

В то время у нас родился второй сын. Мысленно я себя бранил — зачем нам этот ребенок, если семейный воз и без того трещит? Дело в том, что я давно пришел к безоговорочному выводу, что наш брак с Фимой — роковая ошибка. Безвольная тряпка! У Фимы и впрямь есть основания презирать меня. В душе она, может, меня и презирала, но так или иначе была счастлива. Родился гений под знаком серпа и молота, он будет счастливее, чем его родители, повторяла она как заклинание. Младенцу шел только второй месяц, а мама уже строила планы на всю его дальнейшую жизнь: он-де пойдет в такую-то школу (в районе нет ни одной приличной), будет штудировать там-то и то-то… углублять свои знания… защитит диссертацию… Нет, лучше всего военная карьера. Военная академия… Генерал, а может, даже маршал… Перед ним — полки … Колонны танков и броневиков… Грозные ракеты… «Товарищ командующий, по вашему приказу…» Я был уверен: Фима, должно быть, жалеет, что нет пышных эполет, они бы очень пошли ее сыну, который по своей импозантности не уступал бы самому Кутузову.

— Наш сын сам выберет себе профессию, — сказал я однажды. — Откуда ты знаешь, может, он будет ученым, как мой брат Повилас, или, может, поступит на журналистику?

— Если и поступит, то только не здесь, не в этой провинции, — отрубила Фима. — Сыну нужен простор. Я его здесь, в этой вашей клетке, не собираюсь держать!

— В нашей?

— Да, в вашей!

— Чего ж ты сама в эту клетку?..

— Разве я одна? Вот и Вадим Фомич тоже… Без нас вы бы давно здесь ножки протянули…

Не помню, что я ответил. Знаю только, что вмешался Вадим Фомич и как бы подлил масла в огонь. Оба мы слушали, как Фима разоряется, — Вадим Фомич сердито, пристыженно, а я терпеливо, потому что к таким ее выпадам давно привык. Она не понимала, что, смешивая с грязью то, что для меня свято: обычаи моих отцов, культуру, историю — раз за разом рубила сук, на котором сидела сама.

Вадим Фомич не выдержал:

— Полноте, Ефимья Никитична, мне стыдно вас слушать.

— Давайте не будем слишком добренькими, нечего приписывать свои заслуги другим. Кто кровь за других проливал, кто от фашизма освобождал, как, скажем, мой отец и оба старших брата, наконец, вы сами, Вадим Фомич, а кто в это время в окошко спокойно поглядывал, ждал, чем это все кончится… Нет, Вадим Фомич, так не годится…

— Все советские народы ковали победу, Ефимья Никитична, все…

— Может, кто-то и ковал, только не мой муж со своими… — Фима презрительно махнула рукой.

— Для того чтобы нас другие уважали и любили, мы должны платить такой же любовью и уважением, — сказал Вадим Фомич. — Когда находишься у соседа в гостях, то и вести себя подобает как гостю, незачем указывать хозяину, где он должен в своей избе стол поставить, как его накрыть и чем угощать. Может, нам с вами и смешно, что он хочет разуться во дворе или в сенях за дверьми, но оставим ему это право…

Фима отрезала, что нечего мириться с «их» дикими обычаями и, обозвав Вадима Фомича птицей, гадящей в собственное гнездо, выскочила из комнаты, оставив нас одних за столом.

Мы оба долго молчали.

— Если бы вы друг друга любили… — наконец промолвил Вадим Фомич. — Любовь все сплавляет воедино.

— Да, — сказал я, боясь вздохнуть. — Самая большая вина в этом — моя: в нужный момент твердости не проявил. Мне стыдно признаться, но чем дальше, тем больше убеждаюсь, что женился-то я из страха, шума испугался, Фима грозила поднять его, думал, повредит моей карьере. Хотя, с другой стороны, ни я сам, честно говоря, не думал, ни вы, Вадим Фомич, наверное, не предполагали, что у меня задатки карьериста… Как бы там ни было, я презираю себя за этот поступок и никогда себе этого не прощу.

— Не простите? Ну и что? Разве вы будете счастливы от угрызений совести? — спросил Вадим Фомич. — Вообще-то я не сторонник разводов, но иногда они — единственный выход. Конечно, никто не гарантирует, что разведенные свое счастье найдут, но у них хотя бы больше возможности искать его. А счастливая семья — это залог счастливого общества.

Этот вывод показался мне логичным, и я не мог с ним не согласиться.

В тот же вечер Вадим Фомич откланялся, хотя собирался уехать только на другой день вечером. На прощанье он крепко пожал мне руку и, обняв, поцеловал в обе щеки.

Меня просто поразила неожиданная его сентиментальность. Я успел сказать ему, что мне было бы приятно видеть его почаще в своем доме, и пригласил его на именины моего младшенького, которые должны были состояться через месяц. Вадим Фомич обещал, но слова своего не сдержал, прислал письмо, в котором, передав свои добрые пожелания имениннику, коротко и невнятно объяснил, почему не может приехать. Не приехал Вадим Фомич и на районный праздник урожая, который для него всегда был хорошим поводом навестить нас. Правда, зимой он раза два наведывался — на охоту и на подледный лов рыбы, но останавливался в гостинице: зачем, мол, доставлять лишние хлопоты Ефимье Никитичне. Короче говоря, встречи наши стали реже, хотя каждый раз, когда я бывал в Вильнюсе, Вадим Фомич с той же искренностью, что и раньше, звал меня в гости, к себе в дом, где меня всегда встречали тепло и радушно.

Так прошло несколько лет.

Однажды жарким летним днем Вадим Фомич неожиданно позвонил в двери нашей квартиры. Я не удержался, даже вскрикнул от радости, но гость остудил мой пыл, сказав, что приехал ненадолго, только попрощаться в связи с переводом на работу в другую республику.

Я долго не мог обрести дар речи.

— Нечего унывать, братец, — широко улыбаясь, сказал Вадим Фомич. — Важно, чтобы сердца не отдалялись. А расстояния в наш век ничего не значат.

Фима не скрывала своего удовлетворения.

— Желаю вам всяческих благ, Вадим Фомич, — сказала она тоненьким голосом на прощанье. И когда он уехал, добавила: — Так и обрастает человек пылью чужих дорог, кочуя из республики в республику.

Я долго не мог свыкнуться с мыслью, что потерял, можно сказать, близкого человека. «Расстояния в наш век ничего не значат…» Нет, дорогой Вадим Фомич, значат, и очень много значат. В свободный денек не сядешь в самолет, чтобы навестить друга, не отправишься за тысячи километров, потому что и своих дел невпроворот. Да и не могу к тебе выбраться, хотя каждый раз, когда вспоминаю тебя, печаль сжимает мое сердце. И вместо того чтобы собрать чемодан в дорогу, я пишу тебе письмо, выкладываю, что наболело, и питаю робкую надежду, что дела наконец сложатся так, что мы сможем по-дружески обнять друг друга. О том же пишешь и ты, уповая на такую же встречу…

Да, пока что только письма. Туда и оттуда. А письма, как известно, — это только заменитель живого слова и крепкого мужского рукопожатия. Неудержимо бежит время. Понемногу остывают чувства, притупляется память, даже если она и хранит нашу с тобой дружбу.

 

VI

— …Алло, алло! Ты слышишь меня, Юргита?

— Слышу, слышу, дорогой, говори.

— Помнишь, я тебе не раз рассказывал о нем? И частенько ловил себя на мысли, что было бы очень хорошо с ним встретиться. И вдруг вижу — он, мой Вадим Фомич, идет мне навстречу! Я остановился как вкопанный, не мог поверить своим глазам. А потом бросился вдогонку. Какая-то непостижимая сила несла меня вперед. Я уже почти не сомневался, что это не он, а все-таки бежал, продирался сквозь толпу, не сводя глаз с папахи. В один момент я потерял ее из виду, но она снова мелькнула, и я, ясно сознавая свою глупость, взял того, в папахе, за плечо. Он повернулся и удивился. На меня смотрело незнакомое лицо… Мне стало как-то не по себе, побеспокоил чужого человека. Странная ошибка… Правда? Что-то необыкновенное…

— Потому что ты сам необыкновенный… Я очень соскучилась по тебе.

— И я по тебе, Юргита. Считаю часы, оставшиеся до нашей встречи. Только подумай: целых три дня, три долгих дня и ночи мы не виделись! Почти восемьдесят часов. Одно утешение, что завтра снова будем вместе… Поверь, мне хотелось все бросить и мчаться домой…

Она хотела было сказать, что вчера тоже чуть не сделала ему сюрприз: думала сесть в самолет и прилететь в Вильнюс. Еще минута, и эти слова слетели бы с уст, но она вдруг почему-то раздумала: пусть это лучше останется маленькой тайной. Конечно, она когда-нибудь откроет ее Даниелюсу. А вместе с тем и то, о чем она сейчас спокойно подумать не может, осуждая себя за легкомысленность.

Разговор оборвался, но в ушах Юргиты еще долго звучали слова Даниелюса, его мужественный голос, да и он сам стоял перед глазами как живой, только протяни руки — и он подхватит тебя и прижмет к себе.

— Хозяин звонил? — спрашивает Алюте. — Вы так говорили, что даже дух захватывало. — На глаза Алюте навертываются слезы. — Это редкость, чтобы люди друг друга так любили. Так хорошо на душе, дорогуша моя, оттого, что вы счастливы. — Алюте утирает лицо передником и прикрывает за собой дверь в кухню — нечего своим шмыганьем портить настроение хозяйке.

«Счастливы…» Юргита съеживается, словно слово это тяжелым камнем упало у ее ног. В последнее время она все чаще замирает, когда слышит или сама его произносит. «Счастлива… Да, я счастлива… Очень счастлива…» — шепчет она упрямо, чуть ли не сердясь, словно кто-то ей перечит.

Подавленная, она направляется в спальню. Разложив между кроватями и шкафом игрушки, здесь хозяйничает сынишка Лютаурас. Юргита удивлена: пять минут тому назад ребенок спал и вот уже снова играет. Она чуть не проговаривается, что звонил отец. Мог бы с ним поговорить и Лютаурас. А теперь зачем бередить детскую Душу?

Увидев мать, Лютаурас засыпает ее вопросами, не по возрасту серьезными и прямыми.

— Мудрец ты мой, — говорит Юргита, усаживаясь рядом с ним на ковер. — Так что мы с тобой будем сейчас делать?

— Я город строю. Когда построю, налетят самолеты и разбомбят его. Ты будешь противником, — выкладывает свои планы мальчуган.

— Нет, лучше я помогу тебе строить. Не надо войны, Лютаурас. Умные люди работают, а не воюют, — объясняет Юргита, гладя его светлую головку. «Когда подрастет, волосы потемнеют. Глаза большие, синие. Весь в Даниелюса».

— Люди все делают, — не соглашается Лютаурас. — Строят, разрушают и снова строят. Войны, говорит Алюте, нужны, чтобы людей перебить, когда их слишком много.

— Алюте? — кусает губу Юргита. — Ты лучше нас с папой слушай, а не то, что во дворе болтают.

— Алюте знает… Так ты будешь противником? Сейчас давай строить, потом объявим войну, налетят самолеты… Как по телевизору. Хорошо, мамочка?

— Нехорошо, Лютаурас. — Юргита долго и терпеливо объясняет сыну, какое это несчастье война («Ты потерял бы папу и маму…»), пока мальчуган не отказывается наконец от своей затеи.

— Лучше я тебе сыграю, хочешь?

«Вот так и растут дети под присмотром чужих, — огорченно думает Юргита, садясь за пианино и начиная играть „Детский уголок“ Дебюсси. — Мать целыми днями пропадает в редакции, отец целыми днями занят в райкоме. Учим других жить, воспитываем, а свой ребенок словно подкидыш…»

— Сегодня, Лютаурас, я никуда не пойду, — улыбается Юргита, прижав мальчугана к груди. — Мы будем вместе и после обеда, и весь вечер.

— Когда ты, мамочка, дома, мне так хорошо. Ты такие интересные игры придумываешь и такие сказки рассказываешь… И Алюте умеет, но с тобой лучше.

Юргита утыкается головой в плечо Лютаураса, с трудом сдерживает себя, чтобы не зарыдать в голос: «Ах, ты моя милая букашечка, моя любовь, простишь ли ты своей маме, когда вырастешь, что она так мало с тобой была в детстве?»

Наобнимавшись и наигравшись вдоволь, они отправляются в город. Лютаурасу интересно гулять, особенно с мамой, она столько знает и так хорошо объясняет. Больше всего ему конечно же нравится каток, там столько детей, а среди них и такие малыши, как Лютаурас. В другой раз он явится сюда с коньками — мама обещала купить. Замечательный сегодня день!

Юргита сидит у кроватки, пока глубокий сон не одолевает уставшего от дневных впечатлений мальчугана. Она счастлива, что хоть сегодня выполнила свой долг матери. Слышно, как крупные капли дождя стучат по обитому жестью подоконнику. Во дворе громко переговариваются мужчина с женщиной. Кто-то цокает каблучками по тротуару. Ну и зима — три раза выпал снег и три раза растаял. А ведь еще вчера, когда они возвращались с Малдейкисом из Лаукувы после подписания договора о соцсоревновании, ударил морозец, и все предметы казались удивительно яркими на фоне заснеженной земли.

 

VII

В глазах еще мерцало зимнее звездное небо, черная бездна которого разверзлась над головой, когда Юргита вышла во двор. С ней часто так: ни с того ни с сего врежется в память какая-нибудь картина, и Юргита долго не может от нее отделаться. «Я привезу с собой единственный гостинец — полоску звездного неба… — улыбнулась она странной и неожиданной мысли. — С искусственными спутниками земли… Космический пирог…»

— Я, наверное, вам помешал, — извинился Малдейкис. — Обдумываете, наверное, статейку для газеты.

— Нет, товарищ Аполинарас. Сижу и с удовольствием уплетаю гостинец.

— Какой гостинец? А! Юркшайтис догадался — что-то в дорогу положил? Радушные люди. И мне в багажник бочонок пива вкатили. Так, может, скинемся и пороскошествуем? Найти бы только удобное местечко…

— Можете не искать, товарищ Аполинарас, — Юргита снова загадочно улыбнулась, поймав взгляд Малдейкиса, брошенный украдкой на дорожную сумочку, стоявшую у ее ног. — Мой гостинец не в вашем вкусе.

Малдейкис только разинул рот, но тут машину занесло так, что она несколько секунд металась от одной канавы к другой, пока не подчинилась водителю и не застыла поперек дороги.

— Лодыри! Не могут щебенкой посыпать… — Малдейкис вытер вспотевший лоб. — Еще чуток, и мы бы с вами в канаву сиганули. Тогда уж без трактора ни туда ни сюда.

— Может, надо было через Лаукуву? — опомнившись от испуга, сказала Юргита.

— Когда едешь с женщиной, все дороги опасны, — лукаво возразил Малдейкис и включил зажигание. — В конце концов, застрянь мы где-нибудь, что тут плохого? Ведь мы не в тайге, не в тундре, кто угодно на ночлег примет, постелет, и не обязательно отдельно…

— Не пугайте, товарищ Аполинарас.

— Простите. Язык мой — враг мой, Гита. Позвольте мне вас называть Гитой, ладно? Это и короче, и оригинальней. — От интимности голос Малдейкиса стал глуше. — Да и вы меня просто — Полис. Договорились?

— Нет, не договорились, товарищ Малдейкис. Пусть все будет как прежде, так лучше всего.

— Простите, я не хотел вас обидеть. Но что поделаешь, частенько расплачиваюсь за свое панибратство. И знайте, меня совершенно не интересует ни ваше семейное положение, ни профессия — вы для меня женщина и только женщина.

«А ведь не врет», — мелькнуло у Юргиты.

Аполинарас Малдейкис продолжал:

— Жена моя в райисполкоме работает. Завотделом. Инженер. Несколько лет назад кандидатскую защитила, упорно в доктора рвалась. Вбила себе в голову, что это единственный способ не отстать от мужа и удержать его в своих руках. Не может, бедняга, логики постичь: настоящему мужчине нужна женщина, а не ее степени и звания.

— А ведь было время, когда вы эту женщину любили? — мягко заметила Юргита.

— Да, пока она была женщиной.

— А кто ее такой сделал?

— Я не оправдываюсь. Но, согласитесь, любовь зависит от двоих.

— Я не утверждаю, что от одного.

— Перед женитьбой каждый в той или иной мере испытывает любовный голод, — витийствовал Малдейкис, укротив скользившую по наледи машину. — А женившись, насыщаются до отвала и через какой-нибудь год-другой теряют аппетит. Нет, Гита, такой любви, какой ее представляют идеалисты и романтики, нет на свете. Она только для начала, для того, чтобы свести мужчину и женщину, для приманки, как запах цветка для пчелы. Отсюда, наверное, и название: медовый месяц. А после начинается нормальная жизнь: воспитание детей, борьба за кусок послаще… Да, да, дорогая Гита, за кусок послаще… Не какие-нибудь там абстракции, именуемые любовью, а именно кусок определяет, так сказать, жизнедеятельность человека. Нет, я не отрицаю, любовь, она в моей жизни играет важную роль, но это только вспышка молнии; после того, как она гаснет, ты слышишь только монотонный шорох дождя. Можно прекрасно уживаться без любви. Привычка, дружба… Но для того чтобы плод, так сказать, завязался, этого мало. Есть такое классическое выражение: он (или она) — плод любви. Все мы плоды любви. Плоды мгновения, вспышки молнии. Я не представляю себе, как можно лечь в постель без того накала чувств, имя которому любовь.

— Ну, знаете… — Юргита пыталась скрыть смущение. — Ваше понимание любви применимо ко всему живому на земле, кроме человека.

— Человек тоже биологическая единица. Он подчиняется законам природы, — запальчиво возразил Малдейкис, упиваясь своим красноречием.

Юргита ничего не ответила.

Молчал и Малдейкис, собирая силы для дальнейшего штурма.

Машина едва двигалась по скользкому обледенелому большаку. Когда ее заносило, Юргита через переднее стекло видела усыпанное звездами небо. «Вспышка молнии…» — лениво думала она, охваченная каким-то леденящим равнодушием.

И вдруг, как это бывало с ней в минуты душевного подъема, она ни с того ни с сего мысленно перенеслась на миг в суровую позднюю осень, когда ноябрьский ветер срывал с деревьев листья и когда она до боли жалела о том, что никогда не сумеет увековечить на холсте то, что остается на всю жизнь самым дорогим воспоминанием. «До сих пор я не любила это время года — слякотное, грязное, с безнадежно короткими днями, а теперь оно для меня стало самым прекрасным», — сказала она тогда Даниелюсу, сидя рядом с ним на заднем сиденье машины. «И для меня», — ответил он взглядом, и улыбка вспыхнула на его лице. В тот миг он казался ей каким-то всемогущим волшебником — пожелал, чтобы автомобиль превратился в старинную карету, и вот они оба катят в ней, сказочный принц и принцесса, послушные удивительным чарам и — хоть ненадолго — оторвавшиеся от повседневности. Запряженная в королевскую карету четверка лошадей несется по курортному городку, зябко съежившемуся под серым войлоком облаков, сквозь которые редко пробивается луч зимнего солнца. «Мы дезертировали из своего столетия, дорогой, и не можем считать себя его истинными детьми, которых запах бензина должен волновать больше, чем конский пот», — шептала она, прижимаясь к Даниелюсу.

А королевская карета все неслась и неслась… Как во сне, увиденном когда-то в детстве, как в волшебной сказке, которую они сейчас сами для себя придумали. Дома и деревья тонули в таинственном осеннем тумане, в котором, словно какие-то заколдованные гномы (или схожие с ними рыбы на дне морском), мелькали люди. Бесцветные, тусклые, как и всё вокруг в тот незабываемый полдень, как бы предназначенный самой судьбой для их счастья. Как сказочные боги, колесили они вдвоем по устланному золотой чешуей морскому дну, а гномы-рыбы оборачивались и удивленными взглядами провожали их, диковинных пришельцев из другого мира. «Я боюсь, что проснусь», — шептала Юргита, лихорадочно сжимая руку Даниелюса. «Успокойся, милая, — шепотом отвечал он, склонившись над ней. — Нас усыпили, и этот сон называется счастьем. И разбудить нас может только смерть. Но мы с тобой никогда не умрем, потому что мы боги». Это она могла повторить вместо брачной клятвы в загсе той женщине, матери четырех детей с благородным лицом мадонны, на котором, словно в зеркале, отражались чужая радость и печаль, той женщине, которая руководила их бракосочетанием. Но в тот торжественный миг любые слова казались мелкими и никак не могли выразить их чувств. Поэтому она только улыбалась, глядя сверкающими глазами на Даниелюса, который тоже улыбался и в растерянном взгляде которого можно было угадать отчаянное желание сказать что-то возвышенное. Она готова была поклясться, что в жизни не видела более красивого мужчины, чем он. Такого близкого, умного, благородного, понимающего ее с полуслова, готового сделать для нее все что угодно. Модно причесанные волосы с проседью очень молодили его лицо, кое-где изрезанное морщинами, которые тоже не старили, а придавали достоинство и одухотворенность. Влажные от тумана щеки высохли, но на густых бровях еще посверкивали капельки. Охваченная неожиданной нежностью, Юргита привстала на цыпочки и прикоснулась к ним губами. Мать четырех детей с лицом мадонны растрогалась до слез, хотя за время своей службы в загсе видела не одну счастливую пару.

А через несколько дней неожиданно выпал снег. Они стояли у гостиничного окна и смотрели на белую сказку точно так же, как тогда, когда познакомились, и перед взором каждого проносилось безгрешное детство. Студеные зимние вечера, весело потрескивающие в печи поленья, бабушкины сказки, вороны, каркающие на заснеженных большаках. «Сколько надо было пройти и сколько надо было выстрадать в одиночестве, пока мы нашли друг друга…»

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

Малдейкис что-то говорил.

Юргита медленно открыла глаза.

— Вы меня совершенно игнорируете, дорогая Гита, — услышала она его голос, не сразу смекнув, что машина стоит у крошечного домика, построенного в готическом стиле и окруженного заиндевелыми яблонями.

— Что случилось? — забеспокоилась Юргита.

— Что-то с двигателем, не везет, — почти весело ответил Малдейкис, открывая дверцы. — Одно счастье, что мы застряли недалеко от коллективных садов. У одного моего приятеля здесь шикарный домик. Я знаю, Гита, куда он прячет ключ. Разведем с вами огонь и до утра потягаемся со стужей. Романтично, правда?

— Очень… — досадливо бросила Юргита, раскусив его хитрость. Она хотела отчитать Малдейкиса и потребовать, чтобы он больше не ловчил, завел мотор и ехал дальше, но почему-то побоялась показаться смешной и банальной. — И вы в поисках этой романтики отъехали километров пятнадцать в сторону?

— Да, виноват. Признаюсь. — Малдейкис снова захлопнул дверцы и откинулся на сиденье. — Противная дорога. Устал. А до Епушотаса еще километров двадцать. Противная дорога — это еще полбеды. Но вот прелестная женщина, которая хотя и рядом, но абсолютно равнодушна к тебе… Чертовы нервы, раздерганы до крайности, понимаете? Сам дивлюсь, как очутился у этого забора. Видно, не я вел машину, а леший.

Юргита рассмеялась:

— Вы выбрали себе профессию не по призванию, товарищ Аполинарас… Может, не поздно еще испытать свои силы на сцене какого-нибудь народного театра?

— Так что будем делать, Гита? — спросил Малдейкис, беспомощно развалившись на сиденье. — Передохнем в этом домике на курьих ножках, как рекомендуют в таких случаях правила дорожного движения, или, плюнув на смертельную усталость, двинемся вперед, хотя авария почти обеспечена?

— Может, рискнем.

— Вы храбрая женщина, — тяжело вздохнул Аполинарас и повернул ключ стартера. Раз, другой. Но мотор только чихнул и замолк. Попутчик Юргиты еще раз попробовал включить зажигание, но, ничего не добившись, вылез из машины и, откинув капот, принялся копаться в моторе. — Черт побери, неужели беду накликал? — сказал он, сев за руль. И в самом деле, сколько он ни поворачивал ключ стартера, двигатель не издал ни звука.

— Да не мучайтесь, — насмешливо произнесла Юргита.

— Не верите? — Малдейкис сидел расстроенный, вперив бессмысленный взгляд в дорогу, видневшуюся сквозь переднее стекло и тускло освещенную подфарниками. — Ах! И чего эта любовь не выделывает с человеком!

Юргита вызывающе расхохоталась.

Не прошло и десяти минут, как они уже сидели в домике у окна. Камин был полон дров и хвороста, оставалось только разжечь. Рядом с ним высилась кучка березовых чурок — про запас. Поначалу неприятная прохлада сочилась сквозь одежду, но мало-помалу огонь разгорелся так, что Юргита и Малдейкис должны были отодвинуться вместе с креслами подальше от него.

Малдейкис встал и, не спросись, погасил свет. Повернувшись боком к камину, Юргита смотрела на заиндевелые — во всю стену — окна домика, на мечущиеся таинственные тени и совсем не досадовала на это ночное приключение. Ей вдруг вспомнился давний вечер с Ричардасом, вспомнился только на одно-единственное мгновение. Пронесся мимо, как пассажирский поезд, ярко сверкнул окнами и скрылся в ночной темноте. И оставил только грусть, обременившую сердце. Будь рядом близкий человек… Но где он? За сотни километров. Занят — дела, дети…

«Если бы Даниелюс не уехал, я бы здесь не сидела…» — посетовала Юргита.

— Вы все еще заняты самосозерцанием? — произнес с хрипотцой Малдейкис. — Может, сухого вина выпьем?

«Да. Возьму и выпью, — пригрозила она кому-то. — Почему бы не развеяться с интересным мужчиной, если рядом своего нет?» А вслух сказала:

— Здесь есть даже вино? Вы просто маг и волшебник, товарищ Аполинарас.

Малдейкис скрылся за камином и вскоре появился, держа в руках бутылку испанского вина и два фужера.

— У каждого свое хобби. Кто собирает почтовые марки, кто пописывает плохие стишки, а я больше ценю любовь, нежели графоманию.

— Златоуст вы, товарищ Аполинарас, непревзойденный, — Юргита прищурилась от пламени и протянула руку к полному фужеру. — Думаю, удайся вам один стишок, вы бы их всю жизнь писали. И не только писали, но и забросали бы ими все редакции. А для Даниелюса это только забава.

Малдейкис, сердясь на себя за то, что обидел Юргиту, стал извиняться. Да, она права, графоман не тот, кто пописывает стишки для своего удовольствия и знает им цену, а тот, кому его собственные вирши кажутся гениальными и кто старается их во что бы то ни стало пристроить…

— Даниелюс — наивный ребенок, — серьезно закончил Малдейкис, подняв фужер и взглядом подбодрив Юргиту. — Сочинительство для него — игра, забава. А разве можно, Гита, завидовать ребенку, играющему с куклой?

Юргита пригубила вина. Камин жарко пылал. Она обмякла, слегка кружилась голова. «Игра… Да. Если я его люблю, то и за это… за его ребячливость…»

— Какими бы его стихи ни были, они замечательны уже тем, что, сочиняя их, он как бы отряхивает с себя пыль будней. Немногие люди обладают такой способностью к обновлению, как…

— А вы не выдаете желаемое за действительность?

Она вздрогнула и уставилась на Малдейкиса: усомнилась, это его слова или ее внутренний голос.

— Вы что-то…

— Да. — Он придвинулся к ней поближе. — Разрешите, я вам долью?

Она покачала головой и метнула взгляд на свои часики, висевшие на шее.

— Уже за полночь. Пора кончать наши романтические посиделки.

— Прекрасные посиделки, позвольте заметить. Пока буду жив, не забуду вашего лица, озаренного мерцающим светом камина… — Малдейкис опустился на колени, обхватил ее ноги и осыпал их пылкими поцелуями. — Будьте моей… моей… моей… — бормотал он, уткнув голову в ее подол.

Юргита вскочила.

— Подайте мне шубу, — приказала она, покраснев.

Малдейкис, опомнившись вдруг, поднялся.

— Да, пора ехать, — покорно произнес он. — Простите меня. Когда вы рядом, я теряю голову.

— Не надо, товарищ Аполинарас. — Юргита злилась на себя за то, что голос ее звучал не так строго, как ей хотелось.

— Знаю, что не надо, но… — Малдейкис накинул на нее шубу и на миг прижал к себе. Но отпустил раньше, чем Юргита успела повернуться к нему. — Простите…

Юргита махнула рукой и направилась к дверям. Последние слова Малдейкиса были искренними и правдивыми.

 

VIII

С грохотом приближался поезд.

Юргита стоит на перроне, смешавшись с толпой. Сотрясая землю, мимо проносится паровоз в мокрых пятнах копоти, обдавая лица смрадом топлива. Вот и первый вагон. Второй, третий, четвертый. Тусклые лица за пыльными окнами. Стук колес, скрежет тормозов.

А вот и Даниелюс. Спрыгивает с разбухшим портфелем в руке со ступенек вагона, спешит, улыбается, счастливый, истосковавшийся.

— Я все время думал о тебе, Юргита, — говорит он, чмокает ее, берет под руку и направляется к машине, ждущей у здания вокзала. — Я почему-то все время беспокоился, как бы с тобой чего-нибудь не случилось. Так волновался, что, не будь я седым, наверное, поседел бы.

— А я сегодня у зеркала вырвала два седых волоса…

— А зачем ты это делаешь? Для меня ты всегда красивая. Да, как там наш Лютаурас? Наш львенок?

— По нескольку раз на дню спрашивает, когда ты вернешься. Скажи я ему, что сегодня утром, он бы всю ночь не спал. Уж очень ему хотелось тебя встретить.

— Ишь какой! — улыбается Даниелюс, стискивая руку Юргиты. — Выходит, он меня и вправду любит! Раз так, то я не зря подарок купил ему.

— Ему?

— Да, нашему львенку. Совсем случайно набрел на коньки его размера…

— Что?

— Коньки. Почему ты так удивлена?

— И я обещала ему купить. Ты просто чудо!

Гедрюс Люткус стоит у открытой задней дверцы автомобиля, добродушно улыбаясь шефу.

— Как дела, Гедрюс?

— Порядок, товарищ секретарь.

Мужчины пожимают друг другу руки, и все усаживаются в машину: Люткус — за руль, Даниелюс и Юргита — на заднее сиденье.

— Знаешь, мне куда спокойнее, когда ты уезжаешь и возвращаешься поездом. Чаще всего разбиваются на машинах.

— Не говори так, пока до дому не доехали, — смеется Даниелюс и шарит правой рукой в кармане пальто. — Мы с Гедрюсом суеверные.

— Тьфу, тьфу, — Юргита как бы плюет через плечо. — Да ведь и я такая же. А вы, Гедрюс, тоже боитесь за свою жизнь?

— Чего мне бояться. Чему быть, того не миновать. Был у меня один знакомый, пожилой мужчина. Всю войну от Сталинграда до Берлина прошагал, а погиб на тротуаре: упала с крыши ледяная глыба и убила.

— Все равно на душе спокойнее, когда ты едешь поездом.

Даниелюс обеими руками сжимает ладонь Юргиты и надевает на ее безымянный палец прохладное кольцо.

Юргита молчит, как бы привыкая к нежданному подарку. Потом, не обращая внимания на водителя, прижимается к Даниелюсу и целует его.

— Теперь я верю, что думал обо мне, — лопочет она, разглядывая изумрудный глазок на кольце. — Мы с Лютукасом счастливы.

— И я, — говорит Даниелюс и прижимается губами к руке Юргиты.

Дома Даниелюс совсем тает. В квартире уютно, пахнет печеным, в вазах свежие цветы. Лютаурас радостно кричит, кувыркается. Ах, как приятно, когда папа возвращается из поездки! С какой несказанной радостью встречал и он, Даниелюс, отца, когда тот по вечерам возвращался из леса! Промерзшая краюха хлеба — заячий пирог — была такой же вкусной для него тогда, как сейчас для Лютаураса конфеты.

— Будем пировать, — игриво говорит Юргита. — И знай, Алюте к этим блюдам и пальцем не притронулась. Все я сама. В твою честь.

Да и самой Алюте дома нет: отправилась на несколько дней в гости к сестре.

На столе жареный гусь с яблоками, холодец из свиных ножек и фирменные блюда Юргиты, которые так любит Даниелюс: пикантные салаты нескольких сортов, селедка с белыми грибами… А в самом центре стола, на деревянном подносе, румяный воскресный пирог, нарезанный красивыми кусочками, тоже творение рук Юргиты, придающее всему праздничность и торжественность. Даниелюс вдыхает аппетитный дух, наслаждается уютом и теплом семейного очага, и снова откуда-то из глубин памяти выплывает, как удивительный сон, детство: пылающая жаркими углями пасть печи, а перед ней вспотевшая мать, разглаживающая мокрыми ладонями пышное ржаное тесто на лопатке. Кадка, стоящая меж двух табуреток… ведра… подпирающая заслонку кочерга…

— Что с тобой, милый? — тревожится Юргита, заметив изменившееся лицо Даниелюса.

— Ничего. Просто твой пирог всегда напоминает мне о чем-то очень дорогом. Спасибо тебе, моя хорошая.

— Маму мою благодарить надо, а не меня. Это она меня научила. А ее научила бабушка. Если у меня родится дочь, то я, по семейной традиции, передам ей свой пекарский опыт, — улыбается Юргита.

Но Даниелюс не склонен шутить.

— Нынче не часто встретишь дома, где пахнет мамиными пирогами, — говорит он, с нежностью глядя на жену. — Такие женщины, как ты, Юргита, в наше время редкость. Всецело отдать себя семье — это куда более высокий удел, чем корпеть где-нибудь в конторе за столом и таким способом тягаться с мужчинами за равноправие, — заключает Даниелюс, наливая шампанское в тонконогие хрустальные бокалы.

— Истинный удел? Благодарю за комплимент, мой милый. Да вы же сами соблазнили женщину привилегиями, раньше принадлежавшими только вам, мужчинам. Сейчас мы равноправные и самостоятельные. Хотя, честно говоря, иногда так хочется вернуться к рабству. Пусть ненадолго. Чтобы мужчина был твоим богом и владыкой, а ты — его обеспеченной рабой, но только не бесполым существом!..

— Что ж, за любовь, — говорит Даниелюс, подбадривает жену улыбкой, поднимает бокал. — Во всем мире творится что-то странное: мужчины превращаются в женщин, женщины — в мужчин. Остается только порадоваться, что сие глобальное явление нашей семьи пока не коснулось.

Юргита чувствует себя прекрасно, она весела, но изредка ее настроение омрачает то, что была не до конца откровенна с Даниелюсом, когда рассказывала о своей поездке с Малдейкисом. Правда, не скрыла, что тот пытался приударить за ней, но о домике в готическом стиле и о посиделках у камина и словом не обмолвилась. И сама этому дивилась, потому что обманывать Даниелюса не собиралась. Ну смолчала, успокаивала она себя (хотя сознательное умолчание ничем не хуже лжи), ну не хотела, чтобы Даниелюсу было больно. Но это, как говорится, только одна сторона медали. Вторая, как она потом призналась самой себе, сводилась к тому, что Малдейкис, возможно, всерьез влюблен в нее. А смеяться над чувствами человека, какими бы ни были его намерения, негоже…

— Я никогда ничего не сделаю такого, что причинило бы тебе, дорогой, боль, — говорит Юргита, повергнув в удивление Даниелюса. — Клянусь! Никогда, никогда!

— Я верю тебе, Юргита. Но почему ты об этом говоришь?

— Не знаю… — отвечает Юргита, и глаза ее застилает туманом. — Вокруг столько грязи, хочешь не хочешь, запятнаешься. Если сама убережешься, то другой тебя ею, пролетая мимо, обдаст.

— Ты для меня всегда останешься незапятнанной. Меня не интересует, где, когда и что было. — Даниелюс прижимает к себе ее черноволосую голову. — Пусть тебя не мучат неприятные воспоминания.

Юргита кивает, по-детски шмыгая носом. Как хорошо, когда есть такие крепкие, надежные руки, которые могут обнять тебя, как хорошо, что есть такое преданное сердце! И как трудно умолчать о горькой правде ради того, чтобы оно было спокойным…

— Ах, какая я нехорошая, дорогой мой. Не успел ты ноги согреть, а я уже тебе настроение испортила. В такой день! Ну не эгоистка ли я? Даже не расспросила как следует, чем там все кончилось в Вильнюсе?

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

Даниелюс. …На этом все мои хлопоты и кончились.

Юргита. Сразу было видно, что вся твоя антиалкогольная затея обречена на провал. Но ты когда-то правильно сказал: лучше что-то делать, даже если знаешь, что провалишься, чем сидеть сложа руки.

Даниелюс. Когда берешься за такое дело, нужно прежде всего руководствоваться разумом, а не чувствами.

Юргита. Ведь были какие-то шансы, что твою инициативу поддержат другие районы.

Даниелюс. Мы слишком хорошо думали. Малдейкис, тот только посмеялся надо мной. А там, в Вильнюсе, дали понять, что подобные проекты могут привести к тому, что вылетишь из седла. Инициатива, говорят, это хорошо, но лучше, когда она согласована с верхами.

Юргита. Иначе говоря, инициатива сверху. А с детьми ты виделся?

Даниелюс. Да… Но я сразу об этом не сказал, думал, тебе будет неприятно.

Юргита. Почему? Дети — это часть тебя. А ты ведь весь мой.

Даниелюс. Спасибо, милая.

Юргита. Я думала, что твои дети могли бы стать и нашими, доставлять нам обоим радость и счастье.

Даниелюс. Да нет, вряд ли это возможно.

Юргита. Стряслось что-нибудь?

Даниелюс. Кажется, тех детей у меня больше нет. Я давно чувствовал, что понемногу теряю их, но у меня все-таки теплилась надежда — авось верну их. Хотя бы младшего. Он с самого детства льнул ко мне. Если бы я сразу после развода взял его к себе…

Юргита. Ты упрекаешь меня?..

Даниелюс. Юргита!

Юргита. Да, я виновата, что они лишились отца…

Даниелюс. Ах, не надо, дорогая!..

Юргита. Но и ты виноват, ведь по достоинству не оценил преданность любящей тебя женщины, думал, твои дети будут ей в тягость.

Даниелюс. Что ты! У меня нет никакого основания упрекать тебя. Просто я совершенно замотался… Позавчера я провел с ними весь день, и, представляешь себе, когда я поздно вечером пришел в гостиницу, у меня, честно говоря, было такое впечатление, будто я вернулся с похорон, — я умер для своих мальчиков. Конечно, как отца они меня не похоронили — все-таки вместе прожили не один год, — но мы друг друга не поняли. Фима с гордостью утверждала: это ее дети. Да, она права: теперь они ее дети в полном смысле этого слова. Правда, они меня открыто не презирают, однако смотрят на меня глазами матери. Тот, кто для Фимы ноль без палочки, и для них ноль, а кого она боготворит, на тех и они молятся. Мы исходили полгорода, который я люблю и перед которым преклоняюсь, как перед символом нашего прошлого, настоящего и будущего, и чья история мне дорога, но я ни разу не заметил, чтобы сердца их встрепенулись. Единственный раз они оживились — в универсальном магазине. Там я купил младшему магнитофон новой марки, а старшему — модный вельветовый костюм. Мои дети продолжат род Гиринисов, но этого мне мало. Я хочу, чтобы они дорожили тем, что дорого мне.

Юргита. Может, младший согласится переехать к нам?

Даниелюс. Поздно, поздно…

Юргита. Лютукас, куда ты пропал? Иди сюда. Смотри, какие подарки тебе папа привез! Нет, нет, он тебе еще не все отдал…

Даниелюс. Садись рядом, сынок. Вот где настоящий Гиринис! Одно имя чего стоит — Лютаурас!.. Юргита, милая, прости, что я тебе поплакался в жилетку…

Юргита. Я тебя понимаю, милый.