Дягимай

Авижюс Йонас

Часть пятая

ТОСКА ПО ТЕНЯМ

 

 

I

Лето в самом разгаре. Кусты крушинника над Скардуписом усыпаны зеленоватыми горошинами завязавшихся ягод, а в старых усадьбах колхозного поселка, там, где была деревня Дягимай, цветут липы, от них струится приятный аромат меда, а в ветвях неистовствуют, жужжат пчелы. Пройдет неделя-другая, и зеленая одежда лета выцветет, желтизна пометит поля и посевы, каждый лоскуток, где, кажется, вчера еще весна расправляла свои цветастые крылья.

Йонас Гиринис проснулся, когда солнце только-только взошло, собрался было влезть в штаны, но раздумал, лениво закрыл глаза и проспал до самого завтрака. Когда он слезал с кровати, то почувствовал, что у него кружилась голова, какая-то слабость теснила грудь, все тело томила усталость. Но позавтракав, послонявшись по усадьбе, насытившись вдоволь свежим утренним воздухом, он воспрял духом. «Э, да разве поймешь старого человека, — успокоил он себя, радуясь, что дети не заметили его недуга. — Машина и та с годами начинает барахлить… Нет, нет, нового сердца никто не вставит, никто. Видно, откуковал свое. Мортяле, царство ей небесное, зовет…»

— Эй, вы, не забудьте… Послезавтра Даниелюс с Юргитой и внучком в отпуск пожалуют, — напоминает Йонас Гиринис женщинам, возвращающимся с огорода с охапками свекольной ботвы для свиней.

— Тоже мне отпуск — одна неделя, — машет рукой Юстина.

— Могли бы и на целый месяц, что тут такого? — гасит пыл свекра Салюте. — У нас что — накормить нечем, постелить негде? Вы, батя, не волнуйтесь, лицом в грязь не ударим.

— Смотрите у меня!

— Да если бы у нас нечем было, деревня накормила бы, — прыскает Юстина. — Все только и спрашивают, когда Даниелюс пожалует, каждый грозится в гости его позвать. Старуха Ралене даже сладкий сыр с тмином собирается сделать: забыть не может, как секретарь велел своему шоферу остановиться и подбросить ее до Епушотаса.

— Нашла за что благодарить, — перебивает дочь Йонас Гиринис, но в голосе его нотки гордости, — Даниелюс что — барин какой, что ли, не сын Гиринисов? И я, коли в телеге место было, никогда не оставлял на дороге пешего, никогда не пролетал мимо.

— Никто и не говорит, что Даниелюс барин, — соглашается Юстина. — Люди его хвалят: каждого, мол, понимает, кого надо, мол, утешит, наставит… Эх, кабы таким для своих, для родни был…

— А чем, скажи на милость, тебя-то обидел?

— Чего там, не обижал… Но вот помочь Унте «Жигули» без очереди достать не желает…

— И правильно делает. Ты только подумай, если бы мы все стали порядок нарушать, что было бы? Я родился и вырос без этих ваших блатов, хочу, чтобы и дети мои о них не знали. А теперь что же получается — кто горазд, тот и хватает что получше да покрасивей, только бы обставить других! А уж мало кто о главном голову себе морочит — о чести, о совести…

Юстина и Салюте не хотят согласиться со стариком: кому нужен этот блат, эти знакомства, когда всего вдоволь?

Но Йонаса Гириниса голыми руками не возьмешь: человек должен быть человеком всегда и везде. Есть у тебя краюха хлеба, будь добр, поделись ею с другим, даже если придется от голодухи помереть.

— Благодетель… — ворчит Юстина. Она человек практичный, словами ее не проймешь. — Всякие паразиты таких добрячков только и ждут.

Йонас Гиринис нетерпеливо отмахивается от дочери (слушать ее — это все равно что черпать воду решетом) и сворачивает к сараю.

Поленница убрана — любо-дорого посмотреть, трава вокруг как будто гребнем причесана, ни единой щепочки. Дрова наколоты, под навес снесены. Хворост аккуратно вдоль всей стены до самого верху сложен. Не то что до лета — года на три хватит. Умри он сейчас, дети не раз помянут добрым словом: батя, царство ему небесное, наколол, напилил… Он конечно же не Жгутас-Жентулис, памятника ему не поставят, и все же легче эту юдоль слёз покидать оттого, что тебя не забудут и хоть изредка вспомнят. Покуда эти яблони, высаженные тобой, будут плодоносить, покуда колодец, твоими руками вырытый… покуда каштаны у ворот… Покуда твои дети — кровь твоя живая… Внучата… Нет, нет, так скоро тебя не забудут. А ежели, как задумал, еще осенью и дубок посадишь, то и через сто лет путник глянет на него и скажет: чьи-то руки вырастили этот исполин и благословили его бессмертие; да будет пухом земля этому благодетелю. Шутка сказать, и через сто лет вспомнят тебя, хоть и не будут знать, кто ты был!

«Суета сует… — шепчет старик Гиринис, примостившись как на седле, на выдолбленной топором колоде. — Что значат сто, да пусть не сто, пусть тысячи лет по сравнению с вечностью? Ведь все рано или поздно превратится в прах. Разве важно себя увековечить? Этого и тиран своими кровавыми делами может добиться. Важно так прожить отмеренный тебе срок, чтобы мог, умирая, со спокойным сердцем улыбнуться тем, кто остается. Вот именно, уйти из жизни со спокойным сердцем — никого не обидев, ни перед кем не осрамившись, ничем не обременив свою совесть».

Йонас Гиринис печально улыбается, жмурясь от ослепительного полуденного солнца. Странно: какое-то у него неумолимое, почти болезненное желание взвесить свою прожитую жизнь. Все то, что оставляешь, и все то, с чем собираешься покинуть сей мир. Дряхлеющая, предчувствующая свой конец плоть как бы ищет утешения, невольно стараясь убедить себя: ну вот, братец, нечего тебе жалеть всего того, с чем ты вскоре должен расстаться, ибо ты давным-давно чужой, никому не нужный, обреченный на одиночество в день беспощадного и неподкупного суда, которого никому не миновать.

Не потому ли примирившаяся с роковой неизбежностью душа Йонаса Гириниса наполняется солнечным покоем, словно по осени спелый сад пьянящим яблоневым духом? Не потому ли его охватывает чувство такого безотчетного снисхождения ко всему и такое желание сделать каждому что-то доброе, что глаза застилает слезами? Но вместе с тем приходит и другое чувство — смутное, полное какой-то безудержной жажды охватить как можно больше, потрогать, обнять… Куда-то идти, что-то делать. Вперед, вдаль, ввысь! Спеши! Спеши, ибо неотвратим тот миг, когда позовут тебя в царство вечного покоя. Ах, подняться бы с колоды — и в поле, на луг, к людям, к знакомым, как во времена оно отец, когда его обуревала весенняя ярость! Но ноги как будто налиты свинцом, и во всем теле такая лень, что кажется, только бы сидел и сидел, словно кот на солнцепеке. Жмет сердце, жмет. Пройдет, конечно. Не впервой хворь и немощь в тиски берут. Намедни тоже нездоровилось, сердце барахлило, а вчера — просто не верится! — воспрял духом, да так, что пустился пешком и обошел почти все колхозные поля, словно два десятка сбросил с плеч. Свиньям корм задал, корове с телком, докосил последний лоскут в усадьбе — Унте до завтрака не справился, бросил косу и ушел. Ну чем не юноша, чем не силач! А после обеда, поди же, свалился. Может, не свалился бы, если бы не это хождение по полям. А уж если выбрался, то почему в эту, а не в другую сторону пошел? Почему через подворье Юозаса Гайлюса? Дернула же нелегкая. И надо же, только ступил на подворье, как с цепи собака этого сквалыги Бестия сорвалась. Злее твари во всей округе не сыщешь. К счастью, в руке посох был. Защищался им от взъерошенной зверюги, пока Альбертас не прибежал.

— Уф! Гадина! Человека задрать может, — вытирая пот и весь дрожа, пробормотал Йонас Гиринис.

Альбертас пригласил его зайти: чего-нибудь, мол, найдем от испуга…

Йонас Гиринис не любил Гайлюса, хотя когда-то они и жили по соседству — их наделы граничили. Но завернул он во двор Гайлюсов, потому что ему худо стало. Правда, в избу идти отказался, присел на лавку — передохнет маленько, пока Альбертас принесет кружку воды.

Но Альбертас вернулся не с водой, а с поллитровкой какой-то мутной жидкости. В другой руке Гайлюс-младший держал тарелку, на которой чернели несколько ломтиков хлеба и лоснилось нарезанное сало.

— Что это за пойло? — спросил Гиринис, когда Альбертас поднес эмалированную кружку.

— Отцовского производства, — пояснил Гайлюс-младший. — Гадость, но здорово действует. Прополощи горло, дядя, нервы успокоит.

Йонас Гиринис понюхал кружку, сморщился от отвращения и поставил ее на лавку.

— Такой гадости в жизни не видывал, — сказал, и его передернуло. — Выходит, батька твой этой дрянью людей травит?

— А как же? Новатор в Дягимай. Первопроходец! — Альбертас недобро рассмеялся. — Родитель целую фабрику открыл. Он гонит, а Пирсдягис с Мармой сбывают.

— Господи, господи, что творится на белом свете, — простонал Йонас Гиринис, прислонившись к стене. — Раньше в наших краях о такой гадости и слыхом не слыхивали. Зло как пожар в лесу, только оброни искру — и все вокруг запылает…

— Не волнуйся, дядя, — неискренне утешил старика Альбертас. Каждое его слово звучало зло и глумливо. — Когда осенью первые бутылки нацедили, жидкость была желтая, как гной. От такой продукции даже самый горький пьяница денька два очухаться не мог — намертво укладывало. Говорят, один из компаньонов отца чуть богу душу не отдал. Но мой родитель упорно совершенствует технологию, и скоро жидкость его станет такой прозрачной, что хоть газету сквозь бутылку читай. Восемь месяцев производства — и такой прогресс! Неслыханные для отечественной промышленности темпы.

Йонас Гиринис сидел, закрыв глаза, привалившись затылком к стене, и не знал, что ответить. Еще зимой до него дошел слух о том, что в Дягимай якобы самогон появился, в два раза дешевле, чем казенная водка, но ему и в голову не пришло, что гонят его тут же, прямо под носом. Э, думал он, это дело рук не местных; теперь в колхозе полно всяких чужаков, съехавшихся отовсюду, вот они-то и творят такое, о чем раньше никто и заикнуться не смел. А что же оказалось — ошибся он…

— Твоему отцу всегда денег мало, — сказал Гиринис, не открывая глаз. — В толк не возьму, есть у него совесть или нет: из-за выгоды людей травить?

— А ты что, дядя, думаешь, казенная здоровее? — усомнился Альбертас. — Нет. Все травят бедного человека. Нечего за это на моего родителя сердиться. Другое дело, что он жуткий скупердяй. Рубля задрипанного не выпросишь. Для него, скопидома, жмота, скряги, денежка родного дитяти дороже…

«Господь всемогущий, спасибо тебе, что мои дети не такие», — прошептал Гиринис и чуть было не перекрестился.

— Здорово, сосед.

Йонас Гиринис вздрогнул от неожиданности и открыл глаза. Напротив него, в трех шагах от лавки, стоял Юозас Гайлюс. Он кривил в притворной улыбке свое морщинистое испуганное лицо, но увы, скрыть сверкавшую в глазах ярость не мог.

— Здорово… — буркнул Гиринис, не двигаясь с места.

— Альбертас, почему так нерадушно гостя привечаешь? Милости просим в избу, за стол, соседушка. Пока что, слава богу, есть у нас чем гостя попотчевать. Коньячок поставим, тяпнем по рюмке для расширения сосудов, а вот эту пролетарскую смесь пусть строители фабрики лакают. Как это ты так обмишурился, сын? Тащишь без разбору что попало.

Альбертас хихикнул:

— Из уважения к твоей продукции. Ты же сам говоришь: она похлеще коньяка — и прозрачна, и клопами отдает…

— Какой продукции? Ты чего чушь городишь, молокосос? Ступай, коли по-человечески не умеешь. Вот видишь, Гиринис, какие нынче дети! Отца родного готовы в ложке воды утопить. Купил я этой гадости пару бутылок исключительно для своих нужд — думал, копейку-другую сэкономлю, а этот Иуда взял да и поднес тебе. И впрямь меня бог весть в чем обвинить можно. А ведь за такие делишки в кутузку сажают, как мне кажется.

— Посадят такого, жди! — отрубил Альбертас. — Да ты из пасти дьявола улепетнешь.

— Вот видишь, соседушка, какого сыночка я вырастил? — Гайлюс-старший грузно опустился на лавку рядом с Гиринисом. — Ирод, ирод… Хватает отца родного за глотку. Хоть бы людей постеснялся. Ты чего лыбишься, сопляк? Ступай себе подобру-поздорову, не заставляй отца сквернословить!

Альбертас на всякий случай посторонился, отошел от лавки, но он не был бы сыном своего отца, если бы смолчал. Гайлюс-младший осклабился, оскалил белые кривые зубы и выложил все, что у него накипело:

— А ты меня не доводи до того, чтобы тебя за горло хватать. Уж если ты в самом деле родной отец, как об этом трубишь, то и поступай со мной, как с родным сыном. Повороши мошну, купи сыну автомобиль. Может, скажешь, не заработал? Ведь я с малолетства на твоих огородах и в твоих теплицах вкалываю, к ним словно цепью прикован, чтоб они сгорели. Другие дети летом что делают? В Скардуписе барахтаются. А я — у твоей цветной капусты, помидоров, огурцов… Да разве ты человека хотел из меня вырастить — раба, вот кого! Среднюю школу и ту не позволил кончить, еле-еле на курсы трактористов отпросился… Ха! А еще родным отцом называется. Жадюга ты, скупердяй!

— Что ты несешь, побойся бога! — Гайлюс-старший схватился за голову и минуту-другую раскачивался из стороны в сторону, словно его кнутом огрели. — Ты что думаешь, я свое добро с собой в могилу унесу? Эту вот избу новую, эту усадьбу, эти сбережения? Все вам, детям моим, достанется. Тебе! И тогда ты сможешь делать с моим добром все, что тебе заблагорассудится. Сможешь, если тебе захочется, свалить его в кучу и сжечь. А пока я жив — на-ка, выкуси! Не позволю, ни одного рубля по ветру пустить не позволю.

— Почему по ветру? Неужто «Жигули» такая никчемная вещь? Коли так, раскошелься на «Волгу», — отпарировал Альбертас, кичась своим красноречием и пыжась как индюк. — В самом деле странный человек! Какое-то ископаемое, консерватор, даже признаться стыдно, что это мой отец. Все только и делают, что рвутся к машинам, хотят как можно скорее вложить деньгу в какую-нибудь стоящую вещь, а ты на мешке, набитом рублями, как собака на сене… Ты пораскинь мозгами, что будет, если власти деньги обменяют. Десять рублей на один. Да ты, старик, в инфаркте грохнешься. Я тебе это всерьез говорю, при свидетеле, подумай хорошенько и намотай себе на ус. Без авто человек сегодня как без рук. И уж совсем без машины каюк, когда собираешься кроме овощного хозяйства наладить производство самодельного коньячка…

Гайлюс-старший вскочил с лавки. Лицо посинело, подбородок трясется, по залысинам жирные капли пота катятся.

— Заткнись, нес! Пустобрех! Ложись! В будку! В конуру! — заорал он, топая ногами. — Недоумок! Ты, видать, забыл, где бы был сегодня, коли не я, твой отец? Раз, два, три, раз, два, три, — зачастил он по-русски. — Не до авто бы тебе было, не до «Жигулей».

Альбертас выгнул спину, как кот, зажмурился. Так и подмывало поносить и честить отца.

— Не до «Жигулей» было бы, я бы сейчас на танке разъезжал. Навел бы пушку, и бах, бах, бах! — ярился он, пощелкивая пальцами. — А ты со своими докторами сделал из меня сумасшедшего. Дядя Гиринис, разве я похож на сумасшедшего?

— Боже мой… боже… — прошептал Гайлюс-старший, бессильно плюхнувшись на лавку. — Ведь он и впрямь сумасшедший! Посмотри, соседушка, послушай, что этот несчастный порет! Взрослый, трезвый человек! Хорошенько послушай. Умоляю тебя, в свидетели позову, когда придется его в психушку запереть.

Альбертас побледнел.

— Ты за свои деньги все можешь сделать, — сказал он, вдруг присмирев и собираясь уйти. — Но знаешь, старик… это уже слишком. В один прекрасный день я тебя и удавить могу. Ведь сумасшедших не судят?

— Дитя… родное дитя и отцу такое! — простонал Гайлюс-старший. Некоторое время он сидел, обхватив руками лицо, глядя сквозь растопыренные пальцы на сына, стоявшего в тени колодезного журавля, которая падала на свежескошенную траву, словно контур виселицы. Там же, у колодезного журавля, гоготала стайка индюков, надув свои красные зобы… «Осенью я за каждого из них возьму не меньше чем по двадцатке, — подумал он. — Несколько лет тому назад за такого больше червонца не давали. А нынче вдвое дороже платят. Жизнь становится лучше, что и говорить». А вслух произнес: — Вот, Гиринис, ты и увидел, какая она, моя житуха. Все только: Гайлюс такой, Гайлюс сякой. А всем наплевать на то, что этот Гайлюс, которого с дерьмом смешивают, света белого не видит. Когда-то вместе с другими, такими же, вывалили, как кошек из мешка. Надо было на пустом месте все сызнова начинать. А чем провинился, спрашивается? Тем, что работягой был, не ленился, да и башка, как говорится, варила лучше, чем у других. Вернулся, и половина построек тю-тю — спасибо соседям хорошим, сожгли… Отстроился, только ноги согрел — вон из своей усадьбы в колхозный поселок! Всю жизнь землю пахал, как вол подъяремный, а награда — горсть половы, так-то. Никакого просвета, никакого лучика! Подрастут дети, утешал я себя, очухаюсь, но и тут, соседушка, как видишь, счастье от меня отвернулось.

Йонас Гиринис долго молчал, растроганный печальной исповедью Гайлюса, и с благодарностью думал о своих детях. Не сложилась жизнь у Бируте. Могли найти себе лучшую долю Юстина и Унте, однако, разве сравнишь их с Альбертасом или с его глупой сестрой, которую ограбил собственный муж и бросил с ребенком на руках.

— Многие нынче не могут похвастаться своими отпрысками, — наконец отозвался старик Гиринис, желая утешить Гайлюса. — Видно, время такое. Седой волос не в чести у молодых. Строят из себя умников, дескать, мудрее их никого на свете нет. А ежели с другой стороны подойти… может, мы, старики, сами во всем повинны? Не умеем мы своих детей по-разумному любить, внушить им уважение, любовь… В самом деле, как же мое дитя будет меня уважать или любить, ежели я сам мелок, только позорю его?

— Ты это что, сосед, про меня? Я не сержусь, нет. Но есть отцы похуже меня, а дети у них как дети, — пожаловался Гайлюс, то и дело вздыхая. — Может, это им, говорю, от дедов и прадедов передалось… Но в нашем роду ни одного выродка не было. Ничего не знаю, не понимаю, какие-то коленца судьбы…

Йонасу Гиринису так и хотелось выложить ему всю правду («Ежели бы ты любил детей так, как любишь деньги, то и судьба никаких коленец бы не выкидывала…»), но совладал с собой: ляпнешь и еще больше разбередишь Гайлюсу душу.

— Ну, я пошел, — только и сказал Гиринис, медленно вставая с лавки. — Так дивно солнце светит, а воздух какой душистый! Тепло, ветерок едва шелестит, как шелковый. Нынче, когда что ни лето, то непогода, не часто выдаются такие погожие деньки.

Гайлюс сидел, по-прежнему обхватив голову руками, раскачивался из стороны в сторону и, увязнув в своих бедах, делился невеселыми думками с Гиринисом.

— Кажется, всего у нас вдоволь, сыты, одеты, и в бумажнике ветер не свищет. Есть у нас кое-что и в загашнике на черный день. Не нищие, слава богу. Могли бы жить припеваючи, как в раю, только бы лад да согласие… А вот лада и согласия-то нет! Не смилостивился господь бог над нами, хотя каждое воскресенье, несмотря на то что в костел ходить мне некогда, я повторяю все молитвы и то место из требника, где ясно сказано: «Ларец согласия, молись за нас…»

— Ну, я пошел, — повторил Йонас Гиринис.

— Уходишь? Уже уходишь? — засуетился Гайлюс. — Мог бы в избу зайти… Как хороший знакомый, как сосед… Чесноком от меня не разит, нечего воротить нос.

Йонас Гиринис покосился на бутылку с самогоном, которая почему-то оказалась под лавкой.

— Неправильно ты живешь, Гайлюс. Деньга тебе глаза застит — человека не видишь. Заплати тебе хорошенько, и ты, наверное, без особых угрызений совести своего ближнего на тот свет отправишь.

— Что ты говоришь, побойся бога, Гиринис! — вскочил Гайлюс. — Не слушай, что тебе тут мой недоумок наплел. Из кожи вон лезет, только бы отомстить за то, что машину ему не купил. Ежели бы достать ее по казенной цене, решился бы. Но платить вдвое… Нет! Пусть на этих машинах сами спекулянты катают — я свои денежки на ветер не привык бросать.

Йонас Гиринис нетерпеливо пожал плечами и, не протянув руки, затопал с подворья.

— Ты, соседушка, его бредням не верь. Клевещет он на меня! — Гайлюс-старший догнал Гириниса и зашагал рядом. — Может, кто и гонит ее, проклятую, только не я. И как же ее не гнать, ежели вокруг охотников уйма? Бизнес на пустом месте не сделаешь, как мне кажется. Мясо, к примеру, взять. Кто бы на рынке за килограмм по четыре рубля платил, если бы его в магазине вдосталь было? Точно так же и с этой проклятой. Развелось охотников, что клопов за обоями, только успевай бутылки считать. Дешево и сердито. Ты ее строителям только покажи. Наши, деревенские, ее пьют так, из форса, как бы от казенной отдыхают, а эти, строители, льют ее в глотку, как в пекло, потому как привычные к этому занятию, а кроме того, охота лишний рубль сберечь. Да что я тебе тут втолковываю, ты и сам не слепой. Не дурак, знаешь, что сорняк никогда не взойдет, ежели ему корни негде пустить.

— А ты эти корни не поливай, сорняку не потворствуй, — не выдержал Йонас Гиринис.

Юозас Гайлюс, подпрыгивавший рядом, как петушок, схватил Гириниса за рукав:

— Что я поливаю, кому потворствую? Говорил же я тебе, это Альбертас по злобе придумал. Ты только, ради бога, сынку своему, Даниелюсу, не проговорись. Невинного человека заложишь, Йонас, соседушка… И без того у меня хватает бед.

Йонас Гиринис недовольно высвободил руку из Гайлюсовых тисков, грубовато оттолкнул его и под яростный лай Бестии вышел на улицу. За четвертым двором обрывался новый колхозный поселок — продолжение старой деревни. Еще шаг-другой, и в глаза хлынет зелень широких полей, испещренная тускнеющими лоскутами озимых. «Славно люди живут, — пытался подавить горечь, оставшуюся после разговора с Гайлюсом, Гиринис, разглядывая новые усадьбы и любуясь уютными двухэтажными домиками, окруженными молодыми садочками. Узкая лента палисадников отделяла их от улицы. Вдоль заборов цвели сирень, жасмин и шиповник, перенесенные из хуторов и не успевшие еще прижиться на новом месте. — Что и говорить, грустно, сколько еще времени пройдет, пока вырастут деревья. Конечно, со старыми усадьбами новые дома не сравнишь. Но меня и палкой не загонишь в такой двухэтажный скворечник. Только что же людям делать, ежели случилась такая надобность? Переехали, живут, привыкают, жизнь налаживают… И неплохо налаживают. Почему бы Гайлюсу не попробовать так? Честно, без обмана? Эх, худо, когда у человека в груди не сердце, а мошна бездонная…»

Пока Йонас Гиринис, любуясь новыми усадьбами, добирался до полей, настроение у него улучшилось, неприятная встреча с соседом уже так не тяготила его. Старик просветленно озирался по сторонам, окидывая взглядом однообразный равнинный пейзаж до самого окоема, дымившегося голубой опояской далеких лесов; они как бы обрамляли живую картину этого богатого края: новые серые поселки, попадающиеся кое-где забытые богом хутора, купой зеленых деревьев маячащие в широком просторе полей. Всякий раз, когда нога Йонаса Гириниса ступала на родные поля, он испытывал странное чувство: словно вошел в знакомую до боли комнату, в которой в его отсутствие кто-то переставил мебель. Это было неприятное чувство отчужденности, избыточности простора, хотя площади вроде бы и не прибавилось… В самом деле, ведь земля та же. Взять хотя бы кусок от шоссе вон до того взлобка, на котором когда-то серел крест, водруженный в память об умершем там нищем. Нынче здесь сплошное поле пшеницы, по меньшей мере гектаров пятьдесят, а то и больше. А ведь, кажется, совсем недавно на том самом месте были наделы Гиринисов и Гайлюсов, отделенные друг от друга заросшими межами, на которых громоздились валуны, собранные на пашнях. Колосилась та же пшеница, та же рожь, голубели зеленый лен, яровые, картофель, сахарная свекла… А вон там, на краю скардупского луга, был пруд, где поили скотину, а по осени мочили лен… То был не лоскут земли, а кусок ткани, переливавшейся всеми цветами радуги, особенно летом, когда все открывалось глазу во всем великолепии. А с трех сторон — хутора, того же Юозаса Гайлюса, Бутгинаса, Юодвалькиса… Дальше за ними другие. Равнины казались садом небесным, уставленным божьими ульями… сегодня взгляд летит через два, через три километра, и не за что ему зацепиться. Если на чем-то и задерживается, то чаще всего на каком-нибудь новом доме из кирпича и железа, на доме, где много удобств, но так мало тепла для души… Хорошо еще, Унте отстоял несколько хуторов, все-таки есть чем взгляд порадовать. Правда, холодно в них и пусто, как в покинутом птичьем гнезде, но какие они нарядные! Посмотришь издали, и светлее на сердце при виде стаек зеленых деревьев, загадочно шелестящих в тишине. И мнится тебе, будто присел ты в их тенечке, оставил лошадей для передышки на пашне и пьешь хлебный квас из глиняного кувшина вместе с соседями-покойниками, чей пот впитала земля и развеяли ветры. Господи, боже мой, сколько пахарей выстроилось бы в ряд, ежели бы все знакомые встали из своих могил! Полны поля двуколок, троек… Плуги, бороны… Шел бы один пахарь навстречу другому с сеялкой на груди, разбрасывал бы широким взмахом руки семена, словно осеняя землю крестным знамением. И во всех уголках поют, весело понукают лошадей, птицы щебечут…

«Тени, тени… — бормотал Йонас Гиринис, растревоженный воспоминаниями. — Я тоскую по теням… Ну не смешно ли? Словно можно воскресить вчерашний день, а вместе с ним и самому помолодеть. Но разве я один такой? Каждому жалко прошлого, стало быть, и себя, ибо та сторона человеческого существования — прожитая жизнь — тоже тень. И не просто тень, а тень, удлиняющаяся с каждым днем, уходящая в ночь. Уж, видно, так заведено всевышним, что приходим мы на этот свет и приносим с собой тоску по теням…»

Йонас Гиринис улыбнулся, дивясь тому, как это мудрено сложилось у него в голове, и только успел он об этом подумать, как мысли вдруг перебросились на другое. Старик наконец понял, почему направился в поля не через окраину старой деревни (это было бы ближе), а через ее продолжение — через новые усадьбы: безотчетная и неосознанная сила толкала его все дальше и дальше от строящейся фабрики.

В прошлый раз, месяца три назад, проходя мимо стройки как бы по делу, не удержался и метнул взгляд на нее. Взрывы, которые весной сотрясали оконные стекла, давно замолкли (шум стройки не доходил до Дягимай). Только вблизи казалось, будто кто-то завел гигантскую машину: она тарахтела, скрежетала, гудела без умолку, и кто-то невидимыми руками возводил ее окованные железом стены. Одна огромная постройка (все ее называли корпусом) была завершена. Над корпусом возвышались две до половины зацементированные трубы. Поговаривали, — хотя Даниелюс и помалкивал, — будто до следующей осени строительство фабрики будет закончено, а какие-то цеха начнут работать даже раньше.

Йонас Гиринис заковылял через свой бывший надел по прямому, как струна, проселку, который был проложен для того, чтобы грузовики могли проехать на свекольные поля. Как широко разлившееся озеро, по обе стороны проселка колосилась пшеница. Она была старику почти до пояса. Крупные, только что отцветшие колосья ударялись друг о друга, и эта неохватная картина наполняла сердце старого Гириниса какой-то тихой и стыдливой гордостью. И в старые времена урожаи здесь бывали не хуже. Люди любили землю, не жалели пота, чтобы напоить ее, и земля щедро вознаграждала их за преданность. Трудолюбие литовца всегда венчал сытный кусок, хотя частенько угнетатель-тунеядец большую часть краюхи вырывал у него изо рта и присваивал себе. Слово «лодырь» воспринималось как величайшее оскорбление. «Слава богу, пока наш человек не стал таким. Что и говорить, избаловали его машины, однако вкуса к работе он не утратил. Ишь какая пшеница! Колосок к колоску. Осенью как золото польется зерно в амбары! По сорок — пятьдесят центнеров с гектара. Весь Епушотас на год хлебом будет обеспечен. Нет, не распустились люди в Дягимай. И председатель умеет хозяйничать. Людей не понимает, но хозяйничать умеет. Отменный автомат, ничего не скажешь, все винтики на месте…»

Йонас Гиринис свернул на посыпанную гравием дорогу, соединяющую склады и фермы крупного рогатого скота. Отсюда смутно виднелся шпиль костела деревни Гедвайняй, а рядом с ним в небо впивались две фабричные трубы, которые напоминали стволы дальнобойных орудий, и высокая колоколенка костела казалась по сравнению с ними игрушечной. Хорошенько вглядевшись, Гиринис заметил и третью трубу, а за ней — четвертую. Незаконченные, они возвышались не более, чем на пять метров над землей.

Старик страдальчески улыбнулся: так ласково, так приятно шумит пшеница, хоть возьми и прижми к груди, и так леденят душу эти персты из кирпича и цемента, проткнувшие безоблачное небо над Гедвайняй… Вот уже и четвертый вырос, пусть не до конца, но и он, дьявол, вытянется… А там, глядишь, и другие поднимутся. А ведь, кажется, совсем недавно их было только два, да и те недостроенные… Люди, люди, сами себе могилу роют!

«А вот и граждане могильщики…» Старик заморгал, как бы желая прогнать видение, однако та же троица, которую он встретил прошлой весной, упрямо брела навстречу ему со стороны Гедвайняй прямо через пшеничное поле. Один из них нес в руке белый пластмассовый бидончик, а двое других — обшарпанные, разбухшие портфели. Все они были так похожи друг на друга, что Гиринис усомнился (как и прошлой весной), не троится ли у него, старого, в глазах. Может, мужчина один, а ему только померещилось. Но нет, их действительно было трое. Они были одеты в одинаковые комбинезоны, обуты в одинаковые резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены одинаковые шлемы. Казалось, они срослись телами. Не только их плечи, бедра, но и складки одежды были словно выточены на одном станке. Серая одежда, серая обувь, серые шлемы. Серые руки, лица. Серые глаза. Даже серые губы были одинаково очерчены и отвисали одинаково, и одинаково скалили они серые зубы.

Йонас Гиринис брел по дороге, не поворачивая в их сторону головы, но все-таки видел каждого из них, идущих через пшеницу навстречу ему. Когда же старик наконец заставил себя посмотреть на них («Отругаю чертяк, чтобы посевы не топтали…»), их уже и след простыл — словно сквозь землю провалились перед самым носом, прихватив с собой и его, Гириниса, потерявшего вдруг почву под ногами и полетевшего куда-то в пропасть. Когда Гиринис очнулся, пришел в себя, ноги у него были тяжелые, а грудь словно камнем придавило. Он с трудом ловил воздух, но простор вокруг как бы поредел. Охваченный ужасом, старик остановился, чтобы передохнуть («Неужто конец?»), но тут же подхлестнул себя: шевелись, старый, никого не дожидаючись, двигайся вперед; потихонечку, полегонечку, но двигайся, чтобы не рухнуть на дороге, как какой-нибудь бездомный пес. Честный селянин, землероб должен испустить дух в своей постели, как его отец, дед, прадед. Со свечой в руке, чувствуя, как горюют близкие, как прикасаются к тебе в скорби своими шершавыми от работы руками, которые через миг-другой навеки закроют тебе глаза. Волосы дыбом встают при мысли, что найдут тебя здесь, на дороге, застывшим, с остекленевшим взглядом, точно собаку, которую переехали и спихнули сапогом на обочину.

И напуганный Йонас Гиринис стал пробираться вперед, осторожно передвигая ноги. Вот и мосток через Скардупис. За спиной слышно, как, тарахтя, приближается пустая телега. Старик оперся о поручни моста — передохнет малость, а уж отсюда до дому рукой подать. Он уже видел пустой воз (за ним тянулся столб пыли), в который была запряжена пара норовистых гнедых и которым правил Пранюс Стирта. Да разве кто-нибудь другой так, по-сумасшедшему, может мчаться порожняком, погоняя вверенных ему лошадей и насвистывая: «С бабой дед плясал…»? Развозчик сена сидел, просунув через грядки ноги в резиновых сапогах, простоволосый, без пиджака, в рубахе нараспашку, от которой еще издали разило потом. Хоть Гиринис и недолюбливал зятя, считал его виновником неудавшейся жизни дочери Бируте, однако же, увидев его теперь, весь просиял: как никак свой человек, да еще в такую минуту… Гиринис хотел было крикнуть («Остановись, чертово отродье, подбрось до дому!»), но только беспомощно прошелестел губами. К счастью, Пранюс заметил тестя и тут же осадил гнедых, которые все же с разбегу унесли воз на довольно приличное расстояние от старика. Вот и пришлось Стирте развернуться и воротиться назад. Решиться на такой подвиг зять Гириниса мог разве что из-за бутылки. Спору нет, протарахтел бы родич мимо, ежели бы не заметил, как тесть испуганно разевает рот, беспомощно шевелит губами, таращит глаза. Взгляд его так и молил о помощи.

— Чего это вы тут перила подпираете? — подойдя, спросил он. — Может, в мою карету сядете, докачу до дому?

— Сяду, — пробормотал Гиринис, выпрямляясь. — Слабость какая-то на меня, Пранюс, накатила… Сердце жмет…

— Умаялись. С таким здоровьем, как у вас, негоже одному из дому отлучаться. — Стирта взял тестя под руку. — Обопритесь на меня и потихонечку, полегонечку…

— Никогда я не раскисал, на здоровье не жаловался, — с трудом произнес старик, нетвердо переставляя ноги. — Дед мой преставился, когда ему за восемьдесят перевалило…

— Раньше люди покрепче были…

— Может, и покрепче, — не стал перечить Гиринис, морща нос, потому что от Стирты несло перегаром. Да и сегодня, видать, зятек с похмелья пару бутылок пива выдул. — Но и со мной в юности мало кто мог тягаться.

— Куда уж там с вами тягаться! Да вы и сейчас как конь-трехлеток, когда его огреешь, — подольстился Пранюс, а сам с надеждой подумал: «Привезу старика, а он, не будь свиньей, скажет Юстине, чтобы сто граммов налила…»

Йонас Гиринис послушался совета, примостился на задке телеги, сел спиной к лошадям. Ноги свисали через перекладину, почти касались земли, болтались.

— Погоди… не спеши… успеешь, — остановил он зятя, который собирался пустить лошадей в галоп. — Сядь-ка рядом, разговор есть… Надо, Пранюс… Разве человек знает… До дому рукой подать, но кто знает…

Стирта, надеясь, что его не забудут, когда он переступит порог Гиринисовой избы, послушно плюхнулся рядом с тестем.

— Скверно живешь, Пранюс, — начал старик, то и дело вздыхая. — Не светит тебе пример твоего батьки, царство ему небесное. Мараешь ты его светлую память. Позоришь не только всю свою, но и нашу родню, всех живых и мертвых. А когда твои дети вырастут и дождешься внуков, то и им не за что будет тебя уважать. Каждый из них оботрет об тебя ноги, как о тряпку, постеленную у дверей, хотя тебя самого давно в живых не будет, и, изредка вспоминая тебя, скажет: «А, жил тут такой Стирта, пьяница, несчастной жене кучу детей оставил…» Уж если ты, зятек, о чести понятия не имеешь, то хотя бы со своей совестью посоветуйся. Она-то у тебя, поди, есть? Может, сморщенная, может, крохотная, как фига, но все же есть? О детях своих подумай, о жене, ежели признаешь над собой их власть, а не власть бутылки. Ты должен дать мне слово… Понимаешь?

Стирта несколько раз кивнул головой.

— Пожалей Бируте. Ведь у тебя в груди не камень, а сердце. До срока ты ее, бедную женщину, в могилу сведешь. Что ты, Пранюс, скажешь господу в судный день, своего ближнего доконав?

— Виноват я, тесть, очень даже виноват, — покаянно прошептал Стирта, окончательно потерявший надежду выпить у Гиринисов стопку. — Но поправлюсь. Обязательно. Давно чую, как за спиной у меня ангельские крылышки растут.

— Негодник… — пробормотал Гиринис, не поднимая головы. — Горбатого только могила исправит. Ну и привел же господь бог в мир столько дряни… Никакого понятия о чести, никакой совести, только смрад сивушный…

Стирта снова одобрительно кивнул, широко усмехаясь в пышные усищи. Потом, как напуганная рысь, прыгнул в телегу и, даже не справившись у тестя, можно ли ехать, вытянул лошадей батогом, влетел на Гиринисово подворье с фасоном, подкатил прямо к порогу и, хоть прекрасно знал, что не полакомится водкой, помог старику дойти до лавки под окнами светелки, потому что изба была заперта.

— Может, говорю, какую-нибудь фельдшерку привезти, — предложил он. — Может, говорю, каких-нибудь лекарств добыть или что?

— Не надо. И без лекарств пройдет.

— Ну да, пройдет, непременно пройдет, — согласился Пранюс и, взобравшись на телегу, умчался в подворья, напевая: «С бабой дед плясал…»

«Вот это зятек, — простонал Йонас Гиринис, устроившись на лавке у жасминового куста. — Летит, мчится, как будто нечистый его гонит. А тесть… тесть пусть подыхает». Однако в глубине души он был доволен, что Пранюс так легкомысленно оставил его одного. Стоит ли из-за какого-то пустяка мчаться за фельдшерицей в колхозную амбулаторию. Всю жизнь прожил без лекарей, без лекарств, здоровье даровали ему только работа и чистый полевой воздух. А теперь, на закате жизни, даже вспоминать неудобно: явится девчонка в белом халате, спустит с него штаны и какого-то керосину, что ли, в ягодицу впрыснет. Нет, нет, на сей раз ему только бог поможет, только бог, как помог он его отцу и матери, его деду и прадеду…

Так решив, Йонас Гиринис приволок из чулана старый кожух, расстелил его в саду под старой яблоней и прилег. Сразу станет легче на сердце от запаха яблок и травы. Нет лучшего лекарства для селянина, чем близость земли.

И впрямь полегчало. Даже дети, собравшиеся вечером после работы, ничего не заметили.

А сегодня утром снова сдавило; конечно, не так, как вчера, когда он шел через пшеницу. Но все же, как будто ножом саданули… Старость, ничего не попишешь, теперь не попрыгаешь, как жеребенок.

Йонас Гиринис слышит чьи-то шаги. Шлеп, шлеп, шлеп. Все ближе и ближе. Но лень поднять веки. Так приятно сидеть на колоде, так удобно и сладко на солнцепеке! И до чего же благоуханны запахи лета, как веет от них воспоминаниями юности! А перед глазами оранжевые обручи катятся один за другим в тумане. Кажется, вот-вот оторвешься от земли с этой колодой, с этим деревянным своим седлом и, точно в сказке, взмоешь в голубое поднебесье и понесешься вскачь…

 

II

— Не пора ли обедать, отец? — доносится до старого Гириниса знакомый голос. — Ну и нашел же ты местечко для отдыха! Разве в твоем возрасте можно жариться на солнце?

— Присел на минутку. Думал, новое топорище сделаю, да вдруг такая лень одолела…

— Ясное дело, одолеет. Летняя жара и молодого сморит, а ты… Салюте холодный борщ приготовила. И картошку отварила. Душу отведем.

— Холодный борщ, говоришь? Вот это еда! — Гиринис даже усы облизал. Поднялся с колоды, но тут же качнулся назад, словно его толкнули. — Что это за черт меня за зад тянет… — попытался пошутить старик.

— Умные люди в такое время дня тенек ищут, а ты — ни дать ни взять — барышня-дачница, — журит отца Унте, подхватив его одной рукой под мышки и помогая подняться с колоды. — Не хватало еще, чтобы разделся и выставил бы на солнце свое пузо.

— Может, уже отпустишь? Я и сам ходить умею, — Йонас Гиринис беззлобно отталкивает руку сына и, пошатываясь, первым вдоль забора входит во двор. — Лучше расскажи, что нового на полях слыхать?

— Клевер скосили. Телка ногу сломала, так Салюте говорит. Прирезали, а мясо — колхозникам по себестоимости. Решили и мы взять огузок.

— Правильно решили. Будет и у нас свежее мясо. В подвале, на льду, недели две простоит, не меньше. Как раз до приезда гостей.

— Гости без свежего мяса не сидят. Братец как-никак секретарь… В очереди не стоят, не думайте, — говорит Юстина, когда все усаживаются за стол и принимаются за холодный борщ. — Нам самим нужно отдохнуть от сала.

— При сале голодным не будешь, — поправляет дочь Йонас Гиринис. — А Даниелюс хоть и свой, но его надо как гостя принять.

— Вы говорите так, будто он один приезжает, — вставляет Салюте. — А с ним же и Юргита!

Унте всем телом налегает на миску, пряча глаза. Горячая волна заливает его небритые щеки и ярким багрянцем метит оттопыренные уши. Вместо того чтобы поддеть картофелину, он лезет вилкой в другую миску и выуживает из нее вареник, жаренный на сале, — любимое в северной Литве блюдо; женщины дополняют им обед, так как холодный борщ с отварным картофелем не считают здесь серьезным кушаньем. Поддел вареник и проглотил его, не окунув в сметану. А сметаны — полная миска, белеет среди другой посуды на столе.

— Говорят, в будущем году наш хор на праздник песни поедет, — пытается хоть что-нибудь сказать Унте, чтобы скрыть свое смущение. — По меньшей мере человек тридцать. Со всей республики тысячи соберутся. И это в самую-то страду! Ну куда, я вас спрашиваю, власти смотрят — в такую пору праздники?!

— А ты бы хотел, чтобы люди зимой под открытым небом пели? — язвит Юстина. Она никогда за словом в карман не лезет.

— Да у него недурно и под крышей получается, — заступается за сына Йонас Гиринис. — Никто в вашем хоре так не выводит, как Унте. Ты, сын, правильно сделал, что к этому Юркусу в его самодеятельность пошел.

— Да что тут правильного, отец, — возражает Салюте, недовольная рассуждениями свекра. — Всю зиму в Доме культуры проторчал, будто прикипел к нему. Только наступит вечер — он за порог, летит как угорелый на эти свои репетиции. А разве от этого меньше пьет, когда приспичит?

— Пьет не меньше, это верно… Но Унте не Стирта, — Йонас Гиринис грустно смотрит на сына. — Когда же ты, Антанас, и впрямь образумишься? Как-то вечером, дело было весной, забрел я в Дом культуры послушать и ушам своим не поверил: неужто это мой сын? Всамделишный артист и то так не споет. И красиво, и печально, не я один слезу обронил. Растрогал стариков, душу разбередил, молодые деньки напомнил. Эх, эх, мы сами, отцы наши и деды эти песни певали. И только теперь поняли, какая в них красотища. О том вечере вроде бы и газета районная писала. Хор хвалила, директора конечно же, Юркуса, но больше всего тебя, сын мой. Ежели бы у тебя так повсюду концы с концами сходились, право слово, мог бы я тобой гордиться…

— А ты, отец, гордись, не гнушайся, — наконец не выдерживает Унте; холодный борщ он уже съел и с огромным удовольствием принялся уписывать вареники, то и дело макая их в сметану. — Как умею, так пляшу, что имею, то ношу. Ежели чего во мне и не хватает, то уж этого, отец, мне с неба не достать…

— Да шут с ним, с небом. Ты лучше скажи, откуда в тебе дурные привычки, пороки? Конечно, никто не рождается с трубкой в зубах и бутылкой водки в руке.

— Твоя взяла, отец, твоя… — ворчит Унте, налегая на миску. — Тебе, отец, подавай только все красивое, хорошее, а откуда все плохое, ты и не думаешь.

— Почему не думаю? Плохое от самого человека, откуда же еще? И братоубийцу Каина, и его жертву Абеля та же мать родила.

— Тебя не переспоришь, — бормочет Унте. — Пусть будет по-твоему…

Старик Гиринис ничего не отвечает. Молчат и обе женщины. Только когда кончили обедать, Юстина вспомнила, что встретила Ляонаса Бутгинаса.

— Просил зайти, — напоминает она брату. — До полудня будет в сельсовете.

— Бутгинас, что ли?

— Нет, Илья-пророк, — с издевкой отрезает Юстина.

Но Унте в эту минуту не до Бутгинаса: столько слов сказано, столько еды рядом… Он уминает последний вареник, но вкуса не чувствует. Впивается взглядом в потолочную балку. И мысли его где-то далеко, далеко… Мелькает лицо Юргиты и снова исчезает. Она приедет, конечно. Вместе с братом. Счастливчик Даниелюс… Будь на дворе зима или выходной, Юркус устроил бы вечер самодеятельности. Как ни крути, приятно петь, когда тебя слушает толпа. Немножко боязно, но приятно. А уж если среди слушателей Юргита… Правда, приезжала она весной, перед самыми посевными работами, потом еще в районной газете весь концерт описала. Сидела рядом с отцом в зале. Унте думал, что ничего хорошего из его пения не получится — так у него сердце колотилось. И в самом деле, первые куплеты он спел как-то вяло. А потом осмелел и как затянул — весь Дом культуры после каждой песни от аплодисментов и криков дрожал.

Юргита сидела в третьем ряду и улыбалась, подбадривая Унте, глаза ее жарко сверкали, и от этого сияния, наполнявшего грудь удивительным теплом, песня расправляла крылья, и клокотавшее радостно сердце возносилось куда-то ввысь. Саулюс Юркус, глава Дома культуры, стоял перед своим хором чуть-чуть наклонившись вперед (как лев, приготовившийся к прыжку), а хор, замерев, ждал его знака, чтобы повторить последние две строчки. Юркус улыбался в свою густую рыжую бородку, и, как белые клавиши, сверкали его крупные здоровые зубы.

Унте не припомнит, когда еще был так счастлив, как в тот вечер. Все, что он тогда пережил, все, что перечувствовал, так ярко врезалось в его память, что потом он еще долго жил этим, и в ушах по-прежнему отдавалась глубоко взволновавшая его мелодия, вот и сейчас она звучит, гремит, как далекие удары колокола, нарастает, проникает в самые потаенные уголки его сердца, и оно трепещет.

— Что ты навалился на стол, как медведь, это тебе не кровать, — корит его Салюте, возвращая мужа из безоблачных высот на грешную землю. — Ты что, не видишь — все поели, со стола убираем.

— Поели?.. А… Ну и хорошо, что поели. — Унте лениво встает. — Ой, до чего же порой бывает хорош белый свет! Живешь среди той же скотины, что и раньше, но вдруг в оконце свинарника залетает солнечный луч, и сразу все преображается. Словно волшебник махнул палочкой, и совершилось чудо — всюду светло, царят справедливость и добро.

— Болтаешь всё… — осаживает мужа Салюте. — Лучше прилег бы на часок.

— Слышишь? — вторит ей Юстина, сомневаясь в том, думает ли брат о каких-нибудь земных делах, — Бутгинас зовет. Видно, важное у него к тебе дело.

— Какое там важное, — напускается на нее Салюте. — Просто захотелось языком потрепать. Льнут они друг к Другу, водой их не разольешь.

— Пусть лучше к Бутгинасу льнет, чем к какому-нибудь пьянице, — встает на защиту брата Юстина.

— Надирается он и у Бутгинаса, хватает ему и там…

— Ну уж ты не сравнивай. Твоему муженьку только понюхать дай, он полрайона исколесит, чтобы еще добыть.

— Не было бы чего добывать, он бы и не рыпался, не шастал, — не уступает Салюте, все более раздражаясь.

— Заступница нашлась! — возмущается Юстина. — Такие вот, как ты, потворщицы, пособницы, и портят мужей. Попался бы мне такой герой в руки, я бы с ним быстренько справилась. Он бы у меня не ползал на коленях перед бутылкой, не молился бы на нее. Одно из двух: или живи как человек, люби свою супругу, или ступай от меня, несчастной, на все четыре стороны, если тебе чертов напиток дороже.

— Ну уж, ну! — багровеет от злости Салюте. — Взяла бы и сделала из пьяницы трезвенника. Тебя послушать — так муж точно бочка какая-то: выцедила из него пиво, налила колодезную воду — и готово. Не думала, что ум у тебя такой короткий.

— Говори что хочешь, а я с пьяницей ни одного бы дня не прожила! — не сдается Юстина, громыхая посудой на кухне. — Ты что думаешь — я себе муженька найти не могла? Куда там! Не один ко мне сватался, хоть и не красавица. Еще и сейчас не поздно эту петлю на шею накинуть, только пожелай я, да подходящего не видать. Да, да, только пожелай я, разве мало сорокалетних женщин замуж выходит? Но ты скажи, где таких мужчин сыскать, таких, которых уважать и любить можно? Все лодыри, пьянчужки смотрят на бабу как на рабочую кобылку. А ежели кто на сивуху и меньше посматривает, ежели кто пообразованней да пообтесанней, то все равно — не он мои портки, а я его после замужества стирать буду. Я буду по дому хлопотать, а он — у телевизора сидеть. Где это ты видела, чтобы муж ужин готовил? Скотина, огород, дети — все на плечах у бедной бабы. Муж только вид делает, что воз тянет, а баба и впрямь в этот домашний воз впрягается, сил не жалеет. Так на кой ляд мне впрягаться? Ежели бы нашелся такой, к которому я бы сердцем потянулась… А только из-за того, чтобы замуж выйти, чтобы кого-то в постели иметь… Нет, лучше одной! Пусть дуры тянут семейное ярмо, барщину отбывают. Такие, как ты, как моя сестра Бируте…

— Это уже не ты, а обида твоя говорит, Юстина. Осталась в старых девах, вот и злишься на весь свет.

— Старая дева, но зато свободная. Никто меня сапогами не топчет.

— Далась тебе эта свобода. Ни мужского плеча, ни детей…

— Дети! Ну, этого добра можно и без мужа нажить…

Унте не слышит их ссоры: как только сцепились, он вместе с отцом и вышел из избы — старик отправился в чулан на боковую, а сын через всю деревню — в сельсовет. Сквозь густые разлапистые деревья кое-где пробивается солнечный луч. Хорошо и свежо под прохладной, пахнущей зеленью листвой, в которой нет-нет да просвечивает голубой лоскут неба, усеянного белыми перистыми облаками. На дорогу с обеих сторон смотрят крохотные оконца старых изб, выкрашенные в желтый цвет крылечки, поскрипывают замшелые дубовые колодезные журавли, какие нынче уже не в моде. Примерно через полверсты зеленая крыша обрывается: новые кирпичные дома, садочки, не успевшие еще прижиться, и простор, простор, разве что попадется где-нибудь одно-другое молоденькое деревце, высаженное у дороги. Да чего и удивляться, ведь лет двадцать тому назад здесь тянулись пустые поля.

Во дворе Дома культуры ни одного человека. Пусто и на площадке для стоянки машин. На втором этаже несколько окон, одно из них — сельсовета.

— Присаживайся, — говорит Ляонас Бутгинас и тычет пальцем в потертое кресло у стены. А сам остается у окна. Без пиджака, в рубашке с засученными до локтей рукавами, оголившими смуглую, заросшую густыми волосами кожу, влажную от пота. Высокий лоб и широкое лицо сверкают, словно лоснятся от жира. — Ну и мучаюсь же я летом, — жалуется он, доставая из кармана скомканный носовой платок. — Двадцать градусов выше нуля еще куда ни шло, стерплю, но если выше, то пот с меня ручьями течет. А уж сущая беда, когда приходится надевать пиджак и завязывать галстук.

— Так ты, может, вызвал меня, чтобы сообщить о том, что перебираешься на север? — усмехается Унте, развалившись в кресле.

— Нет, у меня более веселая новость для тебя, но я ее оставлю на закуску. Как бы то ни было, давненько мы с тобой не виделись, и есть о чем побалакать.

— Давненько, больше недели. Летом у всех работы невпроворот. А у тебя еще эти сельсоветовские дела.

— Хорошо, если бы только сельсоветовские… — Бутгинас замолкает на минутку, не отваживаясь продолжать. Ты не думай, хлеб председателя сельсовета нелегкий. Особенно когда во главе колхоза такой, как Стропус.

— Топор! — цедит сквозь зубы Унте. — Носится с этими животноводческими комплексами, а на строительство Дома культуры ему наплевать.

— Хочет выше всех в республике взлететь. Герой Труда ему снится. А за культурную деятельность золотую звездочку так просто не дадут. Цифры и проценты требуются. Показатели! Мясо, молоко, зерно — вот где величайшие ценности с точки зрения материалиста.

— Здорово загнул. Может, у тебя и насчет памятника Жгутасу-Жентулису просветление в голове?

— Насчет памятника мне давно все ясно, сам все знаешь. Скоро тридцать лет, как наш земляк геройски погиб. До годовщины памятник должен стоять.

— Не понимаю я тебя, Ляонас. — Унте подскакивает, снова садится, безжалостно скрипя креслом. — Ты что, со Стропусом в одну дудку дуешь?

— И твой брат Даниелюс, секретарь, того же мнения.

— Мой брат! Откуда ты знаешь, может, он того же мнения, потому что должность велит?

— Да и я на кое-какой должности.

— Чинодралы! А где же ваши головы?

— Я согласен с твоим братом. Если человек погибает за других, то заслуживает всяческого уважения, — спокойным, ровным голосом произносит Бутгинас, как будто доклад читает. — Жгутас-Жентулис защищался до последнего патрона, уложил нескольких гранатами и взорвал себя, когда на него три дюжих лесовика поперли. Всех в одной куче мертвыми нашли. Ты уж, Унте, не сердись, но политик из тебя никудышный, лучше попридержи язык за зубами, если не очень разбираешься.

Унте сердито кусает губы, медленно поднимается с кресла. Быть грозе, неважно, что их водой не разольешь, как Салюте говорит; это так, но бывает, спорят часы напролет — и никакого согласия. Да взять хотя бы памятник Жгутасу-Жентулису; он для них как та неприступная гора, им бы обойти ее, если не желают друг с другом насмерть рассориться. Или строительство фабрики, к которому Бутгинас, не соглашаясь с Унте, относится довольно трезво. Но Унте никто никогда не заставит идти в обход. Только прямо, только вперед, даже если придется шею свернуть! И пусть Ляонас не встает правде поперек дороги!..

Но Ляонас Бутгинас сегодня, как назло, настроен иначе — спорить не желает. Хлоп муху! Хлоп другую! Щелчок — и с ладони наземь летит расплющенное насекомое. Вроде бы неподходящее занятие для предсельсовета.

— Знаешь, — говорит Унте, выложив все, что думает, и отчаявшись дождаться от Бутгинаса хоть какого-нибудь ответа, — когда поставите памятник, будет за что спрятаться, ежели, скажем, приспичит.

Ляонас Бутгинас спокойно проглатывает и эту пилюлю. А может, не расслышал? Нет, расслышал, даже вяло улыбнулся, хотя по выражению лица видно, что мысли его заняты другим. Уж очень он замкнутый человек. Ежели повнимательней присмотреться, то и он, друг, уже не такой, как прежде. Мешки под глазами вроде бы больше стали, морщины по обе стороны мясистого носа удлинились, да и румянец на щеках, от которых всегда веяло здоровьем и на которых всегда бойко цвела улыбка, и тот потускнел.

— Может, тебе нездоровится? — спрашивает Унте, недовольный затянувшимся молчанием и мушиной охотой.

— С чего это ты взял? Неужто у меня на роже написано?

— Не написано, но ты какой-то не такой, как раньше…

Бутгинас делает над собой усилие и поднимает глаза на Унте:

— Не такой, говоришь? Все мы не такие. Годы…

— Ври, сколько влезет. — Унте встает, мерит шагами тесную каморку. — Может быть, и годы, но люди другое говорят. От соседей ничего не утаишь. Как ни закрывай окна, все равно слышно, как тарелки бьют.

— Чепуху городишь… — Ляонас Бутгинас с минуту медлит, не решаясь открыться, хотя знает, всеми порами чувствует: не удастся ему на сей раз сохранить тайну. — Никто не закрывает, никто не бьет… Только, видишь, она — Герой Труда, в прошлом депутат Верховного Совета, а я — предсельсовета. Вот и зазналась.

— Как же ей не зазнаться, ежели ты у нее под каблуком, — вставляет Унте, сочувственно глядя на своего друга. — С самого начала надо было вожжи в руках держать.

— Так только темнота деревенская рассуждает! — Бутгинас спохватывается, что слишком громко говорит, и прикрывает окно. — Когда женщину любишь, и под каблуком у нее приятно. Когда веришь ей, уважаешь, она тебе тем же самым платит. Любовь, уважение друг к другу и составляют суть равенства мужчины и женщины. А не то, что женщина имеет право быть начальником любого управления, министром, парторгом, рыть траншеи для канализационных труб наравне с мужчинами. Представь себе, десять лет я служил Руте, как батрак, но не чувствовал себя им… Мыл посуду, жарил, варил, стирал пеленки. Она — на собрания, на съезды, на сессии, в президиумы, на трибуны, а я с коровой вожусь, со свиньями, верчусь на кухне в фартуке. Но не жалуюсь: счастливые это были годы. Я гордился, что ее всюду приглашают, уважают, превозносят, склоняют в печати, я видел ее счастливой в лучах славы, и это было для меня лучшей наградой. А теперь… Эх, и говорить стыдно…

— Почему стыдно? — не может взять в толк Унте. — Любовь прошла, что ли? А может, она тебя в дураках оставила, пока по всяким торжествам разъезжала? Подойди-ка поближе, дай пощупаю, велики ли твои рога.

— Мели, мели, если без этой молотьбы обойтись не можешь. — Бутгинас глубоко вздыхает, теперь он уже другим платком утирает струящийся по лицу пот. — Не понимаешь, что иногда женщине легче простить измену, если она искренне признает свою ошибку, чем ложь. Рута, по всей вероятности, не изменила мне, но верить ей я не могу. В жизни порой бывает так: вдруг что-то выясняется, и у тебя с глаз как бы шоры спадают. Столько лет с человеком вместе прожил, а оказалось — не такой он, каким ты его представлял.

И Бутгинас медленно, порой до шепота понижая голос, рассказывает все, что прошлой весной услышал от Стропуса.

— И это все? — удивляется Унте. — Стропус оклеветал Руту от злости к тебе, а ты взял да поверил.

— Нет, нет! — качает головой Бутгинас. — В том-то и дело, что это чистейшая правда. Весь год она мне душу жгла. Думал, переборю себя, забуду, и все пойдет по-прежнему. Куда там! Недавно поцапался я с Рутой и все ей выложил. А она, представь себе, даже не стала защищаться. Подумаешь, что тут, мол, особенного, несколько плохих коров заменили коровами получше. Улучшили, мол, рацион кормления и вообще создали, как говорится, более благоприятные условия… К тому же вместо нее, Руты, Стропус мог другую доярку выбрать и вознести ее на вершину славы… Я любил ее, Унте! Да, очень любил. Но если бы знал об этой сделке со Стропусом, я бы вряд ли на ней женился. Я знаю, Рута и тогда больше других заслуживала того, чтобы ее выдвинули, у нее были самые лучшие показатели. Но есть на ее звездочке и ржавчина. Думаешь, эту ржавчину только я один вижу? Стропус людям рот заткнул, но, думаешь, те, которые в курсе дела, не перешептываются, не шушукаются?

— Чего былое вспоминать, чего, спрашивается, шушукаться? — старается утешить друга Унте, хотя сам не верит своим словам. — Твоя Рута все равно была лучшей дояркой, не зря ее отметили. А что до этой ржавчины, как ты говоришь, так и к ногам святого прах пристает.

— Ну и пусть пристает, но зачем же скрывать его? От самого близкого человека! — Бутгинас съеживается, как от удара. — Они со Стропусом все знали, а я оказался в дураках. Десять лет хранила она тайну, как змею за пазухой! Вот и скажи мне — мог бы ты верить такой женщине?

— Во всем Стропус виноват. Из кожи вон лез, только бы обогнать всех по показателям и соответственно по количеству орденов, позвякивающих на груди…

— Ах, уж эта спесь проклятая. Только бы взлететь повыше, только бы перещеголять опереньем другого. Неважно, какой ценой, но купить билет в ложу, где сидят избранные, чтобы все тебя видели. И моя Рута такой билет купила… А я, недотепа, думал, что главное в жизни человека — это честно вкалывать и жить по совести. — Голос Бутгинаса обрывается. — Какой-то я не от мира сего, Унте, в ногу попасть не могу с такими, как Стропус… А они прут. Иногда даже через трупы шагают. И смеются тогда, когда у меня слезы на глаза навертываются.

Унте беспомощно шмыгает носом. Что-то сказать бы надо. Обязательно. Но все слова гроша ломаного не стоят! Гиринис молча подходит к Бутгинасу и, обняв, по-мужски несколько раз сжимает его плечо. Потом направляется к двери.

Оба долго молчат. Слышно, как на улице грохочут машины.

— Я всегда с тобой, Ляонас, — говорит Унте, не оборачиваясь.

— Я знаю…

Бутгинас горько улыбается в спину Унте. Отходит от подоконника, садится за письменный стол. И он уже не просто Ляонас, а серьезный человек, предсельсовета…

— Звонили из Вильнюса. С телевидения. Тебя просят приехать и что-нибудь спеть, — говорит Бутгинас, подперев одной рукой отяжелевшую голову, а другой раскладывая какие-то бумаги. — Ишь как тебя твои старинные песни прославили, даже до столицы слух дошел.

Унте ошеломлен. Возвращается, придвигает кресло, садится напротив Бутгинаса. Нет, это какое-то недоразумение или розыгрыш.

— Дело серьезное, — принимается убеждать его Бутгинас. — Звонил ответственный товарищ. Поначалу просил Стропуса, но не нашел, а заместитель Стропуса без согласования с ним наотрез отказался что-либо решать.

— Что решать?

— Командировать тебя в Вильнюс или не командировать.

— Меня?! Посылать или не посылать? — сердится Унте. — И еще кто: контора Стропуса!

— Так поезжай, ничего никому не сказав, — пытается найти золотую середину Бутгинас. — Командировку тебе оплатит телестудия.

— Совсем у тебя котелок не варит, Ляонас! Разве я насчет оплаты? Стропус сядет у телевизора и будет выхваляться: видали, какой кадр я вырастил, наша самодеятельность — ого! Любитель пускать пыль в глаза! Два года болтает о строительстве Дома культуры, а сам палец о палец не ударил.

— И все же здорово, если ты по телевизору выступишь… — не унимается Бутгинас. — Всей деревне честь. А уж о твоих родичах и говорить нечего. Отца порадовал бы, сестер… Только круглый дурак может отказаться от такого предложения.

— А я отказываюсь. Пусть буду круглым дураком, но я отказываюсь. — Унте решительно встает с кресла. — Если этим телевизионщикам Антанас Гиринис так дорог, пусть сюда приезжают со всеми своими причиндалами. Спою от души, себя не пожалею. Запишут, а потом народу покажут. Разве они со Стропусом в прошлом году не так поступили, когда он им кучу глупостей про наш колхоз наговорил? Чем же я, скажи, хуже его? Нет, не помчусь я к ним, задрав хвост, и не подумаю.

— Как знаешь, — раздраженно бросает Бутгинас. — Твои, как говорится, свиньи, твои, как говорится, бобы. А я-то думал, что ты не упустишь случая со своим братом Повиласом в столице повидаться…

— Такая жара, а я, видишь ли, буду в городе потом исходить. Да и вообще, уж так ли давно я там был. Прошлой осенью, сразу же после Октябрьских:

Поскакал я в город Вильнюс на базар на шумный…

Унте весело смеется, вспомнив что-то, и семенит к двери, громко повторяя куплет той же самой песни:

Поскакал я в город Вильнюс на базар на шумный, вижу, там стоит девица средь подружек юных… Словно звездочка на небе средь просторов лунных…

 

III

С этой песней Унте прошлой осенью и уехал в Вильнюс к брату Повиласу. Трезвый, как только что родившееся дитя, выдувший за обедом всего пару кружек пива: и то потому, что цепелины были пересолены. Но настроение у него было прекрасное. Унте сам диву давался и не мог взять в толк, откуда эта веселость. Он и к автобусной станции спешил, задорно напевая назло деревенским сплетницам, уже шушукавшимся между собой: «Слышите, Гиринисов Унте на улице глотку дерет. Снова набрался».

Уехал он вечерним поездом, чтобы к утру быть в Вильнюсе и в тот же день, закончив все дела, вернуться назад. Удобнее всего было бы позвонить брату тут же, вылезши из вагона, сесть в троллейбус или взять такси. Но Унте подумал, что не стоит в такое время будить людей. Если бы это был не Повилас, а Даниелюс — другое дело. Конечно, и с Даниелюсом по-свински нельзя, он человек уважаемый. Голова района, руководитель. Все заседает. Крутится, вертится, а работы никакой. Весь прок только в том, что иногда, когда пожалует на побывку, отцу поможет сено скосить… А Повилас, тот твердо на ногах стоит. Твердо. И взлетел высоко. Поставь девять лестниц одну на другую и то вряд ли доберешься. Ученый! И не какой-нибудь — за границей свои работы печатает. Да, Повилас памятник себе уже поставил, не то что Жгутас-Жентулис. Ну как не гордиться таким братом… Худо только, что дорогу в родную деревню подзабыл. Один только раз в году в Дягимай появляется. Дела у него, конечно. Работа, всякие там симпозиумы, поездки. Его понять можно: будешь тратить время на знакомых, на родню, в такую высь не взмоешь. Так и отдалился он от своих; какой-то чужой, словно тайной окутан, и еще более недосягаем, чем прежде. Будто стоит на самой верхотуре, ухватившись за облака, а ты — мелкая букашка — внизу барахтаешься…

Унте с трудом отыскал свободное место, сел, достал из кармана бутерброд и принялся жевать его крепкими зубами. Кое-кто из пассажиров, заполнивших за ночь затхлый вокзальный зал ожидания, тоже подкреплялся чем бог послал, потому что все буфеты и столовки были еще закрыты. Одни запивали свою нехитрую снедь прямо из бутылок пивом или лимонадом, а кто с вечера не успел запастись напитками, довольствовался водой из крана. Скромные перронные лотки и киоски были не доступны для покупателей, а кто хотел скоротать время за чтением, должен был отыскать в своем кармане вчерашний номер газеты. Одним словом, были все условия для того, чтобы в этот ранний утренний час пассажир, оторванный от своих близких, почувствовал себя еще более одиноким.

Унте охватило такое уныние, что хоть садись в первый попавшийся поезд и мчись домой. От всех только и слышишь: город, город! Удобства. Культура. Бросаются, как бабочки на огонь, отбоя нет. А он, Унте, на этом кирпичном кладбище и неделю не протянул бы. Посмотришь издали, и уже с души воротит.

Желая превозмочь нахлынувшую на сердце тоску, Унте принялся думать о том, как он проведет этот день. Поначалу, пожалуй, надо наведаться к брату, а уж потом устраивать все другие дела — обойти магазины, купить кое-что детишкам, Салюте. Но, подумав хорошенько, Унте решил, что лучше всего начать с конца. Повилас, наверное, трудится с самого утра (так оно и оказалось — Унте позвонил ему), так что до обеда можно пошататься по городу, поесть, а под вечер нагрянуть к брату. Конечно, и там чем-нибудь попотчуют, но не набрасываться же в гостях на еду, как голодный зверь…

Часы показывали четверть восьмого, когда Унте вышагивал по плохо освещенной улице, вцепившись в ручку объемистого потертого чемоданчика из искусственной кожи, привезенного ему в подарок из Москвы Даниелюсом. На дворе стояла середина ноября, было пасмурно и до восхода солнца еще далеко; скоро откроются магазины, оживет базар, только успевай крутиться и проворачивать свои дела.

У троллейбусных остановок собиралось все больше людей. Унте обгонял их, переходя на другую сторону улицы, потому что не выносил толчеи. Тем не менее какой-то мужчина чуть не сбил его с ног в спешке, и Унте, удостоившись трехэтажной, не местного происхождения брани, с грустью вспомнил Дягимай, где все было по-другому, по-свойски и так близко сердцу… Он ужаснулся при мысли, что и в магазинах придется толкаться, но утешал себя тем, что не найдет того, чего хочет, а значит, и не придется потеть в очереди. «Черт бы побрал эти очереди, — кипятился Унте, приближаясь к центру, где людей, сновавших толпами по тротуарам, было еще больше. — Отец рассказывал, что раньше в очереди стояли только крестьяне, и то на скупочный пункт, чтобы сдать бекон…»

Исходив до обеда не один квартал и придирчиво осмотрев несколько магазинов, Унте все-таки сделал кое-какие покупки. Ничего особенного он не нашел, но все же не с пустыми руками вернется. Салюте, конечно, поднимет его на смех — этого добра, скажет, и в Епушотасе полно, но Унте все-таки повеселел, брел по тротуару с разбухшим чемоданчиком, к которому были привязаны две коробки с ботинками для детей. Обрадует он своих пацанов, ясное дело. Да и Салюте не будет на него в обиде — красивый платок с цыганскими кистями ее дожидается. Может, такого подарка и не заслужила — уж больно она язык распускает, — но и обходить негоже — жена ведь («Ах, ежели бы этот платок да Юргите! На плечи ее круглые… как бы он к ее черным глазам подошел…»). Унте весь покраснел при мысли о невестке, устыдился, отругал себя («Ну и пентюх! Платок! Как какой-то деревенской бабе… Ты ей шляпку подбери. К ее внешности, к одежде. И не какую-нибудь, а новехонькую, по моде, такую, какие дамы в больших городах носят…»).

И грустно вздохнул, что в таких делах ни бельмеса не смыслит, а если бы и смыслил, то разве посмел бы лезть к ней с подарками?

Продовольственные магазины Унте обошел с утра. Купил три кулечка конфет, коробку халвы, несколько плиток шоколада. Вроде бы и все покупки, можно идти в ресторан обедать, бумажник все равно до донышка не опорожнишь — нынче не товар, а денежка верх берет. Бумажка задрипанная!

Унте свернул к ближайшей троллейбусной остановке — проедет пару остановок, ноги отдохнут. Но увидел вдруг женщину с авоськой, в которой соблазнительно желтели лимоны. Вот это да! Невиданный в Епушотасе плод; когда появляется в местном магазине, жены начальства через черный ход все и выносят. У Унте аж слюнки потекли. Ах, забыл тот день, когда чай с лимоном пил! И крикунья Салюте, и детишки — все истосковались по этому душистому чуду юга.

И Унте, не долго думая, шмыгнул в ближайший магазин. Встал в очередь, вытянувшуюся до самых дверей, хотя душистого чуда юга уже и в помине не было. Женщины (и пара дряхлых стариков) жались в очереди, как отара овец под ливнем, и лица их были хмурые, измученные долгим и терпеливым ожиданием. Гиринис снова вспомнил (который раз за день!) глинистые, размякшие от осенних дождей равнины Дягимай, такие безжалостные, такие изматывающие во время страды, но такие просторные и вольные.

(«Ах, ни за какие деньги меня в эту каменную тюрьму!»)

Вдруг взгляд его остановился на женщине, показавшейся ему вроде бы знакомой. Унте не поверил своим глазам — откуда же ей в столице взяться? — но когда присмотрелся повнимательнее, понял, ошибки нет: Юзе Гайлюте! Сгорбившаяся, похудевшая. Одни глаза да нос. Вцепилась в огромную корзину, набитую чем-то. Пальто обшарпанное и ботинки под стать ее внешности. А какую даму из себя строила, когда наведывалась к своим родителям, Гайлюсам, в деревню! Госпожа начальница! Она нарочно шла через всю деревню пешком, чтобы все видели ее во всем блеске. И никого не узнавала. А ежели кого милостиво и признавала, так только мужчин. Отвечая на их приветствия, развязно, как купчиха, улыбалась, царственно подносила руку к их губам, словно оказывала им величайшую милость. Никто в деревне толком не знал, какое место занимает ее супруг («Получает рубли, а тратит тысячи», — шептали злые языки), но когда могущественный муж привел в дом другую, всем стало ясно, что Юзе Гайлюте без него — пустое место!

Унте подошел к ней и поздоровался. По правде говоря, делать этого не стоило, потому что однажды, когда госпожа начальница демонстрировала в деревне свое величие и среди прочих Унте была оказана честь приложиться к ее ручке, он недоверчиво обнюхал ее ладонь, как избалованный дог тухловатый кусок мяса, сморщил нос и отвернулся. Невозможно, чтобы женщина забыла такое оскорбление; кроме того, Юзе стеснялась своего нынешнего положения и потому сделала вид, будто не узнала его.

— Какая Юзе? Чего вам надо? — отрезала она по-русски для вящей убедительности. Однако ее лицо в пятнах то багровело, то бледнело, а темные мешки под глазами судорожно дергались.

Унте понял: чем дольше он будет стоять перед ней, нахально улыбаясь и сверля ее презрительным взглядом, тем скорее эта омещанившаяся крестьянка не выдержит и закатит истерику.

— Зря пыжишься, Юзе, — сказал он, собираясь уйти. — Посидели бы вместе в ресторане, я бы тебя обедом угостил…

— Ну и привязался! Полоумный! — снова по-русски прошипела Гайлюте, замахнувшись на него корзинкой.

Унте юркнул в проулок, громко хохоча, хотя на самом деле не очень-то ему было весело. Гиринис презирал таких людей, как Юзе Гайлюте, не упускал случая, чтобы поиздеваться над ними, но, как человек добросердечный, испытывал к ним, попавшим в беду, жалость. «Глупая курица на городском асфальте, — размышлял он, таща чемоданчик с коробками и совсем забыв о своем желании набить его лимонами. — Приехала в Вильнюс учиться, а вместо того подцепила себе муженька. Тот пожил с ней, пока была молода, несколько годочков, высосал все денежки и — пошла вон! Будь она поумней, вернулась бы в деревню и сахарную свеклу выращивала бы. Но разве образумишь такую искательницу красивой жизни!»

У Унте от таких мыслей даже аппетит пропал (с ним всегда так, когда расстроится), потому, видно, и обед решил отложить, а оставшееся время послоняться по улицам. Доехал до Старого города, по которому три года назад долго кружил с братом Повиласом, и еще раз облазил каменный лабиринт узких улочек, куда городской шум почти не проникал. Потом снова вспомнил Юргиту — только не сразу, сперва мелькнул перед глазами ее пейзаж, написанный акварелью (Унте видел его у Даниелюса), и, не отдавая себе отчета в своем поступке, отправился в Художественный музей, а оттуда — во Дворец выставок. Ходил, осматривал увешанные картинами стены, нередко ловя себя на мысли, что порой рамы куда красивее, чем сами полотна, и все подыскивал место, подходящее для акварели Юргиты, и, найдя его, отходил от стены подальше и, прищурившись, любовался воображаемым произведением. Когда он покидал храм искусств, у него в животе кишки от голода марш играли, было самое время отправляться к брату Повиласу, что он и сделал, съев перед этим двойной обед в близлежащем заведении под названием «Приют ремесленников».

 

IV

Невестка Унте, известный в республике архитектор, была в командировке, и Повилас Гиринис, вернувшись из института, хозяйничал на кухне един (детей у них не было), Обычно Повилас обедал на работе в столовой закрытого типа, но сегодня он так углубился в гипотезу одного выдающегося американского астрофизика (у него против нее были самые серьезные возражения), что забыл обо всем на свете. Мог он, конечно, заехать в ресторан (хотя в такие заведения хаживал только в случае крайней необходимости, как и к портному, фотографу или в парикмахерскую), но прими он такое решение, потратил бы не меньше часа. А бессовестно транжирить время казалось Повиласу Гиринису непростительным легкомыслием, чуть ли не преступлением, ибо если сложить воедино все минуты, потраченные на различные бытовые мелочи, то у самого большого скептика волосы бы дыбом встали: эва, сколько лет погублено! Если мерить космическими мерками, жизнь человека — только вспышка молнии, почти неуловимая для глаза истории, микроскопическая доля мгновения, которая осталась бы на веки вечные незафиксированной и покрытой мраком неизвестности, не используй мы все эти мгновения до конца.

Повилас Гиринис боготворил вечность, благоговел перед бессмертными именами, вписанными в ее книги, и лелеял мечту — оставить свой след в истории астрофизики, но деятельностью его двигало не честолюбие, а желание честного работяги сделать что-нибудь полезное для человечества: дело в том, что он искренне верил, что путь человека к познанию (а отсюда — к прогрессу) есть одновременно и путь к счастью. Он бывал счастлив, подсчитав, что приготовление котлет, купленных в кулинарном магазине, сэкономит ему по меньшей мере полчаса и на такие же полчаса продлит время его активной жизни, много лет тому назад посвященной его кумиру — науке.

Приход Унте зачеркнул эти сэкономленные полчаса. Ученый Повилас Гиринис, безнадежно запутавшийся в созвездиях, расстояние до которых исчислялось миллиардами световых лет, тотчас же вернулся на свою планету, превратившись в сентиментального, истосковавшегося по отчему дому ребенка. Глаза у него увлажнились, губы задрожали, когда, открыв дверь, он протянул руки к брату. «Как же так? Нежданно-негаданно…» И больше Повилас Гиринис не произнес ни слова. Он стоял, тяжело дыша, прижав к себе Унте, от которого веяло удушливым теплом деревенского жилья, и тепло это захлестывало душу.

— Как хорошо, как хорошо… — частил Повилас прищурившись. — Сбрасывай овчину. Садись. Рассказывай, что нового у вас там, в Дягимай.

— Живем…

— Отец как, Юстина с Бируте?

— Все по-старому…

— По-старому, говоришь? — Повилас снова прищурился и покачал головой. — И я себе так представляю. Все как было: и наша усадьба, и изба, и родители, и сестры… Ты меня, брат, в детство вернул!

— Что поделаешь: сам домой не приезжаешь. Так считай, что дом к тебе приехал.

— Да, давненько я у вас не был. Надо бы хоть раз в год, но… — Повилас нескладно махнул рукой, как бы винясь и оправдываясь, хоть и знал, что Унте не поймет его. — Слишком мало времени отмерено человеку. Хоть бы календарный год был подлиннее, ну, скажем, тысяча дней…

— Хватит и столько, сколько бог положил, как отец наш говорит. Зачем эти тысячи? — несмело возразил Унте; он стеснялся брата, пришибленный его величием.

— Должно хватить, — уступил Повилас. — Нам отмерено несколько вершков веревки, это, конечно, меньше, чем надо, но научимся же использовать их так, чтобы взобраться на свою вершину. В конечном счете не все решает время: порой человек, умеющий собрать в кулак все запасы своей духовной энергии, может за день сделать больше, чем другой за десятилетия. Это единственный способ продлить свой век. Да, как здоровье отца?

— В последнее время на сердце жалуется… Переживания, годы…

— Постараюсь, обязательно постараюсь приехать, — засуетился Повилас.

— Ты хоть на юбилей выберись. Ежели, конечно, дотянет… — В словах Унте послышалась укоризна. — Мать мы без тебя в последний путь проводили…

Повилас мог оправдаться тем, что был в то время за границей, но промолчал. Видно, прямота брата задела его, а может, еще более оттенила его, Повиласа, бесконечное одиночество. Он знал: о чем бы они дальше ни говорили, все равно их слова не западут в душу.

— Входи, — сказал Повилас, распахнув дверь в гостиную. — Ты, наверное, не обедал? Жаль, хозяйка в отъезде, а я, увы, не ахти какой повар.

— Спасибо, я сыт. Наелся до отвала. Вот если бы чего-нибудь попить…

Брат достал из холодильника яблочный сок.

— Должно быть, пивцо лучше, но я его изгнал из дому: только лень нагоняет да притупляет мозги. Лучше мы с тобой кофейку выпьем и по рюмке коньяка.

Унте хотел было объяснить брату, что вот уже месяц, как ни пива, ни водки, ничего спиртного не употребляет, даже пятый день не курит, — до того не терпелось от всякой скверны душу очистить, — и все же не устоял, кивнул головой: что же, рюмочку коньяка с кофе можно… И зачем, спрашивается, брату напоминать о своей треклятой слабости; Повилас, оторвавшийся от Дягимай, наверное, и не знает о ней. А если и знал, то забыл давно… Пусть видит: и он, Унте, такой же, как другие, — выпивает, но голову не теряет.

— Хорошо у тебя, — сказал он, осмелев, и принялся оглядывать гостиную. — Картины, книги, чистый воздух… Пахнет как! Не так, как у нас в деревне. Целый день, с утра до вечера, в грязи, в навозе, минутки нет, чтобы газету почитать.

— Так, может, тебя в город потянуло? — настороженно спросил Повилас.

— Уж кого-кого, а меня не потянет. Просто к слову пришлось. Нет, не по мне эта бочка, битком набитая селедкой.

Повилас посмотрел поверх его головы и ничего не ответил.

— Как дела у Даниелюса? — после паузы осведомился он, налив себе рюмку.

— Руководит… — бесстрастно ответил Унте. — Уважаем, ценим. И жизнью вроде бы доволен…

— Ну, а ты?

— Как тележное колесо на раздрызганном проселке: из ямы в яму.

— Рассказывай.

— Да тут и рассказывать-то нечего. Такова доля всех деревенских жителей.

— Позволь, позволь, как же так? — удивился Повилас. — Деревенские жители, как тележное колесо на раздрызганном проселке: из ямы в яму, а горожане что — по асфальту с песней, аж искры летят?

— Летят не летят… — пробормотал Унте. — У каждого свои ямы…

Повилас отпил глоток коньяка, и Унте, последовав его примеру, тоже поднес рюмку к губам и сам не заметил, как опрокинул ее до дна. Унте смущенно смотрел на оставшуюся бурую капельку в рюмке, чувствовал, как по телу разливается приятное тепло, светлеет в глазах и рушатся преграды между ним и братом, преграды, воздвигнутые долгими месяцами разлуки. Он вертел в руке чашечку с кофе и с надеждой поглядывал на почти полную бутылку коньяка, поглядывал и плутовато думал: какой осел изобрел этот низенький, как стул, столик. Сидишь за ним и так и подмывает проверить, все ли у тебя застегнуто? Унте не смотрел на Повиласа, но отчетливо представлял себе его высокий лоб, его глубокие и умные глаза, острую бородку клинышком, копну волос, посеребренную сединой и спадающую на воротник рубашки. «Какой-то… ну точно из сказки. Мудрец!» — мелькнуло у него. И его вера в могущество брата окрепла еще больше. Унте уже не сомневался, что Повилас поймет его и сделает все от него зависящее, чтобы помочь.

Повилас выпил полрюмки, налил полную брату, и Унте, опрокинув ее, стал покладистей и разговорчивей; но дожидаясь расспросов, принялся рассказывать о последних новостях в округе: о свадьбах, крестинах, поминках, хотя Повилас многих из тех, кого брат упоминал, забыл и вообще не знал, потому-то и слушал его рассеянно, с отрешенным видом, погруженный в собственные мысли и заботы, и оживился только тогда, когда Унте перешел к строительству фабрики. Кому нужна эта болячка под боком у Дягимай! Дым, смрад, гвалт, всякие проходимцы!.. Не ровен час, проглотит она деревню, как рак какой-нибудь, уже и теперь протянула к ней свои щупальца, никуда от нее не денешься: Гедвайняй — уже не Гедвайняй, а городок, запруженный строителями и со всех сторон обступивший фабрику. А ему, городку, видите ли, все мало: ширится, растет, прет на колхозные поля, пока в один прекрасный день… Да что там говорить! Приедешь, брат, через несколько лет на родину и отчей усадьбы не отыщешь. Тебя не шелестом пшеницы встретят, не цвеньканьем птиц, а холодными камнями нового города, ядовитым облаком фабричного дыма… Вот тебе и будущее твоих родных пенатов! Когда-то люди здесь жгли леса, чтобы отвоевать у них побольше земли для выращивания хлеба, а сегодня ту же самую землю превращают в пепелище, только ради другого — ради того, чтобы одеть ее в камень и сковать железом. Деревня, ясное дело, заволновалась, захотела от болячки отделаться, думала, Даниелюс на помощь своим придет, однако он только наобещал с три короба, наобещал и оставил все как прежде. Может, у него и впрямь благие намерения, но что с того, если руки, видать, коротки… То же самое с памятником этому Жгутасу-Жентулису. Многие из тех, кто знал его, земляка нашего, против таких почестей, а Даниелюс… надо же… ну просто его не поймешь.

Повилас справился, кто такой этот Жгутас-Жентулис, и Унте терпеливо рассказал ему, невольно сгустив краски. Теперь и Повилас вспомнил, что слышал об этом человеке, хотя лично встретиться не довелось.

— Ну вот ты скажи, заслуживает он таких почестей? — кипятился Унте. — Уж если поднимать на алтарь, то поднимать достойного и освященного.

— История, — сказал Повилас, — капризная дама, она любит парадоксы. Часто бывает так: личности, обагрившие руки кровью невинных, личности, ничего, кроме мук и страданий, человечеству не причинившие, остаются в памяти этой капризной дамы навеки, а имя скромного творца непреходящих ценностей, от деятельности которого многое зависит и который вместе с такими же гениями добра двигает рычаги прогресса, зачастую предается полному забвению. Ну уж если и не полному, то во всяком случае достойной оценки не получает.

Унте покачал головой: не очень-то ему было понятно, куда брат гнет, и, чтобы внести ясность и успокоить нервы, опрокинул рюмку.

— Дело, понимаешь, в том, что люди, полагающие, что увековечивают какую-нибудь личность, не могут быть уверены, что ореол, которым они окружили эту личность, не потускнеет в течение какого-нибудь десятилетия, — витиевато продолжал Повилас, вертя в руке все еще не выпитую вторую рюмку. — Есть памятники, никому ничего не напоминающие, ибо, заметь, давно забыты те, в чью честь они поставлены. Здесь решающее слово — за временем, и только за временем. Стоит лишь нам просуфлировать истории свое мнение, как такая попытка неизбежно кончается фиаско: кроме нас, наш беспомощный детский писк никто не услышит.

«Хитер…» — с уважением подумал Унте о брате, почувствовав, как растет пропасть между ним и Повиласом. Рука невольно потянулась к бутылке, но Унте опомнился, устыдился и зябко съежился в кресле.

Повилас сделал вид, будто ничего не заметил.

— Бессмертный Эйнштейн и тот не отважился бы заявить: «Я абсолютно прав, мои решения не нуждаются ни в каких коррективах времени», — разглагольствовал Повилас, теребя пальцами левой руки седой клинышек бородки. — Теория относительности совершенна, однако этот шедевр — плод разума обыкновенного смертного, то есть продукт его — пусть и гениального — мозга, обусловленный определенным научным опытом, который, будучи втиснут в рамки конкретной эпохи, не может быть бесконечным. Поэтому нет ничего удивительного в том, что история знает немало великих открытий, в которые позднее были внесены коррективы, хотя от этого открытия они значения своего не утратили. А сколько гениальных творений человеческого разума еще ждет такой коррекции! И это понятно, ибо во Вселенной все, начиная со звездных систем и кончая человеком, движется, меняет свое положение, формы, качество… И поверь мне, нет никакого парадокса в том, что мы тому, чему вчера говорили «да», завтра скажем «нет»!

— А ты поясней не мог бы, — взмолился Унте, запутавшийся в рассуждениях брата и почувствовавший себя совершенно лишним за низеньким столиком. — Просто, без всех своих ученых уловок: надо ли такому Жгутасу-Жентулису ставить памятник или нет?

— Я уже говорил: последнее слово принадлежит времени, ибо то, что отдельная личность знает о конкретном человеке, и то, как его оценивает, вытекает из субъективного опыта этой отдельной личности. А такой опыт не может быть всеобъемлющим, а выводы не могут быть ни бесспорными, ни непогрешимыми, — безмятежно разъяснил Повилас, плеснув Унте и налив самую малость себе. — Отсюда и разногласия, различные взгляды, конфликты, разрешение которых, если перенести их в плоскость международных отношений, зачастую кончается весьма трагически.

— Да оставь ты это свое время в покое! — не вытерпел Унте, обиженный спокойными, труднодоступными тирадами брата. — Все эти субъективные объективы. Мне хочется знать, что ты сам, своей головой думаешь? А начитавшись книг, каждый может умом щеголять…

Повилас снисходительно улыбнулся:

— В книгах, брат, накоплена мудрость житейская. Однако же, ничего не понимая, ее оттуда не выцарапаешь. Для усвоения мудрости тоже нужна мудрость. И чем она глубже, чем универсальнее, тем мельче кажемся и мы сами, и окружающая нас среда. Мне хочется, чтобы ты хотя бы на миг почувствовал самое совершенное, никому не доступное воплощение мудрости, которое мы наблюдаем во Вселенной. Не поддающееся разуму, окутанное тайной, все новыми и новыми загадками, встающими перед наукой, которые никогда до конца не будут нами разгаданы, ибо безбрежно пространство, которое нам их задает. Пространство без начала и без конца. Никогда и нигде не начинающееся и никогда и нигде не кончающееся. Да! Подсчитано, что свет летит к нам со скоростью триста тысяч километров в секунду. Представь себе, что где-то во Вселенной, на расстоянии в несколько тысяч световых лет от нашей планеты, родилась новая звезда, новый мир, намного превосходящий по своим размерам нашу Землю. Пока человеческий глаз зафиксирует первые световые лучи этого новорожденного в космосе, вымрут целые цивилизации, так и не узнав о существовании этого небесного тела. Сколько звезд светит нам, хотя они уже давно погасли. И, может быть, еще многие тысячелетия будут светить, лишая науку возможности констатировать их фактическую смерть. Вот в чем великий смысл бессмертия, вот где его символика! Когда я углубляюсь в это, меня охватывает ужас: о великая мать-природа, до чего же ограничен умишко человека! Хочется упасть на колени перед мудростью Вселенной, перед ее величием и удивленно воскликнуть: ах, как все смехотворно-мелко, ничтожно по сравнению с бесконечностью времени и пространства; в вечно движущемся потоке созвездий мы — всего-навсего космическая пылинка, которую нельзя разглядеть даже через самый совершенный оптический прибор. Так скажи на милость, какой же смысл имеют все эти памятники? Те, которые уже поставлены, и те, которые поставят. Слава, бессмертие? Только миг по сравнению с вечностью. Так стоит ли, брат, из-за таких пустяков переводить время, тратить энергию? Из-за какого-то Жентулиса, память о котором умрет вместе с тобой…

Унте тяжело вздохнул. Повилас вдруг отдалился от него, стал едва различимым, белым, в нимбе лучей вокруг головы — как образ боженьки в детстве, боженьки, которого Унте не любил, но боялся.

— Конечно, умрет, — ответил Унте этому боженьке, не ожидая от него ничего хорошего. — Столько, сколько твои звезды, никто не живет. И я не исключение. Но пока я жив, я хочу, чтобы было по моему разумению. Чтобы всякая дрянь глаза не колола и чтобы душу не бередила. По чистому двору истосковался, понимаешь…

Повилас сложил руки на груди и косо, как бы свысока, посмотрел на брата.

— Помнится, мать говаривала: языком двор не подметешь — работать надо. Если бы люди вместо того, чтобы навязывать другим свое мнение, делали что-то по мере своих сил и по своему разумению, на земле давно бы царили мир и согласие. Твой Жентулис был землепашцем, вот и поднимали бы его сегодня на пьедестал за то, что он посеял и вырастил, а не за то, что с корнем вырвал…

— Ага! — оживился Унте. — Значит, ты согласен со мной: нестоящий человек?

— Я только констатирую факт, но это еще ничего не значит, — доносится с высот голос бога.

— Ничего не значит?

— Абсолютно ничего.

Унте с минуту помолчал, вперив посуровевшие глаза в какую-то точку между двумя картинами, и почувствовал себя так, словно оказался один в пустыне. Господи, до чего же здесь все чужое, аж оторопь берет! Разве этот бородатый человек, скрестивший на груди руки и наговоривший кучу выспренних слов о своих созвездиях, — его брат? «Еще пару рюмок — и во мне проснется дьявол», — ужаснулся Унте, поднимаясь с кресла, хотя так хотелось сидеть, никуда не двигаться до тех пор, пока не будет опорожнена бутылка.

— Как это понять? — спросил Повилас, глянув украдкой на часы.

— Пора. Поезд уходит в десять, а у меня еще билета нет.

— Я думал, ты заночуешь у меня, — холодно сказал Повилас.

Унте по-волчьи оскалился.

— А тебе что, очень хотелось бы?

— Времени у человека никогда не бывает в избытке, но уверяю тебя, не помешаешь. Отведу тебе отдельную комнату…

— Нет! — как топором, отрубил Унте, не поднимая на брата глаз. — Я так и задумал — в тот же день обратно. Не могу.

Вдруг он вспомнил, что в чемоданчике у него несколько кружков копченой колбасы — гостинец от Салюте, а Юстина и Бируте посылают брату сладкий сыр с тмином и рулет из филе. Бросился тотчас все выгружать, уверяя Повиласа, что, может, еще успеет в магазине кое-что купить, чтобы заполнить опустевший чемоданчик.

Повилас растрогался, как и в первые минуты встречи: шмыгая носом, вдыхал запах гостинцев, глаза его снова увлажнились, и перед взглядом поплыли родная деревня, изба, где он родился и вырос, лица близких, которых давно не видел, а среди них и тех, кто никогда уже и не увидит.

— Приеду, обязательно приеду… — бормотал он в смятении, без устали дергая свою бородку.

— Ждем, — без особого восторга ответил Унте, схватив чемоданчик, к которому были привязаны коробки с ботинками.

Повилас искренне обнял брата. Попросил его передать сердечный привет отцу, сестрам, Салюте. А детям обещал выслать посылку с интересными книгами и еще кое с чем, дабы и взрослых порадовать.

Унте махнул рукой, как бы выразив тем самым свое разочарование («Зачем нам твои посылки, ты и так уже нас отблагодарил…»). Он надеялся, что Повилас его поймет, постарается помочь, а на деле оказалось — ту же песню поет, что и Даниелюс, только с другого конца. Ученый, как же… Исследователь звезд… А простой, серой земли, которая кормит всех, и не видит. Начхать ему на всякую там житейскую грязь — ложь, двурушничество, несправедливость, барахтайтесь, мол, в этом своем болоте, как свиньи, пока великий волшебник Время не осушит это болото и не покажет, что на самом деле кроется на его дне. А Жгутас-Жентулис тем временем будет напоминать о себе каждому встречному и поперечному.

«Ах, надо было тяпнуть на дорогу еще одну рюмку…»

Унте не заметил, как ввалился в привокзальный ресторан. Людей здесь была прорва, но до отхода поезда оставалось часа полтора, не меньше, так что входи, не дрейфь, заказывай себе ужин и графинчик водки, тем более что привязался к нему какой-то несчастный тип, от которого недавно сбежала жена и которому тоже позарез хотелось утопить свое горе в стаканчике. Поэтому в поезд оба сели, изрядно поддав, к тому же у каждого из них карманы оттягивала бутылочка белой, так сказать, на посошок. В вагоне к ним прикипела еще парочка таких, как они, и как начали, так дули до трех часов утра; может быть, они чокались бы и еще дольше, но остальные пассажиры не оценили по достоинству в такой поздний час репертуар Унте — его старинные песни.

Проснулся он от жажды, губы запеклись, голова кружилась, а изо рта несло так, словно там кавалерийский эскадрон остановился на постой. Унте не сразу все вспомнил. А когда вспомнил, то все равно не мог свести концы с концами. Покосился на полку, куда сунул покупки, и обрадовался. Чемоданчик с привязанными к нему коробками не тронули. «Слава богу, пока еще не все ворюги…». Часы показывали: через пятнадцать минут Епушотас. Унте стал поспешно собираться. Но когда собрался и протиснулся к выходу, выяснилась одна неприятность: его преданные часы стояли, а поезд мчался по Латвии, и уже целый час миновал после Епушотаса. Унте обрушился на проводницу, бойкую молодуху, но та только мстительно скалила зубы, довольная своей проделкой: говорила же я вам с вечера, кончайте свой концерт, товарищ пассажир, а то проспите, вот и проспали.

Не оставалось ничего другого, как только ждать ближайшей станции, на которую, к счастью, через несколько минут поезд и прибыл. За это время Унте успел утолить жажду, выдув полбачка воды, и заключить мир с проводницей, ибо, что ни говори, виновата не она, а водка.

(«Больше эту гадость в рот не возьму!»).

В Епушотас он вернулся только после завтрака: никак не удавалось поймать попутку. Если какая-нибудь и останавливалась, то шофер коротко отвечал: извини, не туда, дружище. Наконец, когда терпение лопнуло, он схватил такси и, развалившись на заднем сиденье, влетел в родное местечко. «Пятнадцать рубликов собаке под хвост, но зато с фасоном», — глумился он над собой. Выпитое вчера еще давало себя знать. Разум подсказывал: скорей в Дягимай, домой! Но вспомнил Салюте с ее бесконечными проповедями и нравоучениями, и на душе стало так муторно, что в ту сторону и смотреть не хотелось. А тут еще стала его эта чертова жажда донимать. Ну просто пожар! Лимонадом или водой из крана его не погасишь. Минеральная тоже не годится, слабовата. Пиво! — вот бальзам на рану. Но от пива только след остался — груды пустых ящиков на задворках магазина. Выпили. Выдули, выхлестали, вылакали. Даже прокисшее, чтоб у них всех заворот кишок… Вот же не везет доброму человеку, черт бы вас побрал! Что же, придется бормотуху или, как ее называют спившиеся канцеляристы в честь своего главного производственного средства, — «чернила». Недурно действует, если с водичкой смешать. Но и тут закавыка — этого лекарства ни единой бутылки на полке. Может, водки, коньяку. Бррр! При одной мысли с души воротит. С другой стороны, как говаривали наши предки, клин клином вышибают. Унте уже хотел было попросить этого лекарства, хотя и его в магазине что-то не было видно, но вдруг вспомнил, что по специальному распоряжению районных властей с первого числа сего месяца все алкогольные напитки, кроме пива, продаются только по выходным. Стало быть, сегодняшний день — черный в календаре. Стало быть, блага, которые питают наш оптимизм, будут выложены на прилавки только в субботу утром, поскольку и двух дней (ежели их, конечно, рационально использовать) вполне достаточно, чтобы отравить всю неделю. Увы, сколько их, этих выпивох, заливающих день-деньской, не упускающих ни одного удобного случая, ищущих любой повод. Ходят из магазина в магазин, оглядывают непозволительно пустые прилавки и униженно подмигивают знакомым продавцам, авось сжалятся и вытащат из-под прилавка бутылочку белой. Только разве каплей утолишь жажду толпы? Потому-то многие, не надеясь на доброту и сострадание работников прилавка, садятся на мотоциклы, в автомобили, в грузовики (кто-то однажды даже на тракторе десятка три километров отмахал) и мчатся в Лаукувский район, где не действует «закон Даниелюса Гириниса». Ах, если бы кто-нибудь подсчитал, сколько времени уходит на эти поездки, сколько бензина… Все ведут счет только бутылкам, деньгам, уплывшим из бумажников, а лаукувские работники торговли радуются неслыханному перевыполнению плана по продаже алкогольных напитков, который является мечтой и недосягаемой вершиной для епушотасцев.

— Ну не олух ли тот, кто придумал такое! — громогласно заявил Унте, вперив рассерженный взгляд в продавщицу. — Прошу тотчас же продать мне две бутылки водки!

— Ишь какой отыскался! — обиделась молоденькая продавщица. — Ты не очень-то горло дери, все равно его не смочишь.

— Это Гиринис из Дягимай, нашего секретаря брат, — шепотом предупредила свою подругу вторая продавщица. И, заговорщически подмигнув Унте, тихо добавила: — Подойди-ка сюда, поищем то, что ты здесь в воскресенье оставил…

— Я? — осоловело уставился Унте.

— Неужто забыл? Только деньги не заплатил…

— Ну и развелось ловкачей, коза их задери? — взъярился Унте. — Ты мне этот запретный плод продай не как брату секретаря, не по блату, а как простому смертному. Обслужи, а не делай милость. Ясно?

Все в магазине дружно рассмеялись.

— Какой-то придурок! Свинья! Из дурдома сбежал, что ли? — напустилась на него щекастая продавщица, покрываясь красными пятнами.

Двое знакомых мужчин догнали Унте на улице.

— Ты что, Гиринис, зазеленел?

— Нет, покуда только почки пустил. Так сказать, вступление. Три недели в рот не брал, ни капли, а со вчерашнего дня взял — и расцвел.

— И мы вчера крепко поддали. У нас мотоцикл с прицепом. Может, слетаем за кордон, в Лаукуву, и прихватим там маленько?

 

V

Эти двое моторизованных знакомых были Робертас Марма и Альбертас Гайлюс. Будь Унте трезв, он в их сторону даже не плюнул бы, потому что презирал, но когда бывал под градусом, у него всю неприязнь как ветром сдувало. Поэтому-то и сидел он в коляске, оседлав огромную клетчатую сумку; Марма собирался набить ее бутылками доверху, потому что пора пополнить запасы тайного буфета в бане. Что ни говори, Унте была оказана величайшая честь, хотя Альбертас, ерзавший на заднем сиденье за спиной у Мармы, и не упускал случая поиздеваться над попутчиком.

— Летим, оседлав козла, как ведьмы, — перекрикивал он ветер, угрюмо свистевший над ними. — А могли бы как какие-нибудь паны, не будь ты, Унте, последний дурак: такой брат у тебя, а ты автомобиль у него до сих пор не выцарапал!

— Я не попрошайка, у родни ничего не клянчу.

— Дурак, право слово, дурак…

— Успею к Аврааму и без автомобиля. Вот тебе машина нужна, в ненастье на мотоцикле девок не очень-то покатаешь. Другое дело, когда спальня на колесах.

— Будут у меня и колеса! — выкрикнул Альбертас. — За меня не волнуйся. Прижму отца как следует, и будут. Увидишь, через год в это же самое время на «Волге» летать буду. Ты, посинев от холода, — на своем козле, а я как китайский мандарин — на автомобиле.

— Мандарин из своего папаши, может, и выжмешь, только не машину, — отрезал Унте, испытывая большое удовольствие оттого, что подкузьмил Гайлюса-младшего.

— Выжму и машину, вот увидишь! Даю честное слово! — Альбертас так распалился, стал так метаться на сиденье, что вмешался Марма («Не дури, перевернемся, черт бы тебя побрал!»). — У меня тоже терпенье не железное. Ежели старик и дальше меня за нос водить будет, схвачу за горло, не посмотрю, что отец… Я из него двадцать тысяч быстро вытряхну!

— Навряд ли…

— Честное слово, клянусь богом! Увидишь!

— Ты бы поосторожней с такими заявлениями… — отозвался Марма.

Но Альбертас упрямо гнул свое: хоть и через труп отца, но заберется в машину! Такой уж он: горячая голова; когда распалится — не считается со словами, может запросто осуществить свои угрозы, особенно в сильном опьянении, когда водка туманит разум. Альбертас был так захвачен мыслями об автомобиле, что в тот день (а может, и назавтра или еще позже, Унте хорошо не помнит) не раз затевал разговор о нем, всячески понося отца. Но разве пьяного разберешь? Чепуху нес, наговорил с три короба. Потом они куда-то поехали, с кем-то пили. В какой-то вязкой мгле тонули лица Альбертаса и Мармы. Потом снова возникли. Обклеенные обоями стены, цветочные вазочки на подоконниках… Широкозадая женщина у газовой плитки… потрескивание сковороды… терпкие запахи жареного… Унте чихал под одобрительные клики широкоскулого старика (если только это ему не приснилось), а Робертас Марма тремя пальцами брал квашеную капусту, время от времени противно икая, и просил прощения за свое хамство, ибо, когда сильно поддавал (что с ним случалось довольно редко), становился удивительно ласковым и вежливым. Но таким вежливым и пьяным, как на сей раз, Унте его вообще не видел. Не видел и таким откровенным: всю грязь, всю муть перед ним излил… Нет, Робертас Марма был совсем не похож на того человека, какого они до сих пор знали. Когда на третий или четвертый день вконец умаявшийся Унте, будучи не в состоянии остановиться и все оборвать, зашел к банщику, тот валялся на софе, несчастный, печальный, готовый от стыда сквозь землю провалиться.

— Все куролесишь? — Марма показал Унте взглядом на стул, садись, мол. — А я второй день лежу, точно оскопили. Никогда я не отличался особым рвением, когда пил, старался не перебрать, но на этот раз свалила меня, проклятая.

— Свалила, — согласился Унте, весь распухший от пьянки, от него несло перегаром, он все время облизывал иссохшие губы, намекая на то, что живительная капля дождя как нельзя более кстати потрескавшейся от засухи земле.

Увы, ни засуха, ни дождь не занимали банщика.

— Алкоголь и самого большого умника дураком делает, — причитал он, то и дело вздыхая. — Редко у кого хватает ума втихаря напиться, напиться и тут же свалиться. Завидую таким. Пусть они там, под столом, и поблюют, все равно не так стыдно, как, скажем, черт знает что языком намолоть. А я… Да, да, знаю! Мне пить нельзя уж только потому, что болтаю всякое, иногда такое ляпну, чего и во сне не приснится… Уж лучше раздеться и расхаживать по двору в чем мать родила. Какая-то патология, хоть удавись.

— Да, трепать языком ты мастак, это верно. Это ты умеешь! — охотно поддержал его Унте, ибо расстроенный вид Мармы приятно ласкал душу. — Но можешь не бояться: милиция не придерется, а Живиле не рассердится — славы ее не убудет.

— Живиле… — выдохнул Марма и схватился за лысину, покрытую испариной. — Ты все помнишь? За столом мы вроде бы впятером сидели. Так вот, эта пятерка расскажет другой пятерке, другая пятерка в свою очередь… Не только по нашей округе, а по всему свету слух пройдет. А правды в моих словах что кот наплакал. Желание маньяка, безумца пустить под пьяную лавочку пыль в глаза…

Унте зло рассмеялся.

— Одно время и я так думал. Хотел тебе даже по зубам съездить. Но поскольку ты себя с дерьмом смешивал, было приятно послушать. Ты и впрямь изрядное дерьмо, Марма.

— Не ругайся, и без того худо.

Но Унте испытывал величайшее удовольствие, трепля нервы банщику.

— Нализался ты, как солдат, изголодавшийся по бабе, а не как старик, — продолжал он, ехидно усмехаясь. — Все от тебя узнали, сколько раз ты с Живиле в лесу, у реки, на птицеферме…

— Езус Мария! Езус Мария…

— Помнишь?

— Лучше бы не помнить. Ах, Унте, будь человеком, хватит меня на огне поджаривать!

— Нет, еще чурочку подброшу. — Унте зачерпнул из ведра воды, напился. — И какой леший тебя, старого греховодника, к этой девке толкает? Оставь ее в покое, может, она свое счастье найдет. Ведь она тебе в дочки годится. Не женишься ведь. Да и она за тебя не пойдет. Разве такие игрища для твоего возраста?

— Много ты понимаешь… — пробормотал банщик, отвернувшись к стене.

— Да что тут понимать, в этих делах каждый нормальный человек смыслит. Почему бы тебе ей совет не дать, не помочь по-отцовски? И вместо того чтобы в пропасть толкать, научить? Будь я главой государства, я бы издал закон, по которому таких, как ты, приговаривали бы к расстрелу или к повешению.

Марма с минуту молчал, оскорбленный, прислушиваясь к угрюмому посвисту ветра за окном, за которым метались последние листья, сорванные с деревьев, — умирающие бабочки поздней осени, устилающие своими плесневеющими телами ледяную землю. Потом бесцветным голосом произнес, будто говоря самому себе:

— Уж очень скор ты на расправу, тебе бы только поглумиться над другим. А сам-то ты больше стоишь, что ли? Четвертый день не можешь от стаканчика оторваться, жену забыл, детей.

— Не знаю. Может, и я того же стою, только ты, Марма, в этом деле не судья. Но могу поклясться всеми святыми, что в пятьдесят лет за юбкой распутницы гоняться не буду.

— Не зарекайся. Есть такая вещь — любовь…

— Любовь? Так ты что — влюблен?! — Унте затрясся от хохота. — Ну, знаешь… Можно подохнуть со смеху!

— Да. — Марма повернулся на спину. Глаза помутнели, щеки судорожно дрожали. — В самом деле смешно. Смейся, издевайся, оговаривай, бегай по дворам и кричи, что Марма рехнулся на старости лет. Все козыри в твоих руках. Но что есть, то есть, и ничего не попишешь. Я люблю Живиле и, согласись она, тотчас женился бы.

— Любишь? Такой вот любовью ее и Альбертас Гайлюс любил, и еще дюжина до него и после него. Жеребячья любовь! Разве о любимой женщине так говорят, как ты говоришь? Сорвать с нее последнюю одежду и выставить на посмешище?

— Сам не понимаю, почему я так. — Марма схватился за голову, слова смешались, утратили смысл, слетая с иссохших губ. — Какое-то наваждение… безумие… шизофрения… Да разве найдешь в наше время хоть одного нормального человека? Думай что хочешь, только не по злобе, не из презрения к Живиле я наговорил все это. Скорее всего, похвастаться хотел, какой я, мол, мужик, и что такая деваха, молодая, красивая, не с кем-нибудь, а со мной… Точнее говоря, это все результат моих грез. Ведь последнее время я только и делаю, что о ней думаю, а иногда и до зари не смыкаю глаз. Раздеваю и одеваю, ласкаю и целую… Она в моих мыслях как грешный ангел витает.

— Да в тебя бес вселился, а не любовь. Бес! — решил Унте, уже без прежнего отвращения, а с жалостью глядя на Марму, который лежал, закрыв глаза, тихий и бледный, как покойник.

— И я так думаю. Я как раз в том возрасте, когда у мужчин шарики за ролики заходят. Я гоню от себя нечистого. Но нечистый не отступает, и все тут. Худо со мной, Унте.

— Вот это новость. Знал, что бегаешь за ней, след нюхаешь, но уж никак не думал, что ты так глубоко увяз.

— Вот, вот, в точку попал — увяз! Бросился как пес в пропасть с камнем на шее. И бог весть, выберусь ли? В мозги мои впилась, как клещ, дурацкая мысль и сосет, и сосет: возьми Живиле, и все пройдет. Может, тут, говорю, то время сказывается, когда я сидел? Ведь столько лет без женщины… Молодой, здоровый мужик… Посуди сам, разве иначе охватила бы меня настоящая большая любовь, да еще к гулящей, да еще в мои-то годы?

— Наконец-то ты заговорил как человек.

— А ты с выводами не спеши. Это только редкие минуты просветления. Как вспышки молнии. Гаснут, и я снова барахтаюсь в темноте. Должно произойти что-то необычное, чтоб меня от Живиле оторвало. Не знаю, может, смерть это сделает или другое равносильное ей событие. Эх, Унте, тебе не понять, что творится в моей душе! Все смотрят на Марму, словно он под черепашьим панцирем, а что под этим панцирем — никому и в голову не приходит. Банщик, и все. Блохолов, тайный лавочник. Но что у этого блохолова есть сердце, чувства… что у него там, под этим черепашьим панцирем, кипит страсть к женщине… четвертый год, с самого первого дня, когда он ее увидел… что там не просто огонечек, чтобы спичку зажечь, а жаркий, пылающий костер, в который без устали подбрасывают хворост… Нет, это и в голову никому не приходит.

У Унте даже пропала охота опохмеляться. Он только ерзал на стуле, скреб затылок, всерьез думал, уж не захворал ли Марма белой горячкой, диву давался.

— Говоришь, не огонечек для разжигания спички? Костер! Чувства, любовь… И так четыре года подряд?! На самом деле странно!

Для того, кто хоть раз любил, это не странно. Унте вспомнил Юргиту.

— Как же не странно, ежели за все время я от тебя ни одного доброго слова о Живиле не слышал. Все только насмехаешься, осуждаешь, издеваешься.

— Плохо делал. Но иначе и не мог. Ведь у меня сердце разрывается, что с другими она. Как по-твоему, должен я себя чем-то утешить, успокоить? Вот я ее и оплевывал как мог. Но куда ты, болван, убежишь от себя?

— Ясное дело, не убежишь. — Унте снова подумал о Юргите. — Ежели тебе судьба слишком поздно женщину послала, к которой сердцем льнешь, то добра не жди. Но и здесь голову терять нельзя. Отличать надо: что хорошо, что плохо. Ведь Живиле, как ни крути… Мне просто жалко тебя, Марма. Отвались от нее, пока не поздно. Погибнешь.

Марма сидел на софе в одной рубахе, сунув под стол ноги в дырявых носках, и пальцами обеих рук щипал увядшие щеки.

— Может, и погибну, может, и нет, не таким, как ты, судить, — сказал он, по-стариковски тряся головой. — К добру это тоже не приведет. Я это сразу понял, как только стал думать о ней. Ну точно искусственный спутник вокруг земного шара вращаюсь и дрожу, зная, что с каждым витком приближаюсь к нижним слоям атмосферы, где сгорю. Нет, никуда мне от своей орбиты не деться. Бессилен я. Обречен. И пускай! Ведь точно так же было лет тридцать назад, когда любил одну женщину. Никакую другую так не любил, как ту, — единственной на свете любовью. И сейчас я частенько вспоминаю ее, хотя она давно, должно быть, умерла. И вот явилась на свет другая, такая же, как та, ее двойник, можно сказать, — Живиле, и я не устоял… Понимаешь? В юности недолюбил, и вот это нерастраченное чувство подняло голову и зарычало как зверь, проснувшийся от зимней спячки… Ах, Унте, ты не понимаешь, что значит вернуться в юность! Хоть это возвращение обман, иллюзия, подогрев остывших чувств, но все равно всю душу переворачивает. Потрясение, после которого почти все заливает лавой.

Унте вместе со стулом придвинулся поближе к ведру, зачерпнул воды и маленькими глотками долго пил, глядя исподлобья на Марму — постаревшего, как бы сплющившегося, несчастного. И уже испытывал не презрение к этому человеку, когда-то способствовавшему гибели людей, а жалость и злобу: зачем он так бесстыдно раскрыл перед ним душу, все свои пороки и глубоко затаенную боль. Неужто это тот самый банщик, обычно насмехавшийся и бездумно глумившийся надо всем и бравший на рубль дороже за каждую бутылку водки?

Унте встал. Нет, просто подскочил с места, стукнув в сердцах пустой кружкой по столу. Он был зол как дьявол.

— Что это ты передо мной нюни распускаешь? — выпалил. — Не мог себе найти другого исповедника? Как будто я — выгребная яма, свалка? Умел жить до сих пор, Унте не спрашивал, вот и живи дальше, я тебе не сын и не отец.

Марма съежился на своей скрипучей софе, словно его огрели чем-то сзади.

— Не ерепенься, — простонал он. — Набух я, как волдырь. Вот и пришло время его вскрыть.

— Но почему при мне?! — воскликнул Унте.

— А при ком же? Все — свиньи, скоты, думают только о своем корыте. Да и ты такой же, только другого от корыта оттереть не норовишь. Незадачливый поросенок, которого не подпускают к вымени матки. И я теперь такой же. Потому вот и хрюкаем о своих бедах друг другу, неудачники.

— Только уж, пожалуйста, меня с собой не равняй, — еще больше ощетинился Унте. — Гусь свинье не товарищ.

— Эх, покончил бы ты раз и навсегда со своими сравнениями, — простонал Марма, нервно топча под столом одну ногу другой. — Откуда тебе знать, может, я уже жалею, что сболтнул лишнее? Может, мне уже стыдно моих признаний, как той пьяной болтовни про Живиле? Но слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Однако знаю: ты умеешь держать язык за зубами, не разболтаешь, не разнесешь того, чего не надо, не оплюешь человека больше, чем его уже оплевали… Вижу, ты мужик что надо, потому и отважился я свалить, как ты изволил выразиться, свою грязь в чужую выгребную яму. — И, не дожидаясь ответа, Марма продолжал свою исповедь: — Столько лет я прожил один! Вокруг люди, а я все равно один. Своей собственной жене и той довериться не мог — обставила она меня. Я даже слезинки не проронил, когда она умерла. Закрылся в комнате, встал перед зеркалом и давай хохотать как сумасшедший. Страшно счастливы оба Мармы были — я и тот, второй, в зеркале. Но долго ли может человек разговаривать с самим собой? Мыслями делиться, советами, проблемы решать? Верить только себе? Самому себе доверять свои тайны? Возвышать себя самого и самого себя унижать? Учить себя и учиться у себя? Ведь это какой-то духовный онанизм, Унте! Хотя ты и сжился с ним, но никогда не откажешься — подвернись случай — от настоящего, не воображаемого удовольствия, как и от женского тела. Ну, как? Теперь ты меня понял?

Марма поднял голову, выпрямился, словно эта мысль позволила ему наконец почувствовать истинную ценность человека. Но Унте и след простыл. Только двери в большую комнату бани были настежь распахнуты, зияли, как яма, и ветер уныло шумел за окном, упиваясь нескончаемой пляской умерших осенних листьев.

 

VI

Салюте была в ярости: мало того что несколько дней подряд пил-гулял, деньги транжирил, он еще, видите ли, домой с пустыми руками вернулся. Ну и дружки же у тебя, ничего не скажешь: не только пропили твои в поте лица заработанные рубли, но и не погнушались обокрасть.

Унте молчал, сжав кулаками пустую голову и стараясь вспомнить, где он в последний раз видел свой чемоданчик. Кажется, там, у этой толстой бабы, жарившей котлеты, он показывал ее пострелятам купленные ботинки, а потом — карусель каких-то лиц, каких-то впечатлений. Но кто же эта толстуха, черт бы ее подрал? Невестка Моти Мушкетника? Или старуха этого недотепы Сартокаса? А может, пани Зузана, перебравшаяся сюда в прошлом году с мужем и двумя детьми с Виленщины, ибо и к ним, если память не изменяет, он тоже заходил. Нет, нет, не разберешь: выпил столько, что все толстухи казались на одно лицо, как бутылки из-под водки. Ох, ох, сущие муки ада за несколько дней обманчивой свободы! Урок! Страшный, суровый урок! Больше в рот ни капли, ни капельки! Аминь.

Чемоданчик нашелся вечером: принес его Альбертас Гайлюс. Только коробка с ботинками пропала, а так все было в целости и сохранности. Правда, помято, скомкано, но не тронуто. Это мне спасибо скажи, хвастался Альбертас, я сберег. Унте краснел, воротил нос в сторону, словно кто-то поддел вилами навоз; вот оно что: оказывается, он и у Гайлюса побывал, хоть провались от стыда сквозь землю!

Всему колхозу свою пьяную рожу показал, бесилась Салюте. А отец тяжело вздыхал, закрывая ладонями затуманенные глаза, и ни слова… Эта постылая тишина действовала на Унте сильнее, чем самые суровые упреки. По сравнению с ней даже слезы, которые обильно проливал по пропавшим ботинкам младшенький, казались сущим пустяком.

Однако, когда утомленный от возлияний мозг понемногу прояснился, Унте засуетился, задвигался, с трудом собирая невеселые мысли. Он понял, что на этом его неприятности не кончаются. Самое скверное то, что он вчера пропустил репетицию хора — последнюю перед концертом, намеченным на будущую субботу в Епушотасе. Тридцать человек ждали его и не дождались… Здорово он их подвел. А оправданий никаких. Ежели бы его внезапно, скажем, какая-нибудь хворь уложила, тогда другое дело. Увы, ангел смерти не шелестит над тобой крылами, так что приготовься, брат, выслушать слова возмущения всего дружного коллектива, как, скорее всего, выразится товарищ Юркус, директор Дома культуры. Но хуже всего то, что об этом узнает Юргита. Ах, какой стыд, какой позор! За все время пьянки он ни разу не забыл про Юргиту. Она то и дело мелькала перед его осоловелыми глазами, как луч солнца, не надолго, на миг озаряющий затянутое грозовыми облаками небо и снова гаснущий, и тогда наступала кромешная тьма. Однако за этот короткий миг Унте успевал увидеть себя — ничтожного, жалкого, барахтающегося в непролазной трясине, из которой он может выбраться только чудом. Грязь, повсюду грязь… Весь он вывалялся в зловонной тине, с ног до головы. Даже душа и та заляпана грязью… И мысли, и чувства… Не сыщешь местечка, где бы он мог приклонить голову и не запятнаться. Разве он — оплевавший себя, ставший всеобщим посмешищем — имеет право думать о Юргите?

«Дернул же меня черт поехать в Вильнюс, к этому космическому мудрецу. Ведь с него все и началось».

Но, как ни пытался он свалить вину на брата, все равно не мог найти себе оправдания. Что за проклятый характер! Из-за каждой мелочи вспыхивает как спичка. Вместо того чтобы вовремя погасить, швыряет головешки в солому и разжигает пожар…

Посреди недели Саулюс Юркус, директор Дома культуры, зашел к Гиринисам и увидел, как Унте без дела слоняется по усадьбе. Юркус долго обеими руками ерошил густую — лопаткой — бороду, щурил веснушчатые веки и ждал, пока в его душе уймется злость, подавляемая величайшими усилиями воли, но злость не только не улеглась, но, наоборот, при виде виновника всех тягот, испытываемых хором, вспыхнула с новой силой.

— Ну что, вернулся с гастролей? — заговорил он так гневно, что рыжая всклокоченная борода запылала как факел. — Где же твой лавровый венок?

— Нечего тут… — буркнул Унте. — Что было, то было, не вырубишь…

— Хорошо, что ты можешь так, без всяких угрызений. Для тебя это все равно что высморкаться. Высморкался — и снова за свое. А совесть твоя, позволь спросить, где? Сознательность? Чувство ответственности? Ведь концерт на носу, а ты совсем не готов и срываешь нам программу. Мы из-за тебя перед всем Епушотасом осрамимся.

— Знаю, знаю… — не произнес, а простонал Унте. — И у меня душа болит. И, может, больше, чем ты думаешь.

— Болела бы, таких фокусов не выкидывал бы. Тебе просто-напросто сознательности не хватает, товарищ Антанас. Страна штурмует новые высоты, а ты как жук по краям болота ползаешь. Где твой энтузиазм? Где твой полет? Когда все борются…

— И я боролся, пока осенний сев не закончили. Весна придет — и снова на борозду со всеми. Хлеб даром не ем, нечего меня упрекать.

— Вот ты уже и петушишься! Не любишь критику нисколечко и в суть не вникаешь. Советский человек борется за свое будущее не только производственными средствами, используя могучую технику, но и песней, музыкой. Искусство — наши крылья, оно вдохновляет на новые подвиги. А ты — осенний сев, товарищ Антанас… Как же можно так все опошлить?

— Много ли там с песней навоюешь, — раздраженно бросил Унте. Он не выносил назиданий Юркуса, почерпнутых из газет. — На одной песне пшеницу не вырастишь. На сердце от нее веселее, это верно.

— Веселей всем: и тем, кто поет, и тем, кто слушает, — вставил Юркус.

— Это и коню ясно.

— Если человеку на душе веселее, значит, и работа лучше спорится. А когда лучше спорится, то и пользы больше. Государству, партии, делу строительства коммунизма. Это же ты признаешь?

— Это, пожалуй, признаю. И что же мне теперь делать? На коленях вокруг Дома культуры проползти, чтобы простили?

Юркус запустил пальцы в рыжую лопатку бороды, словно желал ее выдергать. В запасе у него всегда имелся набор всяких газетных ответов, но ни один из них не годился для того, чтобы дать отпор Унте. Наконец директор набрел на спасительную мысль:

— А ведь большинство покупает билеты только из-за тебя, из-за твоих старинных песен. Не оправдал ты доверия народа, товарищ Антанас, такой позор на колхозную самодеятельность навлек, что… что… — Юркус закудахтал, не найдя подходящего слова, а когда такое слово, не унижающее достоинства работника культуры, наконец, село на язык, Унте не дал директору даже рта раскрыть и выпалил:

— Ну, уж ежели так, то пусть твой народ набьет мне морду. Сяду рядом с кассиршей, и пусть каждый входящий в зал вмажет мне…

Юркуса передернуло. Он длинными тонкими пальцами боронил не только бороду, но и копну волос, спадавших на воротник. Весь взъерошенный, пыжащийся, ставший от этого, кажется, в два раза выше, он походил на индюка, приготовившегося к драке.

— Все это несерьезно, товарищ Антанас. Непатриотично, а если начистоту, то даже преступно. Вместо того чтобы самокритично осудить свои ошибки, дать слово больше не повторять их, ты со своими шуточками… Полная демобилизация политической сознательности! Можно подумать, что ты какой-то безответственный субъект, ни у тебя прав, ни обязанностей. А тебе, сыну нашей многонациональной родины, открыты все пути в счастливое завтра. Все пути, понимаешь? Так как, должен ли ты вознаградить свою родину за это или нет?

— Послушай, что ты ко мне привязался? — начал злиться Унте. — Читай мораль своим комсомольцам.

— Чего привязался? Хочу, чтоб человеком стал, — гнул свое Юркус, свято веря в силу разъяснительной работы. — В самом деле, как же так можно? День-деньской в водке мокнешь! Разум свой отравляешь, талант губишь в то время, как миллионы стоят на трудовой вахте…

— Пусть себе стоят на здоровье, если им не нравится сидеть, а мне пора на работу. — Унте сплюнул через плечо и направился к хлеву, хотя толком и не знал, что он там будет делать, потому что рано еще было кормить скотину.

— Ну и цаца! — подскочил Юркус, пришибленный неожиданным финалом; все мудреные слова, все правильные мысли, отпечатанные у него в мозгу со всяких матриц, вмиг улетучились из головы. — Эй, опомнись, человече, ведь я же тебе только добра желаю. Напился, так напился. Только в другой раз так не делай. Отложим концерт на недельку, из-за этого мир не рухнет. Слышишь, товарищ Антанас? В субботу вместо концерта репетицию проведем. Очень прошу тебя, приходи.

Последние слова директора Унте выслушал на пороге хлева. Хотел было повернуться, что-то сказать Юркусу, но махнул рукой и шмыгнул внутрь.

Юркус приплелся следом, он, конечно, и в хлев нырнул бы, но испугался собаки, которая была хоть и невеличка, но брехала зло, грозно оскалив зубы.

— Так как — договорились, товарищ Антанас? — кричал Юркус, распушив рыжие космы. — Слышишь, а? В следующую субботу? Никто тебе дурного слова не скажет. А если я тебя обидел ненароком, то прости, это не из дурных побуждений, а из любви и уважения к твоему таланту, из желания объяснить тебе, каким даром тебя природа наградила.

Унте осклабился в сумерках хлева: «Ишь ты, когда хочет, то и по-человечески может». Постоял на навозе меж животных (с одной стороны — корова с телком, с другой — свиньи за загородкой), послушал, как Юркус, повышая голос, старается перекричать пса, этого верного стража усадьбы, и только тогда, когда кончилось это состязание, вышел во двор. С минуту он потоптался у ограды, вперив задумчивый взгляд в небо, обитое толстым войлоком облаков, помотал головой, пожал плечами, словно спорил с кем-то, а когда стемнело, второпях накормил скотину и направился в Дом культуры.

Между тем Юркус сидел за пианино и одним пальцем терзал клавиши; было грустно, хоть плачь. Аккорды уныло звучали в сумерках осеннего вечера, будя воспоминания недалекого детства, всецело связанного у Юркуса с детдомом, который приютил и вырастил его, несчастного подкидыша. Удивительные это были времена! Благодаря воспитателям все в жизни казалось ему ясным, простым, бесспорным. Страна Советов — остров добра, справедливости и достатка в океане загнивающих капиталистических держав, граждане ее — самые счастливые на свете, до мозга костей преданные святому делу строительства коммунизма, за исключением разве что невежд или врагов, и то лишь потому, что «и на солнце есть пятна». Словом, не жизнь, а сплошной праздник, брызжущий радостным фейерверком счастья. Но вот он оперился, сам начал крутиться в водовороте жизни, думать своей головой, смотреть на все своими глазами и вдруг увидел: не все то золото, что блестит. Думал, горы свернет, приехав в Епушотас, думал, культуру поднимет, сам вознесется исполином до небес и других увлечет, а тут одного человека убедить не может. И не какого-нибудь невежду или отщепенца, а брата Даниелюса Гириниса, секретаря райкома! Медуза, тряпка… Вот и должен перед таким в три погибели гнуться, умолять, унижать достоинство ответственного работника культуры. А не унизишься — дело с места не сдвинешь. Не отвоюешь человека для общества, ведь не тебе самому он нужен, а государству, всей нашей стране. Вот почему Юркус и борется за него, унижаясь и снося оскорбления.

Кто-то побарабанил в дверь. Юркус подумал, что это Габриеле Стропене, но на пороге выросла ссутулившаяся фигура Унте.

— Услышал, что кто-то наигрывает в темноте… Вот и зашел.

— Жду товарищ Стропене, учительницу. В хор наш хочет, — ответил Юркус, удивленный неожиданным приходом Гириниса. — У дверей выключатель, нажми, товарищ Антанас.

Унте нажал, и уютный зальчик залило ярким светом.

— Председательшу, что ли? — не сразу сообразил Унте. Он только разевал рот и моргал, ослепленный светом. — И она туда же — в певчие? Вот это новость! Что-то я не слышал, чтобы у нее голос…

— Сопрано у нее. И, кажется, неплохое. Только на людях она никогда не пробовала, — с достоинством ответил Юркус. — Сейчас она придет, послушаем, и будет ясно.

— Так, может, сперва мое дело, — засуетился Унте, испуганный тем, что придется разбираться в присутствии нежелательной свидетельницы. — Я, видишь ли, насчет той пропущенной репетиции… Подумаешь, эка важность — одна репетиция… Приду вечерком, завтра, послезавтра, поору эдак часа три подряд и наверстаю. Так почему же нам в эту субботу, как и было намечено, с концертом в Епушотас не поехать?

Юркус словно костью поперхнулся. Его цепкие пальцы так и шныряли по рыжей растительности бороды, так и боронили упавшие на лоб волосы, а из-под них сверкали вытаращенные от неожиданности простодушные голубые глаза. Потом он взмыл, как подброшенный вверх факел, и бросился Унте на шею.

— Друг мой, дружище! Спасение! — восклицал он, похлопывая ладонями по плечам своего недисциплинированного солиста. — Ведь я же сегодня по этому поводу и заходил к тебе! Хотел попросить тебя… если, конечно, у тебя какой-нибудь свободный вечерок найдется. Но как-то у меня не сразу получилось, не о том я речь повел, да и ты, как еж, ощетинился. Думал, крышка, придется отложить концерт. А ты, оказывается, настоящий мужчина, товарищ Антанас! Сознательный, совестливый, не лишенный чувства долга. Замшелый, толстокожий, но под этой твоей кожей — не слон и не крокодил…

Унте отшатнулся от Юркуса, нескладно освобождаясь из его объятий, но пока освобождался от них, очутился посреди зала. Может быть, Юркус еще задержал бы его, но тут неслышно, как привидение, на пороге выросла Габриеле Стропене.

 

VII

Знала ли она, что вечер этот окажется для нее роковым? Что придет лето — с запахами пастбищ, раскаленных знойным солнцем, с духом сохнущего сена в стогах над Скардуписом, под невинно-голубым куполом неба — и что под стрекот кузнечиков она сделает первый шаг к измене, к которой давно готовилась истосковавшаяся по любви душа? Нет, нет, она этого не подозревала, хотя и помышляла всякий раз, взбешенная равнодушием мужа.

Этот поздний осенний вечер она запомнила до мельчайших подробностей. Дико завывал ветер, срывал с деревьев листья, летевшие в лицо, из окон Дома культуры доносились глухие звуки пианино, а она стояла в нерешительности и не знала, что делать. Потом услышала, как захлопнулись двери. Пианино замолкло. И ей стало смешно, что стесняется какого-то рыжебородого парня, само имя которого всегда вызывало у ее мужа, Андрюса Стропуса, снисходительную улыбку. На самом же деле она просто не верила самой себе, думала, что осрамится. Но все получилось как нельзя лучше. Юркус попросил ее спеть дуэтом с Унте, и вскоре они оба лихо выводили развеселую народную песенку, которая должна была в субботу прозвучать и на концерте в Епушотасе:

Бежит филин по притвору, шпорами сверкая, а бедняжечки лисята — со страху помирая.

— Прекрасно! — похвалил Юркус и захлопал в ладоши.

— Ага, голос есть, — поддержал его Унте. — С вами петь можно.

— Все говорят, что у меня хороший голос, а ты ни разу не соизволил прийти на наш концерт, — однажды весной упрекнула Габриеле мужа.

Тот только пожал плечами, отмахнулся от нее, как от назойливой мухи, и дальше продолжал что-то записывать в толстую тетрадь.

На столе стояла ваза с распускающимися веточками ракиты, но Андрюс Стропус на них и внимания не обратил. Габриеле хотелось схватить эту вазу и швырнуть ее на пол. Но, убегая в другую комнату, она только дверьми хлопнула, да так, что ледяной грохот стекла еще долго отдавался в душе.

За ужином он сказал:

— Не пойму, что с тобой. У тебя совсем расшатались нервы.

Она прихлебывала чай — нарочито громко, шмыгая носом, потому что испытывала удовольствие, когда он злился.

— Видать, не очень-то тебе впрок это твое публичное развлечение, — съязвил Андрюс Стропус. — Да и чести не делает. Ни мне, ни тебе. Пусть себе перед публикой кривляются всякие там свинарки, доярки, а твое место в школе.

— Мое место рядом с моим мужем, но у меня его нет, — отрезала Габриеле.

— Не пойму, чего мы не поделили. Тебе нравится как капустной бабочке порхать с одного кочана на другой и откладывать там свои яички; хорошо, порхай себе на солнце, пока какая-нибудь птица тебя не склюет; я же считаю, что человек рожден для полезной деятельности и имеет право получить за свой труд соответствующую мзду — славу, богатство, достойное положение в обществе. Два человека, два взгляда. Почему они не могут мирно сосуществовать? Конечно, я — деятельный человек — могу презирать тебя — капустную бабочку, но делаю исключение как женщине, ибо что до прекрасного пола, то у меня тут иное мнение.

Габриеле хотела было уточнить, что женщина для него — только довесок, что с первых же дней женитьбы он относился к ней как к игрушке, но смолчала, так как знала заранее, какой последует ответ («А может, я должен был помочь тебе сделать карьеру, вознести на вершину славы, как Руту Бутгинене?»). За десять с лишним лет совместной жизни Габриеле успела так хорошо узнать Андрюса Стропуса, что почти безошибочно могла угадать, как он в том или другом случае поступит, какие слова сдобрит улыбкой, когда рассмеется или хмуро наморщит лоб, теребя черную щеточку усов под носом. В мыслях она не без иронии сравнивала его с читаной-перечитаной книгой, пошлой, скучно написанной, и хоть, кажется, знала эту книгу назубок, тем не менее была вынуждена заново ее перелистывать. Случалось, что она натыкалась на такое место, в которое раньше не успела вникнуть. Однако Габриеле никогда не испытывала удивления, словно именно этого и ждала. Как и в ту ночь, примерно года три назад, когда в одной сорочке бросилась к дверям, чтобы впустить его, своего Андрюса, только что вернувшегося из Вильнюса. И до чего же ей стало грустно, просто до слез, когда вместе с ним, ее мужем, в дом вошел и незнакомый мужчина, поразительно вежливый, элегантный, чуть-чуть навеселе, но Габриеле тут же успокоилась, подумав, что это не впервой. Поэтому только пристыженно ойкнула и юркнула в спальню. А следом за ней влетел ее благоверный, от которого тоже несло спиртным и табачным дымом, он обнял ее и принялся шепотом уверять, что это, мол, большой начальник, столичная штучка, полезный и уважаемый человек и что она, Габриеле, должна во что бы то ни стало произвести впечатление… Каким образом? Ее чертовски клонило ко сну, потому что с вечера долго не спала, дожидаясь приезда Андрюса. Она должна была заставить себя ласково улыбаться полупьяным мужчинам и вместе с ними нести какую-то околесицу, да еще неглиже… Да! Потому что, когда она попыталась было как полагается при госте одеться, Андрюс сказал, что она восхитительна в своей ночной рубашке, достаточно ей только халатик на плечи накинуть, а тот, из столицы, шумно поддержал его, пошутив, что грех, когда такая женщина скрывает свои прелести под одежкой. Так и сидела она на софе, зажатая между ними, и потягивала кофе с коньяком, мысленно ругая себя за то, что поступает так, как велит Андрюс. Не соглашается с ним, а все равно пляшет под его дудку. В тот вечер она, пожалуй, впервые почувствовала ненависть к нему, ее обуяло желание причинить ему боль, обидеть. Но Стропус не заметил, как потемнело от злости лицо жены: он был счастлив, что жена такая веселая, такая ласковая, так обворожительно улыбается гостю, а тот не спускает с нее глаз и сорит комплиментами. Несколько раз Стропус выходил из комнаты и задерживался дольше, чем следовало. И еще больше сиял при виде того, как гость воровато обнимает жену за талию, а другой рукой пытается притронуться к ее колену, соблазнительно бугрившемуся под цветастым халатиком. Габриеле пронзила ужасная мысль, она испугалась, но избавиться от нее так и не могла: «А что, может, он и впрямь хочет меня уложить с этим своим начальником? Вот пройдет в спальню и не вернется, а мы с этим на софе…» Потрясенная таким неожиданным открытием, она грубо оттолкнула руку гостя и, извинившись, резко сказала, что пора спать, здесь не вертеп.

Андрюс Стропус долго не мог простить ей такой дерзости, то и дело напоминая, что преданная жена не подкапывается под карьеру мужа; Габриеле не на шутку пожалела о совершенной ошибке: надо было броситься на шею этому пьяненькому начальнику, и пусть бы Андрюс Стропус пожинал плоды своего гостеприимства.

— Ты меня толкаешь в объятия к чужому мужчине, — рассерженно сказала она в тот вечер. — Смотри, как бы не пожалел.

Он ответил так, как Габриеле и ожидала:

— Только, пожалуйста, без угроз. Ты умная женщина, хорошо понимаешь, чего бы ты лишилась.

— Да, лишилась бы безопасного приюта под сенью твоей славы и этого вот замка из красного кирпича, но никоим образом не любви — ее давно нет.

— Это я уже не раз слышал от тебя, — отрезал он. — Когда ты хочешь меня оскорбить, ты всегда поступаешь как гимназисточка, гадающая на ромашке: любит — не любит, любит — не любит. Не кажется ли тебе, что после стольких лет супружеской жизни это по меньшей мере смешно?

— Что? Любовь?

— Все эти сантименты, которые когда-то, может, и были нужны, как приятный запах цветка для приманки пчелы; но сейчас, когда цветок опылили, лучше говорить о плодах…

Она ждала, когда он снисходительно улыбнется, потом многозначительно нахмурит лоб, потеребит указательным пальцем щеточку под носом. И не ошиблась.

Да, он и впрямь был затверженной наизусть книгой — банальной, с расхожим сюжетом, и она, Габриеле, не в состоянии была прочесть в ней что-нибудь новое.

Надо что-то делать — заняться каким-нибудь побочным делом или закрутить роман, потому что скука просто с ума сводит. Габриеле знала, что у нее неплохой голос, любила петь в застолье, но мысль записаться в хор пришла нежданно-негаданно. Она сама в это не верила и записалась в хор только потому, что уж очень это коробило Стропуса. Только бы насолить ему. Тем не менее во время каждого концерта она напряженно оглядывала первые ряды, надеясь его там увидеть. Увы, как она ни вглядывалась, его не было в зале. Андрюс Стропус не презирал ни танцы, ни песни, но был слишком занят работой, чтобы выкроить хотя бы часок для развлечений, от них ни на одно зернышко, ни на один килограмм мяса больше не станет. Да тут еще прибавились новые заботы: Стропус не первый месяц заглядывался на всесоюзное переходящее знамя и делал все, чтобы оно наконец увенчало трудовую победу колхозников. Так что полный вперед! Андрюса раздражало все, что, казалось, отодвигало осуществление его мечты. Дело чуть не дошло до того, что он собирался послать к чертовой матери самого Даниелюса Гириниса, прожужжавшего ему уши какой-то выставкой и какими-то художниками. Увешать стены Дома культуры холстами, пригласить каких-то мазил, чтоб те написали портреты передовиков, словом, попусту тратить драгоценное время! Выбросить на ветер несколько тысяч рублей!..

— Ты видишь только то, что из кармана плывет, — заметил Даниелюс Гиринис таким голосом, что у Стропуса пропало желание спорить с ним. — А ведь искусство — тоже капитал, только доход от него не подсчитаешь. Это доход для души. Не потому ли мы всячески поощряем тех, кто содержит в чистоте и порядке свои усадьбы, украшает их? Когда я вижу со вкусом одетого человека, я знаю, что и духовный мир его шире, богаче. Ясно, человек может и без искусства обойтись. Работать, как машина, выдавать продукцию. Но осмысленно жить и созидать без искусства — никогда.

— Почем в среднем одна картина?

Даниелюс назвал цену.

Стропус в мыслях произвел подсчет и тяжело вздохнул, вспомнив злополучное строительство Дома культуры, которое все-таки придется закончить.

Между тем Даниелюс Гиринис добавил:

— Надо добиться того, чтобы крестьянину были доступны все виды искусства. С литературой и музыкой он сталкивается ежедневно, а вот от живописи пока что далек. Пусть же те несколько картин, которые вы купите для Дома культуры, и послужат скромным началом связей художников и села. А чтобы нить не оборвалась, подумайте об устройстве первой художественной выставки в колхозе.

Андрюс Стропус вернулся из райкома чернее тучи. Ничего нового, конечно, Гиринис ему не сообщил — об этом же с ним, со Стропусом, и Ляонас Бутгинас толковал, — но он на его болтовню только рукой махнул: не бросать же все и делать так, как требует от тебя первый попавшийся головотяп. Другое дело — указание свыше… Ну, ежели так, что же, раскошелимся, чтобы, так сказать, был доход и для души.

Стропус вызвал своего заместителя, занимавшегося вопросами культуры, Тадаса Григаса, и велел купить несколько картин по рекомендации Даниелюса Гириниса. Тут же наспех поговорили и о будущей выставке.

А когда через месяц колхозники столпились в зале Дома культуры у стен, увешанных картинами, и принялись громко обсуждать каждую из них, Андрюс Стропус никак не мог взять в толк, где же этот так называемый капитал искусства; на который люди легкомысленно возлагают столько надежд.

— Бред сивой кобылы, фантазии бездельников, — сказал Габриеле Стропус, вернувшись с работы. — На одних слой краски толщиной в два пальца, на других вообще не поймешь, что намалевано. А ежели и поймешь, то, спрашивается, на кой ляд вся эта мазня? Эти деревья, поля, люди… Зачем они мне неживые, уменьшенные в десять раз, ежели я каждый божий день вижу всамделишных, не искаженных, в натуральную величину? Могу притронуться к ним, запах их учуять. Природа — вот кто истинный художник! А люди только неумело копируют ее. Стотысячная армия шарлатанов, претендующих на звание выгребателей грязи из человеческой души. Только подсчитай, какая польза была бы от них, если бы их заставили вкалывать и выгребать настоящую грязь.

— А мне эти картины нравятся, — возразила Габриеле только для того, чтобы возразить, — Даниелюс Гиринис понимает толк не только в беконе, тебе такое никогда бы в голову не пришло.

— Конечно, не пришло бы. Меня прежде всего волнует то, ради чего меня в председательское кресло посадили, — сельхозпродукция. Если я буду рассиживать перед какими-то холстами и упиваться всякими там сказочками, придуманными писаками, то, пожалуй, вы без хлеба останетесь. Такую роскошь я позволил бы, будь в сутках не двадцать четыре, а сорок восемь часов.

«Господарь…» — вспомнила Габриеле Антанаса Гириниса.

— Ты весь набит цифрами, как мешок половой, — съязвила она.

Он горько усмехнулся и тоже не остался в долгу:

— Все кипишь. Не могу понять тебя. Кажется, тебе до климакса еще далековато…

Габриеле вдруг захлестнула злоба, она не сдержалась и грязно выругалась.

Стропус презрительно пожал плечами и удалился в свою комнату, где на письменном столе белела стопка книжных новинок на сельхозтемы. В последнее время он стал уделять особое внимание животноводческим комплексам. А заинтересовался он ими после одного памятного события, показавшегося вначале курьезом, но позже Андрюс убедился, что есть над чем голову поломать.

Случилось это весной, когда он с группой представителей Епушотасского района отправился в Лаукуву для продления договора о соцсоревновании.

Аполинарас Малдейкис сиял, как ясная луна: позиции у его района крепкие, хотя кое-где епушотасцы и пробили брешь. Что и говорить! Даниелюсу Гиринису придется хорошенько попотеть, пока не поравняется. По урожайности вроде бы и догнал Лаукуву, но вот животноводство у него хромает. Вам ли, бедолагам, хвост Лаукуве прищемить! Один наш свиноводческий комплекс стоит половины Епушотасского района. Пятьдесят тысяч голов! Полная механизация. Стоит пошевелить пальцем, и из агрегатов по трубам пища прямо в кормушку попадает. Да это прямо-таки чудо в районном масштабе…

Аполинарас Малдейкис расхваливал свое чудо как мог, а Стропус между тем осматривал огромные помещения, по сравнению с которыми комплексы в его колхозе казались настоящими карликами.

Но когда Стропус открыл большие раздвижные двери, он (да и не только он) не поверил глазам своим и попятился назад; испуганно озирался по сторонам, мигал, думал, что-то с глазами случилось, не полчища ли крыс перед ним? Их здесь было много, целая прорва жирных, ленивых и бесстрашных. В загородках, на цементных дорожках. Казалось, подойди и чеши за ухом, как свинье, хрюкающей над кормушками.

— Это что же такое? — искренне удивился Аполинарас Малдейкис. Казалось, и он эту картину видит первый раз.

— Уж очень они на этом конце собираться любят, у этих дверей. Видите, какие жирнющие? — пояснила одна из свинарок в белом халате. — В прошлом году их столько не было, за зиму расплодились… По ночам, бывает, какой-нибудь свинке и уши обгрызут…

— Ну, знаете… — краснел и белел Малдейкис. — Ведь их здесь сотни…

— Что вы, товарищ секретарь! — замахала руками та же свинарка. — Думаю, в среднем на три бекона одна… Теперь разделите пятьдесят тысяч на три…

— Как же так? И я до сих пор ничего не знал! — со слезой в голосе воскликнул Малдейкис. — Ведь они все колхозные корма сожрут! Боремся за снижение себестоимости свинины, а тут… Почему никаких мер не приняли? Может, наша химическая промышленность мало яда производит?

— Пытались мы их травить, только уж больно хитрые, положишь им отравленную пищу отдельно — не берут. Не примешивать же яд в корма? Беда, да и только…

— А куда вы смотрели, пока их мало было? — не на шутку рассердился Аполинарас Малдейкис, использовав запас врожденного оптимизма. — Что за вопиющая халатность! Нет, открытый саботаж! Я вас всех…

Андрюс Стропус понимал его: попробуй сохрани тут самообладание. Ведь эти паразиты каждый божий день пожирают около тонны кормов. А что же будет через год, через два?

— Я вижу только один выход, — сказал Стропус. — Половину помещения освободить, изолировать и перетравить их. Потом то же самое проделать с другой половиной…

— От крыс забором не отгородишься, — ехидно заметил кто-то.

Однако Стропус твердо стоял на своем: нет, выход есть, нечего руки опускать.

— Что же получается — действовать будет только половина комплекса? — огорчился Малдейкис. — Убыток за убытком…

Андрюс Стропус усмехнулся про себя: к убыткам нам не привыкать. Когда-то мы выращивали культуры, совершенно неподходящие для нашего климата, — сою, коксагыз. Миллионы на ветер пустили. Потом подоспела кукурузная кампания — снова урон собственному хозяйству. Без глобальных экспериментов никак но могли обойтись…

Мысли Андрюса Стропуса снова стали вертеться вокруг свиноводческого комплекса. Выяснилось, что и у них, в Дягимай, объявились крысы, только никто на них внимания до сих пор не обращал. Правда, их пока немного — одна-другая, но Стропус встревожился — велел немедленно разбросать отравленный корм у фундамента помещения, снаружи, расставить капканы, а по утрам сам приезжал и подсчитывал, сколько грызунов извели. Нет, он уже научен горьким опытом лаукувцев и впросак, как они, не попадет. И чем дальше, тем уважительней думал Стропус о Даниелюсе Гиринисе, которому животноводческие комплексы-гиганты голову не вскружили. Да, умен секретарь, на мякине его не проведешь, не из тех легковеров, которые суются в воду, не зная броду.

Снедаемый бесконечными хозяйственными заботами, Андрюс Стропус долго ворочался в постели и не мог уснуть. В голове кишмя кишели всякие планы, как выжать из колхоза побольше пользы для государства. Стропус в приятных мечтах видел себя с Золотой Звездой Героя и депутатским значком на лацкане, стоит на трибуне в зале заседаний Верховного Совета и слышит гром аплодисментов. Однако нередко светлая картина его геройства и депутатства омрачалась другой: он совершил роковую ошибку, производственные планы безнадежно сорваны, и… Андрюс Стропус даже вздрагивал от ужаса, представив себе, как летит по служебной лестнице вниз, подавленный, вконец развенчанный, обиженный судьбой, которая порой любит посмеяться над своими прежними избранниками. Так что ничего другого не остается, как напрячь все силы, чтобы не осрамиться! Трудись, мозг, трудись!

Зачастую, ночью, осененный какой-нибудь идеей, он вскакивал с кровати и сломя голову бросался в свой кабинет, чтобы записать ее в заветную толстую тетрадку.

Габриеле тихонько ворчала, вздыхала, выказывая свое недовольство, а однажды не выдержала и ехидно выпалила:

— Может, у тебя с желудком не в порядке? Скрутило, что ли? Кажется не с женщиной рядом лежишь, а с чучелом, утыканным иголками…

Стропус обиделся, однако в последний момент совладал с собой, влез в непробиваемые доспехи равнодушия, ибо знал, что это больше всего ранит Габриеле.

— Я давно заметил, что мешаю тебе, — пробормотал Стропус, повернувшись к ней спиной. — Что же, у нас комнат достаточно, с завтрашнего дня я перебираюсь на диван. В самом деле, что за дикий обычай тереться друг о дружку в одной кровати? Он противоречит всем правилам гигиены и санитарии…

— Каким? — помрачнела она. — Повтори.

Он повторил.

Тогда она приподнялась в постели и отвесила ему пощечину.

— Рехнулась… За что?

— Прощальный салют.

— Сумасшедшая!

— Дурак!

— Что же, сладких снов! — он скатился с кровати и зашлепал к шкафу, где лежало постельное белье.

Габриеле бросила ему вслед подушку.

— Убирайся скорей на свой диван и лежи там себе на здоровье со своим колхозом, а я найду себе настоящего мужчину. Вот увидишь!

Стропус ничего не ответил, спокойненько взял в охапку одеяло с простыней, поднял с пола подушку и скрылся в своем рабочем кабинете. Габриеле ждала, когда с грохотом захлопнется дверь, ждала, когда грянет гром, но двери закрылись тихо, даже ручка не звякнула. В эти минуты Стропус был для нее самым страшным врагом, и она люто его ненавидела. Ненавидела за все, а главное — за эту треклятую выдержку, за умение владеть собой, за то, что здравый смысл всегда помогает ему выйти победителем, между тем как ей всегда достается роль униженной и раскаивающейся.

Через несколько дней, поддавшись неукротимому желанию, они как бы помирились, но в полночь Стропус снова вернулся в свою комнату. Габриеле поняла: в их семейной жизни наступил решающий перелом, все теперь стремительно покатится вниз. Что из того, что еще раз переспят вместе, отчаянно стараясь согреть охладевшее сердце поцелуями, что из того? Разверзшуюся пропасть все равно ничем не заполнишь — криками о помощи и громким хлопаньем дверей покойника не воскресишь. Кончено! «Надо бы разойтись, — все чаще думала Габриеле. — Порядочные люди так и делают, когда начинают ненавидеть друг друга. Но что такое эта порядочность? Может, отказ от теплой, сытой жизни, от солидного положения в обществе? Глупости! Этот замок из жженого кирпича порой кажется настоящей тюрьмой. Но не лучше ли она, эта тюрьма, чем сомнительная доля матери-одиночки?»

Между тем Андрюса Стропуса такие сомнения не грызли. Раздел семейного ложа он воспринимал как самое нормальное явление, ничего не меняющее в их взаимоотношениях. Правда, операцию сию можно было провести более деликатно. Но, к сожалению, Габриеле как всегда… Слава богу, буря миновала, и теперь остается только радоваться. Уж ему-то, Андрюсу Стропусу, точно: у него отдельная комната, может вставать и ложиться, когда ему заблагорассудится. Господи, как он до сих пор сносил такое неудобство!

Поэтому Андрюс Стропус был бесконечно удивлен, когда в одно прекрасное утро Габриеле ни с того ни с сего сказала:

— Лучше всего, если каждый из нас пойдет своей дорогой. Пярле не маленькая, поймет. Да и мы еще с тобой не такие старые: глядишь, заново семью создадим.

Андрюс Стропус смотрел на нее, не в силах понять, что же случилось: еще прошлой ночью пришла к нему, хотя после всего почему-то зарыдала в голос, а теперь…

— Тебе частенько приходят в голову такие гениальные идеи? — спросил он с притворным удивлением и принялся за свое любимое занятие — теребить указательным пальцем щеточку усов.

— Почти каждый день. Хотя знаю, что из этого ничего хорошего не получится. Нет, я развода не боюсь, — солгала она, — мне только тебя жалко, как бы ты без меня не загремел в пропасть вместе со всеми своими грандиозными планами.

Он расхохотался:

— А может, наоборот? Ведь недаром в народе говорится: баба с возу — кобыле легче… Только не пытайся хитрить, Габи, я тебя насквозь вижу. Давай хоть раз начистоту.

— А я начистоту: нет мне житья с тобой.

— Может, соизволишь сказать, чего тебе не хватает?

— Прошлого. Тех времен, когда я еще не знала Андрюса Стропуса.

— Но ведь когда-то, кажется, я заменял тебе весь мир…

— Когда-то? Да. Пока я не была довеском к колхозу.

— Лучше скажи: пока не вбила себе в голову, что ты королева английская. Ты жуткая эгоистка.

— Неужто? Ведь я хочу только того, что мне по праву принадлежит: твоей любви.

— Снова любовь! — Стропус осклабился. — А ты можешь ответить тем же?

«Неужто тебе, дурень, не ясно? Разве мучилась бы, если бы ничего не испытывала?» — неприязненно подумала она, но вслух сказала:

— Не знаю. Скорее всего, нет. Любовь может быть только взаимной. Когда взаимности нет, она как свеча: вспыхнула и погасла.

Андрюс Стропус недовольно махнул рукой и поплелся в свой кабинет. Но пробыл он там недолго. Вернулся, решив все раз и навсегда выяснить.

— Главная твоя беда, что ты сама не знаешь, что в жизни ищешь, — продолжил он нелегкий разговор. — А уж если у человека претензии берут верх над возможностями осуществлять их, несчастнее его не сыщешь. Ты, Габриеле, оторвалась от земли, фантазии вытеснили у тебя действительность, и виноват в этом я. Я не должен был лишать тебя хлопот по хозяйству, посылать дочку учиться в Епушотас. Думал, ты разумно распорядишься свободным временем — уйдешь с головой в работу, возьмешься за какой-нибудь научный труд, за диссертацию… Увы, я горько ошибся. Ты оказалась из тех женщин, которые довольны только тогда, когда их по уши загрузят хозяйством и когда они в хлопотах тонут, короче говоря, когда у них не остается времени для всяких там вспыхивающих и гаснущих любовных свечей. Дети, огород, толкотня в очередях — вот из чего складывается их день, день, который считается и счастливым и светлым, если муж приходит домой, не пропив получки. Такие, как ты, не умеют пользоваться свободой, вам подавай ярмо.

Габриеле неестественно громко рассмеялась:

— Что ты называешь свободой? Так называемую общественную работу, пустую болтовню с трибун? Или копание в какой-нибудь никчемной книге, чтобы сварганить научную подделку о принципах педагогического воспитания, существующих чаще всего только на бумаге? Разве эта бессмыслица — не то же ярмо, только надетое иначе?..

— Ты пропащий человек, Габи, — опечалился Стропус. — Я иду навстречу, тяну к тебе руки, а ты убегаешь.

— От чего убегаю? От твоей свободы, что ли? — Она сжала руками спинку стула. — Он, видите ли, дал мне свободу! Ха-ха-ха! Ты лучше меня в кандалы закуй, но душу насыть. Струю свежего воздуха впусти в комнату, называемую нашей жизнью. Душа моя страждет, понимаешь, ты, творец женского счастья?

Андрюс Стропус не выдержал.

— Так, может, тебе ксендза привести? — уколол он, направившись в свой кабинет. — И впрямь от этого Юркусова хора у тебя разум помутился, — сказал и захлопнул дверь до утра.

«Снова хор. Каждый раз хором попрекает. Не понимает, что только там и чувствую себя человеком».

— Там, за широко распахнутыми дверьми Дома культуры улетучивается леденящая сердце скука, пропадают надоевший до чертиков класс, крикливые ученики со своими бесконечными проделками, набившие оскомину книги, в которые приходится изредка заглядывать, когда готовишься к урокам. Господи, какая неблагодарная профессия! Никогда она Габриеле не прельщала. В педагогический попала только потому, что провалилась на экзамене в университет — слишком большой конкурс был, а пединститут в то время спасал не одного неудачника. Теперь и в ее школе полно таких — не учатся, но с божьей милостью перебираются из класса в класс, ибо где-то в министерстве считают, что это лучший метод повышения успеваемости. Вот так и пекут они посредственности, полагаясь не столько на знания своих воспитанников, сколько на инструкции, согласно которым вся ответственность за отстающих ложится на бедные учительские плечи. Конечно, из ее класса выйдут и толковые люди, сейчас не скажешь, в чьем ранце — жезл маршала, а в чьем пусто, хотя, в сущности, тебе абсолютно все равно, в чью голову вдалбливаешь знания — в голову гения или тупицы, — ничего от этого не изменится, и останешься такой же несчастной, какой была, ибо счастье или несчастье не от других зависит, а как бы заложено в нас самих. Мы уже рождаемся такими — счастливыми или несчастливыми. Со своей средой, со своими будущими друзьями и знакомыми, со своим Андрюсом Стропусом. Благословенные или проклятые. Судьба… Лишь когда оказываешься в этом доме, где только музыка и песня, начинаешь верить, будто убежала от судьбы. Будто захлопнула двери в бесконечный, необозримый мир и вступила в крошечное царство сладостного забытья. В царство, где скалит ослепительно белые зубы черное пианино, где снуют такие же, как ты, люди, сбежавшие сюда от житейских невзгод, где пламенеет рыжая борода Саулюса Юркуса, подпрыгивающая в такт музыке. Как хорошо здесь… Удивительно хорошо! Здесь все настоящее, столь необходимое в жизни. И сама ты необходима. Каждому человеку, пришедшему сюда: Юркусу, Унте, слушателям, потому что без тебя в зрительном зале не прозвучит дуэт, не загремят аплодисменты. «Вы удивительно быстро освоили технику вокала, товарищ Стропене», — не может нарадоваться Юркус. «Это верно, с товарищ Стропене петь — одно удовольствие», — вторит восторженному Юркусу Унте. Публика восхищается: «Хорошо у них с Унте получается. Кто бы мог подумать, что председательша такая певунья!..»

Часто в субботний или воскресный полдень колхозный автобус, набитый хористами, петлял по районным проселкам. Песни, смех, остроты. Удивительный день очищения от скверны и забот! А вечером — концерт. В каком-нибудь отдаленном колхозе или соседнем райцентре. Со сцены зал кажется огромным и страшным, но когда перед тобой столько улыбающихся лиц, столько восхищенных глаз, когда слышишь такие аплодисменты — сердце твое оттаивает и ты как бы паришь на невидимых крыльях. И нет-нет да глупая мысль мелькнет: а что, если я сейчас в обморок грохнусь… Вот бы суматоха поднялась! Сотни людей: ах, ах, так прекрасно пела… Срывается концерт, у всех испорчено настроение. И все из-за меня! Из-за меня одной! Оказывается, и я что-то значу…

Габриеле просто вся светится, хорошего настроения хватит на целую неделю.

А Юркус еще нажимает, как говорится, на газ, ублажает.

— Вам сегодня больше всех хлопали, товарищ Стропене.

— Спасибо, но успех заслуженно делит со мной Унте.

— Зачем же делить, товарищ Стропене, — скромничает Унте. — Просто вдвоем лучше получается, чем у одного.

— Ну вот видите, товарищ Стропене…

— Меня зовут Габриеле, Юркус. Или сокращенно Габи. Называй меня по имени.

Юркус застенчиво мотает головой. Как это так — по имени? Ведь перед ним женщина. С положением, учительница. К тому же разница в возрасте.

— Ну, раз так, то называй меня тетей. Тетя Габриеле. Подходит?

Вконец пристыженный Юркус весь багровеет. Что-то бормочет, пытаясь во что бы то ни стало сгладить свою бестактность:

— Давайте поработаем, пока у нас есть время. В страду культмассовую работу придется отложить. Разве что в середине лета выдастся какой-нибудь свободный денек для концерта…

Вот и середина лета, но свободного денька как не было, так и нет. Репетиции и те только два-три раза в месяц — страда всех, кто жив-здоров, на колхозные поля согнала. Правда, в день выпадает часок-другой свободный, но разве отдохнешь, разве выпрямишь спину — бегом на свои огороды полоть сорняки. Кроме того, будь добр и свеклу сахарную прополи (Стропус нынче такую норму закатил!), никто за тебя не сделает, хоть и привезли из Епушотаса полк школьников. Счастливы те из них, кто успел вовремя в пионерлагерь укатить. И Пярле вместе с этими счастливчиками — нечего ползать по междурядьям и обламывать о землю хрупкие ноготочки. Андрюс Стропус намеревался дать норму и учителям, но те стали рвать и метать и не без помощи районо добились победы.

«Что за чертова жадность — посадить, посеять столько, что объять нельзя. Только бы побольше площадей, побольше доходов, только бы место повыше на пьедестале почета. А кто ради этого места день-деньской ишачит? Обыкновенный человек, работяга. А такие вот паны, как Андрюс Стропус, только командуют».

Габриеле не морочила бы себе голову такими мыслями, если бы не человек, имя которого все чаще вызывало у нее приступ ярости. Раньше она ждала, даже тосковала по Андрюсу, а нынче на сердце и легче, и спокойнее, когда его дома нет. Целыми днями напролет она может лежать с каким-нибудь романом в руках, хотя и ста страниц до вечера не прочитает. В голову лезут всякие мысли. Габриеле вспоминает пережитое, лица знакомых. Женщин, мужчин. В основном мужчин. Чаще всего тех, кого она придумала, тех, кого считает своим идеалом. Есть же, наверное, такие мужчины на свете! К сожалению, ей они не встретились, с ней они разминулись… Или, может, она ошиблась, приняв Андрюса за такого. Как противно! Все осточертело — и этот пустой, занимающий два с половиной этажа дом, и затхлые комнаты, и мебель, и кухня, и холодная цементная лесенка, по которой спускаешься вниз, словно в семейный могильный склеп. Противное лето, противные каникулы, наконец, противное солнце, которое вечером вовремя заходит, а утром вовремя встает. Все вовремя, все заранее известно. Никакого грома среди ясного неба. Бесконечное течение затхлого времени. Хоть бы скорей наступила осень. Правда, тоже противная, только уже без этой смертельной скуки…

Габриеле поднимается по лестнице наверх. Снова спальня, снова разворошенная постель, на стульях валяется одежда. Теплый полуденный ветерок скрипит распахнутой дверью и как бы приглашает выйти на балкон. Сквозь верхушки молодых лип, обступивших дом, открывается вид на Скардупские луга. Там чернеют тяжелые скирды сена, повернутые к деревне то боком, то сумрачно зияющим проемом. Аист расхаживает… Неужто?! Да, действительно аист! Здравствуй, редкий гостюшка, здравствуй! А справа, вдалеке, какой-то человек, в одной рубахе, сгорбившийся. Крутится, что-то ищет. Унте! Но почему он? Разве, кроме него, никто не горбится, не ходит в одной рубахе? Смешно, просто смешно, что он первым ей пришел на ум. Но уж если пришел, пусть так и будет. Он на том лугу, а я здесь, на этом балконе, повисшем над липами. Впрочем, лучше надену новое летнее платьице — и на луг, к этим скирдам, к этой высохшей, загнанной в канаву речке, к этому аисту. Разуюсь — и босиком по траве, как в детстве…

«— Здравствуй, Унте. Ты чего тут расхаживаешь вместе с аистом? Лягушек ищешь, что ли?

— Здравствуй, Габриеле. А почему ты босиком? Пятки не колет?

— Не колет, это ведь не трава, а шелк. Так ласково щекочет, аж сердце замирает…

— Так уж и замирает.

— Если не веришь, сам попробуй.

— Мои пятки, как кора, могу по стеклу…

— Знаешь, иногда я тоскую по тебе, Унте.

— Так уж и тоскуешь…

— Ей-богу! Жду не дождусь, когда репетиции начнутся.

— И я тоже. Я люблю петь. С тобой…

— Со мной? Ох, Унте, шельма, куда ты гнешь?..

— Ей-богу — только с тобой, Габриеле. Ты такая… необыкновенная…»

— Необыкновенная… Ха, ха, ха! — Габриеле тихо смеется над тем, что ей только что померещилось, гладит зарумянившиеся щеки, которые уже, кажется, не горят, а пышут огнем, этот огонь заливает все ее существо и жжет, жжет… Мурлыча что-то под нос, она бросается к шкафу, потом к зеркалу и через полчаса, накрасив губы, надев любимое платье, сбегает по лестнице вниз. На лугу только аист, выискивающий лягушек, и скирды — того, кто был в одной рубахе, и след простыл, растаял вдали. Но это и неважно. Ведь остался и дурманящий запах сена, и зеленый шелк травы, горестное журчание хиреющей речки… А кто ушел, тот воротится, если суждено…

 

VIII

Но был ли это Унте? Ведь он не сгорбленный, только сутулится малость, да и нос у него другой, с горбинкой, и весь вид «помужчинистей». Унте, скорее всего, выйдет сегодня на луг, предчувствие никогда не обманывает Габриеле, но это случится пополудни, когда деревенские старики прилягут отдохнуть, а Даниелюс Гиринис отправится к речке с Юргитой загорать на солнцепеке. Но покамест все сидят за столом и с наслаждением наворачивают горячую картошку с холодной простоквашей.

Юргита. Вкуснятина! Лютаурас, сынок, не чавкай, это некрасиво.

Лютаурас. Ты же, мама, сама сказала, что вкусно.

Юстина. И мне нравится нынешняя молодая картошка.

Салюте. Вкусно, но копать ее еще рано — один убыток. Вот ежели бы еще дождичек полил…

Унте. Из-за корзинки картошки по миру не пойдешь, нашла о чем горевать.

Йонас Гиринис. Тихо, дети. Всякого добра у нас, слава богу, полно, только бы здоровыми были. Да почаще бы собираться вместе, не знать бы распрей и ссор, жить бы в дружбе да согласии. Будь здесь Бируте со своим Стиртой и Повилас с женой из Вильнюса, тогда бы и комар носа не подточил. Поэтому я и говорю себе: счастливый ты человек, старик, такую семью вырастил, молись и благодари господа бога.

Юстина. И мама, царство ей небесное, тоже так говорила…

Йонас Гиринис. Как же ей было не говорить, если она столько добрых людей на свет привела. Хорошая была мать, царство ей небесное, даруй ей, господи, вечный покой, и да всегда светит ей твоя благодать.

Юстина. Аминь.

Салюте. Аминь.

Лютаурас. Аминь, аминь…

Даниелюс. Н-да…

Унте. Так-то…

Юргита. Пусть светит…

Йонас Гиринис. Могли бы и перекреститься, как мать учила. Из уважения к памяти покойной…

Даниелюс. Мы уважаем ее душевно, отец. Каждый раз, когда вспоминаем…

Йонас Гиринис. Крепкий ты орешек, гиринисовой породы, и власть тебя не испортила…

Юргита. Она портит только того, кто приходит к ней испорченным.

Унте. А другие ей не подходят.

Салюте. Ты лучше заткни себе глотку картофелиной и помалкивай.

Юстина. Да что там картофелина. Ему глотку и колесом не заткнешь. Такой уж человек: вечно чем-то недоволен.

Даниелюс. Ну и пусть. Стоячая вода тиной покрывается.

Салюте. Не заступайтесь за него, Даниелюс. Слишком уж вы добры и вежливы.

Юстина. То-то и оно. А Унте… не поймешь, кто когда ему хорош, а кто плох. Было время, брата Повиласа на руках носил, превозносил до небес, а вот осенью вернулся из Вильнюса и другую песенку запел.

Унте. Разве моя вина, если человек свиньей заделался?

Юргита. По-моему, ты хватил через край, Унте.

Даниелюс. А ты что, не допускаешь, что Повилас тоже может быть прав? Нельзя обрушиваться на каждого, кто не согласен с твоими убеждениями.

Салюте. Вот именно. Других свиньями объявляет, а сам давно ли из свинского состояния вышел?

Юстина. Давно, почитай, целый месяц…

Унте молча проглатывает последний кусок и встает из-за стола. Он бы отрезал как следует, но разве всех за столом переговоришь? Навалились на него, как стервятники на падаль. Юргита и та не нашла нужным доброе слово о нем сказать. Видать, он и впрямь дрянь порядочная. А уж если он такой, то ему ничего не остается, как пойти в баню к Марме и надраться.

— Куда это ты собрался, не сказав ни спасибо, ни до свиданья? — ехидничает Юстина.

— Каяться. А спасибо я сказал, надо было слушать, а не хлопать ушами, — отбивается Унте, чувствуя, как судорога сводит подбородок.

— Мог бы посидеть, пока другие поедят, — вставляет отец.

— Мог бы, да не буду, — Унте машет рукой и топает к дверям, лицо его пылает, глаза горят.

«Ну что я за мужик! Размяк, как снег в оттепель. Почему все в шутку не превратил? Последний осел, больше никто».

Унте даже застонал от обиды. Задрал голову, прищурился, впился глазами в синеву небес, пытаясь забыться. А погода какая! Как нарочно! В сенокос дождь целыми днями хлестал, едва клевер убрали, сено сгребли, а нынче который день ни единого облачка. Со всех сторон солнце горячими лучами, как кнутами, сечет — по спинам, по плечам, по раскаленному шиферу на крышах, по вишняку за хлевом, склонившемуся под тяжелым бременем спелых ягод. Вчера женщины собрали сколько могли, но все равно на ветвях от вишен красно. В саду до сих пор стоит стремянка, по ней Салюте с Юргитой поднимались. Под конец и Юстина пожаловала. Но Унте никого, кроме Юргиты, не видел, хотя изо всех сил старался не смотреть в ее сторону. Очень ей шло красное в крапинку платьице без рукавов — к шоколадному, загоревшему на солнце лицу, к белозубой улыбке ничего лучше не придумаешь! Улыбка у нее озорная и дразнящая. В какой-то миг Унте поймал ее взгляд и весь застыл от счастья: ему показалось, будто там, в той бездонной глубине, появилась щелочка, и в свете вспыхнувшей молнии он увидел то, что было только ему предназначено, — их взаимную сердечную тайну. Унте стоял, по-дурацки разинув рот, бледный, прижав руку к груди, где, словно пойманная птица, бешено колотилось сердце, а из накренившегося лукошка (он только что взял его у Юргиты) на траву сыпались вишни. «Унте, растяпа!» — визжала Салюте, и голос ее отдавался в ушах костельным органом. Юргита смеялась, кокетливо выпячивала губы, и трудно было удержаться от соблазна — подойти и поцеловать. Белели острые резцы, и красноватый кончик языка дразняще высовывался из полуоткрытого рта. Только таинственная, бездонная глубина глаз вновь стала непроницаемой, и молния больше не сверкала — все кануло в какую-то непроглядную тьму вместе с прогремевшим громом, взбаламутившим душу.

Преклонив колено, как в костеле, Унте собирал рассыпавшиеся вишни и чуть не плакал от досады. Юргита что-то говорила, но он не слышал, только кивал головой, ничего не соображая и не отваживаясь поднять на нее глаза. А когда все же разок глянул через плечо, то все заслонили ее ноги. Напрягшиеся, бесстыдно оголенные почти до бедер… Юргита и раньше так стояла на стремянке, потому что ни одной вишенки не сорвешь, если не вскинешь высоко руки, и Унте было странно, почему это ему раньше не бросилось в глаза. «Даже смешно: до сих пор ни разу не подумал, что у нее есть ноги…» И снова метнул на нее взгляд, сердясь на себя за это. Теперь он увидел ее колени, повернутые прямо к нему — Юргита сидела на стремянке. Ну что за глупая слежка? Стыд и позор! Унте не мог понять, что с ним творится. Осмелиться подумать о Юргите как о женщине, с которой!.. Нет, нет, такого еще с ним никогда не было!

Вконец рассердившись на себя, он отдал собранные вишни Салюте и отправился в хлев разравнивать навоз, чтобы тяжелым трудом утихомирить бунтующую кровь. Но ночью ему опять приснилось то же самое: Юргита сидела в первом ряду в одном купальнике, закинув ногу на ногу, а Габриеле с Унте стояли напротив и пели. Тут же на сцене в корзине пестрели цветы. Корзина была работы Моте Мушкетника, как и та, в которую Юргита днем собирала вишни и на которую не могла налюбоваться: «Вот это да! Какая прелесть!»

«Будет у тебя еще и похлеще…» — пообещал во сне Унте.

И теперь, вспомнив об этом, он заковылял через сад к гумну, а оттуда по заросшей травой тропке — к Мотеюсу Кябярдису, настоящую фамилию которого люди и забыли, потому что более тридцати лет он для всех — только Моте Мушкетник.

Корзинщик обосновался в новом поселке, по соседству с Дягимай. До первой мировой войны здесь стояла небольшая деревенька, сильно поредевшая во время расселения на хутора: с той поры уцелело всего несколько старых усадеб; одна из них, крытая шифером, с поодаль стоящим глинобитным хлевом, принадлежит Моте Мушкетнику. Когда-то эти постройки принадлежали какому-то состоятельному крестьянину, и Моте никогда, конечно, не завладел бы ими, если бы не помог (как об этом тайком шептались люди) выселить настоящего хозяина со всем его семейством. Товарищ Кябярдис, понятное дело, такие обвинения отвергал, угрожая отправить сплетников туда, куда увезли того, кого они оплакивали, но полностью отвести от себя подозрения так и не смог.

— Ты и меня выкурил, — сыплет соль на рану Моте Юозас Гайлюс. — Был бы я человеком мстительным, плеснул бы керосином на стены — и полыхай… Но я не такой — твой грех, ты и греми с ним в пекло.

Моте Мушкетник сидит, оседлав табурет, посреди неуютной захламленной комнаты, в которой, как уверяют соседи, и черт ногу сломит. В седых космах — плешины, лицо опухшее, под глазами темные круги, кожа желтая, как у ощипанного гуся. Сдал за полгода человек, не узнать бывшего здоровяка. Он уже и в баньку не хаживает, чтобы с «новоявленными римлянами» сто граммов тяпнуть. Ежели бы и мог, и то вряд ли пошел бы, потому что после того, как Стропус несколько раз разогнал всех, пригрозив им всякими карами, никто не отваживается туда заглядывать с бутылкой в кармане. Теперь собираются, как по уговору, у него, у Моте Мушкетника, где и места хоть отбавляй (целых полдома отвел) и никто с поучениями не лезет; сын с невесткой устроились на другой половине, в дела старика не вмешиваются.

Вот и в этот летний полдень сюда весь квартет собрался, каждый сел туда, куда хотел: Сартокас с Пирсдягисом — на кровать, бог весть когда в последний раз стеленную, Гайлюс забрался в уголочек поближе к шкафчику, а сам хозяин — посреди свалки, со всех сторон заваленный корзинами и лозой.

— Злой ты, Юозас, ох, злой, — горестно говорит Моте, и грудь его исторгает не то хрип, не то треск. Поди пойми, что трещит — легкие или корзинка, которую он плетет, зажав между колен. — Приходишь, чтобы столько мерзостей наговорить. Мстишь… м-да-а, месть сладостна… Что ж, черпай этот мед, твое время, наверстывай, бей лежачего. Всегда так: когда видят, что сегодня ты последний дух испускаешь, вороны тут как тут. Попробовал бы ты Мотеюсу Кябярдису выклевать глаза тогда, в тот, как говорится, период. В порошок бы я тебя стер!

— Знаю, — соглашается Гайлюс, продолжая с удовольствием теснить Моте Мушкетника. — И теперь стер бы, ежели бы мог придраться, будь на твоей стороне сила, закон неписаный. Кончился ты, лопнул твой мыльный пузырь. Осталось тебе только корзинки плести да смерти ждать…

— А ты ко мне костлявую не торопи, первым ноги протянешь. — Собрав все силы, Моте воинственно выпячивает грудь, прижимает к бедрам кулаки; корзинка катится с колен на пол. — А если сам не протянешь, вернутся те времена и доконают тебя. Белые медведи давно по таким панам скучают.

— То-то, — соглашается Пирсдягис. — Смозесь им там свои кулацкие проповеди цитать. Вот так, — добавляет он по-русски.

— Ну уж вы сразу и за горло… — миролюбиво вставляет Сартокас. — Что было, то сплыло, как ты сам, Мотеюс, говорил, ни к чему за старые времена цепляться.

— Говорил… — вздыхает Кябярдис. — Может, и говорил… А сегодня нет. Времена человека сгибают, времена и выпрямляют.

— Да разве я… — Гайлюс снова смирен, мягок, как всегда, когда впрыснет недругу изрядную дозу яда. Однако как бы не переборщить — аукнется. — Может, я и обидел кого, но не нарочно же? Простите, ради бога. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается, а язык-то у человека один… Зря ты на меня так, Кябярдис. И ты, Пирштдягис. Стращаете этими белыми медведями, словно я какой-то враг народа, против Советов, против власти. И впрямь можно подумать, что у вас в башке пусто. Дурачье вы, дурачье… Чего, спрашивается, мне на рожон лезть, ежели я никогда лучше, чем сейчас, при этом строе, не жил? Денег у меня — куры не клюют, сыт, одет, никаких земельных налогов, да и приданое не давит. Катаюсь как сыр в масле, мне самый большой буржуй позавидует. На толстом суку сижу. И сижу твердо. А сверху мне на голову всякие блага сыплются, только собирать успевай. И, по-вашему, я, идиот, этот сук подрублю?

— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь, — не сдается Моте Мушкетник. — Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.

— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо, — хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку. — Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их…

— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.

А Пирсдягис:

— Ну знаесь, Гайлюс… Ты и вправду цертово отродье!

Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за оскорбление:

— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит…

— Хватит, Мотеюс! Квиты! — Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик. — Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.

— Очень мне надо…

— Надо, как не надо? — вмешивается миротворец Сартокас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.

До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что поллитровка Гайлюса была только началом, затравкой: оказывается, такую же и Сартокас принес, а Пирсдягис, желая всех переплюнуть, шумно ставит на шкафчик свою бутылку, которую прятал не где-нибудь, а в сенях под метлой. Моте Мушкетник хмурится — кто же столько выпьет? — однако от стаканчика не отказывается, хотя каждый раз опрокидывает его, горестно причитая («Ах, не могу, здоровье не позволяет, если бы кто-нибудь молодость вернул…»). Пирсдягис с Сартокасом тоже вздыхают, нацелив свои телескопы на созвездия юных дней. Что правда, то правда, горе мыкали, нужду терпели, но жили. Здоровья было хоть отбавляй, носы никогда не вешали. То, что они сейчас вчетвером выпьют, он, Пирсдягис, мог тогда один раздавить, а потом, взвалив на плечи два центнера пшеницы, по лестнице на гумно забраться. «А уз девок!.. Цто твоих ворон на пасне!.. Аз церно вокруг! Ай, ай, ай… Кто бы мог подумать, цто одной такой вороне в клюв попадесь и она всю зизнь тебе глаза клевать будет. Вот так!»

Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность… Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ… Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить…»

Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:

— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности… Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят…

— А Киемеиас, первый председатель Дягимайского сельсовета? — не выдерживает Унте. — Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?

— О, Киеменас, это да, — вставляет Сартокас. — Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе… Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили…

Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.

— А я почтил. Всех, — вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате. — Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.

Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.

— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берельефы забыть не может, — цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.

— Как забудешь, пять лет работал, — Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину. — Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал… Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал…

— Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит, — говорит Моте Мушкетник. — Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними… Эх, стыдно и сказать.

— Почему стыдно, Мотеюс? — не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении. — Может, потому, что там и вы с Пирсдягисом? А рядом — Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!

— Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей…

Сартокас не слышит. Перед глазами — те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.

— Дуб, — вечное дерево, если хорошенько подумать… — говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. — Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают… гонят прикладами… И вы оба — ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них — Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря… История, не я же это все придумал…

— Уж больно ты учен, — насмехается Моте Мушкетник. — А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало… Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.

— Ты чего это меня дегтем мажешь? — обижается Сартокас. — Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я — по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.

— Мог бы, да не покрыл. — Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол. — Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворен, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.

— Могли бы, — соглашается Сартокас. — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.

— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился? — усмехается Мушкетник. — Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, хоть и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними…

Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.

— Только дерево. Да, только дерево, — говорит Юозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника. — И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется… Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами…

— Да ты никак с чужого голоса поешь. — Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям. — Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?

Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.

— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел…

— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас. — У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает… А вы, оказывается, в огонь… пиво Из трех пудов овса…

— Дикари! — бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей. — Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.

— Да мы зе целовека спасали…

— Сожгли, спалили, — чуть не плачет Сартокас, схватившись за голову. — А ведь я и но сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи… Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!

— Выпей, Сартокас, — протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс. — Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов…

— Да пропадите вы все пропадом, — Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся. — А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.

Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:

— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься… Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо…

— Поосторожней, товарищ Кябярдис, — язвит Юозас Гайлюс. — Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь…

— Подумаешь, ну и что тут такого… — не теряется Моте Мушкетник. — Пусть он себе будет секретарем, а я вегтеран.

— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил? — встает на защиту своей родни Пирсдягис. — Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Портунизм, вот так.

— Ха, ха, ха! — заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.

А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником, — того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти…»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься… Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтожил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».

«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется, — размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей. — Лучше я сам ей сплету такое, с узорами… Вот пойду к речке, наломаю лозы и… пока не началась жатва… за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко. Главное — выбрать интересный узор, а все остальное…»

Черт бы побрал этого жадюгу Стропуса, чтоб он подавился всеми этими благами, из-за которых готов само пекло к колхозу присоединить. Натравил мелиораторов, повывели они всю ракиту над Скардуписом, паршивой ивы и той не сыщешь. Просто чудом уцелели кусты крушины да несколько березок, взобравшихся на косогор. И откуда только Моте Мушкетник, этот черносотенец, поджигатель, берет лозу для своих корзинок? Неужто из-за кордона выписывает? — Вытоптали все, разорили. А речушка была такая красавица, извивалась, петляла, струилась по лугам, по полям! Не то что этот дренажный канал, тянущийся как навозная веревка, глянешь на дно — и муторно становится. Где они, темные омуты, водовороты, щучьи заводи, кишащие дремотными рыбами? Придешь, бывало, сюда в детстве с удочкой, вода просто кипит от рыбы. Щуки только плюх, плюх, что твои поросята, как отец говаривал. А голавли!.. Удилище ломалось, когда здоровенный попадался. Когда-то, говорят, и сомы здесь водились, даже утят хватали, а теперь стой и часами гляди в воду, пока какая-нибудь задрипанная рыбка приплывет. Да и та только и делает, что с боку на бок ворочается, а частенько — и просто кверху брюхом. Химия — всякие там гербициды, удобрения с полей, Епушотасская кожевенная фабрика сделали свое дело… А когда еще Гедвайняй вступит в строй, задымит своими красными трубами, сольет всю свою нечисть в Скардупис, то и лягушки не увидишь.

Унте растянулся на берегу дренажного канала и уставился на струящуюся воду. Он так долго смотрел, что у него приятно закружилась голова, в глазах замельтешили зеленые круги, заросшие тиной и водяными лилиями. Скардупис уже не Скардупис, а великая река, противоположный берег которой где-то у Епушотаса. И над этим водным простором летают невиданные, диковинные, огромные и страшные птицы с хвостами ящеров, с хищно оскаленными звериными пастями. «А ведь были же времена исполинов, — размышлял Унте, дав волю своему воображению. — Выходило из леса чудище — пасть чуть ли не на полметра раскрыта, зубы — как те тридцатирублевые транзисторы, а уж крылья, крылья… целый дом накроют… А ты, как выражается брат Повилас, ему, этому чудищу, даже до колен не доставал. Поросенок перед лошадью! Кузнечик! Чудище махнет крылом, и от тебя только мокрое место… Могучая была природа. Так-то. И человек был могуч. А теперь? Теперь мелюзга. В лесу ли, на поле ли, в океане ли. Вроде бы и выше ростом стал, но все равно мелюзга, попробуй разгляди его за машинами. Пройдет тыща лет, миллионы, геологи хватятся, а костей исполинских нигде нет. Только всякие там валы, задние мосты, кузова, оси. А может, за это время и они сплошь покроются ржавчиной? Будут качать головами геологи, диву даваться: а где же наши предки? Неужто миллион лет назад на земле человека не было?»

— А тебе-то какое дело, кто и как через миллион лет думать будет, — говорит Альбертас Гайлюс, вытирая окровавленный нос. — Иногда ты мужик как мужик, Унте, а иногда ну просто полоумный, не поймешь, чего хочешь.

— Заткнись, а то снова съезжу…

— И у меня вот кулак, не посмотрю, что ты старше. Ну не смешно ли: расквасил человеку нос из-за нескольких рыбок, в то время как промышленность их косяками отравляет…

— Может, оно и так, но эти-то плавают брюхом вверх от твоих помоев.

— Подумаешь, трагедия, в речке цистерну промыл. А откуда тебе знать, может, им нравится аммиак? — усмехается Альбертас. — Они брюхом вверх плавают от удовольствия, ведь и мы, поддавши, еще не такое выкамариваем…

У Унте от такого нахальства даже в глазах потемнело, и он снова вмазал Альбертасу. Отвесил ему как следует (правда, и сам получил), хотя потом жалел, что погорячился, тем более что у него, Унте, тоже несколько дней «фонарь» под глазом голубел.

«Думаешь, мне важно, что через миллион лет будет? — мысленно спорит Унте с Альбертасом. — Если я не выливаю в реку дерьмо, от которого кто-то погибает, не ломаю деревца, кляну мелиораторов, то не потому, что я хочу природу сохранить, как в этом уверяют Юркус и его газеты. Я не краснобай, и, по правде говоря, их, златоустов, забота о будущем человечества кажется мне абсолютной чепухой. Не шибко меня интересует, что будет после того, как я помру. Детей, ясное дело, надо на ноги поставить, это забота родителей, но лезть из кожи вон из-за всего мира… из-за тех, кто бог весть когда родится… Да и потом разве можно заранее знать, чего ему, этому будущему миру, больше всего понадобится… Может, вместо того чтобы отблагодарить меня за мои старания, он мне кукиш покажет: дескать, ты здесь, дорогой Унте, что-то напутал, кто тебя просил, мы, дескать, сами с усами, лучше знаем, как себе стелить… Так что можно и обмишулиться…»

Унте хитро улыбается, довольный таким умозаключением, и дальше вьет тонкую нитку мысли о том, что каждый в жизнь приходит со своим приданым и через рукав детской распашонки видит предназначенный ему лоскут неба. Его, Унте, приданое — это зеленый изгиб реки, старая усадьба, заросший тиной пруд за сараем; все это живое, и горько, ох, как горько, когда надо с чем-нибудь из этого приданого расстаться. Срубили березку, которая склонялась в детстве к окну горницы, и он как бы близкого человека потерял; обокраденная душа оплакивает каждый куст ракиты над осушенным старым руслом реки; оплакивает отравленную рыбу, пичугу, которая в прошлом году еще щебетала здесь, а нынче ее уже нет, и больше она никогда не прилетит; оплакивает вспаханную в поле тропинку, потому что с малолетства так сросся с этим полем, что, кажется, приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Не так ли будет с нашими далекими потомками, которые придут в этот мир с его дренажными каналами вместо рек, с его искусственными водоемами для рыб, с его лесами фабричных труб, заслонившими от глаз мертвые посевы; в этот мир с его многоэтажными коробками, именуемыми удобными жилыми домами? Ведь и они, эти люди будущего, наверное, будут думать, что нет ничего милей и лучше на земле, чем то, что они нашли здесь в день прихода. Может, и им покажется, что только приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Скорее всего, так оно и будет, если они, потомки наши, будут не какие-нибудь выродки, как ты, Альбертас, а нормальные люди с нормальной душой. Настоящий человек должен чувствовать сердце земли, ибо он не пасынок ее, а дитя.

Унте зажмуривается, долго лежит так, опьянев от горчащего запаха трав, от убаюкивающего журчания ласковой речушки и нескончаемого стрекота кузнечиков, которым вторят другие долетающие издали звуки: мычание коровы на лугу, детские крики и доносящийся время от времени грохот машин. И вдруг песня! Затаив дыхание, Унте прислушивается к грустной мелодии, такой знакомой, так берущей за душу, что теплая волна печали захлестывает грудь. И откуда-то внезапно всплывает детство. Лето. С косарями в льняных рубахах, с запахом сохнущего клевера. Со звоном натачиваемых кос… Смех… А над головой голубое-преголубое небо, оно все звенит от птичьих трелей и песен! Забыв обо всем на свете, Унте жадно ловит эхо песни, доносящейся оттуда, из того лета его детства, и непрошено в голову приходит невеселая мысль о том, что теперь редко кто так затянет, разве что какой-нибудь пьяный, топающий через поля. Правда, вчера пела Юргита. Вышли они оба с Даниелюсом погулять по лугу по-над Скардуписом и затянули какую-то песню, новую и до чего же красивую. Даниелюс обнимал Юргиту за талию, склонив седую голову набок, и изо всех сил подтягивал своим звонким баритоном. Все, кто слышал, не могли надивиться, говорили: надо же, секретарь, а гуляет по лугу со своей женщиной и поет вместе с ней, как обыкновенный смертный, любо-дорого посмотреть и послушать. Унте был рад, что загодя скосил сено, потому что и на сенокосе старший брат показал бы, на что горазд, хотя, по правде говоря, чего ему браться за косу, — он запросто другую работу найдет, чтобы размяться. Отец, довольный, улыбается, а Унте тихо злится. И теперь, залатав дыру в плетне, Даниелюс отправился с женой на луг и затянул песню, а он издали косился на них, пока певцы не скрылись за березами в крушиннике. Унте понимал всю нелепость своего поведения, убеждал себя, что пора превозмочь соблазн, заставляющий его покорно следовать за братом и Юргитой, но никак не мог устоять перед ним и, влекомый какой-то странной силой, шагал дальше. До самых кустов крушинника, обступивших белостволые березки, которые беспечно шелестели на теплом полуденном ветру, пахли свежими вениками и навевали непонятную тоску. Перед глазами — две пары следов, оставшихся на недавно скошенной траве; Унте старался шагать так, чтобы попасть в след Юргиты, и как бы чувствовал ее ласковое дыхание, от которого с каждым шагом становилось теплее на душе. Унте корил себя, что такому серьезному мужику, как он, приходят в голову такие глупости, что это по-детски, по-дурацки, но не мог совладать с собой. Еще шаг, и он рухнет на поляну, прижмется разгоряченным лицом к траве, которую пригнула к земле нога Юргиты, но подумал, что пора возвращаться, потому что неудобно, если они здесь все трое неожиданно столкнутся. Как ни убеждал он себя, все же продолжал, как собака-ищейка, идти вдоль кустов крушинника: до того хотелось посмотреть на Юргиту вблизи, без помех, в ту минуту, когда она не чувствует, что на нее смотрят, и ему, Унте, не надо стесняться чужих взглядов, от которых трусливо съеживаешься. Он даже забыл о Даниелюсе, о той непреодолимой преграде, отделяющей его от Юргиты, словно брат стал бледной тенью своей жены, тенью, которая, глядишь, совсем исчезнет, как только солнце зайдет за тучу. В душе Унте росли тревога, предчувствие чего-то дурного, казалось, он вот-вот увидит то, от чего рухнут его мечты, иллюзии, и он изменит свое отношение к Юргите. А может, сам невольно к этому стремился, желая освободиться от власти созданного им божества, и инстинктивно искал возможности сбросить с себя ярмо? Так или иначе, но он не очень удивился, когда, спрятавшись за куст крушины и осторожно раздвинув ветки, увидел раздевающихся Юргиту и Даниелюса. Лучшего места, чтобы понежиться и загореть, трудно было придумать, а солнце жарило вовсю. Он впервые увидел Юргиту такой — без платья, обнаженной. Унте вдруг осенило, что он в общем-то и не видел нагой женщины. Даже свою Салюте, которая, раздеваясь, всегда гасила свет и в темноте влезала в свою длинную ночную сорочку. К обнаженному телу женщины он только прикасался, и тело это — первый и единственный сладкий плод с древа познания — принадлежало его жене. У него даже в глазах потемнело, когда он увидел, как Даниелюс раздевается догола. Унте весь залился краской, ему вдруг стало стыдно за брата, словно он сам стоял голый перед его женщиной. Но через какой-то миг разделась и она, Юргита: растянулась на подстилке, выставила колени, соблазнительную округлость которых Унте, казалось, только теперь заметил. Он потупил глаза и какое-то время просидел под кустом, пытаясь справиться с напором смутных и противоречивых чувств. Окруженный как бы огненным валом, он перестал дышать, чтобы не задохнуться. Время остановилось, а если оно и шло, то до жути медленно. Опомнился он только тогда, когда очутился вдали от крушинника. Навсегда, на всю жизнь Унте унес оттуда смутившую его картину: два обнаженных, распластанных тела… Рука Даниелюса на груди Юргиты… Непостижимая улыбка в уголках ее полуоткрытого рта… Лицо какой-то чужой, совершенно чужой женщины, не похожей на Юргиту! Там, в душе Унте, она жила, как Заклинание, Тайна, Святая, а теперь, когда как бы приподнялся невидимый занавес, оказалось, что Юргита только Женщина. Унте весь день не мог себе найти места, ему было бесконечно горько и трудно, словно близкого человека похоронил. На Даниелюса он и смотреть не мог, а задерживая то и дело взгляд на Юргите, видел то, о чем раньше и не помышлял. И вчера, когда они собирали вишни, а она сидела на стремянке, Унте украдкой следил за каждым ее движением — уже не Святой, а Женщины, — и все это ненасытным вожделением откладывалось в его смятенной душе.

«Я обязательно должен сплести ей лукошко, — подхлестывает он себя. — И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать…»

Унте долго и тяжко встает. Перед глазами — и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях. Он проходит мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд, от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.

— Эй! — кричат ему эти тени вдогонку.

Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени…

— Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.

Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.

— А… — мычит Унте и неохотно останавливается. — Здравствуйте, товарищ Стропене…

— И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть, — беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения. — Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!

В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает…»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости… — шепчет он самому себе. — Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.

— Самое время сено возить, — говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице. — Отстоялось в скирдах… А такая жара и вёдро…

— Хорошо, передам Стропусу, — усмехается она.

Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для него, словно преграда для скакуна, — один прыжок, и взял!

— Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус, — вдруг осмелев, отрезает Унте.

Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:

— Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?

— Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.

— Ты уж постарайся с женщиной повежливей, — не выдает своей обиды Габриеле. — Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?

«Кривляка…» — проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:

— Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.

— Райком, с твоим братом во главе, его ценит.

— Им прежде всего подавай производителей продукции.

— Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.

— Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?

— Да пошутила я… — Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед». — Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы. — И снова плутовато смеется.

— Ну, это ты, наверное, шутишь.

— Почему шучу? Что-то не слышно, чтобы какая-нибудь женщина тебя соблазнила? Разве что прошлой зимой Живиле, эта птичница…

— Бабьи пересуды, и больше ничего. — До неузнаваемости изменившийся голос Габриеле — то интимно приглушенный, то заговорщический, то вкрадчиво доверительный — странно возбуждает Унте. — Тебе не к лицу сплетничать…

Габриеле глубоким вздохом отвечает на его упрек. Смиренно, без слов, как бы извиняясь. Из лаза веет теплом, сеном и запахом женщины. Так, должно быть, пахнут ее надушенные волосы, а может быть, подмышки?

— Жарко… — выдавливает он наконец, все поняв.

— Так чего же ты жаришься на солнце? Да еще одетый, — Габриеле сладко потягивается, крепко прижимаясь к его боку. — Там, в середине, должно быть и вовсе хорошо…

— Где?

— Ну там, в скирде.

— Да, в жаркий день все от солнца прячутся, — бормочет он и против своей воли растягивается на спине. Теперь голова и грудь в тени; что-то нежно щекочет щеку. Наверное, ее волосы?

— В детстве мальчишки строили шалаши, и мы играли в индейцев, — говорит она и глубоко вздыхает.

— Детство… Славно, хорошо… — тихо произносит он.

— Да, очень хорошо… — шепчет она, и Унте чувствует, как она при этих словах нетерпеливо вздрагивает. — Я до сих пор помню запах жухлой листвы.

— А мне больше всего нравится запах сена. Когда клевер цветет… луга… — Унте не замечает, как сам переходит на шепот.

— Боже! И я такая же! — чуть слышно дивится она. — Я просто опьянела от запахов. Сколько ни вдыхаю, больше хочется, все равно мало, как пьянице одной рюмки. Давай залезем туда, где и вовсе хорошо…

Унте застывает. Сердце, кажется, раскалывается на тысячи осколков, осколки разлетаются по всему телу, и не поймешь, где стучит. И мнится: рядом уже не Габриеле, а Юргита. Это ее губы сладко шепчут, это она дышит, это ее глаза завораживают, ослепляют своим светом и сковывают. («Ах, Юргита, Юргита!») Потемневшим взглядом впивается Унте в ноги, извивающиеся, словно два удава, выползшие погреться на солнце. Словно сквозь какую-то сизую мглу он видит, как эти два удава отскакивают друг от друга и, по-змеиному извиваясь, уползают в глубь скирды. А следом Унте. «Ах, Юргита, Юргита…»