В темнице холодно и сыро, от камышового тюфяка в углу исходит затхлый запах. Фидий больше всего мается по ночам — рванье, которое служит ему одеялом, совсем не согревает. Особенно мерзнет лысая голова, он охватывает ее ладонями, как женщина, причитающая на похоронах, однако это спасает мало — очень скоро руки затекают и их хочется сложить на груди либо безвольно вытянуть вдоль туловища. Фидий пытается натянуть ветхую дерюгу на голову, но тогда зябнут ноги, а это еще хуже.
Такая же лысая голова была у великого, всегда сумрачного Эсхила, которого Фидий знавал в молодости. Сколько же лет тогда было драматургу? За шестьдесят, как сейчас Фидию. Странно, но Эсхил никогда не улыбался. Может, потому, что постоянно размышлял о вине и возмездии, а эти вещи мало располагают к улыбке. Возмездие настигает Клитемнестру, убившую мужа своего Агамемнона. Жестоко карает Прометея, из жалости к людям похитившего божественный огонь, всемогущий Зевс. А Афины кажутся Эсхилу средоточием справедливости — это как нельзя прозрачнее явствует из «Эвменид», его последней трагедии. Теперь вот силу возмездия испытал на своей шкуре и сам Фидий. Только ли на самом деле он заслужил эту кару?
Да, Эсхил был лыс, что дало повод некоторым острословам поупражняться на сей счет уже после его смерти. Паривший высоко в небе орел с черепахой в когтях перепутал огромную лысину Эсхила со скалой, о которую намеревался разбить добычу. Черепаха упала на голову драматурга и соскользнула наземь, а Зевсова птица тюкнула Эсхила по сверкающему темени, после чего тот и переселился в Аид. Интересно, что сочинят когда-нибудь про самого Фидия, а еще позже — про Сократа, который теряет волосы не по дням, а по часам?
Фидий нерадостно потянулся, потом поудобнее уселся на тюфяке, поджав под себя скрещенные ноги. По утрам от холода, от жесткого ложа да, наверное, и от возраста всегда ломило кости. Сейчас боль была столь сильной, что он даже тихонько вскрикнул. Переждав немного, он, морщась, встал на ноги и направился в левый, ближний к двери угол, где на лавке стоял ковш с водой, а под лавкой — лохань. Наскоро ополоснул лицо студеной водой и сделал несколько шагов наискосок, по диагонали, по унылой своей клетушке. Сквозь крохотное слюдяное оконце проник первый луч рассветного солнца, и в его зыбком неверном свете Фидий вдруг совсем другими глазами увидел свои руки — белые, чистые, изнеженные, как у бездельника-эвпатрида. Давно уж, за эти долгие месяцы затворничества, зажили порезы, ссадины на пальцах, давно вымылась мраморная пыль, навсегда, казалось бы, въевшаяся в кожу. Фидий печально покачал головой: эти совсем непохожие на себя руки ему определенно не нравились. Это руки не скульптора и даже не привыкшего к праздному ничегонеделанью эвпатрида, это руки узника, обреченного на тоскливое бездействие.
Отворилась дверь, и тюремщик внес, поставил рядом с ковшом воды миску с вчерашней чечевичной похлебкой и ломоть черствой лепешки. Равнодушно сказал:
— Сегодня тебя навестит Перикл.
Никакого желания поесть Фидий не испытывал, и даже приятное известие, что сегодня он увидится со своим лучшим другом и покровителем, не прибавило ни аппетита, ни настроения. Ему хотелось из этой затхлой полутьмы на свет, на воздух, на белую скалу Кекропа,где он столько лет работал как проклятый, мечтая явить не только Афинам, а и всему миру новое, доселе невиданное чудо. За что, в конечном счете, и очутился в этом каменном мешке. Политика в ее чистом виде интересовала его постольку поскольку. Он не был ни стратегом, ни оратором, ни судьей, он просто был сторонником Перикла. Если Фидий и влиял как-то на жизнь афинского демоса, то лишь как художник, чье мировоззрение никак не утаишь, ибо оно зримо, явственно проступает в фигурах богов и людей, которые мирно, именно — мирно сосуществуют на его фризах и фронтонах, украшающих Парфенон. Суд, приговаривая его к заточению, плясал под дудку аристократов, тех «немногих», кто подвел его под самую верную и беспроигрышную статью, обвинив в безбожии и святотатстве. На самом деле это мало бы кого взволновало, не будь он человеком из лагеря Олимпийца.
Фидий — не Анаксагор, который решительно отказывал богам в их жительстве на небе. Философ смел и напорист: какая там богиня Селена льет на землю призрачный лунный свет, когда на самом деле это лунное молоко не что иное, как отраженный свет солнца, который вполне можно уподобить тени, отбрасываемой стеной дома в знойный полдень. Анаксагор возвел в абсолют человеческий ум, полагая, что это самый лучший ключ, коим можно открыть ржавый замок невежества, оберегающий от людей многие земные и небесные тайны. Так это или не так, Фидий судить не берется, грубые материи — это не его стихия, пусть уж Анаксагор, прозванный эллинами «Умом», поясняет, что там из чего и как произошло, Фидия же заботит постижение законов гармонии и очень непростые взаимоотношения людей и богов. Небожители сокрыты от земных взоров снежной дымкой Олимпа, но они, как и люди, тоже телесны. Почти всех их скульптор знает в лицо, и фигуру каждого может высечь из камня с закрытыми глазами, будь то мощный торс Зевса-Вседержителя или пленительные линии Афродиты Пеннорожденной. Это не пустая похвальба, Фидий отвечает за свои слова головой, потому что боги являлись ему во сне и он их видел столь же отчетливо, как собеседника на агоре. И тогда он понял: страшит то, что пока никак не оформилось в воображении, что совершенно неясно, неизведанно, непознанно. А сонм олимпийцев представал перед художником так зримо, так осязаемо, что Фидию казалось: он почти вплотную приблизился к разгадке богов. Они — взрослые, родители, люди — младенцы, дети. И не надо бояться богов, как некоего пугала. Их нужно чтить и уважать, как послушные сыновья любят, боясь причинить лишние огорчения, своих отцов и матерей. Фидий нутром чувствовал, что его предназначение — бережно, благоговейно, насколько это ему удастся, спустить богов на землю, а людей, наоборот, хоть чуточку возвысить, приблизить к священному Олимпу. Он начал ваять богов по образу и подобию человека, зная, что такими, какими увидел их он, теперь увидят тысячи его сограждан, и не только. Боги мудры и милосердны, они постоянно среди нас, и уже одно их присутствие делает детей человеческих выше, благороднее, возвышеннее и справедливее. Да, он, Фидий, сын Хармида из Афин, первым из всех эллинов осмелился изобразить небожителей рядом с земными людьми, но, к сожалению, это понравилось не всем — некоторые ядовито поджимали губы при виде зофора,где было представлено торжественное панафинейское шествие — среди свободных афинян находятся Гефести Афина,столь милые сердцу простого ремесленного люда.
Украшая щит Афины Парфенос изображением боя с амазонками, Фидий не удержался, придав двум воинам мифического царя Тесея портретное сходство с собой и Периклом. Наверное, он проявил чисто человеческую слабость, но ему очень хотелось, чтобы их с Периклом дружба оставалась не только в памяти народной. Лысый старик, сражающийся плечом к плечу с воином, как две капли воды похожим на Перикла — это он, Фидий. Старик поднимает камень, чтобы обрушить его на головы бесстрашных воительниц… Но разве только их двоих запечатлел он на щите Девы Афины? Ксантипп, отец Перикла, и поэт Анакреон, чьей дружбой восхищалась вся Эллада, тоже весьма узнаваемы. И Фидий поместил их на щите вовсе не для того, чтобы сделать приятное первому стратегу Афин. Он хотел воздать должное их заслугам перед всем эллинским миром — не случайно по воле ваятеля Ксантиппов шлем с подогнутыми у ушей краями похож на персидскую тиару — Ксантипп разбил персов в морской битве при Микале, годом позже взял Сест, где распял надменного сатрапа Артаикта. Битва с полумифическими амазонками — не что иное, как аллегория, и Фидий, изображая среди защитников Аттики героев-афинян, старался тем самым придать сюжету еще большую убедительность. Фидий пропел сразу два гимна — патриотизму и бескорыстной мужской дружбе, когда друг — это второе «я». Но, если верить судьям и врагам, оказалось, что это не гимн, а святотатство. Осквернение божества, чей удел — обособленное существование. Идея Фидия, что боги и люди нераздельны, вызвала яростное неприятие. Но все равно он остается при своем мнении. Иногда даже ему кажется, что, вполне возможно, через десять-пятнадцать поколенийсонм старых, привычных богов рухнет и люди начнут поклоняться единому богочеловеку, чей лик будет узнаваем каждым.
Так размышлял Фидий, горестно расхаживая по тесной и темной своей клетушке, иногда даже напрочь забывая, где находится — жаль, очень жаль, что действительность напоминает о себе. Где-то вдалеке грюкнула железная дверь, и он весь обратился в слух — может, пришел Перикл? Нет, ничто более не нарушает томительную, мерзкую тюремную тишину. На миг ему показалось, что в нем проснулся аппетит. Он зачерпнул ложкой мутное варево, поднес ко рту. С трудом проглотил — здешний повар явно экономил на соли. Черствая лепешка показалась вкуснее. Фидий отломил кусочек, разжевал, запил холодной водой. Показалось, что насытился. Он лег на камышовый тюфяк, смежил веки. Тяжелая полудрема навалилась незаметно. Долго ли она продолжалась, нет, Фидий потом вспомнить не мог, странно, но он даже никак не отреагировал на лязг открываемой двери — так человек, спящий на лесной поляне, не слышит громкого пения птиц. Фидий проснулся оттого, что в тишине почувствовал чей-то устремленный на него взгляд. Он открыл глаза и увидел…Перикла. Стратег смотрел на него участливо и печально.
Они обнялись. Потом уселись на грубо сколоченные скамьи, одну из которых стражник внес специально для Перикла.
— Ты исхудал, дорогой Фидий, — промолвил Перикл, пристально вглядываясь в землистое, слегка отечное лицо художника.
— Тюрьма — не лучшее место для свободного афинянина. Ты ведь знаешь, Олимпиец, я никогда не отделял плоть от духа. Сейчас страждет мое тело, но еще сильнее страждет мой дух.
— Прости, друг, что я не сумел тебя отстоять. «Немногие» теснят меня со всех сторон. Наверное, я кажусь им волком, попавшим в капкан. Но Афины слышат не мой вой, а их. Они стенают, что я взял из казны и пустил на храмы и украшения три тысячи талантов. Что ж, это правда. Но где еще в мире увидишь статуи, подобные статуям Фидия и Поликлета? И разве это не то, что останется после нас нашим потомкам? Разве не поймут они, как мы чтили наших богов, не скупясь на все самое ценное, что можно извлечь из наших недр, что можно найти в той же Ливии. Чудесный пентеликонский мрамор мы сочли недостойным Афины Парфенос — ты, Фидий, изваял ее из слоновой кости и одел в золотые одежды.
Перикл замолчал, а скульптору, который жадно внимал его речи, показалось, что он не в заточении, а на воле, и это одна из тех многих бесед, которые они так любили вести при встречах. Стратег же умолк не случайно. Он подумал, что счет идет не на дни, а буквально на часы, и надо успеть предупредить Анаксагора, которого ожидает та же, если не горше, участь, что и Фидия.
— Понимаю так, Олимпиец, что «почтенные, достойные граждане»ополчились против тебя, как никогда ранее…
— И пока что стрелы летят в моих самых близких друзей. На очереди, — Перикл понизил голос, потому что за дверью к их разговору вполне мог прислушиваться тюремщик, — Анаксагор. Не сегодня-завтра его схватят и бросят в темницу.
— В чем же хотят обвинить его? В непочитании богов?
— Ты прав. На сей счет их фантазия крайне скудна. Да и что можно придумать, если человек чист и незапятнан? «Разум» сейчас в смертельной опасности. Но я постараюсь упредить их удар. Постараюсь… А уж там как будет, так и будет. Игральные кости Зевса всегда выпадают правильно.Боюсь, и Анаксагора им покажется мало…
— Кто же следующий?
— Наверное, Аспасия. Она давно для них как бельмо на глазу. А Демокрит, полагаю, им любезен одним лишь изречением, которое «прекрасные и хорошие»просто обожают цитировать: «Некоторые, хоть и государствами руководят, но пребывают в рабстве у женщин». Представь себе, Фидий, они договорились до того, что якобы жене я обязан своим красноречием. Научив меня ораторскому искусству, она и по сей день, дескать, пишет за меня мои речи.
Фидий покачал головой: ему здесь, в заключении тоскливо и неприютно, но старшему другу, покровителю и защитнику тоже приходится несладко.
— Держись, Перикл. Когда дерево упало, его рубит каждый. Могу вообразить, с каким нетерпением и вожделением они ожидают твоего устранения от государственных дел. Случись так, то-то возрадуются лакедемоняне.
— Предчувствую, что войны с ними не избежать. Конечно, я сделаю все, чтобы ее не было. Однако…
Что кроется за этим «однако», Перикл так и не прояснил. И без того его свидание с Фидием получилось безрадостным. Словно поняв состояние Олимпийца, художник спросил:
— Лучше расскажи, что нового на Акрополе? Калликрат, небось, всецело занят храмом Ники Аптерос?
— Да, — засмеялся Перикл, — ты угадал. Ты видишь отсюда Акрополь лучше, чем я его с агоры. Калликрат старается. Но, чтобы закончить работу, ему наверняка понадобится еще несколько лет.
— Ах, мудрый Перикл, а ведь мое сердце на скале Кекропа! Клянусь Зевсом, я отдал бы остаток жизни, чтобы оказаться там хотя бы денька на три.
— Лучше, чем кто-либо, понимаю тебя, великий Фидий, — у Перикла так перехватило дыхание, что он едва справился с собой. — Когда-нибудь греки скажут: Акрополь и Фидий — это одно и то же.
— Справедливее — Акрополь и Перикл!
Олимпиец поднялся. Складки его одежды, как всегда, были безукоризненны. Несколько мгновений они помолчали. Перикл подумал, что, вполне возможно, видит своего друга в последний раз, то же самое читалось в глазах Фидия. Они обнялись.
— Боги милостивы, Фидий.
Спустя некоторое время после ухода стратега страж внес в камеру корзину со снедью.
— Это от Перикла.
Периклу же предстояло не менее тяжелое свидание с Анаксагором, без которого он не был бы тем Периклом, каким его знает афинский народ. Да, в чем-то враги правы: старый философ отводит небожителям чересчур ничтожную роль в человеческом бытии, но для того и существуют Афины, чтобы человек свободно высказывался, не опасаясь преследований или расправы. Конечно, Анаксагор в суждениях весьма резок, но то, что он проповедует — на Луне, например, полагает он, вполне могут обитать люди, поскольку она напоминает Землю, а вовсе не раскаленное светило, — весьма интересно и, несомненно, возвышает человека, который шаг за шагом открывает для себя новое. Перикл во многом разделяет взгляды учителя, но ему бы хотелось, чтобы научное познание, которое нельзя ни остановить, ни запретить, гармонично сочеталось с верой в богов. Несмотря на тяжкие думы и плохое настроение, Олимпиец вдруг улыбнулся: вспомнил, как Анаксагор собрался помирать. Старый мудрец был одинок и по-житейски неприкаян. Неприхотливый, как спартанец, ел кое-как, балуя себя вкусной пищей разве что на пирах, куда часто был зван как искусный собеседник. За долгие годы мудрствования никакого богатства не нажил, наоборот, то, что имел, что досталось от родителей, без сожаления отдал другим. Однажды Перикла известили: Анаксагор болен и замыслил недоброе — ничего не ест, ни с кем не разговаривает, закутал голову плащом. Последнее означало, что философ, доведенный до отчаяния хворью, нуждой и одиночеством, решился на добровольный уход из жизни. Перикл тут же заторопился к старому другу. Едва переступив порог низкого дома, он был поражен той бедностью, которая открылась его глазам. Ветхое скрипучее ложе, колченогая скамья, стол с грубоструганой столешницей, чье убожество, впрочем, скрадывала груда восковых табличек и пергаментных свитков… Во всем жилище не отыскалось ничего съедобного, даже крохи черствого хлеба, лишь чистая вода в гидрии.
— Дорогой Анаксагор, ты решил уморить себя голодом? — спросил Перикл, ловя себя на мысли, что государство должно опекать не только бедняков, выдавая им по два обола на театральные представления во время народных празднеств, но и ученых, мыслителей, поэтов и художников, которые вместо того, чтобы приумножать свое состояние, отдаются умственным занятиям, зная, что это, возможно, принесет им славу, но никак не деньги. Науки и искусства расцветают только тогда, когда им покровительствуют, причем буквально в золотом выражении, общество и власть. Если человек голоден и неустроен, его ненадолго хватит, чтобы размышлять о возвышенном или придумывать новые механизмы. Только глупец не заметит разницы между ксоанами,грубо вырезанными из бревна, и одухотворенными статуями из мрамора, что ожили под резцом гениального Мирона, непревзойденного Фидия, блистательного Поликлета. Уже один Акрополь, строительство и обустройство коего Перикл, а значит, и афинская власть возвели в ранг первостепенного государственного дела, пример тому, как много может талантливый человек, если знает, что его труд ценит и достойно оплачивает общество. С философами труднее. Многие убеждены, что это бездельники, переливающие из пустого в порожнее. Их мудрствования настолько отвлечены от земного, житейского, что кажутся простому виноградарю или пустоголовому изнеженному аристократу, ищущему новых и новых развлечений, совершенно ненужными. Конечно, хорошо бы назначить Анаксагору какое-то приличное содержание, о чем Перикл, кстати, думал ранее, но, во-первых, Анаксагор — метэк, а во-вторых — личный друг Перикла. Не надо обладать чересчур развитым воображением, дабы представить, какой вой поднимут враги первого стратега Афин, и так кривящихся от одних взглядов «Разума». Тут же последует обвинение в разбазаривании государственных денег.
Обо всем этом у Перикла было время подумать, потому вопрос его сиротливо повис в тишине, а Анаксагор даже не пошевельнулся. Что ж, Перикл хорошо знал старого упрямца. Следовало пустить в ход все свое красноречие, чтобы Анаксагор сбросил с головы плащ.
— Ты поступаешь неправильно. Ты ведь сам учил меня, что даже в самых сложных ситуациях следует хранить твердость духа и верность себе. Послушай меня внимательно: разве «Разум», которым гордится вся Эллада, высказал все о земных и небесных явлениях?
Анаксагор никак не откликался и был столь неподвижен, что Перикл даже испугался — есть ли еще в этом теле дух?
— Скажу больше. Если я останусь без тебя, мне придется еще труднее. Ты ведь знаешь, как я дорожу твоими советами. Вовсе не преувеличиваю: мне без тебя будет очень трудно. Перикл без Анаксагора — все равно что народное собрание без Перикла. Прошу тебя, учитель мой и друг, — одумайся, откажись от того, что замыслил.
Тяжкий вздох был ответом гостю. Наконец философ выпростал руку и медленно стянул с головы обветшалую, побитую молью хлену. Но как лежал он лицом к стене, так и остался. Прозвучавший ответ был лаконичен и достоин мудреца:
— Кто нуждается в светильнике, тот наливает в него масло.
Перикл от души рассмеялся.
— Ты прав, дорогой Анаксагор.
В тот же день посланец Перикла принес философу деньги. Это была немаленькая сумма, которую стратег взял из своих личных средств…
Вспомнив, как он не дал мудрецу уморить себя голодом, Перикл задумался. Тогда уберечь его было гораздо легче, чем теперь. Против Анаксагора те, кто наделен правом карать, и, как ни странно, он, Перикл, первое лицо в Афинской республике, ничем не может ему помочь. Остается лишь упредить удар, избавляя философа от тех мучений, которые сейчас испытывает Фидий.
Старик был чрезвычайно занят — он заносил на восковую табличку очередные мысли. Искренне удивился появлению Перикла, так как знал, что тот в гости ходить не любит. И хоть первый из афинян был по обыкновению спокоен, Анаксагор понял, что ничего хорошего этот визит ему не сулит.
— Приветствую тебя, мой старый друг! Прости, что прерываю твои ученые занятия.
— Я всегда рад видеть тебя, достойнейший сын доблестного Ксантиппа. Полагаю, ты посетил меня вовсе не для того, чтобы получить удовольствие от умной беседы.
Перикл молчал, чувствуя острую жалость к старому философу, которому предстояло сорваться с насиженного места и бежать неведомо куда. Вынесет ли он тяготы предстоящего пути? Что ждет его на чужбине? Недаром ведь подмечено: даже дым в родном доме кажется ярче чужого огня.
— Мне показалось — вошел Гермес,— шутливо вскинул редкие седые брови Анаксагор.
— Я прервал ход твоих мыслей, но, боюсь, пройдет еще много дней, прежде чем ты спокойно сможешь им отдаться. Анаксагор, ты должен немедленно уехать из Афин. Хорошо бы сделать это уже сегодня ночью. Неровен час, завтра за тобой придет стража, и ты разделишь участь Фидия.
— Неужели все так серьезно?
— Более чем. «Немногие» из кожи вон вылезли, но таки протащили постановление о преследовании тех, кто замечен в безбожии и изучает небесные явления. Первым, кто угодит в темницу, они видят тебя. Суд — и в лучшем случае изгнание, в худшем — смерть. Знаю, что и в том, и в другом случае я теряю друга и единомышленника. Но мне хочется, чтобы ты был жив и находился в безопасном месте. Поторопись, Анаксагор. Что может быть лучше свободы?
— Никто не свободен, кроме Зевса, — пробормотал философ. — А я не такой уж безбожник, верно, Перикл?… Хорошо, но как прикажешь поступить с моими трудами? — он указал на беспорядочную груду свитков и табличек, двусторонних навощенных дощечек.
— Возьми с собой немногое. То, что ты начал и не успел завершить. Сохранность всего написанного тобой я обеспечу, клянусь! Твои сочинения станут достоянием Афин и, уверен, переживут века. Как только в небе появится первая звезда, к твоему дому подъедет повозка с моими верными людьми. Они сделают все, что нужно.
— Но куда мне направиться?
— Думаю, в Лампсак. Там тебя, великого философа, примут как родного. Да ты, ведь, собственно, оттуда и родом — твои Клазомены совсем рядом с Лампсаком. Кстати, Фидий передавал тебе привет.
— Ты видел его? Как он?
— Ничего хорошего. Мне донесли, они хотят отравить его. Ничего удивительного — их злоба безгранична.
Анаксагор горестно покачал головой.
— Ты как-то предупредил его?
— Что бы от этого изменилось? Как он убережется? Отказаться от еды и питья — значит, умереть с голоду. Я постараюсь его вызволить. Но мне сейчас очень нелегко. Прощай, Анаксагор!
— Прощай, Перикл! Больше, наверное, уже никогда не повстречаемся!
— Никто не может предвидеть будущее, — утешительно сказал Перикл. — Это удел богов. Нам остается лишь уповать, что они будут к нам благосклонны.
Той же ночью Анаксагор тайно покинул Афины.