Алкивиад в изумлении смотрел на Перикла такими квадратными глазами, что тот, весьма далекий от веселья, не выдержал и громко рассмеялся:

— О, мой юный племянник, разве тебе не ведомо, что рака никогда не научишь идти прямо? Я знаю наш народ как никто другой в Аттике, и я уже слишком… стар, чтобы в очередной раз пересесть с коня на осла.

— Афиняне раскаялись в своем поступке, они поняли, что Перикл Олимпиец незаменим, особенно сейчас, когда противостояние с лакедемонянами чревато самыми непредсказуемыми последствиями, — горячо сказал Алкивиад, не сводя с опекуна больших голубых глаз, и Перикл в который раз подивился тому, насколько щедрой оказалась природа по отношению к этому юноше, наградив его столь необыкновенной красотой — безупречный нос, сочные чувственные губы, волевой подбородок, белая чистая кожа, крупные кольца блестящих волос. — Наверное, ты недослышал: народное собрание, исправляя ошибку, опять избрало тебя первым стратегом Афин и сняло наложенный на тебя штраф. Великий Перикл, тебе предлагают власть, а ты от нее отмахиваешься, как от залежалого товара, навязываемого тебе на рынке. Я на твоем месте ни за что бы так не поступил, клянусь Зевсом-Отцом!

— Ты слишком властолюбив, дорогой Алкивиад. Власть — не подарок судьбы, а тяжкое бремя, под которым, бывает, трещат кости. И употреблять ее следует единственно лишь во благо народа. Смею полагать, я делал именно так.

— С тебя, Перикл, любому властителю брать пример крайне трудно, но я… Я постараюсь, — не очень-то уверенно сказал Алкивиад. А Перикл мысленно поразился тому, что юноша нисколько не сомневался — ему уготовано первенствовать в Афинском государстве. Однако ясности, сможет ли он править так же достойно, как Перикл, у него не было. Этот молодой человек, сын знатного и доблестного Клиния, сложившего голову в бою с беотийцами, а по материнской линии так же, как и сам Перикл, Алкмеонид, имел собственные представления о власти, в коих краеугольным камнем являлось его собственное «я». Опекун хорошо изучил своего воспитанника: исключительные способности, острый ум, задатки великолепного оратора (пусть шепелявит и картавит, но нужные, очень сильные слова у него находятся мгновенно) — и отсутствие выдержки, взбалмошность, пренебрежительное отношение к другим, граничащее с унижением их достоинства, страсть к безудержным наслаждениям; безмерное честолюбие, жажда славы — и несомненная склонность к авантюризму, необдуманным поступкам. Кто знает, что принесет он Афинам, скорей всего, добро будет напополам со злом. Впрочем, Алкивиад совсем юн, многое с возрастом перемалывается в ступе бытия.

— Мне сказали, что ты очень сдружился с Сократом, — неожиданно сказал Перикл. — Я этому рад. Прислушивайся к Сократу. Он иногда бывает несносен, но говорит правду. Не зря ведь наши предки говаривали: «Пребывая среди умных, и сам станешь умным». Давненько я не видывал мудреца Сократа, давненько…

— О, Перикл, ты, кажется, намеренно уводишь наш разговор куда-то в сторону, — понимающе улыбнулся Алкивиад. — Народ, который ты так любишь и ценишь, зовет тебя, разве ты вправе не откликнуться на этот зов? Народ признал свою вину, и неужели ты изменишь себе, если простишь его?

— Не скрою, Алкивиад, мне приятна твоя настойчивость. Твои слова сладки, как гиметский мед. И ты уговариваешь меня, как…девушку из хорошей семьи, — оба улыбнулись, но у Алкивиада это получилось весело, а у Перикла — грустновато. — Обида… да, если честно, она еще во мне, но я…наверное, я готов переступить через нее. Гораздо сильнее меня удручает, если даже не убивает, что и Парал, и Ксантипп ушли так несправедливо рано. Да, конечно: «Кого боги любят, тот умирает смолоду». Может, и так, но я примириться с этим не в силах…

Алкивиад был не единственным ходатаем от желающих искупить свою вину афинян: Перикла навещали друзья, единомышленники до тех пор, пока его сопротивление не было сломлено. Явившись в народное собрание, он ощутил, как защемило сердце — в последний раз, что ли, он перед согражданами, которые приносят ему извинения и которых он, несмотря ни на что, любит? Впервые в жизни Перикл-Олимпиец решился попросить народ о личном одолжении: как ни грустно было сознавать, но он угодил в собственную ловушку — теперь, потеряв законных наследников, он не мог не думать о том, что род его, славнейший и знаменитейший и его деяниями, и оставшихся в народной памяти предков, вдруг пресекся, не мог сейчас, на закате дней, не позаботиться о малолетнем Перикле, их с Аспасией сыне. Он попросил афинян внести Перикла,сына Перикла, в списки родовой фратрии — нет ведь закона, в котором нельзя сделать исключение.

Он понял народ, но и народ понял его тоже. Народ пошел навстречу своему вождю.

А жить ему, увы, оставалось мало. Небесные богини, видимо, устали прясть нить его жизни, а острый их нож уже был готов ее перерезать. Перикл заболел, но всемогущие боги словно смилостивились над ним: лекари не в силах были разобраться, то ли это чума, то ли лихорадка. Перикл, по крайней мере, не испытывал тех мучений, кои выпали на долю тех, кого истребил мор. Он просто тихо угасал — как факел, который, потрескивая, отгорает положенный ему срок. Болезнь то наступала, то отступала: иногда даже казалось, что первый стратег Афин выздоровеет. Иногда на Перикла наваливалось забытье, но гораздо чаще он находился в полном сознании. Рядом с ним неотлучно была верная Аспасия.

Когда приходило облегчение, Перикл, углубленный в себя, всецело отдавался своим мыслям. Прошлое причудливо переплеталось с настоящим и будущим. Он перебирал свои деяния, не все из них, наверное, оказались единственно верными, но есть ли его в том вина? То, что под силу богам, не всегда доступно обыкновенному смертному. Он все больше и больше утверждался в мысли, что Элладу, если города не одумаются, если не позабудут о гордыне, погубят раздоры. Сумеет ли это понять его народ, народы других полисов? Все чаще сейчас народ представлялся ему бескрайним колосящимся пшеничным полем, будто взятым под одну гребенку, лишь редкий колос, вымахав неведомо отчего, возвышается над остальными колосьями; и если те, прижатые тесно друг к другу, видят лишь ближайших соседей, то великану, находящемуся в печальном одиночестве, открывается и весь, без остатка, купол неба, и окрестные горы, и лазурная даль моря — все, все, все… Как знать, может, он, Перикл, слишком рано появился на этот свет? Не потому ли многие просто не понимали его? Да, он хотел заботиться о каждом человеке, но не развратила ли афинян чрезмерная опека государства? Он хотел, чтобы честность и неподкупность стали для каждого первейшим жизненным императивом, он велел народу нещадно обличать корыстолюбцев, мздоимцев, взяточников, но не оттого ли в Афинах расплодилось бесчисленное, злое и подленькое племя сикофантов, которое правдивыми, а чаще неправдивыми доносами зарабатывало себе на кусок хлеба? Он хотел сжать Элладу в единое и неделимое целое, где все: и локры, и фокидцы, и мегаряне, и лакедемоняне, и аркадяне, и все остальные — равные среди равных, но разве возможен такой союз без первого среди равных? Первый — значит, самый достойный! Самый умный! Самый дальновидный, наконец! Наверное, здесь он перегнул палку — каждый город хочет оставаться сам по себе…

А на дворе уже все радуется мягкому, бархатному теплу метагитниона.В комнате, где умирает Перикл, уже не так душно. Над мужем участливо склоняется Аспасия. Она держит себя в руках, она не дает воли слезам. Она не сразу разбирает, о чем ей шепчет Перикл.

— Пожалуй, милая Аспасия, тебе следует позаботиться о лекифе и скорбном венке. Я, кажется, уже вижу Харона.

Аспасия не находится что ответить, она молча утирает со лба мужа смертный пот.

Небо над Афинами ясно и прозрачно, на зеленом одеянии гор уже проступают кое-где желтые и багряные пятна. Хвала богам, чума размякает, как обожравшийся сырого мяса пес, чьи глаза сонно смыкаются.

— Госпожа, к нам в дом идут люди, — говорит еле слышно Евангел и выжидательно смотрит на Аспасию. — Они хотят попрощаться с Периклом.

— Кто они?

— Ближайшие друзья господина.

Аспасия кивает, и Евангел тихо удаляется.

Когда друзья приблизились к его смертному ложу, Перикл лежал с закрытыми глазами, он никого не видел, а только слышал. Они же, думая, что он в полном забытьи, после некоторого молчания заговорили, произнося слова, приличествующие последним минутам великого человека. И все, что излетало из их уст, было сущей правдой.

— Перикл воздвиг девять трофеев, всегда ставя врагов Афин на свое место.

— Сорок лет он правил нашим городом, и мало кто сравнится с ним в его деяниях во славу и на благо Афин.

— Перикл наполнил казну города золотом и серебром, он сделал его самым могущественным в Элладе.

— Никогда мы не располагали таким мощным флотом, как сейчас. Воистину прав Олимпиец: пока наши корабли целы, пока они в грозном движении, нам не страшен никакой враг.

Пришедшие восхваляли самые разные добродетели того, кого уже призывали к себе всемогущие боги Олимпа: его возвышенный ум и изумительное красноречие, его отеческую заботу о народе, покровительство поэтам, философам, музыкантам, скульпторам, художникам, ученым, все то, чем были наполнены дни и труды величайшего из афинян.

— Он построил «Длинные стены»…

— Исегория, исотимия, исономия— его законные дети…

— Он прирастил Афинам новые колонии…

— Он усмирил Эвбею и Самос…

И когда Перикл, о чьем присутствии среди живых свидетельствовало разве что его редкое, прерывистое дыхание, вдруг привстал на локтях, это повергло стоящих у его смертного одра в мистическое изумление. Он открыл глаза и, задержав на каждом взор, отчетливо произнес:

— Вы хвалите меня за то, что совершали и многие другие, но о самом великом, что я сделал, не говорите ничего. Ведь за годы моего правления ни один афинянин не был казнен по моему приказу, никто и никогда в Афинах не надел из-за меня черного плаща.

В полной тишине Перикл, прикрыв глаза, откинулся навзничь. Теперь он никого уже не слышал, он только видел.

Он видел себя, идущего по улицам Афин, в белоснежном гиматии, каждая складка которого безупречна, как у мраморных статуй, изваянных его другом Фидием; он видел людей, которые останавливались и смотрели на него, не издавая ни звука; он прошел агору, которая мгновенно затихла и устремилась на него тысячами глаз; он шел только вперед и знал, что нельзя ему, как и Орфею, оглянуться назад, все то, что оставалось позади, уже принадлежало другим, тем, кто еще жил и кто только еще появится на свет; он приближался к Акрополю, над которым в немыслимой высоте парила Зевсова птица — громадный орел, и, поднявшись по ступенькам, вошел в Пропилеи, над которыми так славно потрудился Мнесикл и чью щемящую красоту усиливало тесное, гармоничное соседство ионийских и дорических колонн, и задержался взглядом на изящном, маленьком, как его Аспасия, что оставалась в той, уже недоступной ему жизни, храме Афины Промахос и, конечно же, на Парфеноне, который на мгновение ослепил его мягким, сияющим блеском белого пентеликонского мрамора. Он прошел весь Акрополь, зная, что сейчас ступеньки поведут его вниз.

Он медленно, несуетливо спускался и уже видел перед собой стылую ровную, в черных сверкающих бликах ленту Стикса, и унылую ладью, наполовину вытащенную на берег, где напоготове стоял, угрюмо перетаптываясь с ноги на ногу, Харон.

Харон ждал, пока Перикл подойдет ближе.