Скончавшийся час
© Перевод Н. Трауберг
I
Город, вращающаяся сцена. Поскрипывает немного.
Городской рассвет — расцвет новых афиш, реклам и плакатов. Свежих. Влажных от утренней росы, как чистое белье.
Это расстеленные простыни, тонкие и холодные. Это полотенца, стирающие сонливость со школьников, идущих стайками в школу.
Голоса афиш, гордые крики петуха возвещают утро. Яркие крики, высокие, как звук корнета, незамутненно трепещут на сетчатке глаза. (Сегодня я взял красные чернила. И синие. И зеленые. Целый лист заполнил я словом «афиша», красным, зеленым, синим, чтобы увидеть, удалось ли мне передать ощущение городского рассвета.)
Городской рассвет слаб, малокровен, он еще держится за стены, однако в нем есть и твердость, и четкость, и ярость. Здания возносятся в небо, словно ими выстрелили из пушки. Звенят железные мосты. Поют провода.
Тяжко, натужно дышат заводы. И по-сельски тихие сцены есть тут — механик лежит на земле, доит автомобиль…
Потом — испарения. Высь. Тучи дыма. Разные звуки.
Фабричные трубы смещают горизонт. Надуваю) брюхо неба, словно воздушный шарик. Окрашивают его в тяжкие серые тона.
Темно. Тихая луна — светящаяся реклама. Трость на моей руке напоминает женскую руку. Она покорна. Безмолвна. Легка.
Но успешно останавливает меня перед властными знаками и указаньями города.
Вокзал. Беговая дорожка. Фабрика. Велодром. Цирк. Гимнастический зал. Кинематограф.
Город, вращающаяся сцена.
Капитан. Вечно поет. Или свистит. Или читает стихи. Там, вдалеке…
Глаза у него синее любого камня его коллекции. Лоб высок и четырехгранен — восток, север, юг, запад. Он осенен славой и флагами всех существующих стран.
Несомненно, он потерял корабль — морской ли, небесный — и укрылся в городе, отрешившись от горизонтов любезной сердцу географии.
Но в ушах его, прибрежных раковинах, навек сохранился шторм.
(Пока идет дождь, он — у стойки. Пронзительно свищет пар. Капитан напевает сквозь зубы морскую песню.)
Он улыбается детям. Хотя бы для того, чтобы к ним не прилипла фальшь, которая уже грозит им.
Словно эквилибрист, идет он по краю тротуара. Не оступаясь. Не выпуская трубки.
Боксер. Белые зубы. Низкий лоб.
Ринг на каждом меридиане. Тупые улыбки. Рукопожатия, тоже тупые.
Он ничего не помнит. Он ничего не помнит. Но… рядом с ним шествует менеджер!
Негр. Улыбка от уха до уха. Как у многих, как у всех городских, на нем котелок, нахлобученный по самые брови, а в руке — портфель. (В другой — бамбуковая трость. Обе руки — в желтых перчатках.)
Словно великий танцор, он ловит и сливает в мелодию набор нестройных уличных звуков — крики, гудки, звоночки трамваев, дребезжанье витрин.
Витрины — одна за другой — привлекают его, как и афиша цирка.
Он улыбается от уха до уха.
Крестьянин. Важный, неторопливый, темнолицый. Глаза глядят вниз, взор остер.
(Уже лет десять, как он переехал в город.)
Мотоциклист. Поджар. Заряжен электричеством. Так и создан, чтобы лететь против шерсти шероховатых шоссе. Преисполнен иронии, движется резко.
Глаза, увеличенные очками, привыкли схватывать на лету контуры предметов.
Чистые и четкие дорожки, словно пояс, охватывают его стан.
Улыбка Дон Жуана, улыбка чемпиона сверкает перед аппаратом.
Китаец. Извилист. Прыток. Быстр. Сквозь убогий облик блещут молнии.
Ширмы, книги, фонарики? А, да, и это — когда трепещет синяя птица носового платка.
Солдаты. Все на одно лицо. Все шагают в ногу. Все серьезны. У всех — ружье на плече.
Один угол отпускает их, другой — глотает, выравнивая в струнку.
Птица летела над ними и вдруг исчезла. Она помогала им шагать, как помогает плыть кораблю маленький и совершенный морской винт…
…Солдаты. Солдаты. Солдаты…
Девочка — Анита — вся в белом — скачет через скакалку. Носочки с каемкой, электрические волны. Прыг-скок!.. Прыг-скок!.. Школьный двор. Скакалка окружает ее сиянием, как цыганскую мадонну в цыганском селенье, на деревянном столбе, с фонариками… Электрическая скакалка.
Большие глаза из-под воды.
(Из-под воды? А, вон что! Чистый и тихий пруд детских глаз.)
Из-под воды, светлой-светлой.
«Тебе какую карту?» — спросил я.
Анита взяла короля пик и положила в кармашек.
В белый кармашек с вышитым — алым — сердцем.
Город, вращающаяся сцена.
Вокзал. Беговая дорожка. Фабрика. Велодром. Цирк. Университет. Гимнастический зал.
И кинематограф.
II
Все часы разладились. Били не в лад и колокола, исклеванные петушками флюгеров.
Часы били мертвенно и глухо. Удары падали вниз, словно птицы, словно спелые яблоки.
Но, в конце концов, кинематограф емок. Он может позволить себе шутки ради сместить время, как зеркало смещает пространство. Разве не встречаем мы самих себя в витрине напротив?
Ах ты, боже мой! Те, кто шел в лавку, встретились с теми, кто шел из лавки. Ну и дела!
Карл Великий, прекраснобородый император, забыл свой меч на подставке для палок рядом с тросточкой Чаплина.
Чаплин — сам Гамлет — вышел на сцену с этим мечом, не споткнувшись о тело Полония.
Воцарилось смятенье. Часы показывали сверхурочное время.
Тик-так!.. Тик-так!.. Тик-так!..
Наконец пробил запоздавший, недавно скончавшийся час. (Отзвук его отозвался в каждом сердце.) Час, у которого светлые глаза и лицо манекена.
В дверь заглянула печальная Улыбка — такая, как у всех. Бледные щеки, веер. Рука в белой перчатке, горлица на ветру — «Приди за мной, приди!..» и так далее. Она обращалась ко мне, как обращается к ветру развешанное белье. Ко мне? Почему же это? Не может быть. И однако…
Я обернулся к соседу справа.
— Простите, это меня?
Он трижды кивнул и сам улыбнулся.
Я подумал: «Значит, меня зовут. Какая-то дама. Из тех, которыми я так восхищался в детстве на карнавалах. Дама. Надо ей угодить».
Голова моя клонилась, словно ослабела пружина, и печально подрагивала, кидая скорбные взгляды на дощатый пол.
Рывок. Голова выпрямилась. Взор мой, словно ружье, выстрелил с отдачей в экран.
…Дама скончавшегося часа исчезла, как не бывало.
Теперь экран был закрыт железным мостом. Мост сильно дрожал. По нему и шли, и ехали.
Увидев автомобили, я захотел на улицу. Меня потянуло туда. Я больше не мог сидеть здесь. Весь дрожа, я вышел. Сердце мое кипело.
Меня толкали. Пинали. Швыряли. Я терялся, а порой застывал в изумленном раздумье.
(Иона бежит за трамваем, а тот его не глотает.
Звоночек падает в лужу и быстро тонет.
Пустота.)
Дверь моего дома кинулась мне навстречу. Она обрадовалась. Она похлопала меня по плечу.
Необъяснимая тяга повлекла меня в спальню. Словно мне нужно было что-то проверить. Словно хотелось убедиться, что я забыл портфель дома, а не на улице.
…Посреди комнаты я остановился. Я задумался. Я не знал. Не знал, к чему такая спешка.
(Чушь. Чепуха. Как это нелепо и порочно — приподнять покрывало, легкий подол постели! Кровать моя была белой, пышной, ленивой. Ах ты, что за глупость! Ничего не попишешь…)
Я провел ладонью по лбу. Я не знал, в чем дело.
И еще: проверить выключатель. Да будет свет! Однако…
Выключателя я не нащупал. Очевидно, я заблудился.
Я пробовал выловить рыбку из аквариума, но она ускользнула сквозь пальцы. Если вскипятить воду, рыбка прыгнет, как лошадь в цирке. Но я кипятить не стал.
В конце концов, помню, я пощупал себе пульс, немного тревожась. Однако рука искрилась электричеством, она обжигала, как металлический прутик.
Я выплеснул на пианино лейденскую банку. Посыпались звуки-искры.
Взрослые ноты и юные их подруги. (Совсем еще девочки, прямо для Сикстинской капеллы.)
Ах! Ох! Ах и ох!
Всю ночь мне снились шахматные партии.
III
На следующий день, под вечер, я по внезапному стечению мыслей понял причину моей беды.
(Радужные, радостные слезы брызнули на стол. Шесть полных блюдечек…)
Я внезапно вспомнил скончавшийся час, вселивший в меня тягу к бледности, вееру и руке, чайке на горизонте экрана. И я догадался, что искать надо — ну конечно! — в самой сердцевине девятнадцатого века.
Сердцевина девятнадцатого? Разверстый гранат столетия… Перед моим взором встал дом, которого, при всей его величавости, никто никогда не замечал. Все шли мимо него; никто на него не глядел.
Теперь — только теперь — открылась мне его прелесть, его особая сущность. В нем было что-то от пещеры Монтесинос.
Я вышел на улицу, преисполненный решимости. Шел я быстро. Бодро. (Виадук. Люди. Еще люди. Еще. Снуют как челнок.)
А посредине этого всего — я, в спешке.
Кто-то тихо окликнул меня. Голос пролетел над моим плечом, и я не обернулся.
Кто-то окликнул меня снова. Голос кольнул ухо. Пришлось прислушаться.
— Куда ты идешь?
— Я иду искать Мерседес… Да, да, с восковым лицом… Но это неважно.
Ответ мой пел в моем сердце. Иначе сказать я не мог. Другого ответа не было.
— А, вон что! Но ты одет как обычно.
— Она сама приходила за мной. В кинематограф, ты подумай! Кроме того, у меня нет выходного костюма.
— Хотя бы усы!.. Усы по меньшей мере.
Я шагал, не отвечая. Все это было не нужно. Главное — сделать, сделать…
Вдруг (незаметно, неожиданно для себя самого) я дошел до роскошного, мраморного подъезда. Что за чудо!.. Тишина. Молчание билось в висках. Я зажмурился и… Грот. Пещера. Влажная тьма. Грудь мою теснит. Вот оно!
Проходя мимо белых львов, осклабившихся в улыбке, я снял шляпу. Поклонился одному. Поклонился другому.
Звонок у двери позолочен. Позолочен и звон, канувший в тихий пруд. Как же иначе? По воде идут круги. Рыбы перепугались.
Не рука, а какое-то устройство открыло мне дверь.
Мои прозрачные следы отпечатались на мраморной лестнице, испещренные светом.
Гостиная! Здесь пахло затхлым, словно ее не открывали с прошлого века, со всех прошлых веков. Когда я вошел, воздух вздрогнул. Гардины, поправлявшие подвязку, мгновенно опустили подол, а спящие зеркала проснулись, чтобы в их воде задрожало мое отраженье. (И все же их исцарапали острые грани XX столетия!) Книга, лежащая на консоли, развлекалась тем, что сама перелистывала страницы. Двукрылое окно сердечно затрепетало боковыми створками.
Маска Бетховена на меня не взглянула. И фарфоровый голубь.
А вот чучело собаки — сокровище семьи, не желавшей расстаться с любимой болонкой, — подмигнуло мне стеклянным глазом, как добрый друг. (Собака — друг человека.)
На столе, мал мала меньше, стояли семь бумажных птичек. Я наклонился, подул на самую большую, и все они улетели в камин.
Окно сказало:
— Ах, я еще живо, хотя энтомолог — архитектор накрепко меня приколол. Иначе бы и я умело летать.
Я.
— Нет, не стоит. Стекла могли бы разбиться. Нет, не стоит.
Кашлянули часы. Циферблат их был синюшно-бледен, страшен, весь в прожилках. Я испугался, как бы они не показали ушедшего часа. Как бы не открылся их корпус — корпус на ножке — и не появилась бы Улыбка, с веером, в перчатках. Бледная. Печальная. Заплаканная.
Одна секунда! Другая! Третья!.. Страх наливался неизбежностью, становился слишком тяжким.
К тому же кипарис в саду исцарапал платину неба и потолок пейзажа сильно потрескался. Окно, в лихорадке, держало под мышкой барометр.
Огромный глаз часов метал из-за монокля мелкие стрелы в невозмутимую маску Бетховена, родителя муки.
Бетховен.
— Измученная душа. Узница. Дочь воздуха.
Голубь.
— Распахни-ка грудь, окошко. Я продену туда свою свободу.
Я.
— Свобода. Марсельеза. Паровозный дым, былых времен.
Часы закашлялись. Как жаль! Чахотка, не иначе.
А растроганный Бетховен повернулся к фарфоровой голубке:
— Вынь из моей бронзы этот гвоздь, взгляд правого глаза! Я и так узнаю в тебе Утешителя.
Потом он сказал мне:
— Этот недвижный взгляд околдовал меня. Какая жестокость!
Голубка пыталась оправдаться:
— Я не смогу отвести взгляда, пока из меня не вынут булавку. Я сказочная принцесса, поверьте… Если бы моя воля… Ах, если бы моя воля!..
Что до собаки, было ясно: соломенное сердце страждет, и скоро, обезумев, она станет ловить себя за хвост.
Автобус неба двигался от облака к облаку, от остановки к остановке.
Страх подсказывал мне, что Она появится неизбежно. (Улыбка. Бледность. Веер.) По телу бегали мурашки. Я не решался даже закрыть глаза.
Какой-то порыв толкнул меня. Почти подвиг. Я схватил под мышку собачье чучело и выбежал из гостиной.
(Собаку надо было спасать — она мигнула мне стеклянным глазом, она мой друг.)
Бежим. Скорее. Скорее.
Я смазывал собственные следы на мраморной лестнице. Меня опять вел свет.
Гром? Грохот двери? Улица. Виадук. Бегство.
…Но люди заметили мое волненье. Все знали уже, что из какого-то дома украдено чучело собаки. И неслись за мной, улюлюкая.
Осы-крики настигали меня.
Я несся вперед.
Собака сидела у меня под мышкой. Иногда она мелко дрожала. Но голову держала прямо!
Толпа стала больше. Больше. Больше. Больше. Толпа!
Добежать до того угла. И до того. Углы раздвигались и сдвигались, как ширмы.
Светящиеся рекламы сочились синькой и кровью. Цвета их меня обличали. Они бежали за мной по краю фасадов, грозно указуя перстом.
А манекены в витринах — и они, мерзавцы! — хватали меня тросточкой за руку, пытаясь остановить.
Небеса над моей головой закрылись, потемнели.
Гром — грохот двери, гром — грохот двери. Буря заперла все врата небес.
Улица поспешно стреляла в них. Из пушек — по бастиону.
Улица была длинной — слишком длинной для бега.
Я не оглядывался, чтобы не терять ни секунды. И не выпускал собаки.
Но крики и шаги преследователей висели на моем плече.
Улица — все уже и уже — гнала меня к щели, к обрыву, в тупик. А тогда…
(Рекламы сонно замигали. Рекламы задыхались.)
Лучше было бы разбить голову об один из сорвавшихся углов. Спрятаться за одной из ширм, покрытых буквами реклам, как надгробные плиты. Да что угодно. Деться куда-нибудь.
IV
Ограда. Зеленые копья. Зеленый сад. Школьный. Открытый.
Я дышал, как паровоз: «Ух! Ух! Ух!»
Преследователи потеряли след и пролетели мимо. Паутина полутьмы застлала им взор. Не иначе!
(Капли дождя — редкие, крупные — пробивали в эту минуту первую мглу.)
Быть может, то было чудо.
Анита скакала через скакалку в школьном дворе. Скакалка расцвела елочными лампочками. Чудо?
С собакой под мышкой я прыгнул в круг скакалки. Смеясь, но не радуясь. Не чувствуя ничего.
Анита подумала, что я дарю ей игрушку. Руки ее опустились. Лампочки погасли.
В вечерней тьме виднелись лишь алые волны — дрожащие кольца каемочек на носках — и светлые глаза под зыбкой водой невинности.
Полярная Звезда
© Перевод Н. Трауберг
Однажды утром он вышел из дому, чтобы отдохнуть от резкого света любви (он, как и все, был очарован кинозвездой) в зеленом свете парка, целительном свете, который хранят сады на этот самый случай.
Подойдя к аллее, он чуть не утопил свои чувства в излучине серой асфальтовой реки, извилистой и неизменной.
Остановила его лавина велосипедов и летящих по воздуху волос. Перед ним замелькали розовые девичьи ноги — одна, другая, одна, другая — и победоносные бюсты под тесными свитерами. Резиновые кольца шин стерли его порыв, а легкая цветочная стая никеля, плоти, ветра, словно вентилятор, сдула с него печаль.
Через мгновение все это исчезло.
I
Он откинулся в кресле, прислонившись головой к карте мира — мечте, вписанной в чертеж. Стол перерезала наискосок стая открытых книг, больших и малых (трепетнокрылые чайки, слетевшие с географической сини сквозь сетку меридианов, подобную спицам зонта). Книги повествовали о путешествиях — арктических и африканских, древних и новых, на самолете и в лодке.
За окнами проплывали облака, словно кто-то неспешно расстилал одеяла. Бродячие аэростаты, долгие белые крики, затерявшиеся в вышине.
Пониже царил индустриальный пейзаж: фарфоровые изоляторы, белые птицы с лиловой электрической шейкой, сидели на каждом столбе, за прутьями проводов, а фабрики, отряхивая со стекол отблески заката, пускали вдогонку за облаками тускло-черный дым.
Тем временем книги на столе — скорее духом своим, чем буквами, — навевали мысли о льдах, о скалах, о моторных лодках.
На шкафу одинокой звездой сонно кивал старинный глобус в круглой клетке небесных сфер.
…Он стал набрасывать на листе алые линии. Перо неспешно выпускало кровь из перерезанных жил, а бумага, испещренная штрихами, становилась похожей на план каких-то дорог или самых разных линий метрополитена.
Несказанная радость овладевала им, рука отражала зыбкость мыслей, мечущихся и мерцающих, которые не удалось остановить и на мгновенье.
Вдруг он застыл, подняв перо, словно красноклювый петух, намеревающийся клюнуть тень жука на стене.
Столько времени проплавав в море ускользающих мыслей, он наконец поймал одну, поставил на якорь, и она дышала запахом далей, водорослей, улыбок.
Он вздрогнул, вернувшись в настоящее. Сегодня, теперь, сейчас, была премьера ее новой ленты. Перед глазами, так близко, что контуры расплывались, не попадая в фокус, возникли плакаты, рекламы, светящиеся буквы. Его Звезда — скандинавская, полярная — должна была снова явить свои приключения, позы и взоры.
Молот радости застучал в его груди, а в комнате воцарилась та полная пустота, которая бывает в дни свиданий.
Он посмотрел на часы. Всегда спокойные и точные, сегодня они ошибались, пульс их участился. Пришлось поминутно сверять время по огромным часам суток, чья ускользающая скорость сильно мешала ему.
Он взглянул снова. И еще раз. (Как идилллически прекрасны и взгляд его, и часы!) Секунды мурашками щекотали душу, он часто моргал.
Море на карте затопило алые страны; книги, тихо позвякивая, отряхали крылышки.
Он нарисовал улитку, пружину, несущуюся вдаль. Левая рука, до той поры лежавшая недвижно, как пресс-папье, ожила и, жадно шевеля всеми суставами пальцев, потянулась к другому краю стола, а потом предалась несказанному наслаждению, ощупывая пленку — срезанный завиток, изогнутый кусочек целлулоида, испещренный по краю дырочками, словно телеграмма.
Он встал (у кресла, ломило спину; пленка подрагивала, как струйка крови) и подошел к окну, чтобы посмотреть на просвет крупный план Звезды, упиваясь оттенками едва заметной, микроскопической улыбки.
Кадрик выпал из рук и, кружась, опустился на пол. (В глазах неподвижно застыл индустриальный пейзаж.)
Как радовался он в дни премьер, в дни новой встречи!
Он вынул из бумажника билет, зеленый прямоугольник, купленный накануне, подержал в дрожащих пальцах (такой-то ряд, такое-то место) и снова положил в карман.
II
Медленно, окольными путями, он приближался к афишам. Двухцветные киноафиши тревожили его, как ширма. Кроме того, они грубо предвещали — нет, искажали облик Звезды, и этого вынести он не мог.
Зато светящиеся рекламы, синие и серебристые, воссоздавали ее движения, ее неповторимость и радость. Вспыхивали они внезапно, как ее улыбка, исчезали нежданно, как она сама.
Прежде чем войти, он подождал, как обычно, чтобы погасили свет, а по экрану пронесся международный ветер надписей. Так бросался он в море любви, куда неслись реки с запада и востока, с севера и с юга.
Яхты — легкие перья — четко чертили штрихи над стаями лодок. Кружили юркие миноносцы с номером, прикованным к борту. На крейсер шли матросы; снежный пейзаж напоминал о женских плечах. (Вихрем пронеслась пара конькобежцев, руки сплетены, ноги — врозь.)
Хроника кончилась, дали свет.
Заскользили заглавия ленты, где играла его Звезда.
Когда окно экрана озарила заря и Утренняя Звезда воссияла в одеждах света, влюбленный содрогнулся от счастья до самых своих глубин, ему сдавило грудь, а душу затопило трудное чувство нездешнего и недостижимого.
О Полярная Звезда кинематографа, немыслимая краса, как ты далека и как много твоих изображений! Твоя немая песнь в бесчисленных залах влечет к берегам экрана восторженный прибой джазовых звуков, а голубые отблески глаз, нежно глядящих то вправо, то влево, завораживают влюбленную душу. Герой наш себя не помнил, стараясь поймать острие разящего взгляда, а поймав, растворялся в блаженном небытии.
Лента скользила полоской спрессованных чувств, трепетавших в такт его пульсу.
Как и следовало ожидать, бледно замелькали эпизоды погони. Испуганное лицо Звезды тонуло в пучине экрана или пропадало, словно слабый след, между створками разных планов, легкими белыми крыльями смыкавшимися за ее спиной.
Едва миновала нелепая опасность, возникла другая, непредвиденная: что-то случилось в будке. То ли подвел проектор, то ли киномеханик, этот коварный мифологический персонаж, но ровно трепещущая лента резко дрогнула — раз, другой, — а с нею вместе и сердце влюбленного. Фильм сбился с ритма, Звезда переломилась надвое и перевернулась ногами вверх, головою вниз, словно в страшном сне. Прекрасное лицо, озаренное улыбкой, замаячило у самой земли.
…Проектор одумался, и все встало на свои места.
Очарование вернулось в блеске мельчайших деталей.
Взоры влюбленного пылали страстью, словно петухи перед боем, когда Звезда (наконец, наконец!) осталась одна в своем будуаре.
Она зажгла свет, а он, в смятенье, увидел, что она раздевается, обещая тем самым осуществить его заветную мечту.
Вода в ванне дрожала трепетно и нежно, в такт его чувствам. Часы от волнения остановились, а потом понеслись вскачь, потому что Звезда снимала одно одеяние за другим.
Засияла заря ее плеч с электрическим отблеском, и, морскою сиреной у берегов зеркального моря, она подняла холодные, беспомощные руки. Бледные змеи ног, как его карта, были испещрены сеткою синих линий…
Вот и все.
Звезда подняла взор, по-видимому, смутилась и бесследно исчезла, повинуясь велению сюжета.
Влюбленный остался ни с чем, раздосадованный и беспокойный, словно двери спальни закрыли перед ним завесой ледяной воды.
III
Следующий день — день мелких ошибок, сто раз начатый заново, — он провел отрешенно, погрузившись в себя, и потому его мысли и действия были медленны, как рыбки аквариума.
Он вглядывался в какие-то ничтожные предметы и с трудом, не сразу, отрывался от них.
Когда настал час, он, сам того не желая, почти машинально, вышел из дома и долго шел куда-то.
Окраина подарила ему предвечерний свет. Большие дома не поддавались тревоге, они стояли прочно. Незастроенные участки щеголяли спортивными поясами оград, а новенькие тротуары чертили план красивых будущих кварталов.
Чем дальше он шел, тем холоднее все казалось, переходя от белого к серому. Дома стали четче и богаче, проталины гаражей уступали место особнякам. (Но сердце города, пронзенное проводами, было еще далеко.)
Реклама какой-то фирмы привлекла его внимание, он обернулся и не заметил ничего необычного в сочетании трех цветов. Однако с этой минуты она повторялась на каждом углу.
…Водопад соблазнительно-влажной музыки обрушился на него; рядом стоял большой шатер из белой парусины. Он подошел поближе. Сразу за входом танцевали по двое солдаты и матросы, высоко поднимая руки, а внизу позвякивали шпоры и птичьей стаей мелькали обшлага брюк. Музыка текла и текла, словно поток.
Влекомый любовью, он прошел мимо. Все так же, ничего не решая заранее, оказался в фойе кинотеатра, перед афишей, и поразился тому, как искажен привычный жест Звезды.
Толпа, валившая в зал, унесла с собою и его.
Внутри, в зале, влюбленный принялся листать альбом своих чувств, придирчиво проверяя вчерашние открытия. Он отмечал мельчайшие движенья сердца, уместившиеся между предвкушением радости и восторгом подтвердившейся догадки.
Когда настал нужный миг, он понял смысл сцены, столь несчастливо прерванной накануне. Все встало на свои места, хотя оказалось мимолетным и незначительным.
Здесь и сейчас он мог положиться лишь на ту недолговечную верность, которой и не бывает нигде, кроме кино. Однако сцена раздеванья вызвала в нем такие же пылкие чувства, слегка окрашенные злостью.
Не в силах сдержаться, он встал и вышел из зала, преследуемый шепотками.
До́ма выступали из мрака лишь оправа глобуса да край стола — остальное утонуло во мгле, но комната видела, как белым призраком возник он на пороге и, нервно шаря по стене, стал искать выключатель.
Лампочка, словно свежий плод, возникла в привычном воздухе будней, а он, нерешительно и несмело, добрался до кресла, держась за стол, как за спасательный круг, тяжело опустился на сиденье и принялся приводить свою скорбь в порядок, крутя и терзая случайный листок бумаги.
Наконец он резко развернул листок и вознесся духом. Вот оно, внезапное озарение отвергнутых влюбленных!..
Шкатулка, где он хранил кадры из ее фильмов, со скрипом явилась на свет и щедро преподнесла ему горсти прозрачных стружек, вороха дрожащих завитков.
Он поднес к ним зажженную спичку, и хищное пламя мгновенно охватило эту коллекцию воспоминаний. Груда целлулоида превратилась в цепкий, незабываемый запах.
Однако память не отмылась, прилипла к сердцу пленкой жира, резиновой перчаткой. Оставалось одно: перекрутить ленту задом наперед, неумолимо избавляясь от чувств, вызванных каждым кадром.
Но он на это не решился. Ему претили те неизбежные ошибки, которые возникают, когда мы пытаемся победно смотреть на прошлое, ибо настоящее принесло нам лишь позор.
Он и пытаться не стал.
…Ах, если бы у него сохранился хотя бы один ее портрет, просто для утешенья!
Он сжег все — все как есть, — постыдно спеша, чтобы обогнать раскаяние.
IV
Он боялся, что в нужный миг тормоза воли откажут. Внутри себя он ощущал еще кого-то, словно там затаился пленник, и его страшило, как бы тот не совершил чего-нибудь непоправимого или хотя бы неприличного.
Но выхода не находил.
Каждый день его болезненно удивляло, что девицы, которых он случайно встречал, совсем непохожи на Звезду, небесную и хрупкую, словно ангел.
Однако в этот день он удивился особенно сильно, совсем потерялся, даже руки его не слушались.
Он решил покончить с собой — так продолжаться не могло — и, не дожидаясь совета, направился к мосту.
Город дарил ему на прощанье кинематографические пейзажи, кадр за кадром (что могло быть лучше?), но они чуть — чуть дрожали, трепетали едва заметно.
Никогда еще не был он в таком покорном мире. Краски гасли, трогая сердце, — одни темнели, другие светлели, оставляя лишь белое с черным, шахматную доску вечности. Ветер сгонял с дерев нежные звуки и спящих птиц, распускал волосы плакальщиц-крон, подгонял кораблики листьев в тихих лужах.
А он ощущал одно измерение тела — его поверхность. О радость мира, которым ты овладел!
Он подходил все ближе к гребням волн. На мосту он низко нагнулся и подумал, что упадет, как растрепанный том с этажерки.
Потом он закрыл глаза (черная бездна, исчерченная молниями), протянул руки — антенны страха — и бросился вниз.
Тотчас же он с удивлением понял, что плавает в воздухе, который ласково подхватил его. Бог кинематографа снимал его падение замедленной съемкой.
Он спускался мягко, до липкой сладости нежно, освобождаясь в беззвучном танце от неуклюжих движений, пока не поплыл с той мерностью, с какою плывет под водою рыба.
Прямо. Наклонно. Параллельно земле. Ноги врозь. Руки — в стороны, Как у пловца.
Опустившись вниз, он разбился, словно фарфоровая кукла. Последнюю мысль и последний взгляд он обратил к Звезде. Она говорила с ним, она была близко. Ангел — восковой манекен, не видимый никому другому, — наконец снизошел к нему.
Небесное созданье промокнуло его подпись белым платочком и ясной улыбкой.
Вот и все.