Грузный мужчина в самом расцвете лет, он в полной мере успел ощутить хмельной вкус славы, в совершенстве овладел искусством держаться соответственно своему растущему престижу; ему, еще «молодому писателю» – несмотря на довольно ранние седины, – предрекали славу, почести и лавры, коими общество венчает за выдающиеся заслуги на литературном поприще (ибо мой друг уже в самом начале творческого пути был тепло встречен публикой как ярчайший представитель нового писательского поколения и вскоре его имя облетело многие страны как одно из самых громких имен американского Парнаса; вот уже десять лет с неиссякающим удовольствием он созерцал свое имя на обложках шикарных изданий, а рядом – заглавия произведений, переведенных на иностранные языки); и вот, когда личность писателя сложилась и была осенена ореолом славы, с Пепе Ороско случилось нечто, на протяжении довольно длительного периода – недель, а может быть, и месяцев – угрожавшее счастливому, плодотворному и упорядоченному развитию творчества моего друга, пошатнув его уверенность в себе, которая покоилась на прочном пьедестале славы.
Возможно, прибегая к подобному стилю, я несколько преувеличиваю истинное значение этой истории. И если я сказал «случилось» – а мог бы даже сказать «стряслось», – то лишь из-за неожиданности происшедшего, а отнюдь не из-за его особой тяжести. Нет, страшного ничего не было – сущий пустяк, не повлекший за собой никаких пагубных последствий; самый что ни на есть заурядный случай с некоторым даже комическим оттенком, однако все мы довольно долго переживали его… Но хватит разглагольствовать, пора поведать вам факты, коим я сам был свидетелем…
История эта произошла – а точнее, началась – на приеме в посольстве, куда были приглашены Пепе, я и наши друзья; мы стояли тесной кучкой и говорили между собой, поскольку, сказать по правде, не знали никого из гостей, а тот желанный момент, когда хрупкий ледок излишней сдержанности незаметно тает, растопленный не столько даже взаимным общением, сколько своевременно поданным коктейлем, еще не наступил; мы ждали этой чудесной минуты, и тут новый культурный атташе, который вовсю усердствовал, выполняя свои обязанности, подвел к нам незнакомого господина весьма приятной наружности, лет сорока с небольшим и, представив его, поспешно скрылся; появление незнакомца заставило нас прервать беседу, не особенно интересную или конфиденциальную, но понятную только узкому кругу друзей.
Таким образом, вновь прибывший сразу погрузился в неловкое, тягостное молчание, которое мы тщетно пытались прервать. Однако незнакомец сам легко нашелся и, обращаясь к Пепе Ороско, стоявшему в центре группы, спросил:
– Простите, сеньор, я слышал, ваше имя Хосе Ороско?… – А поскольку тот с видимым удовольствием кивнул, осведомился: – Вы случайно не брат майора Ороско?
И, к своему великому огорчению, услышал отрицательный ответ; но любознательный незнакомец, полный недоверия, обманутый в своих ожиданиях и при этом отнюдь не намеренный сдаваться, разочарованно продолжал, скорее рассуждая, чем вопрошая:
– Так, значит, вы не сын генерала Ороско…
Я довольно давно дружу с Пепе, чтобы не заметить, как его покоробила подобная глупая назойливость. Тем не менее, не переставая улыбаться, он ответил незнакомцу:
– Мой отец был адвокатом…
А незнакомец, вдруг поняв, что теряет нить начатого разговора, принялся нащупывать новую точку опоры, искать общие темы и высказал праздное предположение:
– В таком случае вы, наверное, тоже адвокат…
Мы уставились друг на друга с изумлением, чуть ли не с ужасом. Неужели имя Пепе Ороско ничего не говорило этому субъекту? Может быть, конечно, волнение, растерянность… Но Пепе с веселым благодушием поспешил сообщить:
– Нет, сеньор, нет. Я писатель.
И вот тут-то оно и случилось. Мы вдруг увидели, что лицо незнакомца озарилось улыбкой и, кажется, даже темные глаза заблестели за внушительными линзами очков.
– Писатель? – возликовал он и заявил: – Невероятно! Я тоже писатель!
Лицо Ороско, до того момента почти бесстрастное, тут расплылось в наигранном удивлении, в язвительной ухмылке; глаза теперь совсем пропали и напоминали два свежих надреза на коже. Я, да и не я один, чувствовал, что еще немного – и он затрясется в приступе неудержимого хохога. Пришлось вмешаться и спасти положение.
– Черт возьми, да здесь, как видно, собрались одни писатели. Вот это удача. А вы, уважаемый, что же пишете? И печатаетесь?
Еще один сюрприз: самозванец ответил, что да, уже несколько книг, стихи и проза. Это бесхитростное признание повергло нас в глубокое молчание. Однако я вновь принялся за дело:
– А позвольте – и, ради бога, простите – узнать ваше имя, я не расслышал, когда вас представляли…
– Пожалуйста, пожалуйста, – ответил он и, слегка поклонившись, произнес: – Альберто Стефани, к вашим услугам… Так и вы, значит, тоже пишете? – Теперь вопрос был задан уже мне.
Мы снова обменялись недоумевающими взглядами, просто не зная, как все это понимать. Имя такого автора, Альберто Стефани (автора, заметьте, нескольких книг – стихов и прозы), было нам совершенно незнакомо. А он еще спрашивает меня – меня, чей голос гремит с газетных страниц, – пишу ли я… Все это выглядело забавной шуткой и могло быть принято только в шутку. Так мы и поступили, а когда живописный субъект наконец освободил нас от своего присутствия, почти откровенно насмешливые взгляды сменились градом язвительных замечаний и смехом. Пепе Ороско, казалось, больше всех потешался над случившимся. Как только мы уединились в крошечной гостиной, мимо которой фланировали толпы приглашенных, то на тысячу ладов принялись склонять странного безвестного писателя, демонстрировавшего полное неведение не только относительно наших скромных, но выдающихся трудов, но также относительно творчества одного из самых знаменитых в стране и во всем мире писателей, Хосе Ороско, неизменно являвшегося мишенью наших дружеских шуток, коим он сам неустанно и с удовольствием подавал повод.
Вот, собственно, и все. Как сами видите, сущая безделица, так, забавный эпизод… Я, да и мои друзья, быстро забыл бы о нем, не всплыви он по какой-то случайной ассоциации в нашем разговоре с Пепе несколько дней спустя. Пепе рассказал мне, что, выходя тогда из посольства, столкнулся в дверях с молодым атташе и воспользовался случаем, дабы расспросить, каким образом очутился на приеме тот невероятный субъект. «Как интересно было познакомиться, – сказал Пепе, – с писателем, столь любезно представленным вами! Мы, литераторы, подчас вращаемся в совершенно разных кругах…» Атташе зарделся до корней белокурых волос и принялся поспешно объяснять, что, насколько он полагает, сеньор Стефани был приглашен по неофициальному предложению министерства просвещения, которое, возможно, попросили назвать несколько имен – он улыбнулся, – ведь дипломатические представительства вынуждены принимать во внимание… Сие довольно пространное объяснение навело моего друга на мысль, что в посольстве не раз возникали споры относительно списка приглашенных, а также вызвало у него желание побольше разузнать о «нашем безвестном коллеге» – так мы в шутку окрестили сеньора Стефани. Как несколько позже признался мне Ороско, он немедленно достал пару книг, на чьих обложках и в самом деле красовалось имя Альберто Стефани.
– Ну и как? – с нетерпением осведомился я.
– Сам понимаешь, – рассмеялся Пепе.
Его смех лучше всяких слов говорил о том, как бессодержательны, глупо сентиментальны, ничтожны книги, которые Ороско молча протянул мне и с чьих страниц на меня пахнуло откровенной, тошнотворной пошлостью.
Мы еще неоднократно возвращались в разговорах к случаю в посольстве. Я осмелился высказать следующую мысль: очевидно, наше общество показалось тому субъекту столь же нелепым, как и он – нам. «Нет никакого сомнения, – рассуждал я, – что как писателя он себя воспринимает совершенно всерьез; он выпустил в свет несколько книг; между тем мы осведомлены о его произведениях не больше, чем он о наших. Но тогда почему же мы считаем…» Пепе придал моему скептическому замечанию гораздо больше значения, чем я сам, добавив:
– И потом, в посольство и нас и его пригласили как писателей.
Я заметил, что Ороско несколько встревожен, но насколько глубока эта тревога, понял лишь позже, когда мой друг, преодолев некоторые сомнения, поведал свою одиссею, полную опасений, тяжких сомнений и колебаний. Слава богу, к Ороско быстро вернулась былая уверенность в том, что далеко не любая рука в силах натянуть тугую тетиву большого искусства, и Пепе смог рассказать мне все с присущим ему добродушным юмором.
Это самое «все» заключалось в открытии неведомого и дотоле незримого литературного мира, по чьим извилистым тропам блуждал мой бедный друг несколько недель и где его ожидало множество находок, неожиданностей и приключений, над которыми теперь он с удовольствием смеялся. Уже знакомство со Стефани, «нашим безвестным коллегой», позволило Пепе впервые различить это неведомое царство, о чьем существовании он, да и мы тоже, даже не подозревал. Когда прошло первое, довольно amusee впечатление от открытия, мир этот стал надвигаться все ближе, очертания его обретали ту тревожную ясность, какую порой обретает вдруг обнаруживший себя грозный заговор, до сих пор зревший во мраке глубокой тайны. В конце концов Пепе Ороско и вправду стал бояться, что литературный заговор возобладает над законным писательским цехом, сомнет, подавит и уничтожит его. Короче говоря, Пепе начал подозревать, что общепризнанное писательское сообщество, то есть совокупность отношений, рангов, оценок, суждений и так далее, к которому мы все принадлежали и которое единодушно именовали «литературными кругами», на деле само могло оказаться неведомым и невидимым людям; и даже более того: оно могло оказаться преходящим, ничтожным, несуществующим, иллюзорным, пугающе призрачным – и при этом именно неведомым! – ибо все его отношения, ранги, оценки, суждения и так далее были неизвестны за рамками узкого круга наших coteries , в то время как обширная и многочисленная публика там, в большом мире, жила произведениями других авторов, которых мы не замечали скорее из сознательного презрения, чем по неведению. Так каким же образом мы, писатели, люди, обязанные быть зоркими и проницательными, оказались такими слепыми и не разглядели жизни, бурлившей у нас под самым носом, не собиравшейся ни скрываться, ни прятаться (по коей причине неправомерно называть ее заговором); жизни, которая сама заявляла, кричала о себе, выставляла себя на всеобщее обозрение? Но в таком случае возможно, что из-за чудовищного оптического обмана мы впали в невероятное заблуждение и, обитая в подвалах и клоаках, с презрением взираем оттуда на мир, полный воздуха и света и населенный низшими, с нашей точки зрения, существами. Или, используя менее отталкивающее сравнение: мы – тени или трепетные перевернутые отражения, повторяющие в воде облик тех, кто твердо ступает по земле.
Прежде всего Ороско обратил внимание, что министерство предложило посольству кандидатуру Стефани как весьма представительного писателя, каких и положено приглашать на подобные приемы. Пепе спрашивал себя, сколько же еще неведомых имен назвало министерство, сколько еще «безвестных коллег» присутствовало на празднестве, хотя никому не пришло в голову познакомить их с нами. Тут мой друг с улыбкой подумал, как непредсказуемы порой литературные вкусы и пристрастия дипломатов и что иногда достаточно быть зятем, кузеном, а то и просто приятелем жены какого-нибудь министра или генерального директора, чтобы тебя, никудышного поэта, самого заурядного журналиста, назначили на высокий и доходный административный пост, присудили официальную премию и пригласили на прием в посольство, где ты с гордым видом будешь представлять интеллигенцию страны; к такому положению дел давно привыкли, и только дураки, которых, впрочем, не так уж и мало, могут заблуждаться на этот счет. Искусство, литература, разумеется, не те области, где государство и его чиновники достаточно компетентны. И лишь некоторая стихийность общественной жизни, ее капризы, как известно, могут приводить к тому, что одни ценности произвольно отвергаются, другие устанавливаются.
Однако эти здравые рассуждения утратили свое успокоительное действие на душу Ороско, лишь только мой друг спустя несколько дней спросил в книжной лавке Сантоса, куда частенько заглядывал, не завалялось ли случайно какой-нибудь книги Альберто Стефани, и сам Сантос Лопес, пристально вглядевшись поверх очков в бесстрастное лицо знаменитого писателя и странно обрадовавшись такому интересу, поспешно выложил перед Пепе четыре книги разного формата, а также вызвался достать, если угодно, «Зловещий квартал» и «Шелковое сердце», которые расхватали еще несколько месяцев назад, но, возможно, удастся раздобыть пару экземпляров, хоть и не последнего издания. «Неужели эти книги пользуются таким спросом?» – удивился Ороско. И хозяин лавки Сантос уклончиво и многословно, дабы не задеть самолюбия писателя случайным намеком на судьбу его собственных произведений (старый хитрый галисиец, хотя и был человеком необразованным, обладал определенной сметливостью), объяснил, что книги Стефани, по мнению знатоков весьма посредственные, не лишены, очевидно, некоторых достоинств, так как издаются большими тиражами и иногда переиздаются… Из четырех предложенных томов Пепе выбрал два, как раз те самые, которые я пролистал у него дома. Подобная популярность Стефани заставила Ороско несколько видоизменить утешительные рассуждения и, обличив политиков и чиновников, обличить также достойные всяческого осуждения пошлые вкусы безграмотной черни. Конечно же, за Альберто Стефани стоит целый легион популярных писак, сумевших обратить пустую болтовню, потертые остроты и нелепые страдания в звонкую монету. Но разве все это может называться литературой? Разве могут называться литературой бесчисленные радиоповести, сценки на рыночных подмостках, тексты песен, танго и болеро, душещипательные репортажи?… Если так, то…
И все же, какими бы убедительными ни казались приведенные аргументы, сделанное открытие отняло у Ороско всю уверенность в себе; если отвернуться от официального признания, если добровольно пренебречь признанием и восторгами публики (а разве мнение правительства и народа не одно и то же в такой демократической стране, как наша?), то в чем же цель изящной словесности, каковы ее основа и польза? Может быть, это всего лишь игра, и притом пустая игра, которую затеяла кучка праздных, незрячих, а возможно, и глупых людей и так увлеклась, что стала принимать себя всерьез?
В конце концов продукция Стефани и все подобные ей творения, выходившие колоссальными тиражами, заставили Хосе Ороско, писателя с твердой репутацией, усомниться в том, что продажа нескольких тысяч экземпляров его собственных произведений является таким уж значительным успехом; книги Стефани превратились в глазах моего друга в некий символ, печальное свидетельство сильнейшего влияния на общество авторов дешевых, сенсационных репортажей; популярность «нашего безвестного коллеги» лишний раз говорила о внушительных суммах, которые зарабатывают киношники и радиописатели, и, что самое главное, о власти над умами и сознанием публики полчищ бумагомарателей, сотнями выпускающих низкопробные произведения и именно поэтому удачно попадающих в тон общей глупости. Рассуждая подобным образом, Пепе особенно удивлялся, что никогда раньше не обращал ни малейшего внимания на огромный и, как он теперь понимал, вездесущий, квазилитературный мир. Просто непонятно, как можно было жить, не сталкиваясь с этим миром на каждом шагу, как теперь… Конечно же, мы сами – увы! – творцы своего жизненного опыта, мы сами писатели и драматурги своей судьбы, каждый сам виноват в том, что с ним происходит. Пепе Ороско, уверенный в себе, гордый достигнутым успехом, вдруг именно в тот момент, когда на горизонте замаячили мирные пейзажи писательской зрелости, ни с того ни с сего погрузился в пучину тягостных сомнений, которые порой всерьез мучали его и мешали жить. А ведь началось все с нелепого случая! Так что если раньше Пепе обходил полным невниманием обширное царство человеческой глупости, где благоденствовало и цвело пышным цветом то, что он привык считать полнейшим ничтожеством, то теперь, в эти тревожные недели, полные терзаний, доверенных мне, только когда все осталось позади и вернулась былая уверенность, покой и веселость, в это тяжелое время, мой друг целиком, с почти болезненным интересом отдался исследованию враждебной империи. Впрочем, мало сказать – с интересом, волнение, иногда ужас, а чаще всего изумление сопровождали Пепе, и тем неотвязнее, чем более пошлой была глупость, более вопиющей бездарность, более очевидным ничтожество, царящее вокруг, пожинающее бурные овации и дарующее власть немыслимым писателям того литературного лагеря, который он уже не осмеливался называть ни неведомым, ни призрачным, а именовал просто «другим».
Да, велики были тиражи, а с ними и прибыли Альберто Стефани, «философа чувств» – так называла его публика. Вскоре Ороско узнал из уклончивых, но велеречивых ответов того же Сантоса, что Стефани далеко не одинок и даже не является самым большим любимцем читателей; впрочем, успех писательской братии подобного толка вполне объясним, хоть очень неожидан и неприятен, но объясним. И он не самый существенный результат деятельности противоположного лагеря. Ведь остаются еще брошюрки, которые Пепе видел (но не замечал) в киосках на каждом шагу; на обложках сих творений красовались размалеванные, прилизанные, тупейшие физиономии каких-то типов, являвшихся, вне всякого сомнения, мандаринами империи глупцов, знаменитые в своих владениях всякие там литовские и сирийские писатели, о которых он не имел ни малейшего понятия; остаются еще иллюстрированные, юмористические и спортивные журналы, вечерние газеты с их постоянными сотрудниками, чью писанину читают и любят тысячи и тысячи людей; остаются еще эстрадные драматурги, поэты, скетчисты, ежедневно потрясающие эфир своими передачами, заставляющими смеяться, плакать и переживать бесчисленное множество слушателей: писаки, стряпающие книжонки, которые увлекают, волнуют и питают воображение огромного большинства человеческих существ, трепетно следящих за судьбой персонажей – несостоятельных, нелепых, пустых – и отождествляющих себя с ними… Перед лицом сей горькой действительности глупо и смешно прятать голову в песок – особенно теперь, когда действительность эта заявила о себе так неожиданно и грубо.
Несомненно то, что обнаруженные факты – простые, ясные, выразительные – вдруг выбили почву из-под ног Ороско, дотоле уверенно ступавшего по стезе homme de lettre . И надо же так случиться! Именно тогда, в дни тягостных раздумий, на моего бедного друга свалился один из тех пренеприятных визитов, от которых Пепе не всегда удавалось отделаться: приходилось идти на уступки супруге и платить дань уважения родственным чувствам, участвуя в пошленьких мирных сборищах с их непременными сандвичами, кока-колой и традиционной рюмочкой хереса для дядюшки Родригеса, директора одного из филиалов Земельного банка, для вдовы инженера Ордуньи, для самого Ороско и еще для нескольких почтенных родственников, тех самых, что, несмотря на всеобщее сопротивление, неизменно удаляются, едва молодежь заводит радиолу и устраивает танцы в патио. На этот раз, когда супруга Альвареса Сото осведомилась у Ороско, не оставил ли он свою должность курьера, а сам Альварес Сото, не дав Пепе и рта раскрыть, поспешил сообщить жене, что хозяин дома служит вовсе не курьером, а в редакции газеты «Курьер», предприятии не менее значительном, чем любое министерство, мой друг вспомнил, что подобное заблуждение в прошлом году вызвало точно такую же дискуссию между супругами Альварес Сото и Хосе Ороско собственной персоной, только на этот раз, вместо того чтобы поморщиться, мысленно назвать супругов дураками – характеристика, подходящая, впрочем, ко всей благородной компании, – и обругать себя за то, что согласился прийти на вечеринку, Пепе, неожиданно ощутив нечто похожее на испуг, бросил на сеньору Альварес Сото, благожелательно взиравшую на него близорукими глазами из-за толстых очков, взгляд, в котором явно читалась робость. Все это он поведал мне, рассказывая о самом себе так, словно речь шла о постороннем человеке. И потом, в тот злосчастный вечер мой друг не воспользовался минутой, когда начались танцы, чтобы улизнуть, подобно прочим солидным членам семьи, а, напротив, к великому удивлению жены, не перестававшей втихомолку за ним наблюдать, взял да и уселся в углу, возле кадки с каким-то растением. И там, укрывшись ото всех, просидел довольно долго, не двигаясь, погруженный в смутные размышления о том, какой смысл имеют, да и имеют ли вообще смысл, муки творчества, и после жаркого спора с самим собой решил, что, вероятно, поддался обману, всеобщему обману, без сомнения разделенному его товарищами по перу, но от этого не менее досадному, и что все его так называемые заслуги – результат мелкой драчки, борьбы самолюбий вокруг ничтожных доходов, ради которых любой скромный служащий в конторе или в торговом учреждении не должен ни творить, ни потворствовать, ни притворяться. Взять хотя бы газету, где он служит, – разве это не торговое предприятие? И что общего имеет с литературой работа, требуемая от него в обмен на жалованье? В глазах, пусть близоруких, управляющего разве не является он обычным чиновником, с равным успехом могущим служить и курьером? Ну да, именно чиновником, и никем иным. Так воспринимали журналистскую работу почти все его товарищи по редакции: как обычную работу, трамплин, чтобы повыситься в послужном списке, выйти в большой свет. Им вместе со всеми своими книгами (Пепе, презиравший коллег, никогда не строил иллюзий на этот счет) он казался просто тщеславным, напыщенным выскочкой. «В те минуты, – признался мне потом Пепе, вдруг помрачнев, – я понял, что еще немного – и дойду до края; было даже как-то сладостно ощущать себя таким безнадежно пропащим». Ему вдруг показалось, что образ солидного писателя Хосе Ороско – всего лишь видимость, что он самый обыкновенный неудачник, а вся его жизнь – чистейшей воды обман.
Скрывшись от глаз, вжавшись в угол за бочкой с комнатным растением, Пепе терзал себя горькими вопросами, когда вдруг, в довершение к прочим неприятностям, в дом с победным, торжествующим видом нагрянул некий обитатель литературного антимира, чтобы окончательно смутить, смять, попросту стереть с лица земли моего несчастного друга; так бледная лампада стыдливо меркнет при появлении дневного светила. Полосатый костюм, аккуратная прическа, щедро расточаемое, словно напоказ, радушие – вновь прибывший был, простите на грубом слове, самым что ни на есть настоящим хамом; но, если говорить о границах между реальным и призрачным, разве можно отрицать существование субъекта, который вот так хохочет, прыгает, суетится, крутится среди юнцов, едва ли не более живой и подвижный, повергает в блаженный трепет самых очаровательных женщин, наизусть знающих его сентиментальные творения, чьи вкрадчивые интонации они пытаются воспроизвести с большим или меньшим успехом; дамы не верят глазам своим, упиваясь восхитительным зрелищем, устроенным в скромном патио их кумиром, их незаходящей, сказочно прекрасной, недостижимо далекой звездой… До чего он тонкий, изящный, благоухающий, как просто держится со всеми, боже, как трогательно, до слез трогательно… Что вы, Хосе Ороско даже мечтать не мог о том, чтобы сравнивать себя, весьма сомнительного писателя, чья фигура соткана из зыбких черт, почти неуловимых оттенков, с вопиюще реальным субъектом, которого, однако, in mente и беззлобно окрестил хамом.
Слава богу, никому не взбрело в голову представить этого типа Пепе Ороско; и когда какая-то дама, не принадлежавшая даже к числу родственников, попыталась исправить досадную оплошность, мой друг мягко, но весьма решительно остановил ее, умоляя воздержаться, так как он уже и без того слишком засиделся на этом восхитительном празднике, им с женой пора уходить, и желательно сделать это незаметно, дабы не прерывать всеобщего веселья…
Пепе поведал мне еще некоторые перипетии своего рискованного путешествия по преисподней литературы, где едва не погиб – возможно, из-за отсутствия проводника. По крайней мере он нередко сбивался с пути в темных закоулках этого чуждого мира, о котором говорил теперь весело и легко; так человек, вставший на ноги после болезни, с улыбкой рассказывает, что недуг оказался вовсе не таким уж тяжким и не заслуживал стольких волнений. Болезнь Пепе достигла кризиса в момент встречи с хамом от литературы, которого толпа дураков носила на руках; именно в тот вечер депрессия стала невыносимой, но именно тогда же и началось выздоровление. Трудно сказать, что за неведомые, темные, неисповедимые пути привели к этому перелому. Конечно же, в ту ночь бедный Пепе не сомкнул глаз и в горестные часы бессонницы вновь и вновь погружался в темные бездны тоски по своей ratee, manquee , одним словом, неудавшейся жизни, предавался бессильному отчаянию человека, вдруг осознавшего, что он стал жертвой надувательства; и заметьте, слово «жертва» никак здесь не подходит, ибо обманутый сам завлек себя в ловушку пагубного обольщения, в чем и заключается горькая насмешка, и ярость обманутого должна быть обращена только против себя самого. Ведь он впустую растратил прекрасную юность, энергию, талант, силу – неоценимые сокровища, – чтобы взамен получить конверт с пожелтевшими газетными вырезками: свою славу, никому не нужную в большом мире…
Но, как я уже говорил, на следующее утро началось выздоровление, и – так часто бывает после особенно тяжелых болезней – выздоровление чрезвычайно быстрое. За завтраком Пепе ощутил, что его мрачное настроение рассеивается под благотворными лучами утреннего солнца, которые лились в окно столовой; душа моего друга светлела от мысли (отнюдь, кстати, не новой и не оригинальной, но за все предыдущие дни ни разу не посетившей Пепе, чтобы указать ему спасительную лазейку), что достоинства произведения искусства измеряются вовсе не его популярностью и сиюминутным успехом, а благодарной памятью грядущих поколений; из чего следует, что можно подать потомкам апелляцию на современников, если твое творчество выдержало испытание временем и тем самым обеспечило тебе бессмертие.
Вот что говорил мне Пепе Ороско, и я полностью с ним соглашался, соглашался со всей горячностью. Мне так радостно было вновь видеть моего друга невозмутимо спокойным, безмятежным, видеть, что к нему вернулась та восхитительная уверенность в себе, которая позволила ему создать неоспоримо прекрасные творения… Постепенно наша беседа становилась все более общей и отвлеченной, и Пепе начал рассуждать, и довольно убедительно, относительно малой или вовсе ничтожной ценности побед на литературном поприще – это Пепе, одержавший чуть ли не самые крупные из них. И тогда я, дабы удостовериться, что уверенность моего друга в себе вновь непоколебима, что все сомнения канули в Лету, принялся возражать ему:
– Все это, конечно, так; но скажи, чего ради ты, я, да и все мы стараемся публиковать книги, счастливы, когда нас читают, сердимся, когда не понимают? Почему овации звучат для нас сладостной музыкой?
Я-то хотел показать Пепе, что не сомневаюсь в его полном выздоровлении, что теперь можно беседовать с ним без прежних предосторожностей, подобно тому как с выздоравливающим начинают разговаривать нарочито грубоватым и непочтительным тоном, внушая тем самым уверенность в том, что опасность осталась позади. И потом, я до смерти люблю спорить и анализировать или, как утверждают некоторые, перечить нашему светилу. И светило мне ответило:
– Все это – противоречия творчества; если хочешь, могу признать, что и мне свойственны человеческие слабости. Однако труду моему они нисколько не вредят.
– Извини, пожалуйста, – продолжал возражать я, – но ни ты, и никто другой, не сможет убедить меня, что публикация написанного – всего лишь издержки литературной деятельности; напротив, мне кажется, что именно в этой публикации и кроется истинная цель этой деятельности. Согласись, нет смысла писать то, что никто никогда не прочтет. Даже потерпевший кораблекрушение, бросая бутылку в море, адресует свое послание другому, и делает это с тем меньшей охотой, чем больше существует вероятность, что другого, то есть вожделенного адресата, не существует. Представь, что ты последний житель Земли; разве стал бы ты писать?
– Я писал бы для бога, – улыбнулся Пепе Ороско.
– Так, значит, ты пишешь, чтобы скрасить досуг господа? Я – нет, я пишу для людей из плоти и крови, грешных и смертных. И потом, – я сменил патетический тон на насмешливый, – не разделяю мнения императора-страдальца Карла V, будто бы испанский – язык, предназначенный для бесед с богом. А вдруг бог и вовсе неграмотный и читает только в сердцах?
– Что ж, такая позиция рискованна; никто не вправе утверждать, что Стефани, «наш безвестный коллега», не обладает сердцем лучшим, чем мы… Что же до тебя, – усмехнулся Пепе, – то ты, очевидно, пишешь из любви к господу для его чад. Для людей, да, но из любви к богу: из милосердия, ради которого ты трудишься неутомимо и непрестанно.