С раннего детства Перикл стыдился своей головы, хотя Агариста, утешая его, твердила, что сие есть отметина богов. Конечно, он был крупен, даже могуч, но все равно голова его удивляла непомерно большими размерами. Но это еще полбеды: она странно сужалась, заострялась кверху, напоминая очертаниями громадную луковицу. Олимпиец знал, что завистники, недоброжелатели, враги, да, в обшем-то, и сам народ наделили его еще одним, на сей раз достаточно обидным прозвищем — Луковицеголовый. Изощрялись, смакуя и так, и сяк этот изъян, и комедиографы. А вот скульпторы, от которых зависело, каким Перикл явится потомкам, будто сговорившись, всячески пытались сгладить впечатление, изображая стратега непременно со шлемом на голове. Так сделал прославленный Кресилай — на его скульптурном портрете Перикл сдвинул на затылок высокий коринфский шлем. Фидий, вырезая щит Афины Парфенос и словно перекликаясь с Кресилаем, тоже намеренно водрузил на большую продолговатую голову своего лучшего друга боевой шлем, запечатлев его в образе гоплитав полном боевом снаряжении, в то время как все остальные участники этой сцены (момент битвы с амазонками) оставались без доспехов. Никогда вслух Перикл не обмолвился об этих уловках ваятелей, но в душе был им благодарен: что поделаешь, если каждому хочется выглядеть чуточку лучше, чем он есть на самом деле.

Аспасия знала, что даже сейчас, уже постарев, муж по-прежнему стесняется своей головы, и в переживании этом было что-то мальчишеское, совсем детское. Нет, он ни разу не пожаловался, что природа обошлась с ним несправедливо. Перикл, выставляющий напоказ свои тайные страдания, сомнения или колебания, тогда не был бы Периклом. Лишь однажды, на втором или третьем году супружества, когда они, утомленные любовью, почивали на широком просторном ложе, он, приподнявшись на локте и пристально посмотрев в глаза жене, застенчиво, даже чуть покраснев, спросил:

— Скажи мне честно, милая Аспасия: не смущает ли тебя моя необыкновенная голова?

— Такая голова бывает или у юродивых, или у гениев, — не задумываясь, ответила она. — Ты, к счастью, гений.

— А ты знаешь, как меня иногда называют афиняне?

— Знаю. Ну и что?

— Произнеси это прозвище вслух.

— Но зачем?

— Произнеси, — настойчиво повторил Перикл, не отводя от жены серьезных и грустных глаз.

— Луковицеголовый…

Он благодарно улыбнулся, а потом засмеялся:

— Ты сказала это так, как говорит ласковая и любящая мать своему ребенку, у которого одна нога короче другой: «Иди ко мне, мой хроменький».

Она поразилась, как точно он оценил произнесенное ее устами и столь обидное для него прозвище. Тогда же, охваченная горячим приливом любви к мужу, она подумала, что на такую болезненную странность, и прежде всего по отношению к самому себе, мог отважиться только один человек во всей Элладе — Перикл. Потому, видимо, что всегда, везде, в большом и малом, стремился к ясности.

Сейчас Перикл и Аспасия босиком шли по цветущему разнотравью луга, утренняя свежесть травы приятно холодила им ступни, впереди ни единой души — лишь деревья да купы кустов, а позади, держась на весьма почтительном расстоянии от господ, шествовали им вслед два раба и три рабыни, не очень-то, впрочем, обремененные поклажей — самый знаменитый из афинян считал, что роскошь развращает, поэтому снедь, предназначенная для обеда на какой-нибудь лесной поляне, особой изысканностью не отличалась.

Впереди целый день отдыха, который только-только начинается, но Перикл настолько молчалив, сосредоточен, даже угрюм, что впору подумать — он не гуляет, а шагает в народное собрание, еще раз взвешивая в уме те советы и рекомендации, которых ждет от него афинский народ. Аспасия, едва муж углубился в себя, тоже не проронила ни слова: она слишком ценила это состояние мужа, чтобы прерывать его на полумысли. Она просто искоса поглядывала на него, отмечая, что для своих пятидесяти восьми лет Перикл еще достаточно могуч. Ни старческой согбенности, ни намека на одышку, хотя они уже одолели стадиевпятнадцать. Возраст, что и говорить, Перикла щадит — лишь курчавые волосы на широкой и выпуклой груди высеребрила проседь, и та же проседь запуталась в густой, но коротко подстриженной бороде. Аспасия улыбнулась про себя, вспомнив, как в их первую ночь, когда еще и помыслить не могла, что когда-нибудь станет женой Олимпийца, она, дождавшись, пока Перикл уснет, трижды сплюнула ему на грудь, дабы уберечь их любовь от сглаза, и верно сделала: древние обычаи обладают магической силой, перед которой отступают грязные слухи, черная, как деготь, зависть, нескончаемые пересуды и сознательно запущенные сплетни. Тринадцать лет она жена Перикла, но не только все эти годы, а даже раньше, едва лишь Перикл воспылал к ней страстью, она, в пику злопыхателям и ненавистникам, уже надевала белый хитон и белый гиматий,нисколечко не боясь возможного сурового осуждения, а то и наказания. Ничего не поделаешь — ей всегда нравилось злить своих врагов. Размышляя обо все этом, Аспасия тоже так ушла в себя, что не сразу расслышала, о чем ее спрашивает муж.

— Прости, — виновато улыбнулась, — ты, кажется, мне что-то сказал?

— И теперь об этом жалею, — в свою очередь улыбнулся он. — Плохо, когда человека отрывают от его мыслей. — Она даже вздрогнула, потому что он абсолютно точно озвучил то, о чем она думала несколько минут назад. — Просто мне показалось: мы сделали ошибку, не взяв с собой нашего мальчика.

— Ты прав, но у него сегодня занятия в палестре. Апеллес обещал показать ему какие-то новые приемы.

— Апеллес — замечательный атлет и борец, — одобрительно заметил Перикл. — У него есть чему поучиться. Ну, а нашему мальчику, как вижу, из многих деревьев милее всего топольи видит, как на его голову возлагают тополевый венок, обвитый пурпурной лентой.

— Он похож на тебя. Уже сейчас хочет славы, власти и всенародной любви.

— Ты ошибаешься, Аспасия. О славе я, конечно, всегда мечтал, но вот власти не жаждал, — мягко поправил ее Перикл. — Смолоду уверился, что худшая участь для афинянина даже не нелепая и бесславная смерть, а изгнание, жалкое существование где-нибудь на чужбине. А этой печальной участи чаще других удостаиваются правители, государственные мужи. По мне, лучше пасть в битве с мечом в руке, нежели стать жертвой интриг, подлости и недоброжелательности, получив груду черепков, где нацарапано твое имя. Не знаю, смог бы я поступить так, как это сделал некогда честнейший Аристид. Ты ведь помнишь эту историю? Нет? Тогда слушай. Шло очередное голосование черепками, и не знающий ни одной буквы алфавита афинянин попросил стоящего рядом с ним человека начертать на его черепке имя «Аристид». По горькой иронии судьбы, этим человеком оказался сам Аристид, который поинтересовался: «Тебе этот человек чем-то досадил?». «Вовсе нет. Я его даже не знаю. Но мне надоело слышать, что все взахлеб называют его Справедливым». Аристид молча нанес свое имя на черепок и отдал афинянину, посчитавшему его столь опасным для государства. Да, у первого архонтабыло много явных врагов, но и от таких несусветных дураков, как этот безвестный невежа, храни нас Зевс! Впрочем, боги отвернулись от Аристида — десять лет изгнания! Знаешь, Аспасия, до сих пор не пойму, остракизм — это справедливое наказание или слепая игра случая? А на вершину власти я взбираться и не хотел. Так уж совпало — афинский Олимп опустел. Фемистокла «благодарные» сограждане выпихнули на чужбину, старик Аристид переселился в царство теней, а Кимон с войском был далече. Взоры афинян упали на меня…

— Ты неправ, — возразила Аспасия, — Боги уготовили тебе столь блестящее будущее, едва ты появился на свет…

Перикл внимательно посмотрел на нее, однако в ответ не проронил ни слова, и нельзя было понять, согласен он с Аспасией или нет.

Глубокая ложбина, в которую они сейчас спускались, утопала в цветущих зарослях тамариска, который облагородил собой невзрачную солончаковую плешь земли, вылезшую наружу именно здесь. Голубоватые узкие, как шило, листья образовали сплошной непрерывный ковер, над которым раскачивались на ветру розовые и фиолетовые кисти цветов, в которых копошились, собирая сладкую пыльцу, пчелы. Наверху, где ложбина оканчивалась, тамариск сменился дроком, чье цветение буквально ослепило путников своим подвижным, текучим золотом, которое, будто вырвавшись из тигля, доплескивалось аж до горизонта. Пораженная Аспасия не удержалась от громкого возгласа.

— Я рад, что тебе нравится наша прогулка, — мягко, снисходительно усмехнулся Перикл.

— Если откровенно, Олимпиец, я не ожидала от тебя такой прыти. Мне казалось, что мы выберемся на природу не раньше, чем на небе взойдет Сириус.Я ошиблась.

— Пообещать легко. Гораздо труднее обещание сдержать. Разве я давал тебе когда-нибудь повод усомниться в том, что я не болтун?

— Нет, возлюбленный мой супруг. Но разве от меня сокроется то, насколько ты сейчас поглощен государственными делами? И с каждым днем их становится не меньше, а больше.

— Хотелось бы возразить тебе, да нечем. Меня все чаще охватывают нехорошие предчувствия. Когда вбираю в себя воздух, мне кажется, что он пахнет близкой войной.

— С кем?

— Не знаю. Скорее всего, впрочем, что со Спартой. Афины ей нынче как кость поперек горла. А еще…

— Что — «еще», мудрейший из афинян?

— В самих Афинах чем дальше, тем больше становится людей, которые страстно мечтают, когда в моем изголовье поставят лекиф.Тогда уж, скрывая радость, столько венков нанесут, что я в них утону, как этот солончак в тамариске. А пока что в ход идет грязная молва. С Фидием у них пока что не получилось. Кто, интересно, следующий? Может, даже ты, Аспасия. Твое имя уже вовсю склоняют на всех улицах и перекрестках. Кое-что достигает и моих ушей.

— Что именно, мой любимый?

— Повторять сплетни — все равно что посплетничать самому. К тому же мы решили отвлечься от всего, чем тяготит город, не так ли?

— Да, но ты, Олимпиец, первым начал этот разговор и, признаюсь, очень заинтриговал меня. Разве я вместе с тобой не должна быть готова к испытаниям? И вообще — я не припомню, чтобы мы с тобой когда-нибудь праздно говорили о том, как красивы, например, эти бабочки и стрекозы, летающие вокруг нас, как чиста вода вон того ручья, в котором по ночам резвятся беззаботные нимфы, как удивителен рассвет, сотканный розовыми перстами Эос… Хотелось бы, конечно, беззаботно порассуждать об этих легких и приятных вещах, но разве они в голове у Перикла, а, значит, и у меня тоже? Итак, я слушаю тебя.

— Ты чересчур настойчива, Аспасия, — вздохнул Перикл. — Так хочется испортить впечатление от нашей чудесной, в кои-то веки, вылазки? Хорошо, давай поиграем в маленькую игру. Хотя она наверняка покажется жестокой и тебе, и мне. Итак, я… Я — обвинитель, а ты — обвиняемая. Я задаю каверзные вопросы, а ты защищаешься. А эти кусты и все, что окрест, символизируют афинский народ, который, столпившись на агоре, жадно внимает каждому слову нашего диалога. Итак, Аспасия, дочь Аксиоха из Милета, чужеземка, жена первого стратега Афин, ты обвиняешься в том, что сделала дом высокоуважаемого Перикла домом терпимости. Ты забыла первейшую заповедь: «Имя честной женщины должно быть заперто в стенах дома». Неслыханное дело: у тебя в гинекее мужчины роятся так, словно это не гинекей, а портовый кабачок. И не только мужчины, а и женщины легкого поведения, даже замужние афинянки, почтенные матери семейств…

Аспасия рывком вынула золотую цикаду— волнистые волосы, мгновение помедлив, тут же расплескались, несколькими темными ручьями упали вниз, на плечи, закрыв изящную, тонкую, как у девочки, шею. Грудь, которая и по сей день не испытывала нужды в страфионе,высоко поднялась — Аспасия, явно заводясь, сделала резкий вдох.

— Это полуправда. Да, в моих покоях собирается цвет Афин — философы, поэты, ваятели, военачальники, но они приходят лишь затем, дабы вести ученые разговоры, в которых рождается истина. Да, их развлекают приглашаемые мной авлетриды,но с каких это пор сладостные звуки флейты, кифары, тригона,а также изумительная пластика танца стали противны духу эллинов?

— Суд принимает твои слова к сведению. Далее… — Перикл определенно замялся, раздумывая, сказать ли ему вслух то, что на языке, или нет. Однако Аспасия, строгая, напряженная, глазами дала понять — все как на духу, ты меня этим не унизишь и не оскорбишь. — Хорошо, Аспасия, ты, стало быть, отрицаешь, что во время пиров и симпозиев, столь часто устраиваемых в твоем доме, занимаешься сводничеством, развращаешь невинных девушек…

— Обо мне мелют много разного вздора, но даже те, кто сделал это занятие чуть ли не своей профессией, согласятся, видимо, что я далеко не самый глупый человек в Элладе, — прервала «подсудимая» «обвинителя». — Мне хорошо известно, что афинские законы карают за это смертью.

— А правда ли, что ты, будучи уже далеко не первой молодости и боясь потерять такого досточтимого и всенародно любимого супруга, как Перикл, приводишь ему для забав и утех как продажных девок, так и свободнорожденных женщин, даже тех, кто уже имеет мужей? Знаешь ли ты, что об этом толкуют на всех афинских улицах, у фонтанов с питьевой водой, в цирюльнях и торговых рядах?

— Пожалуй, об этом лучше спросить у самого Перикла, честность которого ведома всем без исключения афинянам.

— Браво! — не удержавшись, воскликнул Олимпиец, на мгновение сорвав с себя маску судьи. — Пусть только попробуют, уж я-то сумею ответить подобающим образом. Дорогая Аспасия, скажи, не устала ли ты от разыгрываемой нами комедии?

— Ах, Перикл, я просто думаю о том, что самую смешную комедию можно без особых усилий превратить в настоящую трагедию.

Ложбина, заросшая тамариском с его розово-фиолетовой рябью, давно уже осталась позади; желтый, с отливом в червонное золото, разлив дрока, земляничные деревья, крепкая тень от которых на какое-то время избавила их от тягостного зноя вовсю уже разгорающегося дня — тоже. Теперь путники преодолевали не очень-то крутой подъем на гору, одетую в роскошный зеленый пеплос,сотканный из яркой, чудесно пахнущей хвои пиний, вкраплений мирта и можжевельника. Чуткое ухо Перикла уловило журчание не такого уж далекого ручья, близ которого они и выберут себе место. Немножко отдохнув на мягкой рыжеватой подстилке из прошлогодней хвои, опять устремились вверх.

— Продолжим? — Аспасия прищурилась, отчего ее темные брови упрямо сошлись на переносице.

— Мне кажется — не стоит. Зачем нам растравлять себя?

— Как знать… Возможно, это очень хорошая репетиция перед…

— Боги к нам милостивы. Хотя… — Перикл тоже оборвал себя на полуслове.

— Я настаиваю. В чем еще меня, Аспасию, жену великого Перикла, обвиняет афинский демос?

— Афинский демос — это, пожалуй, чересчур громко. Справедливее будет сказать: есть люди, и их немало, которые считают, что именно ты вмешалась в конфликт между Милетом и Самосом. Вернее, Перикл пошел на поводу у тебя, уроженки Милета, не преминувшей воспользоваться удобным поводом, чтобы унизить и наказать Самос.Мало того, что ты сама вместе с мужем отправилась на войну, тебя вдобавок сопровождали многочисленные подруги, от присутствия коих военачальники теряли голову, забывая о том, где они — в боевом походе или на роскошном пиру. Сколько драгоценных украшений, золото и серебра, отнятых у самосцев, которым ты все-таки отомстила, легло к ногам твоих подруг-гетер — не сосчитать. Впору подумать, что это они, прелестницы, а не доблестные афинские воины поставили на место строптивый Самос.

Аспасия неотрывно смотрела на зеленый, кинжально пронзенный солнцем пеплос горы; Периклу показалось, что у нее сейчас лицо обиженной девочки, которую родители несправедливо укоряют в совершении дурного поступка, хотя на самом деле она ни в чем не виновата. Он подумал, что перегнул палку в этой дурацкой игре, что надо было бы пощадить ее самолюбие. Правда, тут же мысленно и похвалил себя: хорошо, что удержался от самых грубых обвинений, которые, он знал, излетали из уст самых непримиримых и ее, и его врагов: «Милетская хищница с собачьими глазами… Погубила столько храбрых граждан… Заставила матерей проливать горючие слезы…»

— Мне не дадут солгать ни боги Олимпа, — печально произнесла Аспасия, — ни граждане, присутствующие на этом позорном судилище. Если это так, в чем меня обвиняют, если здесь прозвучала правда, то почему Периклу, произнесшему замечательную речь при торжественном погребении павших в войне с Самосом воинов, так торопились, едва не сбивая друг друга с ног, пожать руку, без преувеличения, все, кто участвовал в похоронах? И разве заслуживал первый стратег Афин тех почестей, тех бесчисленных венков и лент, которыми его увенчали и обвили дочери свободных граждан? Тот самый Перикл, покорно выполнивший капризы своей взбалмошной, мстительной жены, которая имела несчастье родиться в Милете, но сердце которой навсегда отдано блистательным Афинам? Не думаю, что такой всплеск всенародного признания и благодарности обусловлен одним лишь красноречием Олимпийца. Самая красивая речь, не подкрепленная делом, пуста, как амфора без вина. Может быть, афиняне, собравшиеся здесь, подтвердят, что я не обманываю уважаемый суд? Восемь лет, которые отделяют нас от этого достопамятного события, не такой уж большой срок, чтобы у них начисто отшибло память.

— Что ж, ты блестяще защитила себя. И меня тоже, — удовлетворенно заметил Перикл. — А вообще, если послушать тех, для кого мы — как бельмо на глазу, то кажется, что миром правит не мудрость, а похоть.

— Похоть, милый мой Перикл, тоже нельзя сбрасывать со счетов. Но как бы она не была сильна, люди все же не козлоногие сатиры, которые одержимы лишь одним желанием — побыстрее совокупиться. Нет, миром все-таки правит мудрость. И любовь, кстати, тоже.

— Пожалуй, настала пора огласить приговор: «Аспасия виновна в том, что любит Перикла. Предлагаемое наказание: поцелуй». Этот приговор исполнит председатель гелиэи — то бишь, твой супруг.

Перикл, не останавливаясь, нежно прикоснулся губами к тонкой, как у девушки, шее Аспасии.

Последний отрезок пути они прошли молча, и за это время Перикл успел передумать все, что так или иначе было связано с военной экспедицией на Самос. Если разобраться, афинянам было все равно, кому отойдет этот дрянной городишко Приена. Но вот допустить раздоров в своем доме, где они хозяева, а таковым являлся Афинский морской союз, просто не имели права. Поступить по-другому означало, что в доме хозяина нет. По существу, самосцы отказались признать первенство за Афинами, когда те предложили уладить дело миром, посредством третейского суда, где, конечно, сумели бы настоять на своем. Но Самос уже был близок к победе, и расставаться с нею под чужим нажимом ему не хотелось. Впрочем, можно было бы закрыть глаза и на это, если бы не одно, самое главное, пожалуй, обстоятельство. Остров фактически находился в руках аристократов, чьи симпатии были отданы злейшему врагу Афин Спарте. Чуть что, и самосцы переметнутся на сторону лакедемонян. Перикл, считая, что хорош тот политик, который умеет предвидеть будущее, понял: лучшего повода для того, чтобы обескровить аристократов Самоса, если даже не с корнем вырвать чертополох, то хотя бы как лезвием косы срезать его верхушку, может и не предоставиться. Тем более, что подобным опытом усмирения вероломных союзников он уже располагал. Так было, когда пришлось поставить на место мятежные Эвбею и Мегару — хвала богам, Олимпиец сумел избежать прямого столкновения с сильным, более многочисленным, нежели афинское, войском спартанцев, которые не замедлили откликнуться на призыв мегарцев о помощи. Силами лакедемонян командовал юный и, пожалуй, простодушный царь Плистоанакт. Пришлось пойти на тайный подкуп советника Клеандрида, чье влияние на Плистоанакта было почти безграничным. Эфоры,которые приставили к царю-юнцу этого мудрого мужа, недооценили его корыстолюбие: десяти талантов, не маленькая, впрочем, сумма, хватило для того, чтобы Плистоанакт получил из уст своего старшего и преданного друга настоятельный совет уйти восвояси.

Когда дошла очередь до Самоса, Перикл, не обращая внимания на обвинения своих противников в том, что он открыто и беззастенчиво проводит политику «архэ»,спешно снарядил 40 кораблей, чьи паруса тут же готовно наполнил попутный зефир.Помнится, он тогда подумал, что всемогущие боги покровительствуют его замыслу. Островитяне, застигнутые врасплох, почти не оказали сопротивления, получив «в подарок» демократические порядки. Странно, но для того, чтобы сей «плод» вызрел, Самосу, как и женщине, понадобилось девять месяцев. Если и дальше продолжить эту аналогию, то не раз дело грозило выкидышем, схватки были чрезвычайно болезненными, а сами роды сопровождались таким обильным кровотечением, что на подмогу пришлось вызывать из Афин еще одну «повитуху» — более мощную, чем та, с которой отбыл Перикл, эскадру. А поначалу ведь ничто не предвещало, что война окажется такой затяжной. Пятьдесят знатнейших самосцев и столько же мальчиков из наиболее состоятельных семей, взятых заложниками, должны были явиться гарантией, что те, которых от демократии воротит, будут сидеть тихо, как мыши. Однако афиняне, убаюканные легкой победой, проворонили заложников, чье освобождение явилось сигналом к мятежу на острове. Пришлось возвращаться. Противник выставил против эскадры Перикла 70 кораблей, однако афиняне в жестоком сражении еще раз доказали, что равных им на море нет. Разгром обернулся для самосцев потерей не только живой силы и кораблей, но и самой гавани, которая являлась ключом ко всему острову. Многомесячной осады он не выдержал. Перикл сурово покарал Самос, весь флот которого был конфискован, а оборонительные стены срыты. Непокорным союзникам предстояло уплатить огромную денежную контрибуцию. Афины еще раз доказали всему эллинскому миру, и в первую очередь Спарте, что с ними надо держать ухо востро. Вот и все, что касается Самоса. Жестокая необходимость, а не капризы Аспасии или ее «милетский патриотизм», заставила первого стратега Афин заняться усмирением острова, что, кстати, вполне одобрило народное собрание.

Перикл даже не заметил, что перестал идти и стоит на месте. Получилось это потому, что остановилась Аспасия, а вслед ей, совершенно автоматически, и он сам. Оказывается, она несколько раз подряд его о чем-то спрашивает, но о чем, он как раз и не слышал. Наконец до него донеслось, что жена, улыбаясь, говорит:

— Здесь?

— Да, дорогая. Ты выбрала изумительное место, — несколько смущенно произнес Перикл.

Место и впрямь было чудесное. Тропа, которой они поднимались, здесь сошла на нет, маленькая круглая поляна со всех сторон была окружена деревьями и густыми кустами каменного дуба, а всего шагах в десяти, невидимый, журчал ручей. По знаку госпожи рабы проворно расстелили на траве плотную и белую, как снег, холстину, которую тут же уставили принесенной снедью. Раб Сикон, которого Евангел ценил больше других за расторопность и умение держать язык за зубами, поклонясь, подал хозяину небольшую амфору с вином. Перикл тут же пристроил ее в тень. Взяв гидрию,он отправился к ручью. Там долго смотрел, как текучая, напористая вода играет на прозрачном дне разноцветными камешками — так, подумалось, жизнь, события, сама судьба не дают покоя человеку, который тоже несется неведомо куда… И хотя вода эта была немыслимо чистой и студеной, Перикл решил поискать какой-нибудь из тех бесчисленных родников, которые и питают сей безымянный горный ручей. Пройдя с четверть стадия, он заметил, что в одном месте трава гуще, ярче, сочнее, к тому же влажно поблескивает. Свернув, он пошел по этому влажному следу и вскоре наткнулся на бьющий, казалось, прямо из скальных обломков родник. Наполнив гидрию, сделал затяжной глоток — вода была отменно вкусной.

Рабы расположились чуть поодаль, но к трапезе не приступали — ждали, когда ее начнут господа. Перикл неспешно разбавил красное лесбосское вино, аккуратно наполнил килики. Подождал, пока Аспасия прикоснется устами к краю чаши, и, наконец, сам сделал несколько добрых глотков. Вино, которому передался холод родника, пилось с приятцей. Отставив наполовину осушенный килик в сторону, Перикл воскликнул:

— Клянусь Зевсом, нашей трапезе позавидовал бы самый изнеженный аристократ!

Это была неправда, и Аспасия в ответ лишь снисходительно улыбнулась. Вот уже много лет ее муж, отказываясь от всяких излишеств в еде, старался питаться так, как повседневно питается весь простой афинский люд. И сейчас их обед, или поздний завтрак, состоял из нескольких горстей соленых оливок — единственное из собственного урожая, что Перикл не разрешал продавать, считая, что в его рощах созревают самые вкусные в Элладе оливки, круга молодого овечьего сыра, порезанного маленькими треугольничками, незамысловатого рыбного пирога, а также еще пирога двуслойного с творогом и чечевичной начинкой, миски запеченных виноградных улиток, некоторого количества сушеных фиг, трех пшеничных хлебцов, зелени — укроп, сельдерей, порей. Из мясных блюд — отлично зажаренный заяц, при виде которого Перикл слегка поморщился — Евангел перестарался. Острым ножом Перикл отсек с полтушки, глазами подозвал хорошо вышколенного второго раба-фракийца, имя которого ему не вспомнилось, — пусть и они полакомятся.

И Перикл, и Аспасия ели с аппетитом, изредка перебрасываясь отдельными, мало что значащими словами или репликами. Покой, нега, безмятежность. На какое-то время все то, что неотступно владело Периклом все эти дни, а если точнее — и годы, растворилось, исчезло, ничем о себе не напоминая. Оставалась с ним только мягкая шелковая трава под босыми ступнями, прохладная зеленая тень, которая, подобно щиту воина, принимала на себя удар накаляющегося синего, без единого облачка, неба, воздух, который одновременно пах и деревьями, и цветами, и камнем, и землей, и пресной свежестью близкой воды. С видимым удовольствием ощутив, как нежно тает во рту мякоть виноградной улитки, Перикл сделал глоток вина и подумал, что вряд ли прав Феогнид из Мегары:

Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться И никогда не видать яркого солнца лучей. Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида И глубоко под землей в темной могиле лежать.

Ах, Феогнид, но ведь туда всегда успеется. Угрюмый Харон никого из сущих на этом свете не обойдет своим вниманием. Он, Перикл, не знает, сколько еще отпущено ему всемогущими богами, ведает лишь — он для Афин сделал далеко не все.

— Кажется, я бы все ела и ела. Здесь все необыкновенно вкусно, совсем не так, как дома, — перебила ход его мыслей Аспасия. — Однако уметь вовремя остановиться — это тоже одно из немалых достоинств. Я подумала — что, если мне искупаться?

— Не советовал бы. Вода в ручье холодная, можешь простудиться.

— Я все же оставлю тебя в одиночестве. О, Перикл, ты способен обмануть своих злейших врагов, но никак не меня. Я ведь вижу: в твоей необыкновенной голове мысли роятся, как пчелы на весеннем лугу.

Перикл, улыбаясь, смотрел, как, чуть приподнимая левый край полотняного пеплоса, Аспасия, грациозно и в то же время осторожно ступая по траве, спускается к ручью. До чего же проницательна! Ничто от нее не сокроется!

Пчела мысли вновь прилетела к нему. Как ни грустно, ему уже пятьдесят восемь. Но стариком ни в любви, ни в политике он себя не чувствует. Кажется, мудрец Солон в своих «Седмицах человеческой жизни» не ошибается:

Разум и речь в семь седмиц уже в полном бывает расцвете, Также и в восемь — расцвет длится четырнадцать лет. Мощен еще человек и в девятой, однако слабеют Для веледолестных дел слово и разум его.

У него, Перикла, уже отсчитано два года девятой седмицы. Но Солон весьма точно подметил — мощен еще человек… По крайней мере, по себе Перикл знает, что нерастраченных сил у него весьма много. Но стоит ли загадывать, что там, впереди? Нутром Перикл чует: Афины в нем еще нуждаются. Народное собрание охотно прислушивается к каждому его слову. Но почему, почему на сердце так неспокойно?

Неслышно подошла освеженная купанием, счастливая Аспасия. Пеплос, накинутый прямо на мокрое тело, пел гимн сладкому бесстыдству, ясно обозначивая выпуклые прелести зрелой женщины. На длинных ресницах еще дрожали капельки воды.

— Я плескалась в этом ручье как беззаботная нимфа, — сообщила Аспасия, устремив на мужа прекрасные свои глаза. — Ты не можешь себе представить, насколько это было замечательно.

— Если хочешь каждый день испытывать подобный восторг, я велю соорудить здесь шалаш из тростника. Подозреваю, что отшельничество пойдет нам обоим на пользу, — шутливо предположил Перикл.

Аспасия легла животом на траву, слегка опираясь на локти, и Перикл вдруг поймал себя на жгучем желании тут же и немедленно овладеть ею.

— Я хочу тебя, о, медовая милетянка, — прерывистым шепотом сказал он.

— Мой господин, а я хочу тебя всегда и везде.

— Пусть рабы погуляют, — то ли полувопросительно, то ли полуутвердительно сказал он.

Длинные ресницы Аспасии красноречиво дрогнули.

Безлюдный лес стал свидетелем их любви — такой, будто они в первый раз узнали друг друга. Лес, да, может быть, еще и боги, благосклонно и понимающе взирающие на них с небес. Белокожей нимфой, выброшенной на берег, билась под Периклом Аспасия, но тот, столь же искусный в любви, сколь и в публичных речах, умело отдалял концовку, давая любимой возможность несколько раз взлететь на сладкий Олимп любви. Но наступил миг, когда сдерживать себя у Перикла уже не было никакой мочи. О, счастливая, высшая точка телесной близости, за которой неотвратимо следуют опустошение и пресыщенность! Правильно поступили боги, устроив людей так, что все на этом свете, даже любовь, имеет свой предел. Иначе те только и делали бы, что совокуплялись. Представив это, Перикл засмеялся. Удивленным взглядом Аспасия потребовала объяснения, что его и вовсе развеселило.

— Просто у меня в голове какие-то детские мысли. Если бы любовь длилась нескончаемо, некогда было бы заниматься политикой. И всем остальным тоже.

— Подмечено точно. Можешь сказать об этом во всеуслышание в народном собрании, — улыбаясь, предложила Аспасия. — Твои противники, несомненно, призадумаются. Впрочем, они тут же заявят, что это я так развратила тебя.

Странно, но в это мгновение перед глазами Перикла ни с того ни с сего возник толстогубый уродец Сократ, которого природа наделила острым, беспощадным умом. И почти тотчас Перикл понял, почему. С головой зарывшись в траву, он вдруг поймал ноздрями, как от зеленых сочных стеблей исходит сладковатая, еле уловимая прикорневая прель — аромат тлена и разложения, отчего на сердце у него опять стало неспокойно. Он пытливо посмотрел на жену, колеблясь, поделиться с ней своим беспокойством или нет — ведь Аспасия наверняка еще переживает их недавнюю неистовую близость. Решился все же.

— Давеча на Акрополе Сократ, кстати, считающий себя твоим учеником, сказал, что Афины напоминают ему спелое яблоко, внутри которого притаилась червоточинка. Но что он под сим разумеет, не пояснил. С тех пор я с ним не виделся, однако время от времени его слова приходят мне на ум. Разные, конечно, у меня догадки, но…

— Он мудр не по годам, этот сын каменотеса и повитухи, — осторожно заметила Аспасия.

— И кусюч, как слепень в летний день, — недовольно сказал Перикл. — Боюсь, что когда-нибудь его, въедливого и несносного, афинский демос просто прихлопнет.

— Сократ стремится к истине. Он отыскивает ее у себя в душе и в душах других. Но ты, Олимпиец, хочешь докопаться, что стоит за его наблюдением. Верно?

— Да, — сказал Перикл, — это так. Афины сейчас могущественны, как никогда. Нашему флоту нет равных. Я постарался обеспечить войско жалованием. Как, впрочем, и всех остальных свободных афинян.

— Но их горстка, — возразила Аспасия. — В твоем родном городе, да и всей державе, гражданином является лишь каждый двадцатый. Это капля в море. Я уж не говорю о «телах», но метэки, к числу коих принадлежат многие достойные люди, тоже бесправны, как последние рабы. Ты вправе обидеться на меня, Олимпиец, но мне кажется, главную свою ошибку ты сделал около двадцати лет назад, когда афиняне впервые приветствовали тебя как своего вождя. Первое, что ты предложил народному собранию, это резко, жестоко ограничить гражданский список. Теперь на место в нем мог рассчитывать лишь сын гражданина и дочери гражданина. Наверное, тебе будет больно и неприятно, но я еще раз напомню, что твой собственный сын, рожденный от чужеземки, всегда будет в Аттике свободным изгоем, по существу — никем. Разве это справедливо?

— За такие речи ты заслуживаешь остракизма, — усмехнулся Перикл, но крупные голубые глаза его были невеселы.

— Представь, о, любимый Перикл, над Афинами сгустились тучи. Надо ли ожидать отваги и самопожертвования от тех, кто на этой земле не по своей воле чужой? Защищаются тогда, когда есть что защищать.

Перикл молчал. Он всегда умел выслушать собеседника, ему был интересен непредвзятый взгляд со стороны. Он верил Аспасии, как самому себе. Но он знал и другое: засевать поле и смотреть, как его засевают, не одно и то же.

— Не хочу льстить, но близкие и далекие потомки помянут тебя добрым словом уже потому, что ты всегда был благородным и справедливым по отношению к своим врагам. Да, ты радеешь о народном благе. Ты хочешь, чтобы у каждого на столе был кусок сытного хлеба и миска вкусной похлебки. Чтобы каждый афинянин получал в день хотя бы несколько оболов. Но как? Забота государства о народе превратилась в его прикармливание. Знаешь, когда рыбак хочет приманить к себе карасей со всей реки, он горстями бросает в тихую заводь хлебные крошки. Нечто подобное происходит и в Афинах. Ты сам безупречно честен и желаешь, чтобы такими же были и все остальные. Ты мечтаешь искоренить корыстолюбие, мошенничество, воровство. Но опять-таки — как? Всеобщее доносительство превратилось в болезненную манию целого народа. Полстраны ходит в судьях и сикофантах, а вторая половина отбивается от справедливых и несправедливых обвинений, вымогательств и угроз. Шутка ли, в одной гелиэе — шесть тысяч судей.

— Вознаграждение, получаемое ими, чисто символическое, — возразил Перикл.

— Все равно — прокормить столько судейских глоток…

— Однако дела наши не столь блестящи. Торговля хиреет. Аттические амфоры, вазы, кратеры уже не нужны ни в Персии, ни в Скифии, ни в Италии. Тамошние ремесленники, взяв за образец наши изделия, научились их делать сами. Среди варваров появились ювелиры, златокузнецы, которые не хуже наших мастеров изготавливают всяческие украшения. По мне уж, лучше прикормленный горшечник, чем голодный. Тот, у кого пусто в желудке, теряет голову и способен на все. Хвала Афине Парфенос, Аттику пока что щедро снабжают хлебом северные колонии. Сейчас молчат даже те, кто препятствовал моей экспедиции на берега Понта Эвксинского.Однако эта хлебная река иссякнет, если Афины превратятся в рядовой полис. Увы, мы постоянно должны демонстрировать свое могущество. Горлопаны вопят: «Перикл попрал симмахию,под его пятою она переродилась в архэ. Глупцы! Да, Афины для меня дороже всего, но и вся Эллада тоже как мать родная. Ты видела, конечно, старинные карты — Эллада своими очертаниями напоминает тяжелую виноградную гроздь. Но эта гроздь может оказаться в чужом давильном чане, если…

— Если не найдется виноградарь, который убережет ее от злодеев?

— Да. И почему бы Афинам не стать этим виноградарем? Ведь за нами, если разобраться, первенство во всем эллинском мире.

Аспасия влюбленно смотрела на мужа, словно забыв о своих недавних, достаточно колких и наверняка обидных для него рассуждениях. В том, что говорил он, прослеживались своя логика и своя правота. И разобраться, на чьей стороне правда, Аспасии было трудновато, а может, ей просто не хотелось этого.

Далеко пополудни двинулись в обратный путь. В том же порядке — впереди Перикл и Аспасия, а за ними — рабы с заметно полегчавшей поклажей. Зелень гор и разнотравье долины, юркие ящерицы, осторожные змеи, прозрачнокрылые стрекозы и яркие бабочки — все это оставалось позади, и чем дальше, тем больше открывался взору город, который у одних эллинов вызывал восторг, у других — ненависть. Лишь только завидев первые постройки, Перикл вымолвил, будто бы обращаясь не к Аспасии, а к самому себе:

— Хотелось бы верить Солону — его «Благозаконию»: Наша страна не погибнет вовеки по воле Зевеса И по решенью других присно-блаженных богов. Ибо хранитель такой, как благая Афина Паллада, Гордая грозным отцом, длани простерла над ней.

Однако Аспасия откликнулась:

— А что он дальше говорит, ты не забыл?

И тоже, чуть нараспев, прочитала:

Но, уступая корысти, объятые силой безумья, Граждане сами не прочь город великий снубить…

Странным получился у Перикла с Аспасией отдых на природе: любовь напополам с политикой, покойная нега вперемешку с мучительными, тягостными раздумьями…