Рис. С. Спицына

Амед вдруг начал поспешно застегивать клапаны палатки.

— Ты что, Амед? И так уже темно. Как же я чертить-то буду, на ощупь?

— Э, апа́, джин идет. Нужно окна мала-мала закрывать.

— А джин — это смерч или что?

— Джин — это… чорт, по-вашему, ападжан!

— Что-то ты хитришь, Амед. Шайтан же — это чорт, а джин что, по-нашему, дух. Так я говорю?

— Э, апа́, что джин, что шайтан — одна организация.

Амед умел находить выход из положения.

Русские слова он произносил с певучей восточной интонацией, забираясь в конце фразы на самые верхи, почти воркующие, и наклоняя голову то влево, то вправо. Говорил весело, много, а иногда до того иносказательно, что я понимала его только на другой день.

Но на этот раз не пришлось долго задумываться над тем, что он имеет в виду. Вихрь рванул палатку с такой силой, что несколько кольев выскочило из своих гнезд и вся подветренная сторона палатки взвилась, как вымпел, по столбу, забитому в ее центре.

— Держи большой столб, держи, Амед! Рухнет сейчас.

Но Амед, поймав в воздухе край брезента, рухнул сам на землю и придавил его тяжестью собственного тела.

Теперь центральный столб был спасен, а вся палатка гудела, выла, пищала и скулила, как целый зверинец.

Даже сквозь плотный двойной брезент сочился то струнками, как сквозь решето, то сплошным потоком песок, самый мелкий и потому особенно назойливый.

Лицо Амеда — словно в замшевой коричневой маске, но он всё-таки улыбается:

— Сейчас пройдет. Айда-айда! — торопит он вихрь, указывая ему дорогу в сторону Афганистана.

— Ну вот, будто и потише стало… Я вылезу, забью с той стороны колья сейчас… Где только наш топор?

— Э, апа́, сиди на месте. У тебя глаза плохой, круглый, — много песка летит. У меня — хороший, узенький, — мало песка летит. Я пойду. Круглый глаза даже топора не видит. — И, перекинув через себя край брезента, Амед очутился на улице. Топор лежал, оказывается, под Амедом.

Через минуту палатка только чуть подрагивала и кренилась под утихающими порывами ветра.

— Поет еще? И о чем она всё поет? Я и то так долго не могу.

Теперь нам только оставалось проверить, не унес ли чего из палатки ветер Не сломал ли, не опрокинул ли черепков и находок? Потому что мы с Амедом оба считались археологами. Я — не без колебания, ввиду короткого стажа, зато Амед — вполне уверенно.

Но и деревянные ящики, и пакеты из бумаги, затвердевшей от зноя, словно папье-маше, были невредимы. Из личных же вещей, гораздо небрежнее брошенных на кровать-раскладушку, ветер кое-что утащил. И теперь мои косыночки и письма летели куда-то по пустыне. А может быть, их засыпали уже пески Афганистана, потому что ветер дул именно в ту сторону, а до границы было рукой подать.

— Косыночек-то не жалко, — сказала я Амеду, — а вот писем жаль.

— Ничего, прилетит самолет — новые получишь. Зачем о старых письмах жалеть?

— А если они хорошие?

— Хорошие бы не улетели, — убежденно возразил Амед. — Ну, пойдем завтра искать твои письма, — обязательно найдем. Коллективом пойдем.

И хотя нас в коллективе всего только и было: Амед да я, но перед авторитетом коллектива мне всегда приходилось умолкать.

В безветренные вечера, после работы, взбирались мы с Амедом на крепостной вал обсуждать положение дехкан на зарубежном Востоке. Обсуждения протекали бурно и прерывались только затем, чтобы Амед мог помечтать вслух.

Разговаривая по-русски, он в лицах изображал, как поймает шпиона, как перехитрит, обезоружит, свяжет и поведет сначала в кишлак, только показать, какие бывают шпионы, а потом уже к пограничникам.

Крепость, на которой мы с Амедом жили и работали, была построена еще самыми древними обитателями этих краев — маргианцами, и насчитывала по меньшей мере тысячелетие.

Но Амед уважал нашу крепость не за древность и не за красоту архитектурных форм.

Нет, по сердцу ему пришелся обнаруженный нами в крепостной стене человеческий скелет, как раз напротив входа.

— Грудью заслонил вход врагу, — объяснил мне Амед, хотя на самом деле, может, это было и не так.

Но наука, даже такая точная, как археология, бессильна перед пылким воображением тринадцатилетнего обитателя пустыни.

По молчаливому договору с Амедом, я должна была посвящать его во все свои заботы, тревоги и волнения, — чего бы они ни касались. Иначе он обижался и переставал со мною разговаривать вовсе, подчеркивая изо всех сил свое подчиненное положение.

— Подсобный рабочий Амед? Деньги получает, и хватит с него. Чего он о себе еще думает? Зачем с ним разговаривать?

Беспомощнее всего я себя чувствовала, когда Амед, распевшись, вдруг останавливался и подозрительно оглядывался на меня.

— Плохо пою?

— Хорошо.

— Почему не помогаешь?

Но я положительно не представляла, в каком отделении человеческого голоса могут рождаться все эти звуки, то низкие и рокочущие, как клокотание горного потока, то чистые и высокие, как замирающие голоса ласточек, вившихся во множестве над бойницами нашей крепости. Помогать я категорически отказывалась.

— Ну, тогда пой свои песни.

А я и этого не умела.

— Но человек без песен — какой же это человек?

Спасалась я только рассказами. О России, о Севере, обо всех местах, где довелось мне побывать. И больше всего, конечно, о Москве. По два рассказа за песню. Такой был уговор.

— Вот, представляешь себе: белые каменные обрывы — «чинки». Они вроде улиц московских. Там дома высокие и не обнесены садами и дувалами, но тесно стоят плечом к плечу. Между рядами домов, на улицах, на площадках земля вроде такыров твоей пустыни, такая же ровная, гладкая и твердая. Только это не такыры, а мостовые. Там нарочно покрывают землю асфальтом, чтобы удобнее по ней было ходить и ездить. А песок туда специально привозят. И дети очень рады, когда песок привозят. Играют с ним…

В этом месте рассказа Амед останавливал меня и начинал смеяться. Он захлебывался от смеха и барабанил по песку пятками, не менее твердыми, чем панцыри каракумских черепах.

— Ой, апа́, не нужно так человека смешить. Са-авсем больной живот стал. Как теперь работать будем? Песок… нарочно привозят!

Но я перебивала Амеда:

— По вечерам вся Москва залита светом. Улицы, площади, мосты, перекрестки — всё в огнях. А зимой вокруг Москвы барханы из снега.

Амед прекращал работу и каменел от внимания. Да и сама я так давно не видела электрического света, не слышала паровозного гудка, дребезжания трамвая, что разговоры эти были мне еще нужнее, чем Амеду. Поговоришь, поговоришь обо всем об этом, — будто и дома побываешь. И я снова принималась рассказывать Амеду про Ленинград, про его набережные, дворцы, про его влажные и туманные дни и белые ночи.

— Это всё я на стенке видел, а белую ночь — не понимаем, — вздыхал Амед и смотрел на меня недовольными темными глазами.

Так бы я никогда и не догадалась, на какой это стенке видел Амед трамваи, станции метро, новостройки Волго-Дона и шпиль Адмиралтейства, если бы не заехали мы одним из дальних рейсов в родной кишлак Амеда. Тщательно выбеленная глиняная стенка — единственная неподвижная среди легких ковровых и войлочных юрт — оказалась стеной школы.

Весь кишлак своею яркостью, пестротою, суетливым движением и разноголосым гомоном напоминал после однообразной рыжелиловой пустыни оживленную праздничную карусель.

Амед, расталкивая коленями бестолковых круглобоких овец, пролезая под брюхом флегматичных верблюдов, окрикивая по именам лохматых свирепых псов, на ходу здоровался с земляками и тащил меня от машины прежде всего к своей стенке.

— Смотри, апа́! Александр Матросов тоже здесь был. — И Амед кидался на землю, показывая, как Александр Матросов прикрывал своим телом амбразуру дзота.

Я ничего этого не видела. Ничего, кроме слепящей глаза своею яркостью, разогретой знойным полднем штукатурки… Кое-где проступали на ней золотистые крапинки самана, кое-где обозначились легкие паутинки трещинок. А по штукатурке скользила очень синяя, коротенькая тень Амеда, распугивая мух и слепней.

Амед похлопывал ладонью стенку, как хлопают по плечу друга, с которым многое в жизни пережито вместе, но вдруг нахмурился и ногтем затер точечку мушиного следа.

— Дежурный-э-дежурный! — пронзительно и протяжно вскрикнул он, обратясь лицом прямо к стене.

Из-за угла вынырнула испуганная бритая головка и что-то виновато ответила, глядя на меня, а не на Амеда. Дальше Амед заговорил на своем родном языке…

— Э, апа́, ничего не можем делать сегодня, — обратился он, наконец, ко мне. — Кинопередвижка уехал на ферму. Послезавтра придет. Может, подождем? Никак нельзя? Оч-чен жалко, если ны-икак нельзя, апа-джан!

Дежурный между тем юркнул за угол и возвратился с голубой пиалой и помазком в розовых, потных от жары и волнения, ладонях и с шелковой красной косыночкой в зубах. Она оказалась пионерским галстуком и тут же была повязана на голую шею.

Мушиные следы и трещинки были срочно покрыты свежим слоем мела, экран был исправлен, и Амед, во главе целой толпы нивесть откуда налетевших ребятишек, направился к своей юрте — поздороваться и сразу же попрощаться с родными.

А над крышей школы появилась гибкая, как у гусака, шея и голова верблюда. Он посмотрел на меня пристально, но… ничего не сказал, только пошевелил ушами и моргнул. Нижняя губа его свисала, как мягкий, разношенный чувяк, обнажая крепкие желтые зубы…

* * *

…Конечно, мы работали, забывая обо всем на свете, но мы вовсе не хотели, чтобы кто-нибудь забыл о нас. Даже палка у нас имелась, на которой мы делали засечки, чтобы не потерять счет дням. Именно потому товарищи наши, приезжавшие к нам из соседнего отряда, то с мукой, то с почтой, бензином, то просто с последними новостями, никогда не заставали нас врасплох, но попадали непременно к готовому обеду… Так мы и прожили уже полпалки с Амедом в одном из отдаленных уголков Советского Союза, в глубине пустыни, на краю земли. И, если правду говорят, что надо пуд соли съесть, чтобы человека узнать, то мы с Амедом знали друг друга как нельзя лучше, потому что воду нам доставляли из дальних колодцев, а мы и по сей день не решили, чего там было больше, в этих колодцах: соли или воды? Вот сколько там сов было — это мы точно знали, — четыре совы. Все они прятались туда от жары и света и шарахались прямо к нам в ведра, когда мы приезжали за водою. Шарахались, хотя Амед вежливо и дружелюбно предупреждал их:

— А ну, дорогие товарищи, подвигайся немножко.

Я ему рассказала, что самое хорошее письмо, которое утащил ветер, было от одного северного акына…

— Акыны писем не пишут, — перебил меня Амед.

— Это раньше не писали. Теперь пишут. А если не веришь, я тебе стихи вспомню.

— Подожди вспоминать, сейчас костер разложим.

Больше всего в пустыне я боялась именно ночных костров. На севере всё зверье от огня шарахается, а здесь — наоборот, так и льнет к огню. Говорят еще, что в пустыне мало топлива! Стоит только разжечь костер, и со всех сторон сыплется в него живое топливо. По земле, по воздуху, на крылышках, на ножках, а если нет ни того, ни другого — прямо на животе подползает, лишь бы в костер угодить. И дров не надо подкладывать — знай помешивай.

Амед забавлялся со всеми этими омерзительными гадами, как мальчишки на севере балуются с пескарями и головастиками.

— Эт-та, эт-та, эт-та, интер-эсно! — выволакивал он из ползущего живого месива черную, в блестках, ночную ящерицу, со светящимися, как автомобильные фары, глазами. Ящерица отчаянно брыкалась, извивалась, тараща на огонь слепые фары-глаза, но, выброшенная рукою Амеда, отлетала и шлепалась, как мячик, где-то на такыре.

— Мырное население! Сичас, сичас, сичас, — уже снова успокаивал кого-то Амед, но вдруг радостно вскрикивал:

— Поджигатель, апа́! Остан, остан!!

Он, как печеную картофелину, выхватывал из костра и перекидывал с ладони на ладонь отвратительную жирную фалангу. Она судорожно дергала своими мохнатыми членистыми лапами и ощеривалась всеми четырьмя шипами-челюстями.

Самых ядовитых посетителей костра Амед давно уже придумал вылавливать и нанизывать на «гирлянду поджигателей».

Желтозеленый крючок скорпиона он вывесил еще вчера, — это был «Ли Сын-ман». Серая змейка-стрелка, плясавшая в воздухе более трех суток, олицетворяла Аденауэра и находилась при последнем издыхании. Сегодня наступила очередь Бао-Дая — свежевыловленной фаланги, и она молниеносно была подвешена вниз головой, между Ли Сын-маном и Аденауэром на ту же веревочку.

— Тю, и не противно тебе! — передергивало меня от отвращения.

— Оч-чен даже противно, Лена-хан. Всэм противно. А что будем делать? Факты. Тогда не будет противно, когда все издохнут. Сма-атри еще факт ползет, с усиками!

Но я не выдерживала и, выхватив из костра горящую головню потолще, начинала остервенело бить ею вокруг себя по такыру.

— Вах, ва-ах! Батыр-апа, — вскидывал брови Амед. — Рустэм — народный герой не мог одним ударом столько врагов сокрушать! — Но видя, что я не на шутку рассердилась, виновато улыбался: — Ка-акой стихотворэнье рассказывать хотел?!

Всё-таки я прочла ему балладу северного акына о маленьком индусском мальчике Сами, о том, как перестал он бояться своего злого сагиба, услышав в Амритсаре имя Ленина. Сагиб сам стал бояться мальчика, нашедшего себе отныне друга и защитника — «далекого Ленни».

— Когда это произошло, всё, что мне сейчас сказал, ападжан?

— Тому назад… ровно тридцать лет и три года. Северный акын был и здесь, у тебя в гостях. Только тебя еще на свете не было. А акын не был еще седым.

— Почему же ты мне до сих пор ничего не говорил?

— Но это было давно.

— Всё равно, надо было сразу сказать.

— Но это не всё, Амед.

И я рассказала своему «подсобному рабочему» о том, что северный акын недавно посетил страну Сами, и Сами, конечно, встретился с ним, и, наверное, интересный у них разговор получился обо всем.

Первый раз в жизни увидела я Амеда растерянным. Ничего он мне не ответил. Только сидел, собравшись в комочек, перед костром, дополняя своей неподвижной фигуркой великую тишину пустыни.

…Там, за нашими развалинами, за узкой полоской Афганистана, была родина мальчика Сами. Ветер, налетавший с той стороны, обжигал нас особенно тяжким зноем, и всю пустыню вздымал на дыбы злой черный ветер — афганец.

Стоило ему дохнуть — и всё меркло, пропадало на сутки, на несколько суток, на недели.

Но сейчас над пустыней стояла та невероятная тишина, когда кажется, что это не вокруг тебя так тихо, а сам ты поражен какой-то чудовищной глухотой.

Дала я Амеду и книжку с балладой о Сами и, уже засыпая, видела, как бережно Амед перелистывал ее, смотрел сквозь ее листы на огонь… Потом притих Амед над книжкой, то низко-низко наклоняясь к страницам, то поднимая лицо к небу и беззвучно шевеля губами.

«Учит, наизусть учит», — подумала я и повернулась спиной к огню.

Среди ночи я была разбужена тревожным голосом Амеда:

— Ападжан, э-ападжан, а как же они узнали друг друга? Мальчик вырос. Большой стал мальчик. Какой он мальчик? Я брата два года не видел — не узнал. Ты меня разве узнаешь, да, когда я к тебе с бородой в гости приду?

— Как-нибудь узнаю… И дай мне поспать, Амед.

— Я даю тебе поспать. Спи, пожалуйста.

* * *

Следующий день был выходной. Амед, который обычно церемонно предупреждал меня, что уходит к «товарищам», чабанам и охотникам, жившим то в одном, то в другом конце пустыни, на этот раз удрал без спроса. Теперь сидит где-нибудь в тени юрт — чай попивает или кислый прохладный айран — и рассказывает своим седобородым слушателям про северные страны.

А товарищи, степенно поглаживая бороды, причмокивают языком и выражают свое отношение к «белой ночи» потоком междометий, таких же непонятных для северянина, как и всё остальное в пустыне.

Но Амед не пришел к обеду и не привел гостей.

Тени, такие яркие в пустыне, обошли уже вокруг своих барханчиков и растворились в наступающей тьме ночи.

Не пришел Амед и к ужину.

Одинокая моя ложка грустно скребла дно банки со сгущенным молоком, когда появился… нет, не Амед, а тень Амеда появилась. Пошатываясь, серый от пыли и усталости, похудевший за день, он так горько нацелился на меня своими ресницами, что я отступила на шаг.

— Эх, апа́-а, — выдохнул он, точно взваливал на спину тяжелый тюк. И протянул мне свою шапку.

В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок — вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.

— Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал, — хрипло и сердито отрапортовал Амед. — Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?

Но мне нечего было сказать. И я молчала.

Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:

— Амед-ака́! Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?

Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.

— Тогда? Тогда — полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел, — да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.

— Какую песню, Амед?

— Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!

Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…

Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.

И всё это проделывали пальцы Амеда.

Это была древняя мелодия. Жалоба Меджнуна в пустыне. Песнь о разлученной любви. Тревога и боль за любимого человека и клятва любить его еще сильнее в разлуке и думать о нем всегда, каждое мгновение прожитой жизни. Лейли — по-арабски «ночь» — звали девушку, о которой сложен этот напев. Его знают от колыбели и поют до глубокой старости все народы Востока.

Только ни о какой Лейли не говорилось на этот раз в песне Амеда. Нет, я не ослышалась.

— Сами, — звенело над черными грузными барханами. — Меным Акам Сами! Брат мой Сами, — то с тоской, то с нежным утешением произносил Амед, обратясь лицом в темноту пустыни.

И замер голос, призывающий хранить верность великой любви…

— Вот какую я им песню спел, — узнала? Песня северного акына. Почему головой качаешь?

— Но, Амед, твоя песня про Сами в два раза длиннее. И там не говорилось, я хорошо помню, — про самолет и машину, — в песне северного акына. Пони там был. Пони — такая маленькая лошадка, ростом с ишака.

— Э, апа́, неправильно ты говоришь! — обиделся Амед. — Такая маленькая лошадка ростом с ишака может быть, а самолет не может быть? — Амед хитровато улыбнулся: — Всё там есть. И самолет, и машина. Ты просто забыла. Или акын тебе спел не всё. Приедем в Москву вместе, спросим акына. Пускай сам скажет. — Амед очень ловко облизнул пальцы, выпачканные остатками молока. Потом пристроил свой подбородок на днище банки и вздохнул так глубоко, что гирлянда с «поджигателями» качнулась. Слабо лязгнули высохшие клешни и членики Аденауэра, подвешенного вниз головой; как тряпочка, болтнулся увядший уже хвост Ли Сын-мана…

— Ты о чем думаешь, Амед-ака?

— О дальних странах, — откликнулся он.