Поздняя латинская поэзия

Автор неизвестен

Авсоний

Клавдиан

Рутилий Намациан

Авиан

Тукциан

Пентадий

Галлиен

Авит

Октавиан

Региан

Репосиан

Пониан

Алким

Веспа

Флор

Немесиан

Линдин

Тибериан

Сульпиций Луперк

Луксорий

Аполлинарий Сидоний

Драконтий

Максимиан

Боэтий

Настоящий том «Библиотеки античной литературы» по существу впервые знакомит русского читателя с латинской поэзией IV–VI вв. нашей эры. В книгу вошли произведения крупных поэтов той эпохи, таких как Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, стихи менее значительных авторов, и анонимные произведения. Не менее велико и разнообразие представленных в книге жанров — от крупной поэмы до мелкой эпиграммы. Разнообразие и новизна материала — залог большой познавательной и культурной ценности данного тома.

 

Перевод с латинского

А(Рим)

П47

Издание «Библиотеки античной литературы» осуществляется под общей редакцией С. Апта, М. Гаспарова, С. Ошерова, А. Тахо-Годи и С. Шервинского

Составление и вступительная статья М. ГАСПАРОВА

Художник Е. ТРОФИМОВА

© Вступительная статья, переводы, кроме отмеченных в содержании знаком *, комментарии, оформление. Издательство «Художественная литература», 1982 г.

 

ПОЭЗИЯ РИТОРИЧЕСКОГО ВЕКА

 

 

1

«В год от основания Рима 1057 (или 303 по P. X.) император Диоклециан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие…»

Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV в. по Р. X.» с приложением переводов из тех самых латинских поэтов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.

Два-три столетия, которым посвящена эта книга, — IV, V, VI века, — были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное — и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству — было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как «закат античной культуры».

Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня — руками рабов (все реже), арендаторов (все чаще) или свободных крестьян, неважно, — пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской бани (клубы отдыха); духовную культуру — цирк и театр с их зрелищами, а для верхов — также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.

В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: «что было миром, ты сделал городом», — обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам («куриалам», из которых составлялись городские советы — «курии») становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.

Поздняя Римская империя — государство с властью централизованной и сакрализованной. Император был самодержавен и считался священным: сам он носил титул «августа», соправитель (наследник) его — титул «цезаря», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, его церемониальный выход в диадеме и пурпуре обставлялся с театральной пышностью. Все службы, связанные с императором, назывались «священными» (едкие насмешки над этими «святынями» мы встретим в комедии «Кверол»). Двор императора образовывали его «спутники» (комиты) — одновременно и «друзья», и чиновники, и слуги. Избранные из этих «спутников» составляли императорский совет (консисторий), главным лицом в котором был «начальник ведомств», нечто вроде первого министра. Сами «ведомства» были организованы на военный лад, чиновники делились на «когорты», подробнейшая табель о рангах различала чины «знатнейшие», «сиятельные», «почтеннейшие», «светлейшие», «совершенные» и «выдающиеся». Низшие кадры вербовались из грамотного простонародья, высшие — из сенатского сословия: сенат продолжал существовать параллельно ведомственному аппарату, реальной власти не имел, но традиционным почетом пользовался огромным — звание консулов, годичных председателей сената, считалось пределом общественной карьеры, и мы увидим, как этим званием будет гордиться Авсоний. Содержание этого «гражданского войска» тяжелым бременем лежало на податном населении.

Империя делилась на четыре префектуры, префектуры — на диэцесы, диэцесы — на небольшие провинции; гражданские их наместники назывались префектами, викариями, пресидами и т. д., военные наместники — комитами и дуксами (будущие «графы» и «герцоги»). Город Рим управлялся особым «префектом Города»: эту должность занимал, между прочими, поэт Рутилий Намациан. В провинциальных городах по-прежнему заседали курии (в стихах они иногда величаются «сенатами»), но лишь затем, чтобы куриалы круговой порукой обеспечивали поступление налогов. Северной границей империи были Рейн и Дунай, восточной — Евфрат и Сирийская пустыня, южной — Сахара, западной — океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских народов»: на Рейне — германцев, на Дунае — готов, на Евфрате — персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один — восточной половиной из Константинополя, другой — западной из Треверов (Трир) или Медиолана (Милан); Рим оставался «священным городом», куда император являлся лишь для праздников. Войско, пограничное и тыловое, достигало 600 тысяч, если не более; содержание его все больше истощало государство.

Единению империи служили не только материальные, но и духовные средства. Поздняя Римская империя была христианской. Вера городского простонародья восточного Средиземноморья стала верой императора и империи, из религии мучеников христианство превратилось в религию карьеристов. Христианство было удобно для императоров тремя особенностями. Во-первых, это была религия нетерпимости: этим она гораздо больше соответствовала духу императорского самодержавия, чем взаимотерпимые языческие религии. Во-вторых, это была религия проповедующая: этим она открывала больше возможностей воздействия на общество, чем другие, менее красноречивые. В-третьих, это была религия организованная: христианские общины поддерживали друг с другом связь, христианский клир складывался во все более отчетливую иерархию по городам, провинциям и диэцесам. Неудобством было то, что христиан было мало; но императорская поддержка решила дело, и к концу IV века каждый добропорядочный гражданин считал себя христианином — язычество держалось лишь в крестьянстве из-за его отсталости и в сенатской знати из-за ее высокомерия; а попытки языческой реакции (при Юлиане Отступнике в 361–363 гг., при узурпаторе Евгении в 392–394 гг.) остались безрезультатны. Неудобством было и то, что христианство раскалывалось на секты, раздираемые догматическими спорами; но и здесь императорское вмешательство помогло — под его давлением было выработано несколько компромиссных редакций символа веры, и одна из них («никейская») в конце концов утвердилась как «правоверная» — по крайней мере, на западе империи. К концу IV века союз между империей и церковью уже был тверд, и епископы в городах были не менее прочной, а часто даже более прочной опорой, чем гражданские и военные наместники: в V веке это показала судьба Аполлинария Сидония. Но разрастающийся церковный штат образовывал уже третью нетрудовую армию, давившую собою общество.

Это напряжение оказалось непосильным. В IV веке империя еще держится, в V веке она рушится, в VI веке остатки античной городской цивилизации ассимилируются складывающейся сельской цивилизацией средневековья. В IV веке границы еще крепки и императоры справляют триумфы в честь пограничных побед. В 376 году открывается перед готами дунайская граница, и они опустошают Балканский полуостров, а потом Италию; в 406 году открывается рейнская граница, и франки, бургунды, вандалы, готы постепенно завладевают Галлией, Испанией, Африкой. В 410 году Рим грабят готы Алариха, в 455 году — вандалы Гензериха. Военные силы империи очищают Запад, административная машина сломана, церковь сотрудничает с германскими вождями. Римские императоры становятся марионеточными фигурами в руках варварских военачальников и с 476 года перестают провозглашаться совсем. Константинопольские императоры к VI веку собираются с силами и в 533–555 годах отвоевывают Африку и — на несколько лет — вконец разоренную Италию. После этого Западная Европа остается достоянием германских королей и латинских епископов: начинаются «темные века» раннего средневековья.

 

2

Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.

Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было у же: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни — давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний — выше недоучки из чистокровных римлян.

Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением — красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль — с делом. Романтику, утверждающему, что «мысль изреченная есть ложь», античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это — неясная мысль, то есть — плохая мысль. Если человек хорошо говорит — стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно мыслит — стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.

Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили — ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей — все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального — например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права — специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.

Начальной школой была школа «литератора», средней школа «грамматика», высшей — школа «ритора»: первая учила простой грамоте, вторая — пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья — активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата «литератору» была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая — впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковалось, по крайней мере, в идеале, и на греческом и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и «греческих» и «латинских» грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье.

Грамматическая школа имела уклон более научный, риторическая — более художественный. У грамматика занимались чтением и комментированием классических писателей, прежде всего — великой «четверки»: Вергилия, Теренция, Саллюстия, Цицерона; комментарии относились к языку, стилю, источникам, к реалиям мифологическим, историческим, географическим, бытовым, к морально-философскому истолкованию произведений; иногда они разрастались в обширные исследования; некоторые из комментариев этого времени (особенно важные — к Вергилию и к Теренцию) сохранились до наших дней и высоко ценятся филологами. У ритора занимались, во-первых, теорией красноречия (учение о подаче материала и аргументации; учение о расположении материала во вступлении, изложении, обсуждении, заключении; учение о трех стилях речи — высоком, среднем и низком — и о трех средствах возвышения стиля — отборе слов, сочетании слов и фигурах слов; учение о запоминании и исполнении речи), во-вторых, разбором образцов для подражания (прежде всего, речей Цицерона) и, в-третьих, ораторскими упражнениями — «декламациями» на задаваемые темы (двенадцать видов подготовительных «прогимнасм» и два основных вида — совещательная «свазория» и судебная «контроверсия»). Грамматики и риторы относились друг к другу с некоторой ревностью, но в целом жили мирно и сознавали, что делают общее взаимодополняющее дело.

Любопытно то, что хотя обычные декламации в риторической школе сочинялись, конечно, в прозе, но едва ли не на каждый их вид мы найдем и стихотворный пример в этой книге. Первой из прогимнасм была «басня» — пересказ басен на самые традиционные эзоповские сюжеты мы читаем у Авиана. За басней следовал «рассказ» — конечно, на мифологическую тему: таких рассказов здесь множество, от коротких эпиграмм или иллюстративных эпизодов до большой поэмы «Похищение Прозерпины». За рассказом — «хрия»: короткий анекдот, как такой-то мудрец изрек такую-то истину; у нас эти изречения представлены даже в драматической форме в «Действе семи мудрецов» Авсония. За хрией «сентенция» — изречение, уже освобожденное от рамки анекдота; у нас такие изречения составили четыре книги «Дистихов Катона». Затем «утверждение и опровержение»: например, рассуждение Авсония, что все на свете можно выразить двумя пифагорейскими словами «нет» и «да». Затем «общее место»: например, похвала скромному образу жизни или обличение переменчивости судьбы; и то и другое отыщется в стихах «Латинской антологии». Затем «похвала и порицание» — уже не отвлеченному, а конкретному объекту: такую похвалу Клавдиан написал Серене, а порицание — Руфину. Затем «сравнение»: в таком сравнении выступают «знаменитые города» в цикле Авсония и комические пекарь с поваром в стихотворении Веспы. Затем «этопея», речь от лица такого-то персонажа в такой-то ситуации — например, «что написала бы Дидона Энею прежде, чем покончить с жизнью» (такое стихотворение есть в «Латинской антологии»). Затем «описание» — например, цветущего сада у Асмения и Луксория, или замка Понтия Леонтия у Аполлинария Сидония. Затем «положение», размышление об общем вопросе: что лучше, жениться или не жениться? вести деятельный образ жизни или созерцательный? — прямых упражнений на эту тему в нашем сборнике нет, но опыт их чувствуется всюду. Последняя из прогимнасм, «законопредложение» — например, «принимать или не принимать закон: кто совершит подвиг, пусть требует в награду чего угодно?» — разрабатывалась мало и потому тоже отсутствует; от нее спешили сразу к царице декламаций — «контроверсии». Предположим, что названный закон уже принят; тогда возможна, например, такая ситуация: «герой совершает подвиг, требует себе статую; совершает другой, требует для этой статуи права быть убежищем; совершает третий, требует голову своего врага; враг ищет убежища у этой самой статуи». На стороне гонителя — закон, на стороне гонимого — справедливость, каждый может произнести доказательную речь в свою пользу; речь гонимого предлагает нам в стихах Драконтий, речь гонителя читатель может вообразить себе сам. Рядом с этой стихотворной контроверсией в сборнике Драконтия помещена и стихотворная свазория («этопея» на тему «положения») — «Рассуждение Ахилла, выдавать ли Приаму тело Гектора?»; но в эту книгу она не включена.

Вся эта программа словесного образования, и теоретического и практического, на первый взгляд кажется совершенно оторванной от жизни. Но это не так. В теоретическом плане они обеспечивали то единство (хотя бы на самом элементарном уровне) идейных взглядов и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. И ученый богач, и полуграмотный обыватель одинаково чтили как образец красоты «Энеиду» Вергилия и одинаково принимали как основу жизненной мудрости поучения «Катона», что жизнь надо ценить, но смерти не бояться, и ближнего любить, но не слишком ему доверять, — хотя, конечно, мотивировки этих убеждений они представили бы очень разные. В практическом же плане риторическое образование было необходимо для государственной службы. Мы видели, каким бюрократическим аппаратом держалась империя; чтобы этот аппарат себя оправдывал, нужно было, чтобы и отчеты, поступающие снизу вверх, и директивы, поступающие сверху вниз, были ясны и выразительны; а для этого нужно было, чтобы чиновники всех инстанций хорошо владели словом. Еще от II века до нас дошла деловая переписка наместника Плиния с императором Траяном, бережно сохраненная как образец эпистолярного стиля, а в VI веке, на исходе нашей эпохи, римский консул на готской службе Кассиодор сам издает большой сборник составленных им когда-то государственных актов тоже в качестве литературного образца. Поэтому не приходится удивляться, что государственная власть относилась к школьному делу очень внимательно. Грамматики и риторы были освобождены от налогов и повинностей (это много значило), в каждом городе несколько школ содержались на общественный счет, императорские чиновники следили не только за благонравием школяров, но и за их успехами, намечая лучших для государственной службы. В IV веке, пока стояла империя, стояла и античная образовательная система; в V веке, когда государственная машина вышла из строя, стали закрываться и школы, снабжавшие ее кадрами; в VI веке они сохранились лишь единицами, при королевских дворах да в некоторых городах Италии и Африки, а сгустившийся мрак невежества смягчался лишь начинающейся деятельностью монастырских и церковных школ.

Отношение христианской церкви к римской школе было (казалось бы, неожиданно) терпимым. Христианство было религией Писания, церкви нужны были грамотные и образованные люди, сочинение проповедей требовало знания риторики, а все это давала школа. Конечно, тревожило то, что в школе читались языческие писатели и в каждой строке поминались языческие боги; но эти мифологические образы и для самих язычников давно уже стали лишь привычными декоративными фигурами — Юпитер, которого чтил философ и которому приносил жертву гражданин, имел мало общего с Юпитером, о чьих любовных похождениях рассказывал поэт. Христианство об этом помнило, и христианин IV века, сочиняя стихи, пользовался в них всем арсеналом мифологии с таким же легким сердцем, как христианин XVII века. Поэтому не нужно удивляться (как удивлялись романтически прямолинейные филологи прошлого), что Авсоний и Клавдиан могли одинаково патетично писать о Юпитере и о Христе. Противоречия здесь не было: школа готовила человека к жизни земной, христианство к жизни вечной, и никого не удивляло, что сперва нужно было стать человеком, а потом уже христианином. Только для тех немногих, кто с детства был предназначен не для мирской, а для монашеской жизни, были монастырские школы, где не читали языческих авторов, а от азбуки переходили сразу к Священному писанию. Да и то на дальних окраинах, где латынь не была родным языком, для освоения ее приходилось оставлять в программе и Вергилия, и Цицерона. Это и дало возможность монастырским школам донести до средневековья наследие античных школ.

Но пока держалась империя, держалась и риторическая школа; а пока держалась риторическая школа, на нее опиралась вся литература этого времени и особенно поэзия.

 

3

Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что «ораторами делаются, а поэтами рождаются». Но, конечно, в школьной обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.

Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел «Латинская антология», в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это — лица, в литературе случайные. Галлиен — это недолгий римский император III века; Флор — ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же — автор дошедшей до нас краткой и пышной «Истории римских войн по Титу Ливию»); Луксория рукописи именуют «светлейшим мужем», Октавиана — «сиятельнейшим мужем»; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия — с адресатом одного из сочинений «христианского Цицерона» Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками — Симфосий и «12 мудрецов» с их звучными именами; таким образом, все это — дилетанты, для которых стихи — лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет «самовыражения»: каждый стремится «быть, как все». Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II–VI вв.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность — признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.

О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература — это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской — но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана, да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской — но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, — и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, — несмотря на то, что порой эпиграмма описывает «храм, разрушенный для постройки стен», а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере — например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их — в верности земному.

Оглавление «Латинской антологии» живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи («Прекрасный луг», описания садов), диковинки природы («Магнит», «Хрусталь, внутри которого лед»), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей («Эпитафия Вергилию» и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии — наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг «Энеиды», девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства — промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем — в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа — дидактические, из задач третьего типа — эпические.

Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто — с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда-то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: «Дай себя победить — и этим одержишь победу». Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги — «Загадки Симфосия», где ключ говорит: «Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме» и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации — корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идей: любовь сама себе противоречит («что нас с тобою свело, то и разводит: любовь»), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. — именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко.

Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах «Антологии», на описание подводного песка и гальки в «Мозелле» Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в «Круглом дне» Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств — «замер, дрожит, изумлен…» — в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из «Энеиды»), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность — это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие — Лукреция, Виргиния; разлука — Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого — Геро, Фисба, Прокрида; безумие — Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость — Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость — Минос, Солон, Залевк; наказание преступников — Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость — Пифагор или Нума Помпилий; нравственная — семь мудрецов, книжная — Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель — кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана «Против Руфина» каждый шаг повествования — лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво утверждает поэзия. Так, «Мозелла» Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов — мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную «картину мира» с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это — вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.

Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII в., если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы — это Аониды или Пиериды, Вакх — Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце — Титан или Гиперион, Марс — Градив, Вулкан — Мульцибер, а Венера — и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл — это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей — «дулихиец», Гомер — «меониец», римляне — «ромулиды» или, еще дальше, «энеады», оливковое масло — «аттическое» или даже «актейское», александрийский папирус — «фаросский», «мареотийский», «канопский». Так каждое слово рассчитало на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов — тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали «центоны», мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба — стихотворный пересказ Ветхого и Нового завета.

Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для щегольства стараются они блеснуть богатством метрики — в «Круглом дне» Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были «Технопегнии» Авсония, анонимная «Пасифая» в виде подборки всех горациевских размеров, «змеиные стихи» с повторяющимися полустишиями, «анациклические стихи», которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу «фигурные стихи» Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.

 

4

Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков — и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.

До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии — об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.

Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги — надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того — старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно — «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.

Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком объективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта — Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета, и они имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.

Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную — в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную — в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена тонко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, — с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. — эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь — две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.

Два описания, две похвалы могли совмещаться в одном стихотворении — тогда возникали новые жанровые формы. На двух похвалах, поддерживающих друг друга, строился жанр эпиталамия, свадебной песни: этот древний народный жанр разрастается у Клавдиана, Сидония, Драконтия в целые поэмы с обязательными славословиями жениху, невесте, Венере и Амуру, на небесах заключающим их союз, с описаниями земных и небесных дворцов и шествий, со всеобщими ликованиями и благопожеланиями — все эти приметы жанра тоже останутся неизменными до самых ломоносовских времен. На двух похвалах, контрастирующих друг с другом, строился жанр дебата: в нашей книге он представлен лишь шуточным «Прением пекаря с поваром» Веспы, но наступающее средневековье воспользуется им и для очень серьезных тем. Наконец, на двух описаниях, только оттеняющих друг друга, строится такой всеобъемлющий жанр, как послание: о чем бы в нем ни писалось (а светская поэзия этого времени словно нарочно старается приурочивать самые изысканные послания к самым мелким поводам, вроде приглашения в гости или благодарности за присылку устриц), в послании всегда соприсутствуют «я» пишущего и «ты» адресата, обычно — с описаниями времяпровождения каждого, и почти всегда — с похвалой адресату; лучшие образцы посланий в нашем сборнике принадлежат Авсонию с его обычным вкусом в описаниях и теплотою в похвалах.

Таков ряд жанров, опирающихся в конечном счете на простейшее школьное задание «опишите предмет»: все это жанры преимущественно лирические. Другой ряд жанров, как было сказано, опирается на задание другого рода: «уложите в стих такую-то мысль»; это жанры преимущественно дидактические. У истока их стоят простейшие «запоминательные стихи» о девяти Музах, двенадцати подвигах Геркулеса и т. п.; венцом их служат большие дидактические поэмы обо всем на свете, которые античность высоко чтила со времен Гесиода и Арата (именно потому, что всякий понимал, как нелегко уложить в стих советы агрономии и законы астрономии) и которые в наши дни читаются с трудом и скукой, — только поэтому за пределами нашего сборника и оставлены поэма идиллика Немесиана о псовой охоте, Серена Саммоника — о медицине, Авиена (не путать с Авианом!) — о географии, Теренциана Мавра — о стихосложении и проч. Вместо них сюда включены небольшой учебник по риторике «Стихи о фигурах красноречия» (при всей своей несвязности он мало уступает обычным прозаическим учебникам на ту же тему) и бесспорно самое популярное из всех вообще стихотворных произведений этого времени — «Дистихи Катона», наставления о житейской нравственности в крепко сколоченных двустишиях (первый стих — совет, второй — пояснение), простые и доброжелательно-деловитые: сложенные неведомо кем, приписанные древнему герою римских добродетелей Катону-цензору (II в. до н. э.), они стали неизменным школьным чтением почти на полтора тысячелетия — до самого XVIII века.

Дидактические жанры могли оживляться и эпическими и дидактическими приемами. Форма, позволявшая проиллюстрировать урок рассказом, была известна давно: это басня. Прозаические «эзоповские басни» были общим достоянием и то и дело соблазняли какого-нибудь поэта переложить их в стихи. В наши века таким поэтом был Авиан. Нельзя сказать, чтобы опыт у него получился удачным: бесхитростные сюжеты о львах и ослах столкнулись в его стихах с привычкой к высокому вергилиевскому слогу, переходящей в прямые заимствования: когда в басне 7 старый пес обращается к молодому словами «Энеиды»: «О, какое тебя обуяло безумье, несчастный?..» — то трудно решить, что перед нами: смешная неуклюжесть или тонко рассчитанная ирония. Несмотря на это, басни Авиана долго пользовались большим успехом и вызвали в средние века многочисленные подражания.

Еще любопытнее форма, позволявшая проиллюстрировать урок не рассказом, а показом: именно из дидактической литературы выросло единственное драматическое произведение нашего сборника, комедия «Кверол». Дидактическая драматургия — вещь для античности не новая: еще философ Диоген в своей бочке писал какие-то загадочные «трагедии», и Авсоний для оживления своих пересказов сентенций семи мудрецов представляет их в виде «действа». Неизвестный автор «Кверола», почерпнув из «философических бесед» своего покровителя Рутилия (Намациана?) нехитрый комплекс мыслей о мировой гармонии, представил в лицах фаталистическую идею «гони судьбу в дверь — она влетит в окно» (в буквальном смысле слова!), украсил начало пьесы диспутом на тему «каждому своя судьба больше всего по плечу», конец — шутливой казуистикой на тему «вор или святотатец?», а середину — картинным монологом раба о том, что в мире всякий верхний жмет нижнего, а нижний портит жизнь верхнему, и нанизал все это на плутовской сюжет по лучшим плавтовским образцам. Получилось это так удачно, что читатель даже не сразу замечает, что в пьесе нет ни женских лиц, и ни любовной интриги, обязательной в классической комедии. Написан был «Кверол», конечно, для чтения или в лучшем случае для домашнего («застольного») представления — настоящий театр этого времени давно уже знал только репертуар мимов и пантомимов, державшийся не на слове, а на игре.

Третий ряд жанров, как уже говорилось, опирался на школьное задание типа «перескажите своими словами»: это были жанры эпические. Здесь наша эпоха дала меньше всего оригинального — разве что в историческом эпосе (Клавдиан в V в., Корипп в VI в.), тесно смыкавшемся с панегириком. Настоящий пересказывающий эпос, мифологический, представлен здесь в малом объеме поэмой Репосиана «Любовь Марса и Венеры», в большом — незаконченной поэмой Клавдиана «Похищение Прозерпины». И та и другая имеют знакомый нам вид вереницы статических картин, каждая из которых описывается во всех зримых подробностях, в каждой из которых старательно обыгрываются все возможные контрасты (цветы и оружие у Репосиана, любовь и ад у Клавдиана и т. п.); у Клавдиана картины перемежаются речами персонажей, полными неистового пафоса. Эпическая традиция могла бы дать и больше простора для экспериментов: в эту же пору египетский земляк Клавдиана Нонн Панополитанский пишет по-гречески исполинскую «Поэму о Дионисе» в 48-ми песнях, с мистическим сюжетом и переходящим всякие границы перифрастически-загадочным стилем. Но для этого нужно было сделать шаг в сторону от риторических интересов к религиозно-философским; латинская публика оказалась к этому недостаточно подготовленной, и Клавдиан, несмотря на то, что его сюжет уходил корнями в один из древнейших мистических культов античности, остался к этому почти равнодушен и использовал его мотивы лишь для риторической декоративности.

Таков был жанровый репертуар поздней латинской поэзии. Испробовано было почти все, что имелось в наследии великой классики, но внимание к старым жанрам распределялось по-новому. Предпочтительная разработка малых (наиболее живучих) форм, вытеснение мифологического эпоса историческим, выдвижение в центр жанровой системы панегирических и дидактических жанров — все это тенденции, которые найдут прямое продолжение в поэзии латинского средневековья.

 

5

Мы видели, как работала словесная фабрика поздней латинской поэзии; видели, какой ассортимент изделий она производила; теперь, наконец, мы можем взглянуть, какие мастера стояли у ее станков. Среди множества безымянных или безликих авторов, чьи произведения определяют в совокупности картину эпохи, для нас все же выделяются несколько фигур, которые нам хочется называть личностями — потому ли, что в их произведениях можно угадать индивидуальные сочетания тематических и стилистических вкусов и предпочтений, потому ли просто, что они прямо сообщают в стихах что-то о своей жизни и своем характере. Таковы Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, Аполлинарий Сидоний, Драконтий, Боэтий. В этих шести именах перед нами проходят по крайней мере четыре поколения, непохожих друг на друга.

Первое поколение — это Децим Магн Авсоний (ок. 310 — ок. 394). Жизнь его заполняет почти весь IV век, творчество его связано с общей питательницей, риторической школой, теснее всего. Он был прежде всего ритором-преподавателем и прошел по этому пути до предельных высот, открывавшихся этой карьере. Родом из Бурдигалы (Бордо), большого культурного центра южной Галлии, сын известного врача, племянник еще более известного ритора, умершего придворным наставником в Константинополе, он тридцать лет преподавал грамматику и риторику в родном городе, приобрел доброе и громкое имя, и когда в 364 году власть над Западом получил император Валентиниан I («ненавидевший всех хорошо одетых, образованных, богатых и знатных», — мрачно замечает Аммиан Марцеллин), он тоже пригласил Авсония к своему трирскому двору наставником пятилетнего наследника — Грациана. Десять лет Авсоний провел при дворе, получил и придворный чин «спутника» и сенатский чин «квестора», а когда в 375 году ученик его стал императором, на него посыпались еще большие награды: и сам он, и сын его, и зять его, и даже дряхлый отец были назначены наместниками крупнейших областей Запада, и в течение четырех лет половина империи фактически была уделом Авсониева семейства (к чести римского административного аппарата, она почти не почувствовала над собой этой дилетантской власти); венцом этого величия было звание консула, самое почетное (и самое безвластное) во всей имперской иерархии, которое семидесятилетний Авсоний получил в 379 году и после которого удалился на покой в свои галльские именья. Тщеславие его было удовлетворено с избытком, к интригам он вкуса не имел, со всеми окружающими поддерживал самые добрые отношения, неустанно благодарил в стихах и прозе императора и судьбу за свою счастливую долю и смотрел на мир благодушным взглядом по заслугам награжденного человека. Времена были тревожные, почти накануне консульства Авсония произошла адрианопольская катастрофа — поражение римского войска от готов, ставшее началом конца для Западной империи, — но по безмятежным стихам Авсония догадаться об этом было бы невозможно.

В стихах Авсоний был принципиальный дилетант. Он писал их только между делом, ради собственного развлечения или ради удовольствия друзей; больших жанров среди них нет, только мелочи, которые он, однако, со вкусом циклизует. Он находил особое удовольствие в преодолении трудностей словесного материала — писал «технопегнии» на редкие в латинском языке односложные слова, «ропалические стихи» из удлинняющихся слов, макаронические стихи на смеси латинского языка с греческим, перекладывал в стихи и список римских императоров, и сомножители числа 30, и правила строения 11-сложного размера. Но этого мало. В поисках трудностей для преодоления он пошел по необычному пути: стал укладывать в стихотворные строки свою биографию, портреты отца и близких, описание своей усадьбы, своего дневного времяпровождения и проч. Это прельщало его именно как трудность, как экзотическая для римской лирики бытовая конкретность: ее эффект был отлично знаком еще безымянным сочинителям придорожных эпитафий, с трудом вмещавшим в стих громоздкие имена и звания покойников. Но для читателей нового времени художественный эффект этого неожиданно оказался совсем иным. Они, привыкшие к тому, что цель поэзии — «самовыражение», радостно увидели в Авсонии автора, умеющего открыто и искренне писать о себе, о своих впечатлениях и чувствах; романтический XIX век, отвергавший традиционную риторику и считавший позднюю латинскую поэзию «упадком», для Авсония делал исключение — его называли «первым поэтом нового времени», в его благодушном изяществе видели первый проблеск «французского духа» и только жалели, что местами он портил свои стихи чужеродной риторикой. Что его риторика была не порчей, а почвой для этого «разговора о себе», столь дорогого для читателя живой теплотой интонации, а для историка — богатством культурно-бытовых подробностей, — это стало понятно лишь в наши дни.

Второе поколение эпохи — это Клавдий Клавдиан и Рутилий Намациан. Клавдий Клавдиан (писал в 395–404 гг.) едва ли не во всех отношениях представляет собой полную противоположность Авсонию: тот — дилетант, этот — профессионал, живущий пером; тот — любитель малых форм, этот — возродитель больших; тот — мирно-изящный, этот — бурно-патетичный. Родом из Александрии, ранние стихи свои писавший по-гречески, он явился в Рим, по-видимому, еще молодым человеком с решимостью стяжать стихами поддержку высоких покровителей. Здесь только что умер император Феодосий Великий, оставив правителями Востока и Запада своих несовершеннолетних сыновей Аркадия и Гонория, а опекунами при них — начальника гвардии Руфина и начальника армии вандала Стилихона; оба опекуна ненавидели друг друга, обоим приходилось силой и хитростью бороться против мятежников в провинциях и оппозиции при дворе, и поэт-пропагандист был здесь нужным человеком. Таким поэтом при миланском дворе Гонория и Стилихона и сделался Клавдиан. Он пишет пространные стихотворные панегирики почти на каждый консульский год с аллегорическими олицетворениями, мифологическими уподоблениями, географическими описаниями, провозглашает благопожелания, которые звучат как официальная политическая программа; пишет поэмы о победах Стилихона над африканским мятежом Гильдона и готским мятежом Алариха; пишет эпиталамий на брак Гонория с дочерью Стилихона; пишет уничтожающие поэмы-инвективы на падение константинопольских врагов Стилихона — Руфина и сменившего его Евтропия. Темперамент его неподделен, риторическая фантазия неистощима, свой гиперболически-напряженный стиль, выработанный по лучшим образцам Лукана, Стация и Ювенала, он безупречно выдерживает без единого срыва. Если Авсония «открыл» XIX век, то Клавдиан был признанным учителем высокого слога и панегирического жанра для всех предыдущих веков — и для Ренессанса, и для барокко, и для классицизма: на него не умилялись, но ему подражали деловито и с пользой. Императорский двор оценил своего поэта: в Риме ему была поставлена статуя, а Серена, супруга Стилихона, сама подыскала ему жену; Клавдиан ответил на это восторженным панегириком Серене, но не дописал его, унесенный, по-видимому, раннею смертью.

Рутилий Намациан был, вероятно, сверстником Клавдиану, но стихи его звучат совсем иначе. Во-первых, он не состоял при правящей знати, а сам к ней принадлежал, занимая высокие посты «начальника ведомств» и префекта города Рима; во-вторых, писал он на десять с лишним лет позже, а эти годы были полны событий. В 408 году пал Стилихон по обвинению в сговоре с варварами (для Рутилия он уже «враг римского народа»); в 410 году Рим был взят (впервые за 800 лет) готами Алариха; правительство, за неимением лучшего, ответило на это усилением идеологической строгости — в 416 году последним язычникам было официально запрещено занимать государственные должности. Едва ли не поэтому в том же 416 году Рутилий оставляет службу и Рим и отплывает в свои галльские поместья, только что разоренные готами; это плавание он и описывает в своем «Возвращении на родину». Поэма начинается замечательным воззванием к покидаемому Риму с изъявлением необоримой веры в его вечность и неколебимость; но об императоре и дворе в поэме не упоминается ни разу, а официальное христианство хотя и не задевается, конечно, прямо, но задевается косвенно — в суровых выпадах против монашества (которое на Западе было еще ново и непривычно) и против никем не покровительствуемого иудейства. Мы ощущаем себя уже в иной атмосфере, чем при беззаботном Авсонии и вызывающе бодром Клавдиане: мысль об опасности, грозящей Риму, уже неискоренимо присутствует во всех умах, каждый задает себе вопрос «почему?», и христиане на него твердо отвечают: «за грехи язычников», а последние язычники из правящей знати: «за отступничество от религии предков». Отсюда сдержанная мрачность, пронизывающая всю поэму Рутилия, отсюда и проскальзывающие в ней ноты стоического фатализма; не случайно, как уже упоминалось, одним из клиентов Рутилия был, по-видимому, безымянный автор «Кверола», этой «комедии судьбы».

Третье поколение представлено здесь поэтом, который опять, как Авсоний и Рутилий, был родом из Галлии, — это Гай Соллий Аполлинарий Сидоний (ок. 430–480). Он долго как бы колебался между завещанными ему идеалами — наслаждаться мирной жизнью и изящным ученым обществом в своих поместьях, как Авсонию, или искать карьеры и почестей, как Клавдиану; а потом нашел третий путь, неожиданный и в предыдущем веке немыслимый. По его обильным письмам видно, как изменились времена: западная Галлия уже под властью вестготов, восточная под властью бургундов, поддержки от Рима нет, школы в городах закрываются, и ученые люди сосредоточиваются в магнатских виллах (уже превращающихся в «замки», как у Понтия Леонтия), разрыв между образованным меньшинством и народной массою опасно растет («скоро словесное знание останется единственным отличием знатности», — письмо VIII, 1); тем ревнивее держится эта провинциальная элита за свою ученость, прославляет сама себя в гиперболических комплиментах («сама Аттика не была так аттична, и сами Музы так мусичны…» — письмо IV, 3), в стихах и прозе старается блеснуть редкостными или новосочиненными словами, для дружеских «авсонианских» стихов на случай употребляет весь громоздкий «клавдиановский» аппарат (таковы и панегирик его Консентию, и послание его Понтию Леонтию, начинающееся с разговора богов). Но этих провинциальных утех Сидонию было мало, и он трижды пытался выйти на арену большой политики, каждый раз — с доступнейшим ему средством, со стихотворным политическим панегириком: в 456 году — в честь своего тестя Авита, провозглашенного римским императором, в 458 году — в честь Майориана, низвергшего Авита, в 468 году — в честь Анфемия, присланного для наведения порядка из Константинополя. Панегирики имели успех, за первый из них Сидоний был награжден статуей в Риме (близ статуи Клавдиана), за второй — придворным чином, за третий — высокой должностью префекта Рима; но в эти анархические годы смена императоров была такой быстрой, а власть такой непрочной, что бесплодность этих попыток карьеры скоро стала явной. И тогда произошел поворот. Сорокалетний Сидоний принимает духовное звание, отказывается от семьи, от имущества, даже от поэзии, около 470 года становится епископом в Арвернах (Клермон), возглавляет трехлетнюю оборону города во время войны между вестготами и бургундами, год проводит в готском плену, хлопочет о поддержании остатков школьной культуры в своей епархии, пишет ободряющие письма (иногда даже со стихами) подающим надежды молодым людям, снискивает общую любовь и после смерти причисляется к святым. Так жизнь одного человека отразила стремительный переход и политической и культурной силы от государства к церкви.

Наступает четвертое поколение, и деятелям его уже нет иного места, как или в церковной иерархии, или при дворах германских королей: риторических школ осталось так мало, что они уже не обеспечивали писателей читающей публикой. Новая среда была тяжела для поэзии и поэтов. Церковь уже начинала создавать собственную сеть школ для подготовки клириков, где в чтении Вергилия не нуждались: «Не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру», — скажет папа Григорий Великий (письмо XI, 34). Короли с удовольствием слушали латинских панегиристов, но всегда готовы были заподозрить в них константинопольских шпионов. Это испытали на себе оба последних поэта нашей книги, сколь они ни мало похожи друг на друга, — Драконтий и Боэтий.

Блоссий Эмилий Драконтий жил и писал в 490-е годы в вандальском Карфагене. Вандалы не были губителями культуры: дурная слава о них вызвана не тем, что они были варвары, а тем, что они были еретики-ариане. Здесь продолжали существовать риторические школы, и молодые чиновные поэты упражнялись в восторженном описании светской жизни под новой властью; именно здесь была составлена «Латинская антология», лучший памятник массовой поэзии риторического века. Драконтий среди этих поэтов замечателен тем, что в его стихах нагляднее всего виден раскол новой, церковной, и старой, светской, культур: его «христианские» и «языческие» стихи в течение многих веков и переписывались и издавались только порознь. Христианские стихи его — это лиро-эпическая поэма «Хвала господу», вереница риторических картин милосердия божия (в том числе знаменитое «Сотворение мира», отлично использующее и лукрециевские и овидиевские образцы), заметное звено в цепи христианских латинских поэм IV–VI веков — Ювенка, Пруденция, Седулия, Ориенция, Аратора. Языческие стихи его — это сборник «Ромуловы стихотворства» в классических школьных жанрах: два предисловия в стихах, три декламации (этопея Геракла, свазория Ахилла и уже знакомая нам контроверсия «О статуе храброго мужа»), три маленькие поэмы (о Гиласе, о Елене и о Медее) и два эпиталамия. В одном из них (переведенном здесь) он попутно жалуется на свою горькую судьбу; из другого его стихотворения мы узнаем, что он был обвинен в государственной измене за стихи в честь «чужого властителя», попал в тюрьму, вынес пытки и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден; более о его жизни ничего не известно.

Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480–524 или 525) жил не при вандальском короле, а при остготском Теодорихе, считавшем себя наследником римлян в Италии; был не заурядным панегиристом, а сенатором и первым сановником двора; и общим знаменателем, к которому сходились его разносторонние духовные интересы, была не риторика, как у всех его предшественников, а философия. Он поставил целью своей жизни создать свод переводов и комментариев (с греческого) по всем семи наукам энциклопедического круга; то, что он успел сделать, стало для латинского Запада почти на шесть веков единственным средством знакомства с Аристотелем и неоплатонической философией. Но успел он сделать лишь малую часть задуманного: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое знаменитое «Утешение философией» в прозе со вставными стихами: диалог с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий — христианин, но главное для него — не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; эта традиция античного мироощущения именно через него перешла в средневековье, в этом его величайшее значение в истории европейской культуры.

На почетное звание «последнего писателя античности» всегда было много претендентов; но права Боэтия, пожалуй, бесспорней всех. Он был не ритором, а философом, и поэтому судьба его особенно четко отмежевывает поэзию предшествующего риторического века от поэзии всех последующих риторических веков.

М. Гаспаров

 

АВСОНИЙ

 

 

О себе

Перевод М. Гаспарова

К ЧИТАТЕЛЮ [2]

Был мне Авсоний отцом, и сам я тоже Авсоний:   Кто я, где я рожден, кем я рожден и каков, — Все я сейчас напишу, читатель мой, кто бы ты ни был,   Чтобы в душе у тебя память осталась о нас. 5 Был мой отец из Вазата, а матери в смешанном роде   Эдуи дали отца, Аквы Тарбелльские — мать; Сам же увидел я свет в Бурдигале: вот как случилось,   Что в четырех краях держатся корни мои. Наша родня широка, имена из нашего дома [3] 10   Часто в близкие нам переходили дома: Многим заемное имя милей, чем исконное имя,   Мы же всегда родство предпочитали свойству. К делу, однако. Отец у меня был знаток врачеванья —    Этой науки, где был людям наставником бог. [4] 15 Я же грамматике был и риторике более предан,    В полную меру вкусив этих словесных наук. Я выступал и в судах, но было гораздо приятней    Просто преподавать, просто грамматиком слыть. Был я, конечно, не так знаменит, как в давние годы 20   Аспр, Теренций Скавр или беритянин Проб; [5] Но в аквитанской земле, где много достойных ученых,    С ними я был наравне, не уступая ни в чем. Тридцать лет прошло, тридцать консулов в Риме сменилось,    И с городскою моей школой расстаться пришлось. 25 Было пов е лено мне в золотые явиться палаты    И молодого учить августа чину словес. Был я грамматиком здесь, был ритором, этим горжуся,   И для гордыни моей все основания есть: Много наставников выше меня бывало на свете, 30   Но ни один не учил выше питомца, чем я. Пусть учился Алкид у Атланта, Ахилл у Хирона —   Этот Юпитеру сын, правнук Юпитеру тот — Все же один — лишь из Фив, а другой — из Фессалии родом, [6]   Мой же питомец в удел целый наследовал мир. 35 Он меня спутником, он меня квестором сделал, и выше —   Он мне вверил во власть Ливию, Галлию, Рим. Он мне латинские фаски [7] вручил и курульное званье —   В консульстве первым из двух имя стояло мое. [8] Вот я, Авсоний, каков; не будь же высокомерен, 40   Добрый читатель, приняв эти писанья на суд.

ПАМЯТИ ОТЦА [9]

После господа бога всегда превыше всего почитал я отца, пусть же и здесь последует эпицедий моему отцу. Слово это греческое, и означает оно почесть усопшему, не из тщеславия воздаваемую, а из благочестия. Пусть же читатель прочтет и это стихотворение, будь он сын или будь он отец: не требую, чтобы он хвалил его, но хочу, чтобы он любил его. Ведь и я не хвалу воздаю отцу — она ему не надобна, и не след мне отягощать мертвого для потехи живым. И говорю я только то, что ведомо всем, кто застал его в живых: а говорить о покойнике неправду и замалчивать правду полагаю я одинаково недостойным. Стихи эти были подписаны под его изображением и вошли в мои сочинения. Прочие мои сочинения меня не радуют, но это я люблю перечитывать.

Я — Авсоний. Я был не последним в искусстве леченья: [11]   Вспомни мои времена — первым меня назовешь. Двух городов гражданин, я был уроженцем Вазата,   А в Бурдигале имел кров мой и ларов моих. 5 В двух я советах [12] совет подавал и сенатором звался,   Не принимая трудов, но принимая почет. Был не богат и не беден, был бережлив, но не скряга,   Был постоянен и тверд в нравах, в привычках, в быту. Мне не давалась латинская речь, но аттической речью [13] 10   Я хорошо владел в самых отборных словах. Всем, кто меня просил, я готовно оказывал помощь,   И не для денег лечил, [14] а для людей и богов. Доброе мнение добрых людей почитал я наградой,    А для себя самого был я суровым судьей. 15 Видя достойных мужей достойную жизнь и заслуги,    Я не жалел воздавать каждому должную честь, Я сторонился суда, избегал и нажив и убытков,   Не обвинял никого, не помогал обвинять, Не был завистником, не был стяжателем, не был тщеславцем, 20   И ни божиться, ни лгать я никогда не умел. Ни заговор, ни тайный союз не имел меня членом,   Дружба моя ко всем чистой и верной была. Видел я счастье не в том, чтоб иметь все то, чего хочешь,   А чтоб того не хотеть, что от судьбы не дано. 25 Не хлопотун, не болтун, я смотрел лишь на то, что открыто,   Не подымая завес, не припадая к щелям. Слухов не распускал, мешающих жить человеку;   Правду, если и знал, то сохранял про себя. Вспыльчивый гнев, заботная блажь, пустая надежда, — 30   Все, в чем отрада иных, я не вменял ни во что. Не признавал мятежей, не шел на людные сходки,   Не полагался ни в чем на благосклонность вельмож. Не преступал я закон, и ничуть не тщеславился этим,   Веря, что добрый нрав добрых законов важней. 35 Был я гневлив, но умел подавлять душевные вспышки,   Сам себя строго казня, если сдержаться не мог. Сорок пять супружеских лет, не повздорив ни разу,   Жил я с женой, и у нас четверо было детей. Первая дочь умерла у груди, а последний скончался, 40  Юный еще по летам, взрослый уже по уму. Старший, однако, взошел высоко: державнейший август   Вверил ему под власть Ливию, Галлию, Рим, Кроток душой, милосерд, спокоен и видом и взором,   Он пред родителем был сердцем и духом дитя. 45 Сына его и зятя его [15] я в проконсулах видел;   Верил, и дожил, что он консулом сделался сам. Стала замужнею дочь, и была велика ее слава   Как при супруге ее, так и во время вдовства. Сын ее, зять и внучатный зять (она видела это) 50   Каждый в своем дому были в великой чести. Сам я, честей не искав, но когда они шли, не чуждаясь,   Званье префекта носить стал в Иллирийской земле. [16] Эта щедрота судьбы во мне породила желанье   С благодареньем богам встретить скорейшую смерть, 55 Чтоб никакая беда роковым не задела укусом    Этих, счастливую жизнь счастьем закончивших, дней. Вняли боги мольбе: я мирную принял кончину    И оставляю живым страсти, надежды и страх. Сам для своих похорон все сделавший распоряженья, 60   Я, бесскорбный, почил в круге скорбящих друзей. До девяноста лет служило мне крепкое тело,   Твердо я шел по земле, посоха в руки не брал. Вот какова моя жизнь. Читающий, кто бы ты ни был,   Молви: «Прожил ты так, как бы хотелось и мне».

УСАДЬБА [17]

После многих лет при дворе, осыпанный почестями, достигший консульства, когда воротился сочинитель к родным местам, то, вступая в малую свою усадьбу, оставленную от отца, сложил он шутливым Луцилиевым слогом такие стихи:

Здравствуй, мой маленький дом, дорогое наследие предков,   С полем, которым владел прадед, и дед, и отец, В поздних скончавшийся днях, но, увы, для меня слишком рано:   Ах, я хотел бы вовек в эти права не вступать! 5 Знаю, так всякий отец оставляет наследником сына;   Только ведь сыну милей в дольщиках быть при отце. Нынче на мне и забота и труд; а прежде, бывало,   Труд доставался отцу, а удовольствие — мне. Маленький дом, и маленький двор, но совсем он не тесен 10   Тем, в ком чувства одни, словно и сердце одно. Ведь не богатство душе, а душа для богатства — мерило:   Крез желает всего, а Диоген — ничего; Рад Аристипп [19] разронять свое золото в долгой дороге,   А для Мидаса весь мир, вылитый в золоте, мал. 15 Где граница желанию, там и граница именью:   Меру всех богатств каждый кладет себе сам. Я опишу мой надел, чтобы ты заглянул в мою душу,   Чтобы познал меня, а заодно и себя. Это непросто — познать себя: два дельфийские слова [20] 20   Всем нам читать легко, а исполнять нелегко. Двести югеров пашни, сто югеров под виноградом, [21]   И вполовину того — луг, чтоб скотину пасти; Лес — обширней в два раза, чем луг, виноградник и пашня;   Столько рабочих рук, сколько хватает в обрез; 25 Рядом родник, и рядом колодец, и чистая речка,   Чтобы по ней в челноке плавать туда и сюда; В житницах собран запас, достаточный на год и на два, —   Там, где этого нет, голод всегда над душой. Город отсюда не слишком далек, но не слишком и близок: 30   Все могу получить, и не толкаться в толпе. И коли скука меня соблазнит переменою места —   Город сменю на село или на город село.

КРУГЛЫЙ ДЕНЬ [22]

1. ПРОБУЖДЕНИЕ

Утра ясный свет проникает в окна, Бодрая шуршит над гнездом касатка, Ты же, Парменон, [23] как заснул, доселе         Спишь беспробудно. 5 Если сони [24] спят напролет всю зиму, — Это потому, что не сыщут корма: А тебе, напротив, питье и пища         Давят желудок. В завитки ушей не проникнут звуки, 10 Спит в оцепененье обитель духа, И не потревожит очей сомкнутых          Зарево утра. Есть рассказ о том, как Луна [25] когда-то В череде сменявшихся дня и ночи 15 Продлевала юноше год за годом           Сон непрерывный. Встань, лентяй, не жди, чтобы взял я розгу! «Встань, да не придет [26] вечный сон, откуда Ты не ждешь!» Воспрянь, Парменон, скорее 20        С мягкого ложа! Может быть, тебе навевает дрему Сладкий звук сапфического размера? Разгони же негу лесбийских песен,            Ямб острозубый! [27]

2. ВСТУПЛЕНИЕ

Эй, мальчик, услужи-ка мне: Подай льняную тунику, И башмаки, и прочее, Готовое для выхода. 5 Я влагой родниковою Лицо и руки вымою; А ты открой часовенку, Как есть, без всякой пышности: Слова и мысли чистые 10 Довлеют богомольному. Не надобно ни ладана, Ни пирога медового: [28] Огнем, в дерне разложенным, Пусть тщетно дышит жертвенник; 15 А я молюся господу — Отцу и Сыну божию И в купном их величии Святому Духу общнику. Уста к мольбе разверзнулись, 20 И дух мой чует в трепете Господне соприсутствие. [Но вместно ль трепетать тому, Кто верит и надеется?] [29]

3. МОЛИТВА [30]

  О всемогущий, которого я постигаю лишь сердцем, Ты, неведомый злым и ведомый благочестивым, Ты, не имущий конца, ни начала, предвечнейший века, Бывшего прежде и ждущего впредь, ты, коего образ 5 Ум бессилен обнять, бессильно выразить слово! Лик твой зреть и веленью внимать достоин единый Тот, кому дано восседать Отца одесную, Тот, кто сам есть творец и причина творимого мира, Тот, кто Слово господне, и Слово-господь, и предбытен 10 Миру, возникшему через него, порожденный в такое Время, когда еще не было времени, явленный свету Раньше, чем свет заревой в небесах воссиял от светила, Тот, без кого не вершится ничто, [31] чрез кого — все на свете, Тот, чей престол в небесах, под чьею стопой распростерты 15 Суша, и море, и мрак необорно зияющей ночи, Тот, кто в покой несет непокой, движенье в недвижность, Кто нерожденным рожден был отцом, кто от ложной гордыни Грешного племени — все воззвал в свое царство народы, Славу принять предпочтя от привоя, что лучше подвоя; [32] 20 Тот, кого лицезреть дано было праотцам нашим, А по нему лицезреть и Отца; [33] кто скверну людскую Взял на себя, претерпев посмеянье мучительной казни, Чтобы открыть для людей восхождение к истинной жизни, Чтобы на этом пути вознести не единую душу, 25 Но и телесно взойти в небесные сени, покинув Тайну гробницы пустой под праздною насыпью праха.    Вышнего Сын Отца, несущий спасение смертным, Ты, кому силу благую свою уделил породивший, Щедрый в дарах, свободно даря, не скрывая дарений, — 30 Дай моим мольбам воспарить до отчего слуха!    Отче, воздвигни мой дух против всякого грешного дела, И отврати от меня отравную пагубу змия. Пусть он в древние дни обольщеньем праматери Евы Ввел и Адама в соблазн, — но мы, их позднее семя, 30 Мы, о которых гласит нелгущее слово пророков, Да избежим сетей, смертоносным раскинутых гадом!     Путь для меня уготовь, ведущий в горние выси Душу, стряхнувшую тело, как цепь, — туда, где над миром Млечная вьется тропа над ветреной лунною тучкой, 40 Путь, по которому встарь мужи восходили святые И возносился в эфир Илия в неземной колеснице, А до него — Енох, как и он, не расставшийся с плотью. [34]    Отче, дай обрести мне сияние вечного света, Столь вожделенного мной, что бездушным камням не молюсь я, 45 А на единый взираю алтарь, и к нему притекаю, Чистую жизнь принося, и тебя исповедую токмо, Господа бога Отца, и единого Сына, и Духа, Неразделимого с ними, над зыбью витавшего водной.    Отче, прощеньем твоим облегчи мне страдавшее сердце, 50 Ибо тебя не телами скотов, не льющейся кровью И не гаданием тайн над утробами жертв я взыскую, Ибо, влекомый грехом, я бегу злодеяния, ибо (Пусть безнадежно) хочу пред тобою быть правым и чистым. Душу принять удостой исповедную, ибо гнушаюсь Плоти: ибо молчу, но каюсь; ибо глубокий Страх цепенит мои чувства, предведая ждущей геенны Муку, и раненый дух томится от собственных манов. [35]     Отче, молю: да будет сие по моим упованьям! Страх да минует меня, и алчность меня да минует, 60 Будь мне довольно того, что довольно; постыдных хотений Да устыжусь; да не причиню того, чего сам бы Не пожелал претерпеть. Да не буду запятнан виною, Ни подозреньем в вине: поистине, разницы мало — Быть виновным и слыть виновным. Руке да не дастся 65 Зло творить, а дастся творить лишь мирное благо. Скромен да буду в еде и питье и одежде; любезен Добрым друзьям; да не посрамлю и отцовского званья. Пусть досадная боль ни души не коснется, ни тела: Каждый член при своем да будет присущем уделе, 70 Чтоб никаким не пришлось калеке томиться увечьем. Мирно хочу, безопасно хочу, не тревожась желаньем, Жить я хочу. Когда же придут последние сроки — Смерть для меня да не будет страшна и не будет утешна. [36] Милостию твоей избыв потаенные страсти, 75 Стану превыше явных страстей, в единой отраде Ждать твоего суда. А ежели час сей замедлит И роковой отсрочится день, — молю я, да минет Змий-искуситель меня, чьи пагубны сердцу соблазны.    Эти моленья души, трепещущей грешным сознаньем, 80 Пред вековечным Отцом повергни, внемлющий Сыне, Наш спаситель, бог, господь, мысль, слава и слово, Сущий, рожденный от сущего, свет, рожденный от света, Вечный с вечным Отцом, царящий в веки и веки, Тот, кому славу поют созвучные струны Давида 85 И потрясенный эфир всегласно ответствует: «Амен».

4. ВЫХОД

Довольно богу молено, — Хоть мы и знаем, грешные, Сколь слабы все моления. Дай, мальчик, платье к выходу: 5 Я обойду друзей своих С приветом и прощанием. Четвертый час [37] уж на небе, И к полдню время клонится: Пора заняться с Сосием. [38]

5. ПРИГЛАШЕНИЯ К ОБЕДУ

Да, время звать друзей на угощение, Чтобы они не опоздали к полднику. Ты, мальчик, обеги дома их ближние (Какие — знаешь сам) и тотчас будь назад: 5 Я пятерых приветил приглашеньями, Да сам шестой, а больше и не надобно: Чрезмерная застолица расколется. Ушел? Ну, что ж, теперь займемся Сосием.

6. РАСПОРЯЖЕНИЯ ПОВАРУ

Сосий! скоро за стол. На гребне четвертого часа    Солнце горит; на часах к пятому тянется тень. Как? хорошо ль подошла, по вкусу ль приправилась пища?    Здесь ошибиться легко: все хорошенько проверь. 5 Сам покрути и встряхни в ладонях горшок раскаленный,    Сам в горячую глубь пальцем проворным залезь И оближи потом языком своим гибким и влажным… ……………………………… ………………………………

7. К РАБУ СКОРОПИСЦУ

Эй, мальчик, поспеши сюда, Искусный в быстрых записях, Раскрой дощечки парные, Где речи изобильные, 5 В немногих знаках стиснуты, Единым словом выглядят. Возьму я свитки толстые, И, словно град над нивою, Слова мои посыплются. 10 Твой слух надежен опытный, Твои страницы сглажены, Рука скупа в движениях По восковой поверхности. Вот речь моя сплетается 15 В пространные периоды, А ты, лишь слово вымолвлю, Тотчас его на воск берешь. О, если б мог я мыслями Настолько быть проворнее, 20 Насколько бег руки твоей Мою опережает речь! Кто выдал тайну помысла? Раскрыл тебе заранее, О чем хотел поведать я? 25 Что выкрала из недр души Твоя рука летучая? И как до слуха умного Дошли слова, которых мой Язык еще не высказал? 30 Наука здесь беспомощна, И до сих пор ничья рука Так не была стремительна: От бога и природы в дар Ты получил умение 35 Моими мыслить мыслями, Моею волить волею.

8. СНЫ

  [В наши спокойные сны врываются страшные чуда, Коим дивимся мы так, как если в высоком эфире Тучи, встречаясь в пути, сочетаются в разные виды] [39] Четвероногих и птиц и сливают в едином обличье Чудищ земных и морских, пока очищающий ветер Не разметет облака, растворив их в прозрачных просторах. То мне тяжбы и суд, то зрелища в полном театре 5 Видятся; с конным полком крошу я разбойничью шайку; Или когтями лицо терзают мне дикие звери; Иль под мечом гладиатора бьюсь я в крови на арене; Шествую пеший по бурным морям; миную проливы, Прыгнув; и по небу мчат меня обретенные крылья. 10 Больше того: несказанных утех нечистую сладость Ночью мы познаем, о трагических грезя соитьях. [40] Нет избавленья от них, пока череду сновидений Стыд не рассеет, прорвав забытье, и от мороков мерзких Вновь очнется душа; опомнившись, шарят по ложу 15 Руки, чуждаясь греха; отступает позорная скверна От изголовья, и сон летит, унося преступленья. Вот я плещу в триумфальной толпе; а вот, безоружный, За колесницей влачусь в цепях меж пленных аланов; Храмы богов, святые врата, золотые чертоги 20 Передо мною встают; возлегаю на пурпур тирийский И через миг клонюсь на скамью в закопченной харчевне.    Ведомо нам: небесный певец [41] назначил обитель Праздным призракам тщетных снов под зеленью вяза, Двое определив им ворот: из-под кости слоновой 25 Вечно в ветер, клубясь, летят обманные лики, А из других, роговых, исходят видения правды. Если бы нам выбирать во сне между ложью и ложью, Верно уж, мнимая радость милей, чем мнимые страхи. Тут и обман не в обман: пусть даже развеется грозный 30 Призрак, все-таки нам и напрасный томителен трепет. Я откажусь от утех, а меня пусть не тронут испуги! Впрочем, иные и в горестных снах читают отраду, А в утешительных — горе, толкуя судьбу наизнанку.    Прочь, неспокойные сны! Улетайте к покатостям неба, 35 Где грозовые ветра разгоняют бродячие тучи, Вейтесь на лунной оси! Зачем вы крадетесь к порогу Тесной спальни моей, под полог скромного ложа? Прочь! оставьте меня проводить бестревожные ночи Вплоть до звезды, что в рассветных лучах возвращается к людям. 40 Если за то не смутят никакие меня привиденья И безмятежный сон обоймет меня мягким дыханьем, — Эту зеленую рощу, мое осенившую поле, Вам я готов посвятить для ваших полуночных бдений.

 

О родных

Перевод М. Гаспарова

ПРЕДИСЛОВИЕ [42]

Я знаю, стихи мои таковы, что читать их скучно; поделом! разве что иногда любопытен бывает их предмет или привлекательно заглавие, так что занимательность позволяет преодолеть и всю их неуклюжесть. Но в этой книжке ни предмет не забавен, ни заглавие не приманчиво: это скорбный обряд, в котором с любовною печалью поминаю я милых мне усопших. Писана она о родных, и заглавие ей — «Паренталии»: так называется поминальный день, в давние времена назначенный Нумою для приношений умершим родичам, ибо священнейший долг тех, кто жив, есть любовное воспоминание о тех, кого нет.

ВСТУПЛЕНИЕ

Милых моих имена, погребенных по должному чину,   Я уж оплакал в слезах — ныне оплачу в стихах. Словно нагие они, пока не украшены словом,   А погребальная речь — лишь погребению честь. 5 Нения! [43] в день похорон ты берешь на себя все заботы,   Не позабудь же теперь долг перед теми, кто мертв, Долг ежегодный, теням воздаваемый волею Нумы —   Тем, кто по крови родной, тем, кто недавно почил, Все, что лежат под землей, и все, что землей не укрыты, 10   Рады, когда над землей их прозвучат имена: Рад погребенный, когда его душу окликнут над прахом, —   В этом порукою нам буквы могильных камней; А обездоленный, тот, чей прах не покоится в урне,   Трижды тебя услыхав, сможет спокойно уснуть. 15 Добрый читатель, со мною моих поминающий ближних,   Эти читая стихи, — пусть тебе боги пошлют Ненарушимо пройти до конца весь путь твоей жизни   И ни над кем не рыдать раньше урочной поры.

1. ЮЛИЙ АВСОНИЙ, МОЙ ОТЕЦ

Первым в этом ряду тебя, отец мой Авсоний,   Повелевает назвать строй и сыновний мой долг. Боги пеклись о тебе: олимпийское четырехлетье   Ты отмечал на веку дважды одиннадцать раз. [44] 5 Все, что отец мой желал, по его сбывалось желанью,   Все, чего он хотел, делалось так, как хотел: Не оттого, что судьба сверх меры была благосклонна,   А оттого, что умел скромен в желаниях быть. Был он семи мудрецам подобен не только годами: 10   Он по учению их всю образовывал жизнь, К честному делу стремился душой, а не к красному слову,   Хоть и в речах он умел высказать знанье и дар. Было ему дано исцелять людские недуги,   Жизнь больным продлевать, смертный оттягивать срок, — 15 Вот почему и по смерти своей в таком он почете,   Что над могилой его нынешний век начертал: «Как никого не имел пред собою Авсоний примером,   Так никого не нашлось, кто бы ему подражал».

2. ЭМИЛИЯ ЭОНИЯ, МОЯ МАТЬ

Следуй ты, моя мать, в которой смешались две крови:    Эдуем был твой отец и тарбеллиянкой мать. Все совместились в тебе добродетели честной супруги —    И незапятнанный стыд, и трудолюбие рук, 5 И воспитанье детей, и верность законному браку; [45]    Твердость твоя легка, строгость была весела. Ныне на веки веков в объятиях мужниной тени    Смертное ложе лелей так же, как ложе любви.

3. ЭМИЛИЙ МАГН АРБОРИЙ, БРАТ МОЕЙ МАТЕРИ

Первыми мать и отец по сыновнему названы долгу;   Но неужели тебя третьим, Арборий, почту? Нет! если было грешно назвать до отца тебя первым,   То и грешно не назвать первым хоть после отца. 5 Быть по сему: я поставлю тебя на ближайшее место,   После отца моего лучший из ближних моих! Ты моей матери брат, ты отцу задушевный товарищ,   А для меня ты один — то же, что мать и отец, Ибо меня ты учил от младенческих лет и до взрослых 10   Знанью, в котором для нас польза, отрада, краса. Первым тебя назвала в Палладином деле Толоза,   Первым признан ты был в целом Нарбонском краю; Здесь ты украсил суды красноречьем латинского слога   И за Гарумной-рекой и за Пиренским хребтом; [46] 15 Слава отсюда твоя разлетелась по целой Европе,   Константинополь процвел, вверив словесность тебе. Крепкий памятью, быстрый умом, говорливый, ученый,   Ты для красивых речей тысячи способов знал. А обо мне ты сказал, узнав мою ревность к ученью: 20   «Кроме тебя, ничего в жизни не надобно мне». Ты мне предрек, что я гордостью буду твоею и предков, —   Эти твои слова стали моею судьбой. Ныне, Арборий, обитель твоя — в Элисейских пределах; [47]   Пусть долетит туда песнь, как возлиянье мое.

4. ЦЕЦИЛИЙ АРГИЦИЙ АРБОРИЙ, ОТЕЦ МОЕЙ МАТЕРИ

Не уставай, моя книжка, в служенье семейному долгу:   Дед мой по матери, твой нынче приходит черед! Корни, Арборий, твои в стариннейшей эдуйской знати,   Были с тобою в родстве лучшие роды в краю — 5 Там, где Лугдун стоит, где эдуи правят землею,   Где под альпийским хребтом область Виенны лежит. Но сокрушил завистливый рок и богатство и знатность,   И на тебя с отцом тяжесть опалы легла В годы, когда Викторин над Галлией был властелином, 10   А Викторину вослед — Тетрики, сын и отец. [48] Ты бежал в те места, где Атурр прорывается к морю   И у тарбелльских песков злобно кипит океан, Здесь ты ушел от судьбы, уже свой клинок заносившей,   Здесь ты с Эмилией жизнь, с бедной невестой связал, 15 Время шло, многий труд собирал немногие деньги:   Хоть и не стал ты богат, все же полегче жилось. Ты ведь недаром умел, хотя и скрывал это знанье, [49]   Путь светил расчислять, в звездах читая судьбу, Ты и мою тогда разгадал предстоящую участь 20   И, записав ее, скрыл, к складню печать приложив. Ты ее в тайне держал, но нашлась на заботу забота:   Что осторожный скрывал дед, то разведала мать. Девять десятков лет уже ты прожил на свете,   Но не ушел от стрел неодолимой судьбы: 25 Ранила в сердце тебя смерть тридцатилетнего сына;   Ты, сокрушаясь о нем, выплакал очи свои. Только и было тебе (ты сказал) утешением дальним,   Что у меня на роду писан высокий удел. Ныне, в мире ином сопричисленный к избранным сонмам, 30   Верно, ты знаешь и сам все, что сбылось надо мной, Верно, ты слышишь и сам: это квестор, наместник и консул   Чтит твою память своим благоговейным стихом.

5. ЭМИЛИЯ КОРИНФИЯ МАВРА, МАТЬ МОЕЙ МАТЕРИ

Ныне о бабке моей поведает преданность внука,   Имя Эмилия ей, муж — вышеназванный дед. Смуглою кожа была у нее, и за это меж сверстниц   В шутку тебе довелось прозвище «Мавры» носить. [50] 5 Сердце, однако, ее чистотою цвело лебединой,   Было белее оно, чем неистоптанный снег. Без снисхожденья она о постыдных судила утехах,   В строгой душе затаив нравственный некий отвес. От колыбели меня, с материнского самого лона 10   Ласково ты приняла в твердые руки свои. Если молитва моя благочестна, о мирные тени, —   Будь этот прах никогда не потревожен никем!

6. ЭМИЛИЯ ГИЛАРИЯ, СЕСТРА МОЕЙ МАТЕРИ, ДЕВИЦА [51]

По степеням родства за бабушкой следует тетка,   Мне же тетка была словно родимая мать. Имя Эмилия ей, а прозвище было «Гиларий» [52] —   Так она нравом легка и по-мальчишьи резва, 5 Так непритворно она походила лицом на эфеба   И, как мужчина, могла хвори больных врачевать. Женщиной зваться и быть ты всегда почитала досадой:   Ты предпочла свою жизнь вечной девицей прожить. Семьдесят лет без семи продолжалось заветное девство — 10   Вместе с жизнью ему смерть положила конец. Вот ты какою была; и за эти советы и ласку   Я, как матери сын, шлю замогильный свой дар.

7. КЛЕМЕНТ КОНТЕМПТ И ЮЛИЙ КАЛЛИППИОН, БРАТЬЯ МОЕГО ОТЦА

Дяди мои по отцу, и о вас я напомню стихами!   Первым ты, о Контемпт, умер в заморском краю. [53] Много стяжал ты добра, нажитого в превратностях жизни,   Но никому не успел вверить его из родных, 5 Ибо негаданно смерть подошла в цветущие годы,   И о кончине твоей братья не знали твои. Юлий, наоборот, до старости дожил глубокой,   Много на долгом веку тяжких изведав утрат: Добрый он был человек, хлебосольный гостеприимец, 10   Мало оставил добра и завещал его мне. С любящей оба душой, в суровости вашей и в шутке   Схожи вы были лицом, только не схожи судьбой. В разных местах и в разной чести вы покоитесь ныне,   Но для обоих один шлю я прощальный привет.

8. АТТУСИЙ ЛУКАН ТАЛИСИЙ, ОТЕЦ МОЕЙ ЖЕНЫ

Кто пожелает воспеть сенат и вельмож Бурдигалы   И в родословные их вникнуть до самых корней, Тот тебя и твоих, о Талисий Лукан, не минует,   Ибо достоин ты был пращуров старых времен. 5 Ясный челом, благородный душой, величавый осанкой   И величавый вдвойне даром словесным своим, Жизнь ты свою проводил в охотах и сельских заботах   И свысока смотрел на городские дела: Первым ты быть не хотел, а меж первыми слыл неизменно, 10   Хоть добровольно ушел в уединенную жизнь. Ты пожелал меня зятем назвать в мои юные годы,   Но не успел увидать, как пожеланье сбылось. Да, божества и судьба благосклонны к достойным заслугам,   И выполнимы для них чаянья добрых мужей. 15 Верю: ты сам в гробнице своей, дорогой для потомков,   Знаешь, как свято я чтил этот завещанный брак.

9. АТТУСИЯ ЛУКАНА САБИНА, МОЯ ЖЕНА

Дороги были мне все, о ком эти скорбные песни,   Но уносила их смерть, дав им прожить до конца; Ныне же мне предстоит о ране, о горе, о муке   Молвить — о том, что унес рок молодую жену. 5 Дочь сенатской семьи, знатнейших преемница предков,   Ярче сияла она нравом, чем знатной родней. Рано пришлось мне оплакать тебя — мы молоды были;   Шесть шестилетий с тех пор плачу, вдовец, по тебе. Старость пришла, но не в силах она затуманить страданье: 10   Скорбь моя вечно свежа, словно явилась вчера. Часто время приносит больным облегчение в муках —   А у меня моя боль глубже и глубже болит, Ибо все более я одинок и все более мрачен,   Рву на себе седину и проклинаю вдовство. 15 Дом мой безмолвен и нем, и ложе мое не согрето,   Не с кем мне разделить радость мою и печаль. Чью-нибудь добрую видеть жену мне больно, и больно   Видеть дурную: гляжу и вспоминаю тебя, И тяжело, что дурная жена на тебя не похожа, 20   И тяжело, что с тобой добрая схожа жена. Это не грусть о ненужном добре, о бесцельной забаве —   Это грустит молодой муж о жене молодой. И весела, и скромна, и лицом хороша, и семейством,   Ты мне и счастье дала, и неизбывную боль. 25 Двадцать восемь прожив декабрей, ты покинула ближних,   Сына оставив и дочь в память о нашей любви. Оба живы они и здоровы, и дом их обилен, —   Это печется о них бог по молитвам твоим. Пусть они долго живут и пусть за костром погребальным 30   О благоденствии их тень моя скажет твоей.

10. АВСОНИЙ, МОЙ СЫН, УМЕРШИЙ ВО МЛАДЕНЧЕСТВЕ

Я не оставлю тебя в моих неоплаканным пенях,   Первенец, имя отца несший в недолгую жизнь, — Ты, чью оплакали мы кончину в то самое время,   Как лепетанье твое стало слагаться в слова. 5 Прадед принял тебя на лоно в совместной гробнице,   Чтобы тебе не страдать под позабытым холмом.

11. ПАСТОР, СЫН ГЕСПЕРИЯ, МОЙ ВНУК

Ты, мой маленький внук, немалой откликнулся болью   В дедовском сердце, уже многую вынесшем боль. Пастором звали тебя, надежда моя и отрада,   Третий Гесперию сын, третий Авсонию внук. 5 Имя нечаянным было твое: когда ты родился,   Пел свою вдалеке песню пастуший рожок. Поздно поняли мы: означало оно, что недолго   Будешь ты жить на земле, как дуновенье в рожке. Умер ты оттого, что ушибла тебя черепица, 10   От неумелой руки с крыши упавшая вниз. Кровельщик был наверху, но не кровельщик был виноватым:   Это была рука неумолимой судьбы. Ах, сколько добрых надежд пресекла твоя гибель, мой Пастор!   Словно меня самого этот сразил черепок. 15 Лучше бы ты надо мной, а не я над тобой сокрушался   И со слезами в очах старческий прах хоронил.

12. ЮЛИЯ ДРИАДИЯ, МОЯ СЕСТРА

Есть добродетелей круг, желанных для женщины честной;   Все до единой они жили в душе у сестры. Мало того: и мужам благородным присущую доблесть   В сердце вместила она, сильному полу в упрек. 5 Прялкой питала она свою жизнь и честное имя,   Добрым был ее нрав и образцом для других; Две она знала заботы, что были ей жизни дороже:   К богу стремиться умом, брата безмерно любить. В юности мужа лишась, душою она не увяла, 10   Строгостью жизни своей старых превысив матрон: Шесть десятков лет проживши светло и приветно,   В том же скончалась дому, где появилась на свет.

13. АВИТИАН, МОЙ БРАТ

Авитиана, Муза, возлелей, моя,   В плачевном песнопении. Моложе он меня, но одареннее   Впивал искусство отчее. 5 Однако наслаждаться светом юности   За отроческим возрастом Ему Атропа [54] воспретила грозная   На горе всем товарищам. Ах, сколько ожиданий славы будущей 10   С тобою похоронено, Мой брат, мне сродный плотию и кровию,   Кого любил, как сына, я!

14. ВАЛЕРИЙ ЛАТИН ЕВРОМИЙ, МУЖ МОЕЙ ДОЧЕРИ

Славного рода краса, тягчайшая сердцу утрата,   В сонме юных мужей избранный мною в зятья, Ты, Евромий, угас предо мною в цветущие годы —   У материнской груди сын твой не помнит отца! 5 Отпрыск знатной семьи, ты встал и дальше и выше   Предков, от коих ведешь происхожденье свое, — Светел лицом, дарованьями добр, красноречьем обилен,   В каждом деле силен, верный товарищ во всем, Ты и префектом [55] себя показал, и наместником края, 10   Где иллирийцы живут, и опекая казну. Рок тебе жизнь сократил, но славы тебе не убавил:   Дух твой — зрел и высок, смерть твоя — горе для всех.

15. ПОМПОНИЙ МАКСИМ, МУЖ МОЕЙ СЕСТРЫ

Ты мне по крови не брат, но близок не менее брата,   Максим, и я о тебе в песне надгробной пою. Муж моей сестры, недолгим ты спутником был ей:   В самом расцвете лет ты ее сделал вдовой. 5 Этот коснулся удар не только семейства и дома —   Больно почуял его и бурдигальский сенат: Был при тебе он силен, болезнью твоей обессилен,   После же смерти твоей всем завладел Валентин. [56] Ах, зачем увела тебя смерть, достойнейший Максим, 10   Сына и внуков не дав в юном увидеть цвету? Нет! если только дано провидеть грядущее теням,   Предвосхищая судьбу, — радость твоя при тебе! Больше того: ты вдвойне и втройне наслаждаешься ею —   Дольше предчувствие в нас, чем совершения миг.

16. ВЕРИЯ ЛИЦЕРИЯ, ЖЕНА МОЕГО ПЛЕМЯННИКА АРБОРИЯ

Верия, ты мне — сноха, но ты мне — как дочь дорогая,   И о тебе я сложу эту прощальную песнь. Честность твоя, прямота, красота, достославная верность,   Нравы примерной жены, руки, прядущие шерсть, — 5 Чтобы воздать им хвалу, твой прадед Евсевий с женою   Были должны бы подать голос из мира теней. Нет его, старца, в живых; но все, что сказать бы хотел он,   Он из-за гроба моим препоручает словам. Слушай, племянница, плач, которым тебя провожает 10   Тот, чей племянник, твой муж, ныне остался вдовцом! Мало Арборию ты по себе оставляешь отрады:   Даже смотреть на детей больно отцу без тебя. А чтобы ваша любовь и по смерти жила, он поставил   Рядом твой саркофаг с опочивальней твоей: 15 Там, где свадьба была, теперь погребальное место,   Чтоб оставалась женой, а не покойницей ты.

17. ПОМПОНИЙ МАКСИМ ГЕРКУЛАН, МОЙ ПЛЕМЯННИК

Пускай же и над тобою Прозвучит печальная песня, Племянник, сестрой рожденный, Чьи зрелые дарованья 5 Немало стяжали славы. Но здесь похвале не место, А только воспоминанью. Моя и Дриадии гордость! В твои цветущие годы 10 Ты сражен завистливым роком, Не давшим развиться плоду Ума, и слуха, и слова, — А был ты и добр и сметлив, Проворен, хорош собою, 15 Быстр словом и звучен слогом. Так прими, по завету предков, Приношенье плачевных жалоб, С которым к твоей могиле Приходит твой скорбный родич.

18. ФЛАВИЙ САНКТ, МУЖ ПУДЕНТИЛЛЫ, СЕСТРЫ МОЕЙ ЖЕНЫ

Если ты любишь веселье и смех, а печали не любишь,   Если не хочешь внушать или испытывать страх, Если не строишь засад и не гонишь погонь за врагами,   А по добру, по уму честно и кротко живешь, — 5 То приходи, чтобы мирную тень безмятежного Санкта   Ласковым словом почтить с благожелательных губ. Долгую службу он нес, ни в какой не замешанный смуте,   И рутупийский при нем цвел и блаженствовал край. [57] Восемь десятков лет он прожил, спокойно старея, 10   И ни в едином году не было черного дня. Так помолись же о том, чтобы Санкту, блаженному в жизни,   Точно такой же удел выпал и в мире теней.

19. НАМИЯ ПУДЕНТИЛЛА, СЕСТРА МОЕЙ ЖЕНЫ

И Пудентилле скажи прощальное мирное слово   Всяк, кто умеет ценить доброе имя и честь. Знатность, хозяйственность, толк, красота, веселость и скромность —   Все сочетала она, будучи Санкту женой. 5 Чистой жизни завет соблюдала она непорочно,   Дом держала в руках, мужу давая досуг, И не бросала в укор ни резкого слова, ни взгляда,   Что предоставил жене с домом справляться одной. Даже и смерть повстречав молодой, была она рада, 10   Что остаются в живых сын и возлюбленный муж. Кровью она и душой сестра моей милой Сабине,   А потому я и сам звал ее просто сестрой. Вот и теперь, обращаясь умом к успокоенной тени,   Я Пудентиллу хочу любящим словом почтить.

20. ЛУКАН ТАЛИСИЙ, СЫН ИХ

Не оставайся и ты забытым в моем поминанье,   Юный Талисий, на чью славу надеялась мать. Смерть подсекла тебя в ранние годы цветущего века,   Хоть и успел завести ты и жену и детей. 5 Это судьба торопила тебя, чтоб отец твой при внуках   Меньше скорбел, что угас рано скончавшийся сын.

21. АТТУСИЯ ЛУКАНА ТАЛИСИЯ, СЕСТРА МОЕЙ ЖЕНЫ, И МИНУЦИЙ РЕГУЛ, ЕЕ МУЖ

Мало был я знаком с тобою, Аттусия, в жизни,   Вовсе я не был знаком с добрым супругом твоим, Но ведь недаром была ты родною сестрою Сабине,   И не напрасное нас, Регул, связало свойство. А оттого моему имена ваши дороги сердцу:   Пусть же они прозвучат в этих печальных стихах! Знаю, что ваши могилы — в далеких сантонских пределах,   Но и до них долетит эта надгробная песнь.

22. СЕВЕР ЦЕНЗОР ЮЛИАН, СВЕКОР МОЕЙ ДОЧЕРИ

Древних Кальпурниев род, не гордись своим прозвищем «Дельный»,   Право же, вам не одним имя такое к лицу! Вечный цензор Катон, и ты, Аристид Справедливый,   Вам не одним суждено ваши прозванья носить! [58] 5 Все, кто мудр, справедлив, кто честен, надежен и верен,   Рады вместе с собой, Цензор, назвать и тебя. Был ты и кроток и строг, справедливость смягчал милосердьем,   В самых суровых делах меру умел соблюсти. Ты меня даже не знал, в нас общей не было крови, 10   Но пожелал ты связать узами наши дома. Может быть, ты посмотрел на портрет и тебе показалось,   Что увидал ты во мне нрав, походивший на твой; Может быть, просто само колесо повернулось Фортуны,   И поворот судьбы с добрым желаньем совпал; 15 Как бы то ни было, знай, и будь тебе это отрадой:   Все, чего ты желал, волею божьей сбылось.

23. ПАВЛИН И ДРИАДИЯ, ДЕТИ ПАВЛИНА И МЕГЕНТИРЫ, МОЕЙ ПЛЕМЯННИЦЫ

Был ты, Павлин, наречен по отцу и носил его имя;   Больше того, и лицом был ты похож на отца; Переставала рыдать твоя мать о потерянном муже,   Видя в чертах у тебя милые сердцу черты, 5 Видя во нраве твоем отраженье отцовского нрава,   А в добавление к тому — и красноречия дар. Но унесла тебя смерть в молодые веселые годы,   И незажившая боль матери стала двойной, Ибо еще до тебя твою мы сестру схоронили, — 10   Юную, в брачной красе, срезал Дриадию рок. Горько мы плакали, плакал и я, твоей матери дядя,   Вас любивший, как дед собственных любит внучат. Смерть настигла сестру в материнских объятьях и отчих —   Ты же скончался вдали, в чуждой испанской земле. [59] 15 Ранним нежным цветком увял ты, едва распустившись,   Не окаймив и пушком ярких мальчишеских щек. Четверо было детей, Мегентирою в муках рожденных;   Вот уже двое лежат под гробовою плитой. Полно, покойный Павлин! пусть равною будет дележка — 20   Двух, что остались в живых, не отнимай у живой.

24. ПАВЛИН, МУЖ МОЕЙ ПЛЕМЯННИЦЫ

Все, кто ценит в других ровный нрав и веселую душу,   Сердце, в котором живет верная к ближним любовь, — Пусть со мною придет почтить Павлинову память   И оросить его прах проливнем дружеских слез. 5 Ты мне ровесник, Павлин, ты дочь сестры моей милой   Замуж взял за себя, ты мне едва ли не зять. Из Аквитании род твоей матери, а из вазатов —   Род твоего отца, властный в делах городских. Сам ты при галльском префекте служил начальником свитков, 10   После расчеты сводил в щедрой Ливийской земле, И за такие заслуги тебе Тарракон иберийский   Сам над собой предложил, как сонаместнику, власть. [60] Ты свекровь почитал, как мать, — тебя ли мне зятем   Звать, когда для меня был ты как истинный сын? 15 Верный друг, ты меж верных друзей всю жизнь свою прожил,   И восемнадцать раз четырехлетья справлял.

25. ЭМИЛИЯ ДРИАДИЯ, СЕСТРА МОЕЙ МАТЕРИ

Ныне тебя, мою тетку Дриадию,        Слезно звучащей строкой Я, сын сестры твоей, чтивший, как мать, тебя,        Благоговейно пою. 5 В спальне тебя, среди свадебных светочей        Злая похитила смерть, Брачное ложе сменив тебе выносом        На погребальный костер. Тетка училась на мне, на племяннике, 10     Доброю матерью быть, — Тетку племянник печально и родственно        Днесь поминает, как сын.

26. ЮЛИЯ КАТАФРОНИЯ, СЕСТРА МОЕГО ОТЦА

И Катафронию, тетку мою, погребальным стенаньем,         Верная Муза, оплачь: Всю свою долгую жизнь соблюдая безбрачное девство,         Скромно она прожила, 5 И хоть была небогата, но тратила все, что имела,         Словно бы мать, на меня. И, поминая тебя, словно мать, говорю я печально:         «Счастлива будь — и прости!»

27. ЮЛИЯ ВЕНЕРИЯ, ДРУГАЯ СЕСТРА МОЕГО ОТЦА

И тетка Венерия Скончалась безвременно; Ее поминаю я Короткими строками. 5 Дай, боже, загробное Ей отдохновение И легкое странствие В обитель безмолвия.

28. ЮЛИЯ ИДАЛИЯ, ДОЧЬ ЕЕ

Крошка Идалия, [61] имя твое Было прозваньем богини любви И обещало тебе красоту; Дочь моей тетки, была для меня 5 Ты не двоюродной — просто сестрой; Пусть же моя похоронная песнь С братской любовью звучит о тебе.

29. ЭМИЛИЯ МЕЛАНИЯ, МОЯ СЕСТРА

Мы не успели друг друга узнать, дорогая сестрица, —   Но и тебе я сложил эту, Эмилия, песнь. Нас во младенчестве мать качала в одной колыбели —   Старше меня ты была разве что годом одним. 5 Но оборвал твою жизнь завистливый нож Лахесиды   И торопливо послал к теням печальную тень. Что ж, прости! верно, там тобою привечены наши   Рано ушедшая мать, поздно ушедший отец.

30. ПОМПОНИЯ УРБИКА, ЖЕНА ЮЛИАНА ЦЕНЗОРА, МАТЬ МОЕГО ЗЯТЯ

Знатность рода тебе завещала старинные нравы,   Урбика, мужем тебе доблестный был Юлиан, И добродетель твоя была не только врожденной:   Ей научили тебя мать, и отец, и супруг, 5 И Танаквиль, и та Феано, что была с Пифагором, [62] —   Высший же твой образец в муже скончался твоем. Если бы с ним ты могла поменяться своею судьбою, —   Волей твоей и сейчас был бы в живых Юлиан. Но, схоронивши его, ты не долго страдала, вдовея: 10   Вскоре ты следом за ним, радуясь смерти, ушла. Скорбную дань ежегодно несут тебе дети, а с ними —   Я, Авсоний, с тобой связанный нашим свойством.

 

О преподавателях Бурдигалы

ВСТУПЛЕНИЕ

Перевод М. Грабарь-Пассек *

Ныне я вас помяну: нас с вами не кровь породнила,   Нет, — но людская молва, к родине милой любовь, Наше в науках усердье, забота о наших питомцах   Нас породнили, — но смерть славных мужей унесла. 5 Может быть, годы пройдут — моему подражая примеру,   Кто-нибудь, нас вспомянув, все наши тени почтит.

1. ТИБЕРИЙ ВИКТОР МИНЕРВИЙ, ОРАТОР

Перевод Ю. Шульца

Цвет Бурдигалы, Минервий, я первым тебя вспоминаю,   Квинтилиан ты второй в риторской тоге своей. Прежде наставником ты побывал в городах знаменитых, —   В Константинополе был, в Риме, [63] а после у нас. 5 Хоть и не может наш город с величьем двух первых поспорить,   Но предпочтеннее их званием родины он. Фабия пусть Калагур [64] своим называет питомцем:   Вовсе не ниже его быть Бурдигала должна. Тысячу юных дала ее кафедра форуму, вдвое 10   Больше — сенату и тем, в тоге кто с красной каймой. Также — меня; но поскольку претексты везде, — я умолкну, [65]   Буду тебя воспевать ради тебя, не себя. Или, коль будет приятно затронуть хвалебные книги,   К Панафинейцу [66] тебя надо тогда приравнять; 15 Либо, коль будет угодно о мнимых поведать процессах. [67]   Будет ли Квинтилиан первым, — решить нелегко. Речь твоя бурно струится и золото катит с собою,   А не какую-то там глину средь мутной воды. То, что назвал Демосфен трижды первым достоинством, [68] сильно 20   Так у тебя, что тебе сам уступает он в нем. К этому надо ль еще о божественных свойствах натуры   Что-то добавить? Какой памятью ты обладал! Раз прочитав иль услышав, ты помнил все это настолько,   Что достоверность одна в книге и в слухе твоем. 25 Видели мы, как игр ы , что давно уж окончилась, мог ты   Все перечислить броски, что выпадали тогда, Все по порядку игральные кости, что, быстро вращаясь,   Падают на доску, — есть впадины в буксе для них, — И говорящего точно о каждом моменте отдельно, 30   Много спустя, и о всех перипетиях игры. В сердце нет зависти желчной; в блестящем твоем остроумье   Множество шуток, — милы, вовсе не колки они. Стол твой изыскан настолько, что в нем не найдется изъянов,   И захотел бы своим Фруги Пизон его звать; [69] 35 Стол лишь в рождения дни иль в дни праздничных трапез обилен,   Но не настолько, чтоб тем скромных унизить людей. Хоть без наследника ты, в шестьдесят своих лет погребенный, —   Как об отце о тебе, словно о юном, скорбим. Ныне, коль что-то по смерти еще остается, живешь ты 40   В памяти нашей о той жизни, которой уж нет. Если же нет ничего и покой бесконечный бесчувствен, —   Жил для себя ты: пусть нас слава утешит твоя.

2. ЛАТИН АЛКИМ АЛЕТИЙ, РИТОР

Перевод Ю. Шульца

Корить не будут внуки тем меня, Алким,   Что о тебе не вспомнил я, Но скажут, хоть и меньший, сам я не забыт,   Как о тебе напомнивший. 5 Кого, лишь одного, наш век сравнить готов   Со всеми, прежде жившими, На форуме — победный, он же — слава муз   И образец учености, Что, славная, в Афинах чтила Греция 10   Иль Рим чтит ныне в Лации. О нравах ли поведать, жизни правилах,   Что до конца незыблемы? О том, что ты прославлен, верен знаниям,   Но избежал тщеславия? 15 Серьезней всех ты был и всех приветливей,   Щедрее всех к страдающим; Спасая тех, кто в суд бывали вызваны,   Иль обучая ревностно. Те у потомков вечно будут в памяти, 20   Кого ты сделал славными. Ты Юлиану больше славы дашь собой,   Чем власть такая краткая. Саллюстию ты больше дал в своих трудах,   Чем отправленье консульства. [70] 25 Образчик нравов, славы, красноречия   Своим сынам ты передал. Прости, коль стиль тебе претит угодливый, —   Виной тому любовь к тебе. Я слаб о славном говорить, и долг 30   Свой исполняю дерзко я. Покойся в мире, гибель тела тленного   Своей восполни славою.

3. ЛУЦИОЛ, РИТОР

Перевод Ю. Шульца

Скорбная песня, поведай о риторе ты Луциоле,   Об однокашнике, кто стал и учителем мне; Красноречивом, ученом, — законы стиха объяснял он   Или же ритмам учил, прозой написанных строк, 5 Смертью до срока Лахеса его у отца отобрала, —   Двое осталось детей, мальчик и дочь у него; С ним не сравнится отнюдь по заслугам невидный преемник,   Хоть и сегодня твоя слава полезна для них. Нежный ты друг, добрый брат и супруг поистине верный, 10   Преданный сын и отец, — горько, что ты уже был. Полон вниманья к гостям, был всегда ты и с низшими ровен,   Слуги твои от тебя грубых не слышали слов. С тем же характером мирным пребудь средь теней безмятежных,   Дар от Авсония ты этот прими. И прощай.

4. АТТИЙ ПАТЕРА (ОТЕЦ), РИТОР

Перевод М. Гаспарова

Ты старше был, [71] чем те, кто мною названы,   Патера, муж известнейший, Но в смежных поколеньях повстречались мы,   Ты — стариком, я — юношей, 5 И я не обойду тебя в стенаниях,   Учитель славных риторов. Друидов Байокасских был ты отпрыском,   Коли не лжет предание; Твой род — жрецы в кумирне бога Белена: [72] 10   Вот почему зовешься ты Патерой — это имя Аполлонова   Служителя при таинствах. Твои отец и брат по Фебу названы,   Сын — по его святилищу. 15 Никто не превзошел тебя из сверстников   Ученостью, речистостью; Ты был изящен, ясен, плавен, сладостен,   Стремителен и памятлив, Умерен в шутках, чуждых издевательства, 20   Неприхотлив в еде, питье; Красив и весел, был и в седине ты схож   С конем, с орлом стареющим. [73]

5. АТТИЙ ТИРОН ДЕЛЬФИДИЙ, РИТОР

Перевод Ю. Шульца

Учен, речист, в словах, уме стремителен,   Дельфидий, милый шутками, Последуй вслед за плачем об отце твоем,   Хвалою с ним сравнявшийся. 5 Едва от колыбели, ты прославленным   Поэтом бога сделался, Ты, мальчик, олимпийский заслужил венок,   Прославивши Юпитера. А вслед за тем ты, как поток стремительный, 10   В стих погрузился эпоса Настолько, что никто с такой свободою   В стихи не облекал слова. Твое блистало всюду красноречие, —   Вне города и в городе. 15 Когортой ли начальствовал претория   Иль был в суде провинции, Защитой став для тех, чья опорочена   И жизнь, и имя доброе. Был счастлив ты среди наук, в спокойствии 20   Любя Камен занятия; Не возбуждал ты ненависти яростной   Или оружья мстителя. Ты не был вознесен во время смутное, [74]   Когда тиран господствовал. 25 Всегда надежду ты лелеял дальнюю,   Доступную не жалуя; Своих ты благ желаешь, а не благ судьбы, —   И пожелал ты многого, Испробовав все должности высокие 30   И заслуживший большего. Затем, изведав тяжесть обвинений, ты   Прощен к отцу сочувствием. Став ритором, недолго был наставником,   Надежды обманув отцов; 35 По воле бога меньше ты изведал бед,   Скончавшись в годы зрелые, Не мучась тем, что дочь с дороги сбилася,   И матери страданием.

6. АЛЕТИЮ МИНЕРВИЮ-СЫНУ, РИТОРУ

Перевод Ю. Шульца

Юношей светоч, Отчая радость, Дан ты отчизне Даром неверным, 5 Ритор Алетий. Был ты учитель В юные годы, Был и наставник В лета, в какие 10 И самому бы Можно учиться. Даже в претексте Уж поравнялся Знаньем с отцом ты, 15 Тот, необорный, Гордого Рима Славой, заслугой Стены возвысил. Ты же отрадой 20 Стал Бурдигале, Знамя несущий Знаний когорты, После Назария, [75] Вслед за Патерой; 25 Их превзошел ты, Ярой познавши Зависти жала; Милости все ты Взял у Фортуны. 30 Дивный, недолго Всем обладая; Все, что дала, ведь Вскоре Фортуна И отобрала. 35 Травам подобно В летнюю пору, Ты показался, Ты же и скошен; В годы расцвета 40 Здесь ты покинул Близких обеты, С ними — науку, Что потеряла Плод свой с тобою; 45 Также и тестя Брак знаменитый, — Против отец был; Этих семей ты Бросил богатства, 50 Не дав потомка. Словно оракул, Как это верно Молвил Гораций: [76] «Счастье не может 55 Быть совершенным».

7, ЛЕОНТИЙ-ГРАММАТИК ПО ПРОЗВИЩУ «СЛАДОСТРАСТНЫЙ»

Перевод Ю. Шульца

Ты, кто радость чтишь и веселость нрава, Любишь игры, смех, празднества и клятвы, Помяни его в годовщину смерти         Плачем печальным. 5 Позволял себя «Сладострастным» звать он, Хоть и был во всем безупречной жизни, И не возражал: ведь друзей то было         Слуху приятно. Он в науках так преуспел, чтоб только 10 Скромную занять кафедру достало, Средь грамматиков чтобы он по праву         Числиться мог бы. Юности моей ты товарищ верный, Хоть и отягчен был годами больше, 15 И теперь в моем не остыл ты сердце,         Милый Леонтий. И приятно мне этой скорбной песней, Горестным тебя попеченьем вспомнить: Это — тяжкий долг, но тебе обязан 20     Песней я этой.

8. ГРЕЧЕСКИМ ГРАММАТИКАМ БУРДИГАЛЫ

Перевод Ю. Шульца

Как не вспомнить мне вслед за римским греков, [77] — Вас, грамматики, кто избрал Эллады Муз, — Коринтий ли иль Сперхей, Менестий —         Отпрыск Сперхея? 5 Все они, уча, отличались рвеньем, Был их мал доход и негромка слава, Но поскольку в мой они век учили,         Память их чту я. Третий не меня обучал, а двое 10 Первыми меня наставляли, чтобы Голос мои и речь не звучали грубо,         Пусть без отделки. Этому моя, полагаю, леность Помешала, ум отвратив от знаний 15 Греческих: в плену заблуждений вредных         Возраст ребячий. Легкий дерн пусть вас покрывает, пусть же Погребенных прах укрывают плиты; И последней пусть будут эти строки 20     Почестью вашей.

9. ЮКУНДУ, ГРАММАТИКУ В БУРДИГАЛЕ, БРАТУ ЛЕОНТИЯ

Перевод Ю. Шульца

Вот и тебя, кто случайно, как думают, кафедру занял,   Званье грамматика кто не заслужил, — говорят, — Я потревожу, простой, благородный мой друг и товарищ;   Именно рвеньем своим ты мне дороже, Юкунд; 5 Пусть не по силам, но ты возлюбил столь славное званье   И средь достойных мужей надо тебя помянуть.

10. ЛАТИНСКИМ ГРАММАТИКАМ БУРДИГАЛЫ

Перевод Ю. Шульца

Ныне пусть каждому я, Скорбный исполнивши долг, Дань уваженья отдам, Как они в памяти есть. 5 Хоть и незнатен их род, Место, заслуги скромны, Но ведь внесли же они Знанье грамматики все ж Здесь, в Бурдигале, в умы 10 Непросвещенных людей. Но по порядку начнем. Первым пусть будет Макрин. Благоразумный, умам Детским полезен он был. 15 Раннее детство мое Вверено было ему. Я и о старце скажу, Звали Фебиций [78] кого, — В храме Белена служа, 20 Не приобрел он богатств; Но, что приятно сказать, Отпрыск друидов он был Племени армориков, Кафедру дал получить 25 Сын в Бурдигале ему. Также, Конкордий, и ты, — Изгнан из отчих краев, — Кафедру бросивши там, Лучшую здесь получил. 30 Вольноотпущенника Отпрыск еще, Сукурон; Мальчикам юным совсем Преподавал ты азы. Муза, печальную песнь 35 И Анастасию спой; Скромного, скорбная песнь, Вспомни грамматика ты. Он в Бурдигале рожден, Но честолюбье его 40 В Пиктаву вдруг занесло; Где, неимущ и убог, Жалкие дни проводя, Скудную славу свою, Родины, кафедры с ней 45 В старости он растерял: Слабый в науке своей, Нравом неласков он был, И потому поделом Слава ничтожна его. 50 Но благодарность моя Все ж не забыла о нем. Ведь благочестно назвать Имя грамматика мне Града — отчизны моей, Чтобы могила не враз Скрыла и имя и прах.

11. ГЕРКУЛАНУ, СЫНУ СЕСТРЫ, ГРАММАТИКУ В БУРДИГАЛЕ [79]

Перевод Ю. Шульца

Геркулан, из нашей школы и из рода вышел ты, Дяде дав надежды больше, чем плодов ее вкусить, Ты со мной учился, занял после кафедру мою; Если б юных шаткий возраст не столкнул тебя с пути, 5 Кто не шел еще по верной Пифагоровой стезе! Так покойся, получивший мирный с тенями приют, Ты, кого я вспомнил ныне средь родимых мне имен.

12. ТАЛАССУ, ЛАТИНСКОМУ ГРАММАТИКУ В БУРДИГАЛЕ

Перевод Ю. Шульца

Имя и званье твое, Таласс, бывши в юности ранней,   Мальчиком я услыхал, вряд ли запомнивши их. Внешности был ты какой иль заслуг, кто родители были, —   Время, наставшее вслед, вовсе молчит о тебе. 5 Слава одна о тебе, о грамматике юном, звучала,   Но так негромка она, что и ее уже нет. Кто бы ты ни был, однако, ты жил и учил в наше время;   Дар этот ныне прими ты от меня и прощай.

13. ЦИТАРИЮ, СИЦИЛИИЦУ ИЗ СИРАКУЗ, ГРЕЧЕСКОМУ ГРАММАТИКУ В БУРДИГАЛЕ

Перевод Ю. Шульца

Милый Цитарий, и ты вспоминаешься мне, кто достоин   Среди грамматиков здесь добрых отмеченным быть. Ты Аристарха бы славу стяжал и еще Зенодота, —   Греков, когда бы еще древний почет не иссяк. 5 Песням, что первыми были в твои написаны годы,   С музой уступит своей славный поэт Симонид. [80] В граде рожден сицилийском, в наш город пришел чужеземцем;   В нем обучая, его сделал прославленным ты. Здесь же ты вскоре нашел и жену, что знатна и богата, 10   Умер, не ставши отцом, злобу судьбы испытав. Мы же тебя прославляем, умершего, памяти данью   Так, как при жизни твоей дружбою чтили тебя.

14. ЦЕНЗОРИЮ АТТИКУ АГРИЦИЮ, РИТОРУ

Перевод Ю. Шульца

Ты за свое красноречье заслуженно был среди первых,   Славный Агриций, но здесь после других помещен: Так как родился и был погребен ты в недавнее время,   Речь я свою отложил, но не забыл о тебе. 5 Кем бы ты ни был, тебя поминаю я плачем печальным:   Позже иль раньше, — одна почесть могиле твоей. Столь же высок был твой род, как и блеск твоего красноречья,   Славу афинских искусств в этом ты месте познал, Ту, что Назарию прежде с Патерою славным досталась, — 10   Юношей многих она образовала вполне. Ныне, покинув жену, и детей, и зятя, ты умер,   К чести для предков своих и для родимых могил.

15. НЕПОЦИАНУ, ГРАММАТИКУ И РИТОРУ

Перевод Ю. Шульца

Веселый, умный старец с молодой душой, В тебе ни капли желчи, только мед один; За весь свой век не сделал никому обид, Моей души лекарство ты, Непоциан. 5 Участник дел серьезных, как и шуток всех, Молчальник — и Амиклы [81] превзошел бы ты, Заговоришь — не бросит Одиссей тебя, Кто, не жалея, бросил сладкозвучных дев. [82] Ты честен, скромен, сдержан, бережлив, умен, 10 Речист, и в стиле лучше прочих риторов, А в споре ты, пожалуй, стоик, сам Клеанф; Ты Скавра, Проба сердцем глубоко постиг, Кинея ты сильней, эпирца, памятью; [83] Гостеприимец вечный, мой товарищ, друг, 15 Да что гостеприимец, — ты мой ум зажег. Никто советов не давал столь искренне, А давши, так глуб о ко не таил от всех. Почетом окруженный, был наместником. Был погребен в свои ты девяносто лет, 20 Оставил, смертью взятый, двух своих детей, К великой скорби близких и к моей тоске.

16. ЭМИЛИЙ МАГН АРБОРИЙ, РИТОР В ТОЛОЗЕ

Перевод М. Гаспарова

Был ты оплакан [84] уже, мой дядя, меж родственных теней —   Ныне меж риторов будь мною помянут опять. Там благочестье родства пребудет, а здесь — преклоненье   Перед мужами, чей труд город прославил родной. 5 Дважды прими двойную хвалу, родитель Арборий   (Ты — Арбория сын, ты же — Арбория внук). Были из эдуев предки отца; рождена у тарбеллов   Мавра, матерь твоя, — оба из лучших родов. Знатную взял ты жену с приданым; и в доме, и в школе 10   Дружбу виднейших людей знал ты еще молодым В дни, когда Константиновы братья [85] в богатой Толозе,   Мнимым изгнаньем томясь, дни проводили свои, Следом затем на Фракийский Боспор, к Византийской твердыне,   В Константинополь тебя слава твоя привела. 15 Там, в щедротах, в чести, как Цезарем чтимый наставник,   Ты и скончался, о Магн, не переживши отца. Прах твой в родные места, ко гробницам предков и близких,   Август, наш господин, благочестиво вернул. С этих-то пор, что ни год, проливаем мы новые слезы, 20   Горестный дар любви в должные дни принося.

17. ЭКСУПЕРИЙ, РИТОР В ТОЛОЗЕ

Перевод Ю. Шульца

Памятный мне Эксуперий, ты красноречив без искусства, Поступью важной и громкою речью, лица красотою Ты выделялся и был безупречен в одежде и жестах: Речи обилье твоей восхитительно было, и слуху 5 Воспринимать ее ток доставляло поистине радость, Но умолкала, — и ясно: в ней чувства совсем не бывало. Тога Паллады в Толозе тебя почтила впервые, Столь же легко и изгнала. А после Нарбон тебя принял. Чад Далмация [86] там, — о царей имена роковые, — 10 Что еще были детьми, обучая за плату большую, Образовал ты, как ритор, их отрочий возраст венчая. Цезарей титул затем получивши, они оказали Честь и тебе, даровав над судом испанским начало. И, умирая богатым, спокойные дни своей жизни, 15 Кроткие нравы свои ты скончал в жилище Кадуркском. [87] Право отчизны, однако, и предки тебя призывают, Чтобы хоть ритора званье ты вновь возвратил Бурдигале.

18. МАРЦЕЛЛУ, СЫНУ МАРЦЕЛЛА, НАРБОНСКОМУ ГРАММАТИКУ

Перевод Ю. Шульца

Не умолчу о тебе я, Марцелл, порожденный Марцеллом;   Город оставил и дом ты из-за матери злой: Рок же всесильный все скоро вернул, и еще приумножил.   Отчий утраченный край дал тебе первым Нарбон. 5 Здесь благородный Кларенций, твоим дарованием тронут,   Отдал в жены тебе дочь, что блистала красой. Школа затем и обилье внимавшей тебе молодежи,   Званье грамматика дав, дали и средства тебе. Но судьба никогда не дарует надежного счастья, 10   И уж всегда, коль дурной встретился ей человек. Мне ли судьбу отягчать: мне о ней лишь надо напомнить,   Надо лишь только сказать: разом обрушилось все; Впрочем, однако, не имя, — его я тебя не лишаю;   Среди грамматиков всех было достойным оно.

19. СЕДАТ, ТОЛОЗСКИЙ РИТОР

Перевод Ю. Шульца

Стыдно, Седат, если б я умолчал о тебе совершенно,   Хоть и вне города ты нашего преподавал. Родина наша — одна, но по воле могучего рока   Место в Толозе нашел преподавателя ты. Там же — супругу себе, и детей, и богатую старость,   Славу, которую мог ритор великий иметь. Но, хоть из дальних краев, тебя родина требует ныне,   Взятого смертью, назад как гражданина к себе, Хоть ты и мог бы свой труд разделить меж двумя городами, 10   Родина вправе твоя распоряжаться тобой. Ныне же дети твои, подражая родителя нраву,   Славят в занятьях своих равно и Рим, и Нарбон; Что же мы сетуем здесь? После долгого времени слава,   Хочет иль нет, — но тебя вновь Бурдигале вернет.

20. СТАФИЛИЙ, РИТОР, ГРАЖДАНИН АВСКИЙ [88]

Перевод Ю. Шульца

Упомянул до сих пор я о гражданах только, какие   Либо учили у нас, либо вне стен городских. К гражданам нашим теперь одного чужестранца прибавить   Надо, Стафилий, тебя, сына племен девяти. 5 Дядею мне и отцом ты один был, обоими сразу,   Был, как Авсоний, — одним, и, как, Арборий, — другим. Ритор прекрасный, грамматик, ты стоил и Скавра, и Проба,   Ливия был ты знаток и Геродота трудов. Суть той науки постиг, которая прежде Варроном [89] 10   Создана и в шестистах помещена им томах. Ум золотой, убежденья ты полн, но говор спокоен:   Не был медлительным ты и не спешил, говоря. Старость прекрасна, изящен твой вид, гнев и злоба далеко;   Жизни спокойной под стать был твоей жизни конец.

21. КРИСП И УРБИК, ГРАММАТИКИ ЛАТИНСКИЙ И ГРЕЧЕСКИЙ

Перевод Ю. Шульца

Также в грядущий век перейдешь ты, Крисп, упомянут данью печальной         Этого плача. Кто еще малых и неумелых 5 В первых наставил самых началах         Азбуки новой? Думали прежде, что вдохновлялся Ты, как Вергилий или Гораций,         Вакха парами. 10 Знал ты латыни хуже начала, В греческом славен, Урбик, и молвлю         Я: «Eleleisō». [90] Ты ведь привычен, с Криспом сдружившись, Прозою молвить, как и стихами, 15     С равною силой. И как когда-то древних героев, Место нашедших в песнях Гомера,         Даришь ты словом: И Плисфенида редкую сладость, 20 И Дулихийца речь, — словно хлопья         Падают снега. И, медоносным нектаром полны, Как прорицанья, речи владыки          Нестора слышны. [91] 25 Оба изящные в прозе и оба искусные в песнях,   В вымыслах мифов сильны, как и в истории всей. Оба из рода свободных, но было бы славно, когда бы   Честь благородных отцов также стяжали они.

22. ВИКТОРИЙ, ПОМОЩНИК ПРЕПОДАВАТЕЛЯ ИЛИ ПРОСХОЛ

Перевод М. Гаспарова

Ты, Викторий, проворным умом и памятью острой   В книгах, неведомых нам, тайн сокровенных искал. Свитки, угодье червей, ты любил разворачивать больше,   Нежели дело свое делать, как должно тебе. 5 Все — договоры жрецов, родословья, какие до Нумы   Вел от древнейших веков первосвященник-сабин, Все, что Кастор сказал о владыках загадочных, все, что,   Выбрав из мужниных книг, миру Родопа дала, Древних уставы жрецов, приговоры старинных квиритов, 10   То, что решал сенат, то, что Дракон и Солон Дали афинянам, то, что Залевк — италийским локрийцам, [92]   То, что людям — Минос, то, что Фемида — богам, — Все это лучше знакомо тебе, чем Вергилий и Туллий,   Лучше, чем то, что хранит Лаций в анналах своих. 15 Может быть, ты и до них дошел бы в своих разысканиях,   Если бы парка тебе не перерезала путь. Мало почета тебе принесла нашей кафедры слава:   Только грамматики вкус ты ощутил на губах. Большего ты не достиг, и в Кумах скончался далеких, 20  Путь совершивши туда из Сицилийской земли. Но, упомянутый мною в ряду именитых и славных,   Радуйся, если мое слово дойдет до теней.

23. ДИНАМИЮ ИЗ БУРДИГАЛЫ, УЧИВШЕМУ И УМЕРШЕМУ В ИСПАНИИ

Перевод Ю. Шульца

Не откажу и тебе я, Динамий, в стенанье печальном,   Был земляком мне, в суде ты же защитником был. Ложно молва обозвав тебя прелюбодеем, изгнала,   В малой Илерде [93] нашел все же пристанище ты. 5 Обогатила тебя там испанка-жена, кто скрывался,   Имя сменив, ведь и там все же был ритором ты. Ритором был ты, таясь под Флавиния именем, чтобы   Там своего беглеца выдать вина не могла. И хотя родине ты возвращен твоим поздним желаньем, 10   Вскоре назад возвратил дом твой илердский тебя. И какова б ни была и бегства причина и толки, —   Старая дружба тебя соединяет со мной. Это — мой долг, и коль тени способны чувствовать что-то,   Смертью, Динамий, объят, долг этот поздний прими. 15 Хоть и покоишься ты, погребенный в дальних пределах,   Ныне забота моя — помнить, скорбя, о тебе.

24. АЦИЛИЮ ГЛАБРИОНУ, ГРАММАТИКУ, ЮНОШЕ ИЗ БУРДИГАЛЫ

Перевод Ю. Шульца

Я и тебя, Глабрион, помяну в этих строфах печальных,   Краткая жизнь и труды были тебе суждены. Имя твое происходит от славного рода, дарданца   Ты Аквилина прямым отпрыском был, Глабрион: [94] 5 Вместе с тобою учились мальчишками мы, а потом уж   Ритором сделался я, ты же грамматиком стал. Был ты в суде обвиненным защитой, хозяином в поле,   Долго, достойный, добром ты заслужил обладать. Предупредительный, добрый, воздержный, веселый, готов был 10   Дать ты совет, а его давши, о том не кричать: Честь для своих и столь скорая скорбь, ты теперь оставляешь,   Смертью безжалостной взят, все это здесь, Глабрион. Здесь и жену и детей, и отца ты и мать покидаешь;   Горе! Для стольких людей ныне потерян навек! 15 Долго оплаканный мною, и все ж не довольно, со скорбью,   В памяти вечен, прими это «прости», Глабрион.

25. ПОСЛЕДНИЙ РОСЧЕРК

Перевод Ю. Шульца

Те, о ком ты читаешь от самого книги начала, [95]   Ведай, в отчизне моей преподавали они, Ритором кто, иль грамматиком был, иль обоими сразу, —   Ныне достаточно мне памятью мертвых почтить. 5 Тех, кто живет, соблазняет хвала, но для мертвых довольно,   Словом встревожив, назвать только лишь их имена. Значит, читающий эти печальные наши досуги,   Не красноречие в них, — долг лишь единый ищи; В нем от заботы благой приношенье ученым и славным, 10   Тем, кто отчизны родной славою истинной был.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Перевод М. Гаспарова

Прощайте же, о тени славных риторов,   Прощайте же, ученые, История ли вас или поэзия,   Дела ли шумных форумов, 5 Платонова ли мудрость, врачеванье ли   Вовеки вас прославили. И если мертвым от живущих радостно   Внимание и почести, Мою примите эту песню скорбную, 10  Из слез и жалоб тканную. Покоясь мирно под плитой могильною,   В людской живите памяти, Доколе не наступит, богу ведомый,   День, в коем все мы встретимся.

 

О Биссуле

[96]

Авсоний — другу своему Павлу.

Ты наконец победил: непосвященный, ты все же ворвался, дорогой мой Павел, в тот дальний приют моих Муз, который был скрыт потемками таинств. О нет, ты не из той, конечно, черни, которая противна была Горацию, но ведь и святыни бывают у каждого свои, да и у одних и тех же чтителей иное довлеет Церере, а иное Либеру. Так вот и эти стишки о моей питомице, небрежно набросанные мною когда-то, чтобы напевать их себе под нос, до сих пор служили мне тайно и безопасно, а теперь ты заставил их вынести из потемок на свет. Не иначе как ты хочешь справить триумф над моею скромностью или показать неволею, сколь велика твоя власть надо мной; ибо упорством превзошел ты самого Александра, который разрубил роковую упряжь, не умея ее развязать, и вошел в пифийскую пещеру в день, когда на ней лежал запрет. Что ж! владей этими стихами, как своими, с тем же правом, но не с тою же уверенностью, — ведь твоим писаниям людей бояться нечего, а моих я и сам перед собой стыжусь. Будь же здоров!

ПРЕДИСЛОВИЕ

Перевод М. Гаспарова

Вот тебе, мой милый Павел, все стихи о Биссуле, Сочиненные в потеху девушке из Свевии, Не для славы — для забавы времяпровождения. Докучал ты мне немало — сам побудь с докукою: 5 Ведь недаром говорится: [99] что сварил — расхлебывай; Кто ковал кому оковы, сам пройдись окованным.

К ЧИТАТЕЛЮ

Перевод М. Гаспарова

Если ты в руки возьмешь небрежную книжечку эту —         Брови, читатель, расхмурь. Прибереги наморщенный лоб для ученого чтенья,         А на меня улыбнись. 5 Биссулу здесь я пою, по стопам выступая Фимелы; [100]         Выпей, а после суди. Я не пишу, чтоб читать натощак: в застолье, над чашей         Ты меня лучше поймешь. Ну, а еще того лучше, засни и подумай, что это — 10     Лишь проносящийся сон.

ОТКУДА И КАК ПОПАЛА БИССУЛА К ХОЗЯИНУ

Перевод М. Гаспарова

Сев ее сеян и взрос далеко за окраинным Рейном,   Там, где в холодной земле тайно родится Дунай. Пленницей стала она и вольноотпущенной стала:   Чьею добычей была, стала тому госпожа. 5 Матери нет, и кормилицы нет…………………… ………………………………………….. Нет ей укора ни в том, что германка, ни в том, что рабыня:   Рабства познать не успев, стала свободной она. А что германкой она и в латинской земле остается   Синим взглядом очей, русым потоком кудрей, — 10 То ведь язык ее уст совсем не согласен с обличьем:   Рейнские видя черты, слышишь латинянку ты.

О ЕЕ ИМЕНИ

Перевод М. Гаспарова

Радость моя,        сладость моя,               нега, любовь и ласка, Свевский дичок,        в римской земле               римлянок переросший, Имя твое,        скажет иной,               грубо для нежной девы? Грубо тому,        кто не привык,               а господину мило.

О ЕЕ ПОРТРЕТЕ

Перевод Ф. Петровского *

Биссулы не передашь ни воском, ни краской поддельной; Не поддается ее природная прелесть искусству. Изображайте других красавиц, белила и сурик! Облика тонкость руке недоступна ничьей. О художник, Алые розы смешай, раствори их в лилиях белых: Цвет их воздушный и есть лица ее цвет настоящий.

К ЖИВОПИСЦУ

Перевод М. Гаспарова

Если ты хочешь писать, живописец, питомицу нашу, — Будь в искусстве своем сходен с гиметтской пчелой… [101]

 

Мозелла

[102]

Перевод А. Артюшкова с дополнениями М. Гаспарова

  Быструю я перешел с туманным течением Наву И, подивившись стенам обновленным у старого Винка, [103] Где в отдаленные дни уподобилась Галлия Каннам И по равнине лежат, не оплаканы, бедные толпы, — 5 Дальше пустынным путем иду по лесным бездорожьям, Где никакого следа не видно труда человека, Через сухой прохожу, окруженный жаждущим полем Думнис, Таверны, омытые вечным потоком, и земли, Что поселенцам сарматским [104] отмерены были недавно, 10 И, наконец, Нойомаг на границе белгов я вижу, Где Константином божественным славный был выстроен лагерь. Чище тут воздух в полях, и Феб лучезарным сияньем В ясном небе уже распростер олимпийский багрянец. Ты понапрасну сквозь свод перепутанных веток древесных 15 В сумраке зелени ищешь глазами сокрытое небо; Здесь же солнечный блеск и свет золотистый эфира В вольном дыхании дня очам предстает без помехи. Ласковых этих картин созерцанье напомнило живо Мне Бурдигалу родную с ее изысканной жизнью: 20 Крыши домов, вознесенных над кручей прибрежных обрывов, И виноград на зеленых холмах, и приятные воды С тихим журчаньем внизу под ногами текущей Мозеллы.   Здравствуй, река, что отрадна полям, поселянам отрадна! Городом, власти достойным, [105] тебе обязаны белги; 25 Ты по окрестным холмам виноград возрастила душистый, А берега повсюду травой покрыла зеленой. Ты, словно море, несешь корабли, покато струишься, Словно поток, и озерам подобна зеркальною глубью; Трепетом струй на ходу могла бы с ручьем ты равняться, 30 Влагой своей питьевой побеждаешь холодный источник. Всем ты владеешь одна, что в ключе есть, в реке и в потоке, В озере, в море с двойным приливом его и отливом. Плавно ты воды несешь, не смущаясь ни шелестом ветра, Не разбивая струи у преграды подводного камня; 35 Не заставляют тебя ускорять до стремнины теченье Мели, и нет посреди на тебе преграждающей путь твой Суши нигде: справедливо рекой настоящей зовешься, — Так не бывает, когда рассекает течение остров. Два есть пути по тебе: когда попутным теченьем 40 Лодку несет по взбиваемым быстрыми веслами струям Или когда с прибрежной тропы в неослабном напоре Тянут плечи гребцов канат, привязанный к мачтам. Сколько ты раз удивлялась сама, как извилисто русло, И упрекала себя за то, что течешь непоспешно! Берег не кроешь ты свой тростником, порождением тины, Не заливаешь, ленясь, берега безобразною грязью: Посуху можно вплотную к воде подойти человеку.   Лейся, река, рассевай по песку фригийские зерна, [106] Свой устилая просторный чертог пестромраморным полом: 50 Я ни во что не ценю людские доход и богатство, Но неустанно дивлюсь роскошным твореньям природы, Чья не грозит нищетою потомкам веселая щедрость. Твердые здесь покрывают пески увлажненную землю, Не сохраняют следы шагов отпечаток обычный. 55 Глазу до самого дна доступна стеклянная влага: Тайн никаких не хранишь ты, река, — как воздух живящий, Если открыт кругозор, раскрывается ясному взгляду, И не мешает смотреть в пространство ласкающий ветер, — Так, устремивши глаза в подводную глубь, далеко мы 60 Видим, и тайны глубин сокровенные все нам открыты Там, где медлителен ток и течение влаги прозрачной Образы видеть дает, что рассеяны в свете небесном: Как бороздится песок от медлительных струек теченья, Как по зеленому дну, наклонившись, трепещут травинки 65 Возле бьющих ключей, потревожены влагой дрожащей; Мечутся стебли травы; то мелькнет, то закроется снова Камешек; зеленью мха оттеняется гравий подводный. Схожий вид берегов знаком каледонским британцам [107] В час, как отлив обнажит зеленые травы морские, 70 Алый коралл и белеющий перл, порожденье моллюска, Людям столь дорогой, и когда из богатой пучины, Кажется, бусы блестят, подобные нашим уборам. Именно так под приветливой влагою мирной Мозеллы Сквозь пестроту травы мерцает круглая галька. 75   Глаз, без того напряженный, томят все время мельканьем Рыбки: играя, они проносятся стаей проворной; Но перечислить, какие они, как плавают косо, Как теснятся толпой навстречу речному теченью, По именам их назвать, перебрав неисчетное племя, — 80 Этого мне не дано, и сам не допустит великий Бог, [108] трезубцем своим блюдущий вторую стихию. Ты, на речных берегах живущая, ты мне, Наяда, Порасскажи о стадах чешуйчатых и перечисли Стаи пловцов в прозрачной струе реки темно-синей. 85 Между травой над песком голован чешуею сверкает — Тот, чья нежная плоть, вся в косточках тонких и колких, Шесть часов пролежав, уже для стола не годится; Тут же видна и форель со спинкою в крапинках красных, Тут и голец, никому чешуей не опасный, и умбра, 90 В быстром движенье своем от людского скользящая глаза; И бородатый карась, по извилистым руслам Сарава Выплывший мимо шести раздробляющих устье утесов В ширь именитой реки, где, усталому после теснины, Плавать привольно ему, наслаждаясь размашистым бегом, — 95 Он, который на вкус бывает чем старше, тем лучше, В позднюю пору хвалимый живей, чем в цветущую пору. Не обойду и тебя, лосось красноватый с блестящим Телом! широким хвостом вразброд рассыпая удары, Ты из пучины речной поднимаешь высокие волны, 100 Скрытым вздымая толчком поверхность спокойную влаги. В панцирь ты грудь облачил чешуйчатый, спереди гладок, Вкусное блюдо всегда обещаешь роскошному пиру, Можно тебя сохранять очень долгое время без порчи; Пятнами лоб твой пестрит, изгибается длинное тело, 105 Нижняя часть живота содрогается складками жира. Здесь же, минога, и ты, дитя двуименного Истра, [109] Где иллирийцы тебя уловляют по пенному следу: В заводи к нам ты плывешь, чтоб широким потокам Мозеллы Не привелось потерять столь известных повсюду питомцев. 110 В сколько цветов расписала тебя природа! Вся сверху В черных точках спина, окруженных желтой каймою, Гладкий хребет обведен темно-синею краской повсюду; Ты непомерно толста до средины тела, но дальше Вплоть до хвоста на тебе лишь сухая шершавая кожа. 115 Окунь, услада стола, и тебя пропустить не могу я: Ты между рыбой речной достоин с морскою сравниться, Можешь поспорить один ты с пурпурною даже барвеной; Вкус у тебя неплохой, и в теле мясистые части Пласт к пласту прилегли, разделяемы острою костью. 120 Здесь же гнездится и та, у которой, как на смех, людское Имя, — Луция-щука, гроза плаксивых лягушек, Прячась в тени камышей, в темнеющих илом затонах: Вот кто избранником знатных пиров никогда не бывает, А наполняет, варясь, кабаки своей дымною вонью! 125 Кто здесь не видел зеленых линей, утеху народа, Или не знает уклейку, для удочек детских добычу, Или плотву, что шипит на огне, угощенье для черни, Или тебя, наконец, сарион, межеумок по виду, Уж не форель, но еще не лосось, меж обоими средний, 130 На полпути своей жизни подхваченный снастью рыбацкой? Да и тебя среди стай речных неизбежно, конечно, Надо, гольчак, помянуть: ты двух пядей без дюйма, не больше, Толстый, округлый, тугой, с икрою наполненным брюхом, Длинную бороду ты распустил, усачу подражая. 135 Дальше твоя череда, сом огромный, скотина морская, Весь словно маслом актейским [110] покрыт: тебя за дельфина Счесть я морского готов — точно так ты, громадный, ныряешь В заводях, еле свое распрямляя длинное тело, Тесно которому в узком русле меж подводной травою. 140 Если ж ты движешься вверх по реке величаво, дивятся Все на тебя берега зеленые, синяя стая Рыб и прозрачные воды: волна рассекается грудью, И, разделившись, бегут до самого берега струйки. Так иногда в пучине Атлантики пригнанный ветром 145 Или же сам по себе приплывший к окраинам суши Кит вздымает прибрежный прилив, поднимаются волны Кверху, и горы вокруг боятся понизиться ростом. Этот, однако же, кит нашей тихой Мозеллы, далекий От бушеванья, великий почет реке доставляет. [111] 150   Впрочем, довольно следить водяные пути и проворных Полчища рыб: я уже перечислил их множество видов. Пышность иную пускай нам покажет осмотр винограда, Вакха подарки пускай наш блуждающий взор потревожат. Длинный подъем до вершины горы над самою кручей, 155 Скалы и солнечный склон горы, кривизны и извивы — Все виноградник сплошной, выходящий природным театром. Так-то Гавранский хребет благодатным покрыт виноградом Или Родопа, таким Пангеи блистают Лиэем, Так зеленеет и холм Исмарский над морем фракийцев, 160 Бледную так и мои виноградники красят Гарумну. [112] Сплошь вся покатость холмов до самой последней вершины — По берегам реки зеленеет посевом Лиэя. [113] Бодрый в трудах селянин, хлопотливый в заботах издольщик То взбегают на холм, то вновь сбегают по склону, 165 Перекликаясь вразброд. А снизу и путник, шагая Пешей своею тропой, и лодочник, в лодке скользящий, Песни срамные поют запоздалым работникам; эхо Им отдается от гор, и от рощ, и от глуби долинной.   Да и не только людей восхищают такие картины! 170 Я и в сатиров готов полевых и в наяд сероглазых Верить, что к этим они берегам сбегаются часто; А козлоногие паны, пылая веселым задором, Скачут по мелям и робких сестер под водою пугают И по текучей воде неумелым колотят ударом. 175 Часто, награбив с холмов виноградных кистей, Панопея [114] В этой реке с толпой ореад, [115] постоянных подружек, От деревенских божков убегает, распущенных фавнов. В час же, когда среди неба стоит золотистое солнце, В заводи общей сатиры и сестры речные, собравшись 180 Вместе, ведут, говорят, хороводы свои: в это время Зной им палящий дает от очей человека укрыться. Тут на родимой воде, играя, прыгают нимфы, Тащат сатиров на дно, и от этих пловцов неумелых Вдруг убегают из рук, а те понапрасну хватают 185 Скользкие члены, и влагу одну вместо тела лелеют. Этому, впрочем, свидетелей нет, и мне да простится, Что говорю, не видав: пусть тайной останется тайна, И божествам берега за доверье отплатят молчаньем.   Вот чем, однако же, все насладиться свободны: тенистый 190 В светлой реке отражается холм; зеленеет теченье Влаги речной, и поток, сдается, порос виноградом. Что за оттенок воде придает вечернею тенью Геспер, когда опрокинет в Мозеллу зеленую гору! Плавают все, качаясь, холмы; дрожит виноградник 195 Мнимый; в прозрачных волнах отражаются кисти, разбухнув. Путник, поддавшись обману, считает лозу за лозою — Путник, в долбленом челне скользящий по самой средине Глади речной, где с потоком слилось отраженье прибрежной Кручи и в лоне реки сочетаются с берегом берег. 200   А какова красота и веселость праздничных зрелищ! Выйдя на стрежень реки, состязаются верткие лодки, Движутся взад и вперед и, скользя вдоль зеленых прибрежий, Скошенных трав луговых молодые срезают побеги. Как врассыпную гребут по реке безусые парни, 205 Попеременно то правым, то левым веслом загребая, Любит смотреть селянин, забывая, что день на исходе: Труд уступает игре, разгоняет веселье заботу. В Кумах [116] над ширью морской на такую же смотрит потеху Вакх, миновав свои севы по скатам сернистого Гавра 210 И виноградом поросший Везувий под шапкою дыма. Августа здесь актийский триумф торжествуя, [117] Венера Грозный бой разыграть приказала резвым амурам: Бой, в котором канопский корабль с латинской триремой В схватке сошлись под Левкадской скалой с Аполлоновым храмом; 215 Или, быть может, гроза сраженья с Помпеем при Милах [118] В кликах эвбейских гребцов повторилась над гулким Аверном [119] — Натиск безвредных судов и морская потешная битва, Как в сицилийских зыбях, на виду у мыса Пелора Их изумрудной волной отразило лазурное море. 220 Облик точно такой придают задорным эфебам Юность, река и с расписанным носом проворные челны. Гиперион [120] в полдневном пути заливает их зноем, И под лучами его в стекле отражаются водном Тел, опрокинутых вниз головой, искривленные тени. 225 Юноши, ловко гребя и правой рукою и левой, Попеременно на то и на это весло налегая, Видят других подобья гребцов в расплывчатых волнах И, молодого веселья полны, двойников наблюдают, Рады дивиться своим искаженным течением лицам. 230 Как, пожелав посмотреть на свои заплетенные косы В зеркале, чей проницательный блеск в широкой оправе Добрая няня впервые дала питомице милой, Девочка, увлечена незнакомой доселе забавой, Мнит, что она пред собой увидала родную сестрицу, 235 И безответный металл [121] в поцелуе к устам прижимает, Или заколку воткнуть в прическу пытается, или Пальцем над самым лбом расправляет волнистые кудри, — Тешатся так молодые гребцы игрой отражений, Зыбко ласкающих взгляд то верным, то ложным обличьем. 240   Вот на местах, где река образует подступ нетрудный, Шарит по всей глубине толпа добычников жадных. Ах, как ничтожна защита для рыб в речной даже глуби! Тот, посредине реки волоча свои мокрые сети, Рыбок обманутый рой в узловатые ловит тенета; 245 Этот в местах, где река струится спокойным потоком, Невод на дно опустил, приспособивши плавать на пробках; Третий на камнях сидит, наклонившись к воде, и, к согнутой Гибкой лозе на конец привязав крючок смертоносный, В воду забросил уду, съедобной снабдивши приманкой. 250 Стая блуждающих рыб, не предвидя коварства, разинув Пасть, налетает, глотнув широко раскрытою глоткой, И лишь потом ощущает укол сокрытой иголки. Чуть затрепещется, знак подает, дрожанию лески Тотчас ответит конец уды дрожаньем заметным; 255 Миг — а свистящий удар подсекает добычу, и мальчик Вкось из воды уже тащит ее, и под бьющимся телом, Словно пред взмахом бича, пустоту рассекающим гибко, Воздух шумит и ветер свистит, отвечая ударам. Бьется на камнях сухих привычная к влаге добыча 260 И светозарного дня трепещет лучей смертоносных. В речке родной у нее осталась вся бодрость; слабея, Воздухом нашим дыша, она прощается с жизнью. Вялым ударом уж бьет по земле бессильное тело, И цепенеющий хвост дрожит последнею дрожью; 265 Не закрывается рот, и зеваньем зачерпнутый воздух Жабры назад отдают настоящим дыханием смерти. Именно так на кузнечных мехах, раздувающих пламя, Воздух вбирая и воздух сжимая то справа, то слева, Кожаный бьется покров над отверстьями буковых стенок. 270 Сам я видал, как иные, дрожа предсмертною дрожью, С духом собравшися вдруг, высоко подскочивши на воздух, Вниз головой кувырком стремительно падали в реку, Сверх ожиданья свою обретая стихию обратно. Видя убыток себе, безрассудно бросается сверху 275 Мальчик за ними и вплавь старается глупо поймать их: Как анфедонянин Главк, рыболов беотийских прибрежий, После того как на вкус отведал Цирцеины травы Смертные те, на которых паслись умиравшие рыбы Бросился в воду и жителем стал Карпафийского моря, [122] — 280 Так и этот рыбак, и удою и неводом сильный, Зоркий досмотрщик Нереевых недр, бороздитель Тефии, [123] Плещется в той же струе, где улов, от ловца ускользнувший.   Вот какие в речной синеве открываются виды Виллам, чьи с каменных круч глядят нависшие кровли 285 И меж которыми вьется поток, змеясь прихотливо, А на обоих его берегах красуются замки. Кто же теперь за диво почтет Сестийское море, Геллины волны, [124] пролив, абидосским пловцом знаменитый? Кто подивится зыбям, чрез которые лег халкедонский 290 Мост, творенье царя, в том месте, где водной тесниной Разделены и не могут сойтись Восток и Европа? [125] Здесь не бушует пучина, здесь нет простора кипенью Северо-западных бурь, здесь язык языку не противник, И переменным стежком плетут они вязь разговора. 295 Миролюбивые здесь берега привечают друг друга, Тянутся руки вослед речам, и с обоего края Звук голосов над рекой разносит звонкое эхо.   Разве под силу кому описать несчетные виды Зодчих красот, что виднеются здесь из каждой усадьбы? 300 Не погнушался бы ими ни сам гортинский летатель, Кумского храма творец, которому отчее сердце Изобразить не дало на золоте участь Икара, Ни кекропийский Филон, ни тот, кто у стен сиракузских Длил знаменитую брань, восхищенных врагов отражая. 305 Можно поверить, что здесь умы и труды приложила Та седмица мужей, которую в книге десятой Марк возвеличил в веках, что здесь Менекрат отличился И приложил свою руку эфесский творец, или даже Тот Иктин, в чей Минервин храм волшебные краски 310 К изображенью совы завлекают и губят пернатых; Или, может быть, сам основатель дворца Птолемея Здесь побывал, Динохар, у которого ввысь пирамида, Четырехгранно стремясь, сама свою тень пожирает, Тот, который в ответ на приказ нечестивой любови 315 В воздух вознес Арсиною под кровом фаросского храма, Где изогнувшийся свод магнитною силою дышит И привлекает к себе железные волосы девы. [126]   Вот кто мог, или равный бы мог, воздвигнуть постройки Вилл, над этой белгийской землей возносящихся к небу, 320 Словно стена декораций, речную замкнувшая сцену. Этой природа дала подножьем вершину утеса, Эта на береговом стоит сбегающем склоне, Та в свой укромный приют излучину дальнюю тянет, Та взмостилась на холм, над окрестным возвышенный долом, 325 С видом вокруг на сады, и пашни, и праздные земли, Чтобы именьем своим любовался богатый владелец; Эта, хоть нижним жильем и спускается к влажному лугу, В склоне высокой горы обретает природное благо И до небес пронзает эфир вознесенною кровлей, 330 Словно мемфисский Фарос, [127] неоглядной гордящийся башней; Эта, огородив для себя проточную заводь, Ловит рыбу меж скал, как на солнечном пахотном поле; Та, отступивши к вершине горы, свысока озирает Дальней теченье реки, еле видное в смутном тумане. 335 Перечислять ли дома с лугами зелеными рядом, Пышные кровли которых на длинных стоят колоннадах? Или над самой водой на прибрежной вставшие кромке Бани, одетые в пар Вулканом, который из топки Огненным вздохом своим наполняет полые стены, 340 Дальше и дальше клубя волну раскаленного пара? [128] Сам я видел не раз, как, измаянный долгим потеньем, Пренебрегал купальщик прохладою банной купальни, [129] Прыгнув в живой текучий поток и в нем, освеженный, Плыл, плесканием рук полоща студеную воду. 345 Путник, пришедший сюда с берегов, где раскинулись Кумы, Мог бы сказать, что этим местам эвбейские Байи [130] В дар принесли подобье свое: так тонко и живо Всюду царит красота, не перерождаяся в роскошь.   Как же мне не хвалить без конца твои синие волны, 350 Вновь и вновь называя тебя сравнимою с морем, Если несчетно в тебя, изливаясь от края до края, Реки влагу несут, продолжать свой бег не желая, А поспешая в потоке твоем растворить свое имя! Так устремляется в волны твои небезродная Сура, 355 Сура, принявши сама теченье Немесы и Промы, Но предпочтя принести тебе в дар обретенные воды, Ибо почетней смешаться с тобою и зваться тобою, Чем в праотеческий Понт излить безымянное устье. Быстрый Цельбис к тебе и мрамором славный Эрубрис 360 Рады льстиво прильнуть своею пособною влагой: Первый тем знаменит, что в нем наилучшая рыба, Тем отличен второй, что ворочает мощным напором Жерновы мельниц и в мрамор врезает свистящие пилы, [131] С двух берегов оглашая русло несмолкающим шумом. 365 Я умолчу про скудный Драгон, про струйку Лезуры, Нет нужды говорить про Сальмон, презираемый всеми, — Мне довольно того, что шумящий Сарав судоносный Всем покровом своим призывает меня к песнопенью, В долгом и трудном пути докатившись до стен августейших, 370 И Ализонция, равная с ним в счастливом уделе, Вдоль молчаливой волны протянувшая тучные нивы Сотни и сотни рек, по собственной каждая воле, [132] В подданство рвутся твое — такое тщеславие гонит Быстротекущую зыбь! О, если б священной Мозелле 375 Смирна певца своего или Мантуя в дар уступила, — То в илионских полях бы померк Симоис пресловутый [133] И не дерзнул бы сам Тибр притязать на большую почесть. Ах, прости меня, Рим, прости меня, мощный: да минет Эти слова Немезида с ее нелатинским прозваньем [134] — 380 Кануло время отцов, что из Рима правили миром.   Славься, Мозелла, великая мать и нивам и людям! Славу приносит тебе молодежь, закаленная в битвах, И величавая знать, и витии, не худшие римских. Видно, Природа сама твоих одарила питомцев 385 Доблестью нрава, и ясным челом, и веселием в душах; Видно, Катоны даны не только старинному Риму, И не один Аристид блюстителем правды и меры Вправе слыть, украшая собой былые Афины!   Но почему я сбился с пути, отпустивши поводья, 390 И от избытка любви забываю хвалебные речи? Муза! лиру настрой и ударь в последние струны! Близятся дни, когда суждено мне теплую старость Нежить в безвестном досуге своем достойным занятьем — Тут-то великий предмет мне и станет опорою, тут-то 395 Я воспою белгийских мужей и деянья и доблесть, И Пиериды соткут мне самые тонкие песни, Ловким снуя челноком по основе ласкающей ткани, И проскользнут по станку червленные пурпуром нити. Не умолчу ни о чем: назову и пахарей мирных, 400 И знатоков закона, чья речь в судилище служит Верной защитой для всех, кто гоним; и первых в совете Граждан, которых народ своим почитает сенатом; И из ораторских школ питомцев, которых искусство С детской скамьи довело до Квинтилиановой славы;